Оглавление

  • КНИГА ПЕРВАЯ «ЗАРЯ»
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  • КНИГА ВТОРАЯ «УТРО»
  •   Часть первая Смерть Жан-Мишеля
  •   Часть вторая Отто
  •   Часть третья Минна
  • КНИГА ТРЕТЬЯ «ОТРОЧЕСТВО»
  •   Часть первая В доме у Эйлера
  •   Часть вторая Сабина
  •   Часть третья Ада

    Жан-Кристоф. Том I (fb2)


    Ромен Роллан
    ЖАН-КРИСТОФ
    Том I

    Свободным душам всех народов, которые страдают, борются и победят.

    Для этого издания «Жан-Кристофа», в котором дана его окончательная редакция, мы приняли новое деление, иное, чем в десятитомном издании. Там десять книг романа были разбиты на три части:

    Жан-Кристоф: 1. Заря; 2. Утро; 3. Отрочество; 4. Бунт.

    Жан-Кристоф в Париже: 1. Ярмарка на площади; 2. Антуанетта; 3. В доме.

    Конец пути: 1. Подруги; 2. Неопалимая купина; 3. Грядущий день.

    В отличие от прежнего построения мы следуем не фактам, а чувствам, не логическим и в известной мере внешним признакам, а признакам художественным, внутренне обоснованным, в силу чего мы и объединяем книги, близкие по атмосфере и звучанию.

    Таким образом, произведение в целом предстает как четырехчастная симфония:

    Первый том («Заря», «Утро», «Отрочество») охватывает юные годы Кристофа — пробуждение его чувств и сердца в родительском гнезде, в узких пределах «малой родины» — и ставит Кристофа перед лицом испытаний, из которых он выходит истерзанный, но зато перед ним открывается, как бы во внезапном озарении, его предназначение и удел — удел человека, мужественного в страданиях и в борьбе.

    Второй том («Бунт», «Ярмарка на площади») — единая по своему замыслу история бунта, ристалище, на котором юный Зигфрид, простодушный, нетерпимый и необузданный, вступает в схватку с ложью, разъедающей как общество, так и искусство того времени, и, подобно Дон Кихоту, разившему своим копьем погонщиков мулов, алькальдов и ветряные мельницы, он разит все и всяческие Ярмарки на площади — в Германии и во Франции.

    Третий том («Антуанетта», «В доме», «Подруги»), овеянный атмосферой нежности и душевной сосредоточенности, служит контрастом к предыдущей части с ее исступленным восторгом и ненавистью и звучит как элегическая песнь во славу Дружбы и чистой Любви.

    И, наконец, четвертый том («Неопалимая купина», «Грядущий день») есть, по сути, великое Испытание в середине жизненного пути, картина разбушевавшихся Сомнений и опустошительных страстей, душевных бурь, которые угрожают снести все и разрешаются безмятежно ясным финалом при первом блеске невиданной Зари.

    Эпиграфом к каждой книге романа, впервые напечатанного в журнале «Двухнедельные тетради» (февраль 1904 — октябрь 1912 гг.), служила надпись, которую обычно высекали на постаменте статуи святого Христофора, стоящей в нефе готических соборов:

    Chrislofori faciem die quacumque tueris,Ilia nempe die non morte mala morieris.[1]

    Эти слова выражали сокровенную надежду автора, что его Жан-Кристоф станет для читателей тем, кем он был для меня самого: верным спутником и проводником во всех испытаниях.

    Испытания выпали на долю всех; автор не обманулся в своих надеждах, как о том свидетельствуют отклики со всех концов мира. Автор и сейчас выражает все ту же надежду. Ныне, когда разразились новые бури, которым еще предстоит греметь и греметь, пусть Кристоф тем более остается другом, сильным и верным, способным вдохнуть радость жизни и любви, — вопреки всему.


    Ромен Роллан.

    Париж, 1 января 1921 г.

    КНИГА ПЕРВАЯ
    «ЗАРЯ»

    Часть первая

    Dianzi, nell'alba che precede al giorno,Quando l'anima tua dentro dormia…Purg. IX[Когда заря была уже светла,А ты дремал душой… (итал.). —Данте, «Божественная комедия», «Чистилище», песнь IX]
    Come, quandeo i vapori umidi e spessiA diradar cominciansi, la speraDel sol debilemente entra per essi…Purg. XVII[2]

    Глухо доносится шум реки, протекающей возле дома. Дождь стучит в окна — сегодня он льет с самого утра. По запотевшему надтреснутому стеклу ползут тяжелые капли. Тусклый, желтоватый свет дня угасает за окном. В комнате тепло и душно.

    Новорожденный беспокойно зашевелился в колыбели. Старик еще на пороге снял свои деревянные башмаки, но половица все же хрустнула под его ногой, и ребенок начинает кряхтеть. Мать заботливо склоняется к нему со своей постели, и дедушка спешит ощупью зажечь лампу, чтобы ребенок, проснувшись, не испугался темноты. Маленькое пламя озаряет обветренное, красное лицо старого Жан-Мишеля, его щетинистую седую бороду, насупленные брови и живые, острые глаза. Он делает шаг к колыбели, шаркая по полу толстыми синими носками. От его плаща пахнет дождем. Луиза поднимает руку — не надо, чтобы он подходил близко! У нее очень светлые, почти белые волосы; осунувшееся кроткое лицо усыпано веснушками, полураскрытые бледные и пухлые губы робко улыбаются; она не отводит глаз от ребенка — а глаза у нее голубые, тоже очень светлые, словно выцветшие, с узкими, как две точки, зрачками, но исполненные бесконечной нежности…

    Ребенок проснулся и начинает плакать. Мутный взгляд его блуждает. Как страшно! Тьма — и внезапно во тьме яркий, резкий свет лампы; странные, смутные образы осаждают едва отделившееся от хаоса сознание; еще объемлет его со всех сторон душная колышущаяся ночь; и вдруг в бездонном мраке, как слепящий сноп света, возникают не испытанные дотоле острые ощущения; боль вонзается в тело, плывут какие-то призраки, огромные лица склоняются над ним, чьи-то глаза сверлят его, впиваются в него — и нельзя понять, что это такое… У него нет даже сил кричать, он оцепенел от страха, глаза широко открыты, рот разинут, дыхание вырывается с хрипом. Вздутое припухшее личико морщится, складываясь в гримаски, жалкие и смешные… Кожа на лице и руках у него темная, почти багровая, в коричневых пятнах…

    — Господи! До чего безобразный! — с чувством проговорил старик, и, отойдя, поставил лампу на стол.

    Луиза надулась, как девочка, которую разбранили. Жан-Мишель искоса поглядел на нее и засмеялся.

    — Не говорить же мне, что он красавец! Ты бы все равно не поверила. Ну, ничего, это ведь не твоя вина. Они, когда родятся, всегда такие.

    Младенец вышел из оцепенения, в которое повергли его свет лампы и взгляд старика, и разразился криком. Быть может, он инстинктом угадал ласку в глазах матери и понял, что есть кому пожаловаться. Она простерла к нему руки.

    — Дайте его мне!

    Старик, как всегда наставительно, сказал:

    — Нельзя уступать детям, как только они заплачут. Пускай себе кричит.

    Все же он подошел и вынул ребенка из колыбели, бормоча себе под нос:

    — Ну и урод! Таких безобразных я еще не видывал!

    Луиза схватила ребенка и укрыла его у себя на груди. Она всматривалась в него со смущенной и сияющей улыбкой.

    — Бедняжечка ты мой! — пролепетала она, застыдившись. — Какой ты некрасивый, ой, какой некрасивый! И как же я тебя люблю!

    Жан-Мишель вернулся к очагу и с недовольным видом стал ворошить угли, но улыбка морщила его губы, противореча напускной суровости.

    — Ладно уж, — проговорил он. — Не горюй, он еще похорошеет. А если нет, так что за беда! От него только одно требуется — чтобы он вырос честным человеком.

    Ребенок утих, прильнув к теплой материнской груди. Слышно было, как он сосет, захлебываясь от жадности. Жан-Мишель откинулся на стуле и повторил торжественно:

    — Честность — вот истинная красота!

    Он помедлил, соображая, не следует ли развить эту мысль. Но слова не приходили, и после минутного молчания он сказал уже с сердитой ноткой в голосе:

    — А муж твой где? Как это вышло, что его в такой день нет дома?

    — Он, кажется, в театре, — робко ответила Луиза. — У них репетиция.

    — Театр закрыт. Я только что проходил мимо. Опять он тебе наврал.

    — Ах нет, не нападайте на него! Наверно, я сама спутала. Он, должно быть, на уроке.

    — Пора бы уже вернуться, — проворчал старик. И потом, понизив голос, словно стыдясь чего-то, спросил: — А он что… опять?

    — Нет, нет! Вовсе нет, отец, — торопливо проговорила Луиза.

    Старик пристально посмотрел на нее, она отвела глаза.

    — Неправда, — сказал он. — Нечего меня обманывать.

    Луиза тихо заплакала.

    — Господи боже мой! — воскликнул старик, ударяя ногой в подпечек.

    Кочерга с шумом упала на пол. Мать и ребенок вздрогнули.

    — Не надо, — сказала Луиза. — Я вас прошу! А то он опять заплачет.

    Ребенок, казалось, несколько секунд колебался, заплакать ему или продолжать свою трапезу. Но так как нельзя было делать то и другое сразу, он в конце концов снова принялся за еду.

    Жан-Мишель продолжал уже тише, но еще с гневными раскатами в голосе:

    — Чем я согрешил, за что мне такая кара, что сын у меня пьяница! Стоило жить, как я жил всю жизнь, — всегда во всем себе отказывать!.. Ну, а ты-то, ты почему его не можешь удержать? Ведь это же, черт возьми, твоя обязанность! Что это за жена, у которой муж Никогда не сидит дома!

    Луиза расплакалась еще сильнее.

    — Не браните меня, мало у меня и так горя! Я уже все делала, что только можно. Вы думаете, мне самой не страшно, когда я тут одна его дожидаюсь?.. Мне все мерещится — вот его шаги на лестнице. Потом ждешь — вот сейчас откроется дверь, а какой он войдет? Какой будет? Мне прямо нехорошо, когда я об этом подумаю.

    Она задыхалась от рыданий. Старик встревожился. Он подошел к ней, укрыл одеялом ее вздрагивающие плечи, погладил по Волосам загрубелой рукой.

    — Ну, ну, перестань, не бойся, я же тут, с тобой.

    Она заставила себя успокоиться — ради ребенка; даже попыталась улыбнуться.

    — Напрасно я вам сказала.

    Старик глядел на нее, покачивая головой.

    — Бедняжка, — проговорил он. — Неважный я тебе сделал подарок.

    — Я сама виновата, — откликнулась она. — Не надо было ему на мне жениться. Теперь вот жалеет.

    — О чем это ему жалеть, скажи, пожалуйста!

    — Вы сами знаете. Ведь и вы тоже не хотели, чтобы он на мне женился.

    — Ну, что об этом вспоминать. Мне, правда, было немножко досадно. Такой молодец, как он, — я не в обиду тебе говорю, но ведь верно, — и образованный — я для него ничего не жалел — и музыкант какой, настоящий виртуоз — он мог бы и получше тебя найти. А то что это — из простых совсем, и денег-то ни гроша, даже не музыкантша! Чтобы у кого-нибудь из Крафтов жена была не из семьи музыкантов — этого уже сто лет не бывало! Но ведь я же на тебя зла не держал, а потом, когда лучше узнал тебя, то даже и полюбил. Да и вообще раз выбор сделан, так назад не пятятся! Выполняй честно свой долг — и все!

    Он вернулся к очагу, снова сел и, помолчав, изрек с той торжественностью, с какою произносил все свои афоризмы:

    — Главное в жизни — это выполнять свой долг!

    Он помедлил, как бы ожидая возражений, сплюнул в огонь. Но так как ни мать, ни дитя не обнаружили желания ему противоречить, он не сказал больше ни слова.



    Долгое время оба молчали. Оба предавались невеселым мыслям — старый Крафт, сидя у очага, Луиза, откинувшись на подушки. Старик думал о женитьбе сына, и, вопреки своим недавним уверениям, не без горечи. Луиза думала о том же и винила во всем себя, хоть ей и не в чем было себя упрекнуть.

    Она была прислугой. И вдруг Мельхиор Крафт, сын Жан-Мишеля, женился на ней, очень удивив этим всех и в первую очередь самого себя. Крафты были люди небогатые, но пользовались большим уважением в прирейнском городке, где Жан-Мишель поселился около полувека назад. Все Крафты были музыканты из поколения в поколение, и в среде музыкантов по всему Рейну от Кельна до Маннгейма они были хорошо известны. Мельхиор играл первую скрипку в придворном театре, Жан-Мишель в свое время дирижировал на концертах, которые устраивал великий герцог. Старый Крафт был в отчаянии от женитьбы сына; он возлагал большие надежды на Мельхиора и мечтал для него о славе, в которой ему самому отказала судьба. Неосторожный поступок сына положил конец этим честолюбивым замыслам. Неудивительно, что вначале старик неистовствовал и осыпал проклятиями и Мельхиора и Луизу. Но он был добрый человек, и когда ближе познакомился со своей невесткой, то простил ее и даже стал питать к ней отеческие чувства, которые, впрочем, выражались главным образом в том, что он бранил ее без милосердия.

    Никто не мог понять — и меньше всех сам Мельхиор, — что толкнуло его на этот брак. Уж конечно, не красота Луизы. В ее наружности не было ничего такого, что могло бы покорить мужчину. Маленькая, бледная, хрупкая, она представляла разительный контраст с Мельхиором и Жан-Мишелем, краснолицыми гигантами с широкой грудью и увесистыми кулаками, любившими если поесть, так уж вволю, если выпить, так на славу, и всюду приносившими с собой шумный говор и оглушительный смех. Рядом с ними она казалась совсем серой и незаметной; никто не обращал на нее внимания, и сама она старалась стушеваться. Будь у Мельхиора доброе сердце, можно было бы подумать, что он внешнему блеску предпочел тихую доброту Луизы; но Мельхиор был воплощенное тщеславие. И, уж конечно, никто не ожидал, что молодой человек такого пошиба, недурной собою, — причем он сам это отлично знал, — не лишенный таланта и отчаянный фат, имея возможность взять невесту с приданым и, может быть, даже — кто знает — вскружить голову какой-нибудь из своих богатых учениц, — он не раз хвалился такими победами! — изберет себе в подруги жизни совсем простую девушку, бедную, необразованную, некрасивую и даже никогда не старавшуюся ему понравиться, — то есть вдруг сделает все наоборот, как будто его кто подзуживал.

    Но Мельхиор был из тех людей, которые всегда делают не то, чего от них ожидают, и даже не то, чего они сами хотят. И не потому, что они так уж недальновидны, — жизнь их достаточно учила, а ведь за ученого, говорят, двух неученых дают. Они даже особенно гордятся тем, что их не собьешь, что они умеют твердо вести свой корабль к намеченной цели. Но одного они не принимают в расчет — самих себя, ибо себя-то они и не знают. Приходит минута душевной опустошенности, — а в их жизни такие минуты бывают нередко, — и они бросают руль, между тем вещи, предоставленные самим себе, имеют коварный обычай вести себя как раз наперекор желаниям своих хозяев. Лодка, которой никто не правит, устремляется прямо на подводный камень — и честолюбец Мельхиор женился на кухарке, хотя в тот день, когда он на всю жизнь связал себя с нею, он не был ни пьян, ни отуманен страстью — до страсти тут вообще было очень далеко! Но есть, быть может, что-то иное, что движет человеческой судьбой, — не ум, не сердце и даже не чувственность, — иные таинственные силы, которые берут верх в те минуты, когда молчит сознание и дремлет воля, и не они ли глянули на Мельхиора из светлых глаз, робко поднятых к нему, — глаз простой девушки, встреченной им на берегу реки, где он однажды вечером присел с ней рядом среди камышовых зарослей и, сам не зная почему, предложил ей руку?

    На другой день после свадьбы он уже горько раскаивался и не считал нужным скрывать это от Луизы, а та, смиренница, робко просила у него прощенья. Он охотно прощал ее — он был не злой человек, но вскоре что-нибудь снова бередило его рану — чья-нибудь усмешка, когда он сидел в кругу приятелей, или презрительная гримаска какой-нибудь богатой ученицы, которая уже не вздрагивала больше от прикосновения его руки, когда он поправлял ей пальцы на клавишах. В такие дни он возвращался домой мрачный, как туча, и в его лице Луиза с первого же взгляда читала привычные упреки; либо он до позднего вечера засиживался в кабачке, пока не обретал на дне стакана довольства собой и снисходительности к другим. Тогда он входил в дом с веселым смехом, который удручал Луизу еще больше, чем язвительные намеки или глухая враждебность. Она чувствовала себя в известной мере ответственной за неразумное поведение мужа, тратившего на выпивку последние гроши и топившего в вине скудные остатки здравого смысла. Мельхиор все ниже опускался. В том возрасте, когда ему бы следовало особенно усердно работать, совершенствуя свое небольшое дарование, он шел уже не вперед, а назад — и другие занимали его место.

    Но что было до этого той неведомой силе, которая свела незадачливого музыканта и служанку с льняными волосами? Мельхиор выполнил свое назначение, и маленький Жан-Кристоф вступил в этот мир, куда его толкала неотвратимая судьба.



    Ночь уже глядела в окна. Голос Луизы пробудил Жан-Мишеля от дремоты, в которую он впал, размышляя о своих прошлых и настоящих печалях.

    — Отец, — ласково окликнула его молодая женщина, — пора вам домой. Наверно, уж поздно, а вам далеко идти.

    — Я дождусь Мельхиора, — отозвался старик.

    — Ах нет, не надо. Пожалуйста, не ждите.

    — Почему?

    Она промолчала.

    — Ты боишься? — сказал он. — Ты не хочешь, чтоб мы встретились?

    — Ну да, — призналась она. — Зачем? Чему это поможет? Вы поссоритесь. Я не хочу. Лучше идите. Пожалуйста!

    Старик вздохнул и поднялся со стула.

    — Хорошо.

    Он подошел к ней, коснулся ее лба жесткой бородой, спросил, не нужно ли ей что-нибудь подать, прикрутил огонь в лампе и направился к дверям, натыкаясь в полутьме на стулья. Но, выйдя на лестницу, он остановился. Он представил себе, как его сын, вдребезги пьяный, возвращается домой. И мысль о всех несчастиях, какие могут случиться, если не присмотреть за ним, заставляла Жан-Мишеля медлить на каждой ступеньке…

    В постели, возле матери, ребенок снова беспокойно задвигался. Какая-то боль поднималась из глубины его существа. Он попытался бороться с ней — напряг все тельце, сжал кулачки, нахмурил брови. Боль усилилась; она медленно нарастала, неотвратимая, уверенная в своей власти. Ребенок не знал, что это такое и где предел этому. Казалось, страданью не будет конца. И ребенок залился надрывным плачем. Тотчас нежные руки матери приласкали его. Боль утихла. Но он продолжал плакать, ибо чувствовал, что она еще где-то тут, возле него, в нем. Взрослый человек может бороться с болью, так как знает, по крайней мере, откуда она идет; в мыслях он связывает ее с определенным участком своего тела, который можно вылечить, можно в крайнем случае отрезать; он очерчивает границы своего страдания и отделяет его от себя. Ребенок лишен этого обманчивого утешения. Его первая встреча с болью намного страшнее и реальнее. Он не ощущает границ своего тела, и боль представляется ему такой же безграничной. Он чувствует, как она проникает ему в грудь, заползает в сердце, навсегда водворяется в его теле, как хозяйка. И это так и есть: она больше его не покинет, пока не изгрызет до конца.

    Мать прижимает его к себе, твердя бессмысленно нежные слова:

    — Ну вот и все, ну вот и прошло, ну и не надо плакать, ангельчик ты мой, рыбочка ты моя золотая…

    Но прерванный было плач возобновляется. Как будто этот жалкий, бесформенный и бессознательный комочек предчувствует, какая цепь страданий суждена ему в будущем. И ничем нельзя его утешить…

    Вдруг запевают в ночи колокола. Это зазвонили в церкви святого Мартина. Медленные, задумчивые звуки. Во влажном от дождя воздухе они проходят приглушенной поступью, как шаги по мху. Младенец вдруг умолкает. Чудесная музыка вливается в него словно струя молока. Ночь озарилась, воздух стал мягким и теплым. Боль исчезла бесследно, сердце смеется от радости. И со вздохом облегчения младенец погружается в сон.

    Все три колокола продолжали мерно звонить — завтра праздник. И Луиза, прислушиваясь к ним, думала о своих прошлых горестях и о том, кем станет со временем этот обожаемый крошка, спящий сейчас у ее груди. Бог весть сколько часов пролежала она тут одна! Как она устала, как все у нее болит! Руки ее горели, все тело тоже. Пуховик давил, словно каменный; от темноты было тесно и душно. Но она не смела пошевельнуться. Она глядела на ребенка, и сумрак не мешал ей читать грядущее в его сморщенном, старообразном личике. Ее клонило в сон, смутные видения, спутники лихорадки, проплывали в ее мозгу. Вдруг ей почудилось, что Мельхиор открывает дверь, — она вздрогнула всем телом… Временами гул реки становился громче; он раскатывался в тишине, как рычание зверя. Раза два прозвенело еще оконное стекло под пальцами дождя. Колокола пели все медленнее, все тише, наконец умолкли совсем. И Луиза уснула возле своего ребенка.

    Все это время старый Жан-Мишель, дрожа от холода, стоял на страже перед домом; дождь забирался ему за воротник, борода намокла. Он ждал возвращения своего беспутного сына, ибо воображение рисовало ему картины одна страшнее другой: мало ли что может наделать пьяный! И хоть он сам не верил своим страхам, но не сомкнул бы глаз во всю ночь, если бы не удостоверился, что сын вернулся и все обошлось благополучно. Пение колоколов навело на него тоску, воскресив в памяти погибшие надежды. Он думал о том, из-за чего ему приходится сейчас, ночью, стоять под дождем на улице. И он плакал от стыда.



    Медленно катится огромный поток времени. Ночь и день наплывают и откатываются в непрерывном однообразном движении, словно прилив и отлив безбрежного моря. Проходят недели и месяцы — проходят и начинаются сызнова. И чреда дней ощущается как один-единственный день.

    Бесконечный безмолвный день, размечаемый лишь ритмом света и тени и ритмом жизни в крохотном, погруженном в полусон создании, дремлющем в своей колыбели, — властными потребностями его тела, приносящими боль, приносящими радость, возникающими так неотвратимо и равномерно, что, кажется, не смена дня и ночи порождает их, но сами они порождают и ночь и день.

    Мерно и тяжко раскачивается маятник жизни. Эти медлительные колебания поглощают все существо новорожденного. Остальное — только сны, только обрывки снов, мутных, дрожащих; только пляска пылинок, водоворот, клубящийся вихрь, который проносится над ним, то пугая его, то заставляя смеяться. Какие-то гулы и шумы, какие-то ежесекундно искажающиеся очертания, боль, ужас, смех — и сны, сны без конца… Один непрерывный сон и днем и ночью… И среди этого хаоса — свет ласковых глаз, улыбающихся ему, сладостная струя, которая из материнского тела, из набухшей молоком груди вливается в тело младенца, и растущая в нем огромная бессознательная сила, океан, который бурлит и бьет в стены своей тесной тюрьмы — крохотного детского тельца. Кто сумел бы его постичь, тот увидел бы еще наполовину погребенные во мраке миры, уплотняющиеся туманности, вселенную в процессе становления. Его существо не имеет границ. Он есть все сущее…

    Проходят месяцы… В реке жизни возникают островки воспоминаний. Сперва это крошечные, затерянные среди вод клочки суши, подводные скалы, едва выступающие над поверхностью. Вокруг них, за ними в предрассветных сумерках во все стороны простирается безмерная водная гладь. Потом еще островки, уже позлащенные солнцем.

    Из темной бездны души выплывают случайные образы, до странности четкие. В огромном едином дне, который вечно возобновляется, неизменный, всегда один и тот же, в мощных, однообразных его колебаниях вырисовывается хоровод дней, сплетающих руки; уже можно различить их лица, смеющиеся и печальные. Но звенья цепи то и дело рвутся, и память шагает через провалы, в которых бесследно исчезли месяцы и недели…

    Шум реки… Звон колоколов… В самых ранних воспоминаниях, в далях времени, в любой час, вызванный из прошлого, эти два столь знакомых, звучных голоса поют Кристофу…

    Ночь. Ребенок дремлет… Тускло белеет окно… Слышен гул реки. В тишине ее мощный голос покрывает все: он властвует над всеми живыми существами. То он укачивает их сон и сам словно засыпает под шелест бегущих волн. То вдруг он нарастает, в нем слышится злоба, это вой разъяренного зверя, готового броситься и укусить. Потом рев утихает; теперь это нежнейший лепет, серебристые звуки, словно чистый перезвон колокольцев, словно детский смех, тихое пение, танцующая музыка. Великий материнский голос, не умолкающий никогда! Он баюкает Кристофа, как баюкал в прошедших веках, от колыбели до гроба, те поколения, что жили до него; он вливается в мысли ребенка, заполняет его сны, овевает его своими текучими гармониями; и они будут веять над ним и тогда, когда он заснет последним сном на маленьком кладбище высоко над Рейном…

    Колокола… А, уже заря! Они перекликаются тягуче и чуть-чуть грустно, ласковые, спокойные. Стоит прозвучать их медлительным голосам — и перед Кристофом встает сонм грез, грез о прошлом — желания, надежды, тоска по умершим, которых он никогда не видел и не знал, и, однако, он — это они, ибо он жил в них и они воскресают в нем. Целые века воспоминаний дрожат в этих созвучиях. Сколько слез, сколько празднеств! И когда в тесной запертой комнате он внимает перекличке колоколов, ему кажется, что над ним в светлом воздухе проходят широкие звучные волны, пролетают вольные птицы, проносится теплый ветер. А в окно, улыбаясь, уже проглядывает клочок глубокого неба. Сквозь занавеску пробился луч солнца и упал на постель. И маленький мир, столь привычный для глаза ребенка, все, что он, пробуждаясь утром, видит из своей кроватки, все, что он — ценой таких усилий — научился распознавать и называть по имени, для того чтобы подчинить себе, — все его царство внезапно озаряется. Вот стол, за которым едят; вот буфет, в котором Кристоф прячется, играя; вот пол из каменных плиток, по которому он ползает; на стенах обои — их узоры корчат ему рожицы и рассказывают целые истории, то страшные, то смешные; а там часы с болтливым маятником, который, заикаясь, торопливо бормочет какие-то слова, понятные одному Кристофу. Чего только нет в этой комнате! Кристоф еще не знает всего. Каждое утро он отправляется в путешествие, исследуя эту подвластную ему вселенную, ибо все здесь принадлежит ему. Ничто ему не безразлично; все одинаково важно — и человек и муха; все живет: кошка, стол, огонь в печке, пылинки, кружащиеся в солнечном луче. Комната — это целая страна; один день — это целая жизнь. Как не заблудиться среди таких необъятных просторов! Мир так велик! Кристоф совсем затерялся в нем. А эти огромные фигуры, шагающие ноги, взмахи рук, движение, шум, какой-то непрестанный вихрь вокруг него!.. Он устал, глаза слипаются, он засыпает. Сладкий, глубокий сон овладевает им внезапно, когда и где угодно, на коленях у матери или под столом, где он любит прятаться… Как хорошо ему! Как все хорошо!

    Эти первые дни шумят в его воспоминаниях, словно листва на ветру, словно волнующаяся нива, по которой пробегают огромные тени от облаков…



    Тени рассеиваются, солнце проникает в чащу. Кристоф начинает находить свою тропу в лабиринте дней.

    Утро… Отец и мать спят. Он лежит в своей кроватке и смотрит, как полосы света пляшут на потолке. До чего занятно! Можно глядеть без конца. И вдруг он смеется — звонким детским смехом, от которого радуется сердце у всякого, кто его слышит. Мать наклоняется над ним:

    — Ты чего, дурачок?

    В ответ он смеется еще громче, он смеется уже нарочно, потому что теперь у него есть слушатель… Мама делает строгое лицо, прикладывает палец к губам: не разбуди отца! Но ее усталые глаза тоже невольно смеются. Мать и дитя перешептываются… Вдруг сердито заворчал отец. Мама поворачивается спиной к Кристофу, точно нашалившая девочка, притворяется спящей. Кристоф ныряет под одеяло; он лежит, затаив дыхание… Немая тишина…

    Немного погодя головенка его опять высовывается из-под одеяла. На крыше скрипит флюгер. Из водосточной трубы мерно падают капли. Звонят к заутрене. Когда ветер — с востока, слышно, как на том берегу, где-то далеко, далеко, перекликаются колокола сельских церквей. На поросшей плющом стене стая воробьев поднимает отчаянную возню, и, как в толпе играющих детей, средь общего гама выделяются одни и те же особенно пронзительные голоски. На трубе воркует голубь. Все эти звуки баюкают Кристофа, и он начинает напевать, сперва тихонько, потом громче, потом совсем громко, пока снова не раздается гневный окрик отца.

    — Да замолчишь ли ты, осел! Вот погоди, я встану — надеру тебе уши!

    Кристоф опять скрывается под одеялом. Он не знает, смеяться ему или плакать. Он напуган и обижен, но вдруг прыскает со смеху — ему так живо представился осел, с которым его только что сравнили! Притаившись в кроватке, он пробует подражать ослиному крику. И получает за это несколько увесистых шлепков. Он плачет, плачет горько, безутешно. Что он сделал? Ему так хочется смеяться, двигаться! А ему запрещают даже пошевельнуться. Эти взрослые только и делают, что спят! Когда же можно будет наконец встать?

    Однажды он не выдержал. На улице не то мяукнула кошка, не то залаяла собака, там что-то случилось, страшно интересное! Он спрыгнул с кроватки и, неловко топоча ножонками, устремился к двери — выйти на лестницу, посмотреть! Но дверь оказалась запертой. Он вскарабкался на стул, чтобы ее открыть. И вдруг все с грохотом обрушилось, он больно ушибся, расплакался, и в довершение всего его отшлепали. Вечно его за что-нибудь шлепают…



    Вот Кристоф в церкви, с дедушкой. Ему скучно и вообще как-то не по себе. Двигаться ему не велят, а сидящие кругом люди то вдруг разом произносят какие-то непонятные слова, то опять умолкают. Лица у них торжественные и строгие, совсем не такие, как всегда. Кристоф робко их разглядывает. Рядом сидит их соседка, старушка Лина; вид у нее такой, будто она сердится; даже дедушка иногда кажется совсем чужим. Кристофу немножко страшно. Потом он привыкает и пробует хоть чем-нибудь развлечься. Он раскачивается, запрокидывает голову и смотрит в потолок, корчит гримасы, дергает дедушку за рукав, разглядывает плетеное сиденье стула и пытается пальцем проколупать в нем дырочку, прислушивается к щебету птиц и зевает во весь рот.

    Вдруг — водопад звуков: заиграл орган. Холодок пробегает по спине Кристофа. Он поворачивается на стуле, опирается подбородком на спинку и слушает, притихнув. Он не знает, что это за звуки, откуда они: что-то сверкает, кружится, ничего не разберешь. Но ему хорошо. Как будто и не сидел целый час на жестком, неудобном стуле в старом, унылом здании. Кажется, что паришь в воздухе, словно птица; и когда волна звуков прокатывается по всей церкви, заполняя своды, ударяясь в стены, она подхватывает Кристофа, бросает его ввысь, несет точно на крыльях… Как хорошо! Какая свобода, какое солнце! Кристоф засыпает…

    Дедушка недоволен им. Он говорит, что Кристоф не умеет вести себя в церкви.



    А вот он дома, сидит на полу на коврике, подобрав под себя ноги. Он только что выдумал новую игру: коврик — это лодка, а пол — река. Если сойти с коврика — утонешь. Кристофа очень удивляет и даже сердит, что другие этого не видят и ходят как ни в чем не бывало по всей комнате. Он хватает мать за юбку:

    — Мама! Там же вода! Надо идти по мосту! (Мост — это бороздки меж красных плиток.)

    Мать даже не слушает и проходит мимо. Кристоф обижается на нее, как мог бы обидеться автор, увидев, что публика разговаривает во время представления его пьесы.

    Через минуту все уже забыто. Пол больше не море. Кристоф лежит плашмя, упершись подбородком в каменную плитку, распевает какую-то арию собственного сочинения и сосет палец, пуская слюни. Он погружен в созерцание узкой щели между плитками. Щели слагаются в узор, и эти узоры гримасничают, как живое человеческое лицо. Чуть заметное углубление ширится, превращается в ущелье; вокруг возвышаются горы. Пробегает двухвостка — огромная, как слон. Если бы рядом грянул гром, Кристоф бы не услышал.

    Никто им не занимается, да ему никого и не нужно. Он может обойтись даже без ковриков-лодок и без ущелий в полу с их фантастической фауной. Ему довольно самого себя. Сколько тут интересного! Кристоф часами разглядывает свои ногти и громко хохочет. У каждого ноготка свое лицо, и некоторые даже очень на кого-то похожи, на кого-то знакомого. Кристоф заставляет их разговаривать друг с другом, танцевать, драться. А остальное тело… Кристоф обследует все эти принадлежащие ему чудеса. Сколько тут удивительных вещей! Есть очень странные. Кристоф разглядывает их с величайшим любопытством.

    Когда его ловят на этом занятии, ему здорово попадает.



    В иные дни, улучив минуту, когда мать чем-нибудь занята, Кристоф удирает из дому. На первых порах за ним бежали, ловили его, приводили назад. Потом привыкли: пусть себе бродит, лишь бы не уходил далеко. Дом стоит на самой окраине, почти сейчас же за ним начинаются поля. Пока Кристофа еще видно из окон, он идет, не останавливаясь, мерными шажками, по временам припрыгивая на одной ножке. Но за поворотом дороги, где его уже заслоняют кусты, он разом меняет свои повадки. Прежде всего он останавливается и, засунув палец в рот, соображает, какую сегодня рассказать себе историю. Этих историй у него огромный запас. Правда, все они очень похожи одна на другую, и каждая уместилась бы в трех-четырех строчках. Кристоф выбирает. Чаще всего он продолжает начатую вчера — или с того места, на котором остановился, или опять сначала, внося новые подробности; но довольно какого-нибудь пустяка, какого-нибудь мельком услышанного слова, чтобы мысль Кристофа устремилась по новому следу.

    Любая случайность открывает перед ним целые богатства. Трудно даже себе представить, как много может подсказать какая-нибудь щепка или обломанная веточка, — их всегда сколько угодно валяется вдоль изгородей (а если не валяется, так можно отломить). Это волшебная палочка. Если она длинная и прямая, она превращается в копье или шпагу; достаточно ею взмахнуть — и возникает войско. Кристоф — генерал; он марширует во главе своих полков, он их ведет, он бросается в атаку на ближайший пригорок. Если веточка тонкая и гибкая, она превращается в хлыстик. И вот уже Кристоф мчится верхом, перелетая через пропасти. Бывает, что конь спотыкается на всем скаку, и всадник, очутившись в канаве, не без смущения разглядывает свои перепачканные руки и расцарапанные колени. Если палочка коротенькая, Кристоф становится дирижером. Он и дирижер и оркестр одновременно: машет палочкой и распевает во все горло; а потом раскланивается перед кустами, которые при каждом порыве ветра кивают ему своими зелеными головками.

    Кристоф вообще великий волшебник. Вот он шагает по полю, глядя в небо и размахивая руками. Он — повелитель туч. Он приказывает им идти направо. А они все равно идут налево. Тогда он бранит их и повторяет приказание. С бьющимся сердцем он исподтишка следит за ними, — может быть, хоть одна, хоть самая маленькая, все-таки его послушается. Но они по-прежнему идут и идут себе налево. Тогда он топает ногой, он взмахивает своим волшебным жезлом и гневно приказывает — идите налево! И, смотри-ка, на этот раз они беспрекословно повинуются. Кристоф очень доволен; он горд своим могуществом. Он прикасается палочкой к цветку и велит ему превратиться в золоченую карету — ведь именно так бывает в сказках! Правда, до сих пор у него ни разу еще не получалось, но он уверен, что когда-нибудь получится, нужно только терпение. Он ловит кузнечика, чтобы превратить его в лошадь, осторожно кладет свою палочку ему на спину и произносит заклинание. Кузнечик пытается улепетнуть, Кристоф преграждает ему дорогу, а минуту спустя он уже лежит, растянувшись на земле, позабыв свою роль мага и волшебника. Теперь Кристоф перевернул кузнечика на спину и хохочет от души, глядя, как тот изворачивается, пытаясь снова стать на лапки.

    А не то, привязав к своему волшебному жезлу веревочку, Кристоф забрасывает ее в реку и терпеливо ждет, пока клюнет рыба. Он отлично знает, что рыбы не имеют обычая ловиться на простую веревочку, без крючка и наживки, но он считает, что один-то разок могут же они сделать для него исключение! Он до того легковерен, что ему даже случалось удить прямо на улице, пропустив кнутик сквозь решетку канализационной ямы. И время от времени он в волнении выдергивал кнутик — ему казалось, что леска отяжелела и сейчас он вытащит сокровище, как было в одной из тех сказок, что ему рассказывал дедушка…

    Но случается — и нередко, — что во время этих игр на Кристофа вдруг словно находит какой-то странный сон, минута полного самозабвения. Тогда все окружающее исчезает; он уже не помнит, что он только что делал, не помнит даже, кто он такой. Это происходит в один миг и совершенно неожиданно. Идя по улице, поднимаясь по лестнице, он вдруг словно проваливается в пустоту. Ему кажется потом, что в эту минуту он ровно ни о чем не думал. Но когда он приходит в себя, все плывет у него перед глазами, ему странно, что он стоит, как стоял, на той же самой полутемной лестнице. Как будто за это время он прожил целую жизнь, — а он всего-то поднялся на две ступеньки…



    Отправляясь на вечернюю прогулку, дедушка часто берет Кристофа с собой. Малыш семенит рядом со стариком, держась за его руку. Они бредут по тропинкам, через распаханные поля, от которых идет сильный, приятный запах. Стрекочут кузнечики. Большие сороки стоят поперек тропинки, искоса поглядывая на дедушку и Кристофа, и тяжело взлетают при их приближении.

    Дедушка покашливает, Кристоф хорошо понимает, что это значит. Старику не терпится начать рассказ, но он хочет, чтобы мальчуган сам попросил. Кристоф охотно исполняет его желание. Они с дедушкой вообще отлично ладят. Старик обожает внука и счастлив, что нашел в нем внимательного слушателя. Для него огромное удовольствие рассказывать какие-нибудь случаи из собственной жизни или из жизни великих мужей древности и более поздних времен. Голос его в такие минуты звучит торжественно, иногда даже прерывается от волнения и ребяческого восторга. Дедушка старается не проявлять своих чувств, но видно, что он сам наслаждается своим рассказом. К несчастью, ему то и дело не хватает слов. К этой беде ему пора бы уже привыкнуть, ибо она постигает его всякий раз, как он пытается воспарить на крыльях красноречия. Но он тотчас забывает о прежних неудачных попытках и повторяет их снова и снова.

    Он говорит о Регуле, об Арминии, о стрелках Лютцова, о Кернере, о Фридрихе Штабсе, покушавшемся на жизнь императора Наполеона. Когда рассказ доходит до каких-нибудь геройских подвигов, лицо Жан-Мишеля сияет. Исторические фразы он произносит таким торжественным тоном, что понять их невозможно. Ему нравится томить слушателя, он видит в этом особое искусство; в самый острый момент он останавливается, делает вид, что поперхнулся, шумно сморкается; и сердце его ликует, когда Кристоф спрашивает, дрожа от нетерпения:

    — А дальше?.. А дальше что, дедушка?..

    Позже, когда Кристоф подрос, он разгадал дедушкины уловки и стал назло ему притворяться, будто его ничуть не интересует конец истории. Это очень огорчало бедного старика. Но сейчас мальчик весь во власти рассказчика. Он слушает, затаив дыханье; в наиболее драматических местах сердце у Кристофа начинает сильно биться. Он, правда, толком не разбирается в событиях и не представляет себе, где и когда совершались все эти подвиги; очень возможно, что дедушка был лично знаком с Арминием, а Регула — бог весь почему это взбрело ему в голову! — Регула сам Кристоф, может быть, видел в церкви в прошлое воскресенье. Но все равно, при рассказе о героических деяниях и у старика и у ребенка сердце ширится в груди от радости и восторга, словно они сами все это совершили, ибо и дедушка и внук — оба в равной мере дети.

    Но куда скучнее получалось, когда дедушка в самую патетическую минуту прерывал рассказ и переходил к своим излюбленным поучениям на духовно-нравственные темы. Поучения эти можно было свести к какой-нибудь совсем простой мысли — очень хорошей, конечно, но не слишком новой, например: «Лучше брать лаской, чем грубостью»; или: «Честь дороже жизни»; или: «Лучше быть добрым, чем злым» — только у дедушки это выходило гораздо запутаннее. Старик не опасался критики со стороны своей юной аудитории и разглагольствовал всласть с обычной для него неуклюжей высокопарностью, не стесняясь повторять одни и те же слова или оставлять фразы неоконченными или даже, безнадежно увязнув посреди речи, болтать что попало, лишь бы заполнить пробелы в мыслях. Стараясь придать своим словам большую силу, он сопровождал их жестами, которые частенько не вязались со смыслом. Кристоф слушал его почтительно: он считал, что дедушка очень красноречив, но скучноват.

    Оба любили обращаться мыслью к легендарным похождениям воинственного корсиканца, покорившего Европу. Дедушке самому довелось воевать с ним. Он чуть было не принял участие в одном из исторических сражений. Но он умел признавать величие противника: он тысячу раз говорил, что отдал бы правую руку, лишь бы такой человек родился по сю сторону Рейна. Судьба решила иначе: ну что ж, а все-таки он преклонялся перед ним и сражался против него, — то есть чуть было не начал сражаться. Так как оказалось, что Наполеон всего в десяти милях, то маленький отряд, выступивший ему навстречу, внезапно охватила паника, и все бойцы разбежались по лесу с криком: «Измена!» Тщетно пытался дедушка остановить беглецов — так, по крайней мере, выходило по его рассказам, — напрасно преграждал им путь, грозя и умоляя чуть не со слезами, он сам был увлечен волной бегущих и опомнился лишь на следующий день на весьма значительной дистанции от поля боя — так ему угодно было называть то место, откуда они пустились наутек. Кристоф нетерпеливо прерывал его и требовал рассказа о подвигах любимого героя: его приводили в восторг эти легендарные рейды по Европе. Он представлял себе Наполеона во главе бесчисленных армий, встречавших полководца приветственными кликами и по мановению его руки бросавшихся на врага, который неизменно обращался в бегство. Для Кристофа это была настоящая волшебная сказка. Дедушка еще немножко прибавлял от себя, приукрашивая историю: у него Наполеон покорял Испанию и чуть ли даже не Англию — англичан старый Крафт терпеть не мог.

    Иногда старик вплетал в восторженный рассказ о своем герое гневные обличения. В нем пробуждался патриот — и чаще всего тогда, когда он доходил до поражений императора, но не тогда, когда речь шла о битве под Иеной. Он останавливался, грозил кулаком в сторону реки, плевался, осыпал императора бранью, правда, в самом возвышенном стиле — он никогда не унижался до ругани. «Злодей! — восклицал он. — Кровожадный зверь! Безнравственный человек!» Если он надеялся этим способом пробудить в ребенке чувство справедливости, то не достигал желаемого, ибо Кристоф по детской своей логике легко мог сделать, обратный вывод: «Если такой великий человек был безнравственный, значит, нравственность вещь неважная, — гораздо важнее быть великим человеком». Но старик не догадывался, какие мысли бродили в голове у малыша, семенившего с ним рядом.

    Затем оба погружались в задумчивость, переживая, каждый на свой лад, только что рассказанную героическую сагу, и уже до самого дома не прерывали молчания — разве что им попадался по пути кто-нибудь из дедушкиных знатных клиентов, тоже совершавший послеобеденную прогулку. Тогда дедушка останавливался, отвешивал низкий поклон, рассыпался в изъявлениях подобострастной учтивости. Кристоф всегда краснел в такие минуты, сам не зная почему. Но дедушка втайне преклонялся перед людьми, достигшими высокого положения, «сделавшими карьеру», и своих любимых героев он чтил, может быть, именно потому, что видел в них счастливцев, которым удалось сделать карьеру лучше других и возвыситься надо всеми.

    В жаркие дни старый Крафт присаживался иногда отдохнуть под деревом; минуту спустя, он уже дремал. Кристоф устраивался где-нибудь поблизости — на груде камней, на придорожном столбике или каком-нибудь другом столь же неподходящем и неудобном седалище, лишь бы повыше — и мечтал бог весть о чем, болтая ножками и напевая себе под нос. А не то ложился на спину и смотрел, как по небу бегут облака: они были такие разные — одно совсем как бык, другое как шляпа, или как великан, или как старуха в наколке, а иногда они слагались в целый пейзаж. Кристоф тихонько разговаривал с ними; его волновала судьба маленького облачка — другое, побольше, старалось его пожрать; а тех, что были синими, почти черными и бежали очень быстро, тех он боялся. Ему казалось, что от них многое зависит в жизни людей; очень странно, что ни мать, ни дедушка не обращают на них внимания! Для него это были грозные существа, которые, если б захотели, могли причинить ему страшное зло. К счастью, они проходили над ним, не останавливаясь, — плыли и плыли себе дальше, добродушные и немножко смешные. Под конец, оттого что он так долго смотрел вверх, у него начинала кружиться голова и он хватался за землю и дрыгал ногами — ему казалось, что он сейчас упадет в небо. Потом он начинал моргать все чаще и чаще — сон уже подкрадывался к нему… Кругом тишина. Чуть колеблются листья и поблескивают на солнце, над землей встает светлая дымка; сонный мушиный рой висит в воздухе и гудит, как орган; опьяневшие от солнца кузнечики пронзительно стрекочут, ликуя. Все замерло… Слышен только крик дятла: под зелеными сводами леса он звучит таинственно, почти волшебно. С далекой пашни долетает голос крестьянина, понукающего волов, с белой от пыли дороги — мерное цоканье копыт… Веки Кристофа смыкаются. У самого его лица по сухой веточке, лежащей поперек борозды, ползет муравей. Кристоф впадает в забытье… Проходят века. Он пробуждается. Муравей не успел еще добраться до конца веточки.

    Случалось, что дедушка, разморившись, спал чересчур долго; тогда лицо у него застывало, как неживое, длинный нос еще больше вытягивался, подбородок отвисал. Кристоф поглядывал на него с тревогой: ему чудилось, что дедушкина голова прямо на глазах превращается во что-то загадочное и страшное. Чтобы разбудить деда, он принимался громко петь или с грохотом скатывался с груды камней. Как-то раз он придумал новую уловку: набрав пригоршню сосновых игл, бросил их в лицо старику, а потом сказал, что они сами осыпались с ветки. Старик поверил, и Кристоф украдкой смеялся над ним. Но, на свою беду, он вздумал повторить эту шалость и, уже занеся руку, увидел, что старик на него смотрит. Дело обернулось плохо для Кристофа. Старик не понимал шуток и не терпел неуважения к своей особе. Целую неделю после этого дед и внук дулись друг на друга.

    Чем хуже была дорога, тем больше она нравилась Кристофу. Каждый камешек что-то говорил ему; он знал их все наперечет. Выступы дорожной колеи были для него горами, по меньшей мере такого же значения, как Таунус. Он хранил в памяти подробную карту местности на два километра вокруг дома: там была отмечена каждая выбоина и каждый бугорок. И если ему случалось что-нибудь преобразовать в этом ландшафте, он преисполнялся гордости, словно инженер во главе партии рабочих; когда он разбивал каблуком сухой гребень какой-нибудь кочки и засыпал землей пролегавшую у ее подножья тропинку, он чувствовал, что недаром прожил этот день.

    Иногда им попадался навстречу крестьянин в тряской своей двуколке. Почти всегда он оказывался одним из дедушкиных знакомцев. Дедушка с внуком усаживались рядом с ним. Это уже было райское блаженство. Лошадь бежала быстро, и Кристоф хохотал от восторга, разумеется, пока на дороге никого не было. Но стоило появиться вдали прохожему, и Кристоф сейчас же принимал равнодушный и непринужденный вид, точно ему не в диковину было кататься на лошади, а у самого сердце трепетало от гордости. Дедушка разговаривал с возницей, на Кристофа ни тот, ни другой не обращали внимания. Затиснутый между, ними, прижатый их коленями, сидя на самом краешке, а то и вовсе ни на чем не сидя, Кристоф блаженствовал — и все время он болтал без умолку, не заботясь о том, слушают его или нет. Он смотрел, как шевелятся уши у лошади. До чего же странные зверюшки эти уши! Они поворачивались во все стороны, направо, налево, наставлялись вперед, свисали набок, закладывались назад — такие смешные, что Кристоф хохотал во все горло! Он теребил дедушку, чтобы тот тоже смотрел. Но дедушку уши не интересовали. Он отстранял Кристофа: не приставай с глупостями! Кристоф погружался в раздумье: вот, значит, что это такое — быть взрослым; взрослые — сильные, они все знают и уже ничему не удивляются. И Кристоф старался тоже быть как взрослые: скрывать свое любопытство и казаться ко всему равнодушным.

    Он умолкал. Тарахтенье тележки убаюкивало его. Прыгали и звенели бубенчики на сбруе у лошади. Динь-дон, динь-дон. В воздухе рождались мелодии. Они вились вокруг серебряных колокольцев, словно пчелиный рой; они взлетали и падали в такт постукиванию колес. Это был неисчерпаемый источник песен; одна сменялась другой. Все они казались Кристофу очень красивыми, а одна была прямо чудесная. Кристофу захотелось, чтобы и дедушка тоже послушал. Он пропел ее. Никто даже и не заметил. Он пропел опять — громче, потом еще раз — уже во весь голос. И дедушка сердито прикрикнул на него:

    — Да замолчишь ли ты наконец! Вот надоел, трубит, как труба!

    От обиды у Кристофа перехватило дыханье; он покраснел до ушей и смолк, уязвленный. В глубине души он презирал обоих стариков: вот дураки, не понимают, какая это чудесная песня. Небо раскрывается, когда ее слышишь, а им все равно. И какие противные: на щеках седая щетина, — видно, неделю не брились, — и как от них дурно пахнет!

    Но вскоре он утешился, глядя на тень от лошади. Вот тоже удивительное зрелище! Как будто рядом с дорогой, лежа на боку, бежит какое-то черное животное. Вечером, когда они уже возвращались домой, тень становилась длинная-длинная, она закрывала чуть не половину луга, и если по пути попадался стог сена, голова этой черной твари вдруг взлетала на самую его вершину, а потом, когда стог оставался позади, опять водворялась на прежнее место; морда у нее была вытянутая, как воздушный шарик, из которого выпустили воздух, уши длинные и прямые, словно свечки. Да уж тень ли это? А может быть, она живая? Неприятно было бы встретиться с ней один на один. Кристоф не посмел бы побежать за ней, как он бегал за тенью дедушки, стараясь наступить ей на голову и поплясать на ней. Тени деревьев, под вечер, когда солнце садилось, тоже вызывали Кристофа на размышления. Они ложились поперек дороги, словно преграждая путь, — унылые, тощие призраки, — и словно говорили: «Дальше идти нельзя!» А скрип осей и стук копыт повторяли за ними: «Дальше нельзя!»

    Дедушка и возница вели меж собой нескончаемую беседу. По временам они повышали голос, особенно когда речь шла о местных делах, о своих и чужих обидах. Кристоф выходил из задумчивости и посматривал на них с опаской. Ему казалось, что они сердятся друг на друга и вот-вот подерутся. А как раз в эти минуты между обоими стариками царило полное единодушие: их объединяла общая ненависть. Но еще чаще в них не было ни ненависти, ни какой-либо иной страсти: они говорили о вещах самых безразличных и кричали во все горло просто потому, что им это нравилось, — люди из народа любят покричать. Кристоф же, не понимавший, о чем идет речь, слышал только раскаты их голосов, видел искаженные лица и думал со страхом: «Боже мой, до чего же он злой! Как они ненавидят друг друга! Как он вращает глазами, как разевает рот! Все лицо мне заплевал! Господи! Он сейчас убьет дедушку!..»

    Потом тележка останавливалась. Крестьянин говорил:

    — Ну, вот вы и приехали.

    Недавние враги пожимали друг другу руки. Дедушка сходил первым. Потом хозяин тележки ссаживал ему на руки Кристофа, ударял кнутом по лошади. Тележка ехала дальше, а дедушка с внуком вступали на узкую, протоптанную в высокой траве дорожку, тянувшуюся по берегу Рейна. Позади, за полями, садилось солнце. Тропинка вилась у самой воды. Густая, сочная трава похрустывала под ногами. Старые ветлы низко склонялись над рекой, затопленные до половины. Целым облаком плясала в воздухе мошкара. Бесшумно проплывала лодка, влекомая спокойным, но мощным течением. Ветви плакучих ив окунались в воду, и волны засасывали их, словно прихватывая губами, с легким чмокающим звуком. Светлая дымка окутывала берег, воздух был свежий, река серебристо-серая. Пели сверчки. И вот уже виден дом, и с порога улыбается бесконечно милое лицо мамы…

    О сладостные воспоминания, благодатные облики — всю жизнь будут они сопровождать нас звенящим, поющим роем!.. Путешествия, которые совершаешь взрослым, огромные города, волнующиеся океаны, невиданной красоты пейзажи, любимые лица — ничто не запечатлеется в душе с такой безошибочной точностью, как эти прогулки детских лет или незатейливый уголок сада, который ты ребенком, прильнув к окну, разглядывал иной раз от нечего делать сквозь затуманенное твоим дыханьем стекло…



    Настает вечер, двери заперты на запор, Кристоф дома. Дом… Надежное убежище от всего, что внушает страх, — от темноты, от ночи, от всех неизвестных и потому страшных вещей. Ничто враждебное не смеет переступить порог… В очаге пылает огонь. Медленно вращается вертел, а на нем золотой от жира гусь. По комнате разливается восхитительный запах жареного. Какой он вкусный, этот гусь, какая на нем подрумяненная, хрустящая корочка! О блаженство еды, несравненное счастье, священный восторг, неудержимое ликование! От тепла в комнате и усталости за день, от говора знакомых голосов Кристофа совсем разморило. Он словно пьян от сытости, и все, что его окружает, — фигуры людей, тени на стене, абажур на лампе, пламя, которое, рассыпаясь дождем искр, пляшет в черном жерле печки, — все кажется ему сейчас каким-то особенным, радостным, волшебным. Он прижимается щекой к тарелке, чтобы полнее насладиться своим счастьем…

    А потом вдруг он оказывается в своей теплой постельке. Как он туда попал? Приятная усталость сковывает тело. Голоса в комнате и все увиденное за день слилось в его сознании. Отец вынимает скрипку; и вот уже звучит в ночи ее пронзительная и нежная жалоба. Но самое большое счастье наступает, когда приходит мама и, взяв за руку уже засыпающего Кристофа, склонившись над ним, поет по его просьбе старую песенку, слова которой ничего не значат. Отец говорит, что это дурацкая мелодия, но Кристофу она никогда не надоедает. Он слушает, затаив дыхание; ему хочется и плакать и смеяться — сердце его полно до краев. Он не помнит, где он, что он; нежность захлестывает его, как волна; охватив ручонками шею матери, он стискивает ее изо всех сил.

    — Да ты меня задушишь! — смеясь, говорит мама.

    Он сжимает ее еще крепче. Как он ее любит! Как он любит все на свете! Всех людей, все вещи. Все такие добрые, все так прекрасно… Он засыпает. Сверчок поет за печкой. В блаженном сумраке проплывают героические образы из дедушкиных рассказов… Быть героем, как они… Он будет, будет героем!.. Он уже сейчас герой… Ах, как хорошо жить!..



    Какая огромная сила, какая радость и гордость заключена в этом маленьком существе! Какой избыток энергии! И тело его и ум вечно в движении; его словно несет, словно кружит и кружит в неудержимом хороводе. Как маленькая саламандра, он день и ночь пляшет среди пламени. Им владеет восторг, который не угасает, для которого все служит пищей. Самозабвенная мечта, веселье, как бьющий фонтан, неиссякаемая надежда, смех, песня, непрестанное опьянение. Действительность еще не наложила на него руку, он ежеминутно ускользает от нее и реет в бесконечности. Как он счастлив! Как все в нем приспособлено для счастья! Он верит в счастье каждой крупицей своего существа, он страстно тянется к нему всеми своими детскими силами!..

    Жизнь позаботится о том, чтобы его отрезвить.

    Часть вторая

    L'alba vinceva l'ora mattutinaChe fuggia innanz'i, si die di lontanoConobbi il trernolar della marina…Purg. I[3]

    Крафты были родом из Антверпена. Жан-Мишель провел там свою бурную молодость: он был задирой и вечно ввязывался в драки; одна имела печальные последствия, и молодому человеку пришлось покинуть родину. Лет пятьдесят назад он бросил якорь в одном из немецких княжеств, в маленьком городке, где дома с островерхими красными крышами и тенистые сады, сбегая по мягким, пологим склонам, смотрятся в бледно-зеленые глаза Рейна. Жан-Мишель был прекрасным музыкантом и быстро завоевал признание в этих краях, где все любят музыку. Он осел здесь прочно, особенно после того, как сорока с лишком лет женился на Кларе Сарториус, дочери придворного капельмейстера, и тесть передал ему свою должность. Клара была кроткая, флегматичная немочка, имевшая две страсти — к стряпне и к музыке. Мужа своего она так же обожала, как прежде обожала отца. Жан-Мишель боготворил ее; они прожили пятнадцать лет в полном согласии и родили четверых детей. Потом Клара умерла. Жан-Мишель неустанно оплакивал ее, а через пять месяцев женился на Оттилии Шварц, двадцатилетней краснощекой толстухе и хохотунье. Оттилия имела не меньше добродетелей, чем Клара, и Жан-Мишель не меньше любил ее. После восьми лет замужества она умерила, успев подарить супругу семерых детей. Всего, стало быть, у него их было одиннадцать, из которых в живых остался только один. Жан-Мишель горячо их всех любил и горячо всех оплакивал; но даже столько похорон не поколебало его несокрушимого жизнелюбия. Самым тяжелым ударом была смерть Оттилии; он потерял ее три года назад, в том возрасте, когда уже трудно строить жизнь заново и создавать себе новый семейный очаг. И в первую минуту он растерялся; но никакое несчастье не могло надолго выбить его из колеи, и скоро к нему вернулось обычное спокойствие.

    Нельзя сказать, чтобы он был не способен на глубокую привязанность; но этот здоровяк питал органическое отвращение ко всякой печали: ему был нужен смех — бьющее через край, шумное веселье на фламандский манер. Какое бы горе на него ни свалилось, он не терял охоты к вкусным блюдам и не отказывался пропустить стаканчик; и музыка в его доме никогда не умолкала. Под его руководством придворный оркестр приобрел в прирейнских городах даже некоторую славу — и оркестр, и его дирижер; сколько там ходило анекдотов о его могучем сложении и его вспыльчивости! В минуту гнева он не знал удержу, а потом раскаивался, ибо этот буян был, в сущности, робкий человек: он любил благообразие и дрожал перед общественным мнением. Но гнев слепил его, кровь ударяла в голову, и бывали случаи, что он не только на репетициях, но даже во время придворных концертов швырял оземь свою дирижерскую палочку, топал ногами, как одержимый, и, заикаясь от ярости, диким голосом орал на провинившегося оркестранта. Герцога это забавляло, но музыканты, посрамленные публично, затаивали в душе обиду. Тщетно старался потом Жан-Мишель, через минуту уже стыдившийся своей выходки, усиленной любезностью и даже угодливостью восстановить добрые отношения, — по первому поводу он взрывался снова, и эта неудержимая вспыльчивость, возрастая с годами, делала его положение все более трудным. Он сам наконец это понял и однажды, когда такая бурная сцена чуть не вызвала забастовку всего оркестра, подал в отставку. Он надеялся, что из уважения к его долголетней службе отставку не примут, будут упрашивать его не уходить. Этого не случилось, а самому пойти на попятный не позволяла гордость. И он удалился с сокрушенным сердцем, горько сетуя на человеческую неблагодарность.

    Оставшись не у дел, он заскучал. Ему перевалило за семьдесят, но сил было еще много, и он стал давать уроки, бегал день-деньской по городу, спорил, разглагольствовал, вмешивался во все, что происходило вокруг. Он был не лишен способностей и скоро нашел себе новое занятие — ремонт музыкальных инструментов: он делал опыты, придумывал усовершенствования — и подчас довольно удачно. Кроме того, пытался писать музыку, — готов был лечь костьми, лишь бы хоть что-нибудь написать. Когда-то он сочинил торжественную мессу, о чем часто заговаривал и чем немало гордилась вся семья Крафтов. Это произведение стоило ему огромных трудов и чуть не довело до апоплексического удара. Он старался уверить себя, что его месса гениальная вещь, но в глубине души ясно сознавал, что во всем этом творении нет ни единой глубокой мысли; он даже боялся заглядывать в рукопись, так как, перечитывая ее, в музыкальных фразах, которые считал своими, узнавал вдруг насильственно слепленные обрывки чужих мелодий. Это была его давняя, незаживающая рана. Случалось, что в голове у него как будто начинала звенеть мелодия — чудесная, божественная! Он бросался к столу, — может быть, хоть на этот раз его посетит вдохновение! Но едва он брал перо в руки, как все умолкало. Он опять был один, в немой тишине. И все усилия заставить вновь зазвучать угасший голос приводили к тому, что в уши ему лезли избитые мотивы Мендельсона или Брамса.

    «Есть, — говорит Жорж Санд, — несчастные гении, которым не дано выразить себя; они уносят в могилу тайну своих размышлений, так ни с кем ею и не поделившись, чему примером служит один из представителей многочисленной семьи пораженных немотой или косноязычием великих людей — Жоффруа де Сент-Илер». Старый Жан-Мишель тоже принадлежал к этой семье. Он бессилен был выразить себя как в музыке, так и в речи, и все еще не мог с этим примириться — ему так хотелось говорить, писать, быть великим музыкантом, знаменитым оратором! Это было его тайное горе; он не поверял его никому, даже самому себе; он старался об этом не думать — и все же думал беспрерывно, и эта мысль его убивала.

    Бедный старик! Ни в чем не удавалось ему быть вполне самим собой. Сколько прекрасных и могучих ростков носил он в своем сердце, но они так и не могли расцвести. Глубокая трогательная вера в высокое назначение искусства, в духовную ценность жизни, а выражалась она в напыщенном, нелепом краснобайстве. Такая благородная гордость — а в жизни чуть не рабское преклонение перед сильными мира сего. Такая любовь к независимости — а на деле жалкая покорность. Претензии на вольнодумство — и ворох предрассудков! Восхищение героизмом, истинная отвага — и столько робости!.. Душа, остановившаяся на полдороге.



    Жан-Мишель перенес все свои честолюбивые мечты на сына, и вначале Мельхиор как будто обещал оправдать его надежды. Еще в детстве он проявлял большие способности к музыке. Он усваивал все с необыкновенной легкостью и еще совсем юношей достиг такой виртуозности в игре на скрипке, что надолго сделался любимцем, даже кумиром посетителей придворных концертов. Он также не без приятности играл на рояле, да и мало ли еще на чем. Поговорить он тоже умел и обладал недурной внешностью того типа, который в Германии считается образцом классической красоты: широкий, невыразительный лоб, правильные крупные черты, курчавая бородка — Юпитер с берегов Рейна. Старый Жан-Мишель наслаждался успехами сына; его приводили в восторг изощрения виртуоза, тем более что сам он за всю жизнь так и не научился порядочно играть ни на одном инструменте. Про Мельхиора уж никак нельзя было сказать, что его затрудняет выражение мыслей; беда только в том, что мыслей у него никаких не было, да он и не стремился их иметь. У него была душа посредственного актера, который следит лишь за переливами своего голоса, не заботясь о том, что они выражают, и отмечает с самолюбивым беспокойством, какое впечатление они производят на слушателей.

    Любопытно, однако, что и в нем, несмотря на его постоянную оглядку на зрительный зал, как и в Жан-Мишеле, несмотря на его боязливое почитание общественных условностей, проявлялось по временам что-то порывистое, неожиданное и сумасбродное, заставлявшее людей говорить, что, видно, все эти Крафты с придурью. Сперва это ему не вредило; наоборот, его чудачества считались признаком гениальности, ибо люди, гордящиеся своим здравым смыслом, убеждены, что гению природа в нем отказала. Но скоро всем стала ясна подоплека его сумасбродств: источником их чаще всего бывала бутылка. Ницше говорит, что Бахус — бог музыки, и Мельхиор, должно быть догадываясь об этой истине, чтил помянутое божество, которое, однако, платило ему черной неблагодарностью, ибо вместо того чтобы даровать своему поклоннику недостающий разум, отняло у него и те крупицы, какие еще оставались. После своей нелепой женитьбы — нелепой в глазах света, а стало быть, и в его собственных — Мельхиор совсем отпустил поводья. Музыкой он вовсе перестал заниматься: он был до того уверен в своем превосходстве, что и сам не заметил, как его потерял. Появлялись другие виртуозы, и публика переносила на них свое благоволение; это больно ранило Мельхиора, но, вместо того чтобы пробудить его энергию, неудачи убили в нем последние остатки мужества. Он мстил своим соперникам, злословя в кругу завсегдатаев кабачка. Самомнение его было таково, что он рассчитывал получить пост придворного капельмейстера после отца; но назначили другого. Тогда он решил, что его травят, и стал разыгрывать непризнанного гения. Из уважения к старому Жан-Мишелю за Мельхиором сохранили место первой скрипки в оркестре, но все свои уроки в богатых домах он мало-помалу растерял. Это был жестокий удар по его самолюбию и еще более жестокий — по карману. С тех пор как счастье от него отвернулось, доходы семьи сильно уменьшились. Прежде было довольство, даже изобилие, теперь приходилось урезывать себя во всем — и чем дальше, тем больше. Но Мельхиор отказывался это замечать и ни на грош не сокращал трат на свои костюмы и развлечения.

    Он был не злой человек, но добрый только наполовину, — а это, пожалуй, еще хуже, — слабохарактерный, без всякой способности к сопротивлению, без нравственной стойкости; вместе с тем он искренне считал себя хорошим отцом, хорошим сыном, хорошим мужем и добряком в душе; и, может быть, он и заслуживал такое название, если для этого достаточно той ленивой доброты, которая так охотно проливает слезы умиления, и той животной привязанности к своим, которая основана на ощущении, что они часть тебя самого. Его нельзя было даже назвать эгоистом — для этого он был недостаточно сильной личностью. Он вообще был ничем. Самое страшное в жизни — это люди, которые представляют собой полное ничто. Как балласт, сброшенный с высоты, их неудержимо влечет вниз; они неизбежно должны упасть и, падая, увлекают за собой всех, с кем связала их судьба.



    Как раз к тому времени, когда семья Крафтов оказалась в особенно стесненных обстоятельствах, Кристоф подрос настолько, что стал способен понимать происходящее вокруг.

    Он уже не был единственным ребенком. Мельхиор плодил детей, нимало не задумываясь над тем, что с ними будет дальше, — Луиза рожала каждый год. Двое умерли во младенчестве. Оставалось, кроме Кристофа, еще двое: одному было три года, другому четыре. Луиза, уходя из дому, поручала Кристофу смотреть за ними, а ему и самому-то было всего шесть лет.

    Для него это было большой обузой: из-за братишек приходилось отказываться от столь любимых послеобеденных прогулок в поле. Но он гордился тем, что с ним обращаются, как со взрослым, и ревностно выполнял свою обязанность. Он забавлял малышей, как умел: показывал им свои игрушки, разговаривал с ними, подражая матери, — он ведь не раз слыхал, как она воркует над младенцем. А иногда он брал их на руки и носил по комнате — сперва одного, потом другого; он видел, как это делают взрослые. Кристофу это было нелегко: он шатался под тяжестью, стискивал зубы, крепче прижимал ребенка к груди, боясь его уронить. А малышам нравилось: они вечно требовали, чтобы их носили, и когда Кристоф выбивался из сил, поднимали отчаянный рев. Много было с ними хлопот, и подчас даже непосильных для Кристофа: когда малышам случалось намочить штанишки, он не знал, что с ними делать, — тут нужны были материнские руки. Надоедали они ему смертельно — иногда так и хотелось их треснуть; но он говорил себе: «Они же маленькие, они не понимают», — и великодушно сносил их щипки, пинки и всяческие капризы. Эрнст готов был реветь по любому поводу; он топал ногами, катался по полу от злости; это был нервный ребенок, и Луиза постоянно внушала Кристофу, что ему нельзя перечить. Рудольф отличался обезьяньей хитростью, и стоило Кристофу отвернуться, возясь с Эрнстом, как Рудольф тут же начинал проказить — ломал игрушки, опрокидывал кувшин с водой, пачкал свое платьице, забирался в буфет и сбрасывал на пол тарелки.

    Столько бед успевали они натворить, что, когда Луиза возвращалась домой, Кристоф вместо похвалы получал от нее одни упреки. Она, правда, не бранила его, но, глядя на произведенный в комнате разгром, говорила с досадой:

    — Бедный мой мальчик, какой же ты неловкий!

    Это очень огорчало Кристофа; у него становилось грустно на сердце.



    Луиза, никогда не упускавшая случая немного подработать, продолжала и после замужества наниматься поварихой в богатые дома, когда там нужно было устроить парадный обед по какому-нибудь особому случаю, вроде крестин или свадьбы. Мельхиор делал вид, что ничего об этом не знает; самолюбие его страдало, но он не прочь был, чтоб Луиза работала, лишь бы ему это не было известно. Маленький Кристоф не догадывался еще о том, как сложна жизнь; он не знал иных запретов для своей воли, кроме тех, что налагали на него родители, — запретов не слишком обременительных, ибо он рос почти что без присмотра; и он мечтал скорее стать взрослым; тогда, думалось ему, он будет делать только то, что захочет! Он понятия не имел о преградах, с которыми человек сталкивается на каждом шагу, и, уж во всяком случае, не подозревал, что его родители не всегда могут поступать по своему желанию. Когда ему впервые открылось, что люди делятся на тех, кто приказывает, и тех, кому приказывают, и что его родители не принадлежат к числу первых, все в нем возмутилось; этот день стал для него переломным.

    Однажды Луиза еще с утра нарядила его в самый лучший костюм — поношенное старье, кем-то ей подаренное, которому она ценой бесконечного терпения и изобретательности ухитрилась придать приличный вид. Затем она ушла, а во вторую половину дня Кристоф, как было уговорено, отправился в тот дом, где она тогда работала. Кристофу было очень страшно входить одному. На крыльце, зевая по сторонам, стоял лакей. Он остановил мальчика, спросил свысока, что ему надо. Краснея от смущения, Кристоф пролепетал, что хочет видеть «госпожу Крафт», — сказать так велела ему мама.

    — Госпожу Крафт? А что тебе нужно от госпожи Крафт? — осведомился лакей, иронически подчеркивая слова «госпожа». — Ах, она твоя мать? Ступай по этой лестнице, потом по коридору в самый конец. Луиза на кухне.

    Кристоф покраснел еще больше: ему стало стыдно оттого, что этот человек запросто назвал его мать Луизой. Он почуял в этом какое-то оскорбление, и ему захотелось убежать на милую его сердцу реку, забиться в гущу зеленых кустов, где он любил бродить, рассказывая себе сказки.

    Растворив дверь в кухню, он очутился в толпе слуг — его встретили шумными восклицаниями. В глубине, возле плиты, стояла мама и улыбалась ему ласково и чуть смущенно. Он бросился к ней, спрятал лицо в ее юбках. На ней был белый фартук, в руках — большая деревянная ложка. Но мама еще усугубила его конфуз: ей вздумалось показать сына всем присутствующим, и она велела ему поднять голову и пойти поздороваться с каждым за руку. Кристоф ни за что не хотел, он отвернулся к стене и закрылся локтем. Потом он немного осмелел: над плечом из-под руки показался блестящий смеющийся глаз; но стоило кому-нибудь посмотреть в его сторону — и глаз скрывался. Кристоф украдкой разглядывал людей, суетившихся в кухне. Мать была, видимо, очень занята, и какая она была важная — дома он никогда ее такой не видал. Она открывала то одну, то другую кастрюлю, что-то пробовала, распоряжалась: прибавьте того, сделайте то, уверенным тоном объясняла, как готовить то или другое блюдо, и постоянная кухарка внимала ей с почтением. Кристофа распирало от гордости — как все здесь уважают его маму! Она тут самая главная, в этой великолепной кухне, сверкающей золотом и начищенной медью.

    Вдруг все разговоры смолкли. Дверь растворилась. Шелестя шелками, вошла какая-то дама. Остановилась, обвела всех подозрительным взглядом. Она была уже немолода, но одета в нарядное светлое платье с широкими рукавами. И одной рукой она все время подбирала шлейф, — должно быть, боялась испачкаться. Это, однако, не помешало ей подойти к плите, заглянуть в кастрюли и даже отведать всех кушаний. Когда она поднимала руку, рукава откидывались, и видны были голые локти. Кристоф нашел, что это очень некрасиво и неприлично. Как сухо и повелительно разговаривала она с Луизой! И как покорно отвечала ей та! Сердце у Кристофа сжалось. Он совсем притих в своем уголке, надеясь, что его не заметят, но напрасно. Дама спросила, кто этот мальчик. Луиза вытащила его из угла и, крепко держа за руку, чтобы он не мог закрыть лицо, подвела к вновь пришедшей, и, как ни хотелось ему вырваться и убежать, он каким-то смутным инстинктом понял, что на этот раз противиться нельзя. Дама вгляделась в перепуганное лицо малыша и по первому, чисто материнскому побуждению ласково ему улыбнулась, но тотчас же приняла покровительственный вид и стала спрашивать Кристофа, как он себя ведет, ходит ли в церковь, а тот в ответ молчал как убитый. Она пожелала также посмотреть, впору ли ему пришелся костюмчик, и Луиза торопливо ответила, что в самый раз, как будто на него шито, и начала обдергивать на Кристофе курточку. Кристоф чуть не плакал: курточка была тесная, ему было больно и неудобно. И он не понимал, за что мама так благодарит эту женщину.

    Потом дама взяла его за руку и сказала, что хочет познакомить со своими детьми. Кристоф бросил на мать взгляд, полный отчаяния, но Луиза так заискивающе улыбалась хозяйке, что ему стало ясно — тут на помощь рассчитывать нечего; и он поплелся за своей водительницей, как ягненок, которого ведут на убой.

    Они пришли в сад. Здесь было двое детей примерно такого же возраста, как и Кристоф; они сидели, отвернувшись друг от друга, оба очень сердитые, — должно быть, только что поссорились. Появление Кристофа их развлекло. Они подошли ближе и уставились на него.

    Дама удалилась, а Кристоф остался стоять посреди аллеи, не смея поднять глаза. Дети разглядывали его с головы до ног, подталкивали друг друга локтями, хихикали. Наконец решились заговорить. Они спросили Кристофа, как его зовут, где он живет, чем занимается его отец. Кристоф молчал, онемев от страха; особенно он испугался девочки; у нее были белокурые косы, очень короткая юбочка и голые коленки.

    Потом они затеяли игру. Кристоф уже начал понемножку приходить в себя, как вдруг маленький барин остановился перед ним, ткнул пальцем в его курточку и воскликнул:

    — Да это моя!

    Кристоф не понял. С какой стати этот мальчишка называет его курточку своей? Он негодующе замотал головой.

    — Ну как же, я-то ведь знаю! — продолжал мальчик. — Это мой старый синий костюм. Вот тут еще есть пятно, — и он показал пальцем. Потом оглядел ноги Кристофа и спросил, откуда тот взял такие башмаки, все в заплатках.

    Кристоф покраснел, как рак. Девочка вздернула носик и шепнула брату на ухо: это же маленький нищий! Кристоф услышал и так возмутился, что даже обрел дар речи. Он был уверен, что может одним словом посрамить своего обидчика, — и, запинаясь, придушенным голосом пролепетал: неправда, он сын Мельхиора Крафта, а его мама — кухарка Луиза! Ему казалось, что это звание не хуже всякого другого, и в этом он, конечно, не ошибался. Но дети, хотя и заинтересовались, видимо, не разделяли его мнения. Наоборот, они сейчас же приняли с ним снисходительный тон. А кем он сам будет, когда вырастет? — спросили они. Тоже поваром? А может быть, кучером? Кристоф опять умолк. Он чувствовал, что в сердце ему проникает ледяной холод.

    Его молчание раззадорило барчуков. Как это часто бывает с детьми, они вдруг — неизвестно почему — невзлюбили Кристофа и стали придумывать с бессознательной детской жестокостью, чем бы еще помучить маленького бедняка. Особенно усердствовала девочка. Она заметила, что Кристофу трудно двигаться в его слишком тесной одежде, и тотчас же коварно предложила: пусть покажет, как он умеет прыгать через барьер! Принесли две скамеечки, поставили одна на другую и велели Кристофу прыгать. Несчастный мальчик не смел сказать, что ему мешает; собравшись с духом, он прыгнул — и растянулся на земле. Дети захохотали. Еще раз! — потребовали они. Со слезами на глазах Кристоф сделал отчаянное усилие — и перепрыгнул. Но маленькие истязатели не унимались; они решили, что барьер недостаточно высок, и принялись громоздить на него всякую всячину, пока не получилось такое сооружение, что вряд ли Можно было через него перепрыгнуть, не сломав себе шею. Кристоф попробовал взбунтоваться; он объявил, что не станет прыгать. Тогда девочка сказала, что, значит, он просто трусишка. Этого Кристоф не снес, зная наперед, что упадет, он все-таки прыгнул — и действительно упал. Он зацепился за что-то ногой, и вся баррикада обрушилась с ним вместе. Он ободрал себе руки, чуть не разбил голову; в довершение позора штанишки лопнули у него на коленях и в других местах. Кристоф не помнил себя от стыда; он слышал, как дети пляшут вокруг, радуясь его несчастью; страданье его перешло всякую меру. Он чувствовал, что его презирают, что его ненавидят — за что? За что? Он жаждал умереть. Что может сравниться с болью, которую испытывает ребенок, впервые столкнувшись с человеческой злобой! Ему кажется, что весь мир ополчился на него, и уж нигде, ни у кого не найти ему защиты, — ни у кого, нигде!.. Кристоф попытался встать; мальчик свалил его на землю, девочка пинала его ногами. Он попробовал опять, тогда оба накинулись на него, уселись ему на спину, тыча его лицом в песок. И тут Кристоф словно обезумел от гнева. Нет, это уж слишком! Руки у него все в ссадинах, новый костюм испорчен, а это была катастрофа! Столько несчастий сразу! Стыд, боль, обида, возмущение против несправедливости — все вместе мгновенно вылилось в неудержимую ярость. Он уперся в землю руками и коленями, привстал, встряхнулся, как собака, сбросил с себя своих мучителей, а когда они опять хотели на него напасть, он ринулся вперед, нагнув голову, закатил девчонке оплеуху и ударом кулака опрокинул мальчишку на клумбу с цветами.

    Какой тут поднялся крик! Дети бросились к дому, визжа, как будто их резали. Захлопали двери, послышались гневные возгласы. Нарядная дама прибежала на шум, путаясь в шлейфе. Кристоф видел, как она бежит к нему, но не пытался удрать. Он уже и сам испугался того, что сделал; это была неслыханная дерзость, преступление. Но он ни в чем не раскаивался. Он ждал. Он знал, что погиб. Ну и пусть! Все равно! Им овладело отчаяние.

    Дама в ярости бросилась к нему. На него посыпались удары. Он слышал, как она что-то злобно кричит, но ничего не мог понять в этом потоке слов. Его маленькие враги вернулись в сад, чтобы присутствовать при расправе; оба ревели во всю глотку. Слуги, наверное, тоже были тут — Кристоф слышал их голоса. Наконец прибежала Луиза: ее вызвали из кухни. И тут Кристоф испытал худшую за весь день обиду, ибо, вместо того чтобы его защитить, мать, даже не разобрав в чем дело, прежде всего дала ему затрещину, а затем велела сейчас же попросить у детей прощения. Он в бешенстве отказался. Она встряхнула его, как котенка, и потащила к нарядной даме и ее детям, требуя, чтобы он стал перед ними на колени. Кристоф вопил, топал ногами, укусил мать за руку. Наконец вырвался и убежал под смех собравшихся слуг.

    Он шел по улице, подавляя рыдания; лицо у него горело от гнева и от полученных пощечин. Он старался ни о чем не думать, только идти быстрее, потому что не хотел плакать на улице. Скорее бы домой! Там можно будет дать волю слезам. Горло у него сжималось, кровь стучала в висках; еще минута — и он не выдержит.

    Наконец дошел! Бегом взбежал по темной лестнице. Вот и оконная ниша, где он любил сидеть, глядя на реку; задыхаясь, бросился он на подоконник и разразился рыданиями. Он сам не знал, о чем плачет, но ему нужно было выплакаться. И когда вылились первые слезы, переполнявшие его сердце, он продолжал плакать уже нарочно, потому что хотел плакать, — плакал даже с какой-то злобой, чтобы еще сильнее страдать, как будто своим страданием он наказывал и других, а не одного себя. Потом он вспомнил, что скоро должен вернуться отец; мама ему расскажет; мучения еще не кончились. Он решил бежать куда глаза глядят и больше никогда не возвращаться домой.

    Но едва он начал спускаться по лестнице, как столкнулся с отцом.

    — Ты что тут делаешь, малыш? Ты куда? — спросил Мельхиор.

    Кристоф не ответил.

    — Напроказил, что ли? А? Что ты сделал, признавайся!

    Кристоф упорно молчал.

    — Что ты наделал? — повторил Мельхиор. — Ну! Будешь ты говорить или нет?

    Кристоф опять заплакал, а Мельхиор стал кричать на него. Рыдания одного и крики другого становились все громче, пока на лестнице не послышались торопливые шаги. Это возвращалась домой Луиза. Она вошла все еще расстроенная и сердитая и с ходу начала бранить Кристофа, попутно угощая его подзатыльниками, к которым Мельхиор, как только узнал, в чем дело, а может быть, и раньше, прибавил от себя несколько таких затрещин, что у Кристофа зазвенело в ушах. Теперь уже оба вопили — и Мельхиор и Луиза. Кристоф захлебывался от крика. Потом родители перенесли свой гнев друг на друга. Отвешивая сыну пощечины. Мельхиор одновременно орал, что мальчишка прав! Чего и ждать, когда идешь в услужение к чужим людям, которые думают, что им все позволено, потому что у них есть деньги! А Луиза, награждая Кристофа тумаками, кричала мужу, что он зверь, а не человек, что она не даст ему пальцем тронуть ребенка, что он его изувечил! У Кристофа действительно текла кровь из носу, но он этого даже не замечал и не почувствовал никакой благодарности к матери, когда та принялась вытирать ему лицо мокрой тряпкой, так как мать при этом больно прижимала ему нос и вдобавок не переставала браниться. В конце концов его втолкнули в темный чулан и заперли там, оставив без ужина.

    Он еще долго слышал перебранку родителей и сам не знал, кого больше ненавидит — отца или мать. Должно быть, мать, — он не ожидал, что она такая злая! Ему было очень нехорошо, как будто все случившееся за день разом навалилось ему на сердце — все, что он перестрадал: несправедливость детей, несправедливость дамы, несправедливость родителей и еще эта новая, свежая рана, не осознанная им пока, но уже мучившая его больше, чем все остальное, — добровольное унижение родителей, которыми он так гордился, перед теми, другими людьми, злыми и достойными презрения. Впервые он смутно почувствовал душевную слабость своих близких, и она его оскорбляла. Все в нем было поколеблено: привязанность к родным, благоговение, которое они ему до сих пор внушали, доверие к жизни, наивная потребность любить и быть любимым, вся его вера в добро, слепая, но Оттого еще более страстная. Это было полное крушение; он был раздавлен грубой силой — и нечем было защититься и не на что надеяться. Он задыхался; ему казалось, что он умирает. Но он не хотел сдаваться — он сделал над собой последнее усилие, напрягся весь, руками, ногами, головой стал биться об стену, дико закричал и в судорогах упал на пол, ушибаясь о мебель.

    Отец и мать прибежали, подняли его, взяли на руки. Теперь они наперебой старались показать, как они его любят. Мать раздела его, уложила в постель, села у изголовья и отошла только тогда, когда он немного успокоился. Но он не смирился; он не хотел простить мать и притворился спящим, чтобы избегнуть ее поцелуя. Злая. Трусливая. Не посмела за него заступиться. Так думал он о матери. Он не знал, как трудно было ей жить и сохранять жизнь ему, как она страдала оттого, что вынуждена была идти против собственной плоти и крови.

    Когда Кристоф выплакал все слезы, — бездонное море их заключено в глазах ребенка! — ему стало немножко легче. От усталости он не мог шевельнуть пальцем, он был весь разбит, но слишком напряженные нервы не давали ему заснуть. Он лежал в полузабытьи, и впечатления дня снова оживали перед ним. Особенно ярко вспоминалась ему девочка: ее блестящие глаза, презрительно поднятый носик, косы по плечам, голые ножки, манера говорить, ребяческая и вместе деланная, как у актрисы. Он даже вздрогнул — так явственно ему вдруг послышался ее голос. Он вспоминал, как глупо вел себя с нею, и сердце его глодала неутолимая ненависть. Он не прощал ей своего унижения, он жаждал унизить и ее, заставить ее плакать. Он стал придумывать, как это сделать, — и ничего не придумал. Навряд ли они даже встретятся. Она и не вспомнит никогда о нем. Он это знал, но, в утешение себе, вообразил, что все сделалось по его желанию. Во-первых, сам он прославился, стал знаменитостью и богачом. А она… ну, она, конечно, влюбилась в него. И Кристоф принялся рассказывать себе одну из тех фантастических историй, в которые под конец сам начинал верить; они становились для него реальнее, чем сама действительность.

    Она любила его без памяти. А он ее презирал. Когда он проходил мимо ее дома, она провожала его взглядом, прячась за занавесками. Он знал, что она на него смотрит, но делал вид, что ничего не замечает, и весело болтал с друзьями. Он даже покидал родной город, отправлялся в далекие путешествия, чтобы еще больше ее помучить. Он совершал подвиги… Тут он вводил в свой рассказ какой-нибудь эпизод из героических повествований дедушки. А она тем временем заболевала от горя. Ее мать, эта надменная дама, приходила к нему. «Моя бедная дочь умирает, — говорила она. — Умоляю вас, посетите ее!» Он шел к ней. Она лежала в постели, бледная, исхудавшая. Она не могла говорить, но брала его руку и целовала, обливаясь слезами. Тогда он обращал к ней взгляд, полный неизъяснимой доброты и кротости. «Выздоравливайте, — говорил он, — я согласен, чтобы вы меня любили!» Эта сцена так нравилась Кристофу, что он несколько раз принимался рассказывать ее себе сначала, меняя отдельные слова и положения. И незаметно к нему подкрался сон, и он заснул утешенный.

    Но когда он открыл глаза, было светло, начинался день. И этот новый день не был уже таким сияющим и безмятежным, как вчерашнее утро. Что-то изменилось в мире: Кристоф познал несправедливость.



    Иногда в доме бывало совсем туго с деньгами. И это случалось все чаще и чаще. В такие дни семья голодала. И хуже всех приходилось Кристофу. Отец ничего не замечал; он первый накладывал себе на тарелку еды, и на его долю всегда хватало. Громко разговаривая и сам хохоча над своими остротами, он не слышал, каким принужденным смехом отвечала ему жена, не видел, как настороженно следила она за ним, когда он брал себе кушанье, а потом передавал ей наполовину опустевшее блюдо. Луиза оделяла малышей. Когда доходила очередь до Кристофа, на блюде оставалось всего три картофелины, а мама еще не ела! Он наперед знал, что так будет, — он еще раньше успевал сосчитать все порции, — и, собравшись с духом, нарочито небрежно говорил:

    — Мне только одну, мамочка.

    Мама как будто удивлялась:

    — Почему одну? Две, как всем.

    — Нет, пожалуйста, только одну.

    — Разве ты не голоден?

    — Да, мне что-то не хочется.

    Но тогда она и себе клала только одну. Каждый старательно очищал свою картофелину, резал на крохотные кусочки, старался есть как можно дольше. Мать поглядывала на сына. Когда он доедал, она говорила:

    — Ну, возьми еще одну.

    — Нет, спасибо.

    — Уж не заболел ли ты?

    — Нет, не заболел, просто не хочу.

    И случалось, что отец обзывал его привередником и забирал последнюю картофелину. Но против этого Кристоф стал принимать меры: он брал сразу две и одну оставлял у себя на тарелке для Эрнста — тот всегда бывал голоден и с самого начала обеда жадным взором следил за спорной картофелиной; под конец он не выдерживал.

    — Ты больше не хочешь? — спрашивал он Кристофа. — Ну, дай мне!

    Ах, как ненавидел Кристоф отца в такие минуты! Почему отец нисколько не думает о них? Ведь он даже и не заметил, что съел их долю! Кристофа до того мучил голод, что в сердце у него накипала злоба — и так хотелось высказать ее вслух отцу! Но гордый мальчик считал, что не имеет на это права, потому что живет на чужой счет. Отец отнимает у них кусок хлеба — но ведь этот кусок он сам и заработал. А от него, Кристофа, никому никакой пользы; он сидит на чужой шее, ну, значит, и должен молчать. Но когда-нибудь он заговорит, когда-нибудь он все скажет, если только доживет до этого дня! Да нет, куда там — он еще гораздо раньше умрет с голоду!..

    Кристоф особенно тяжело переносил эти вынужденные посты: его здоровый желудок требовал пищи. Временами Кристоф испытывал настоящие муки: его бросало в дрожь, начинала болеть голова, под ложечкой становилось пусто, как будто там высверлили буравом огромную дыру; и бурав все вертелся, и дыра делалась все больше. Но он не жаловался; он знал, что мама следит за ним, и старался принять равнодушный вид. Луиза догадывалась с болью в сердце, что ее первенец отказывается от еды для того, чтобы другим осталось больше; она гнала от себя это подозрение, но оно возвращалось снова и снова. Она не смела проверить, не смела в упор спросить Кристофа, правда ли это; потому что, если бы это оказалось правдой, что бы она могла сделать? Сама она с малых лет привыкла молча терпеть лишения: что толку жаловаться, раз ничего изменить нельзя? Но она не брала в расчет, что ей, при ее слабом здоровье и малых потребностях, было все-таки не так трудно, как Кристофу. Она не отваживалась прямо заговорить с ним, но иной раз после обеда, когда все расходились, — дети на улицу, Мельхиор по делам, — она просила старшего остаться и помочь ей в чем-нибудь. Кристоф держал на распяленных руках моток шерсти, мать разматывала нитку. Вдруг она все бросала, привлекала его к себе, сажала на колени, — хотя он для этого был уже слишком велик и тяжел, — страстно прижимала к груди. И Кристоф изо всех сил обнимал ее за шею; оба заливались слезами и осыпали друг друга поцелуями.

    — Бедный мой мальчик!..

    — Мамочка! Милая моя мамочка!..

    Больше они ничего не говорили, но они понимали друг друга.



    Кристоф долго не знал, что его отец пьяница. Напиваясь, Мельхиор все же не переходил известных границ, особенно вначале: он не буянил во хмелю, а только становился чересчур весел — болтал всякую чепуху, распевал песни, отбивал такт кулаком по столу, а иногда пускался в пляс и требовал, чтобы Луиза и дети составляли ему компанию. Кристоф, правда, видел, что мама в таких случаях становится очень грустной; она садилась где-нибудь в уголке, низко склонялась над работой, избегая даже смотреть на мужа, и кротко старалась его унять, когда он отпускал шуточки, от которых ее бросало в краску. Но все это было недоступно пониманию Кристофа, а жажда веселья была в нем так сильна, что каждому шумному возвращению отца он радовался словно празднику. Обычно в доме царило уныние, и эти сумасбродства служили Кристофу отдушиной. Он смеялся нелепым жестам и глупым шуткам отца, пел и плясал вместе с ним и очень обижался на маму, когда та сердито приказывала ему перестать. Разве это может быть дурно, если сам папа так делает? С острой детской наблюдательностью, которая ничего не пропускает и все запечатлевает в памяти, Кристоф не раз уже замечал в поведении Мельхиора много такого, с чем не мирилось его по-детски взыскательное чувство справедливости. А все-таки он обожал отца. Это такая властная потребность в ребенке! В ней проявляется, должно быть, все та же неискоренимая любовь к себе. Когда человек слаб или считает себя слабым и его желания и честолюбие поневоле остаются неутоленными, он переносит свою мечту на другого — ребенок на своих родителей, старик, побежденный жизнью, на своих детей. Они совершат все то, что ему уже не удалось или что ему еще недоступно; они — борцы за его права, они его отомстители; и в этом горделивом самоумалении отрадно переплетаются любовь и эгоизм. Поэтому Кристоф охотно забывал все обиды, нанесенные ему отцом, и находил тысячу оправданий для своей любви к нему: он восторгался статной фигурой Мельхиора, его мускулистыми руками, его голосом, смехом, веселостью; сиял от гордости, когда кто-нибудь хвалил виртуозную игру отца или когда тот сам, вдвое преувеличивая, рассказывал о том, как его хвалили. Хвастовство Мельхиора Кристоф принимал за чистую монету и готов был видеть в отце гения, героя, вроде тех, о которых рассказывал дедушка.

    Однажды вечером Кристоф сидел дома один. Было часов около семи. Младшие братья гуляли с Жан-Мишелем, Луиза стирала на реке белье. Вдруг дверь распахнулась, и появился Мельхиор, без шляпы, весь растерзанный. Переступая порог, он высоко задрал ногу, словно готовясь выкинуть лихое коленце, потом тяжело плюхнулся на стул. Кристоф захохотал — ну, сейчас начнется потеха! — и подошел к отцу. Но, поглядев ему в лицо, он перестал смеяться. Мельхиор сидел, свесив руки, уставившись в пространство осовелыми, беспрестанно мигавшими глазами; лицо у него было багровое, рот разинут, и из этого разинутого рта вылетали какие-то кудахтающие звуки — бессмысленный, пьяный смех. Кристоф обомлел. Он подумал, что отец делает это нарочно, что он шутит, но Мельхиор сидел, как неживой, и Кристофу стало страшно.

    — Папа! — крикнул он. — Папа!

    Мельхиор продолжал кудахтать. Не помня себя, Кристоф схватил его за руку и тряхнул изо всех сил.

    — Папа! Папочка! Да отвечай же! Скажи хоть что-нибудь!

    Тело Мельхиора мотнулось, словно было без костей, и чуть не сползло со стула; голова повисла, глаза уставились на сына: он что-то пробурчал невнятно и сердито. Когда эти тусклые зрачки глянули в глаза Кристофу, мальчика охватил ужас. Он бросился в дальний угол комнаты, упал на колени перед кроватью и зарылся лицом в подушки. Так прошло довольно много времени. Мельхиор тяжело раскачивался на стуле, все так же глупо хихикая. Кристоф затыкал себе уши, чтобы не слышать, и дрожал всем телом. Бог весть что происходило в нем в эту минуту. Он был потрясен до глубины души; ужас леденил его, и такая боль щемила сердце, как будто при нем только что умер кто-то, кого он любил и перед кем благоговел.

    Никто не возвращался домой, они были одни. Темнело, и страх Кристофа возрастал с каждой секундой. Он невольно прислушивался; кровь стыла у него в жилах, когда в тишине комнаты — еще более страшный от этой тишины — долетал к нему неузнаваемый, как будто вовсе не знакомый голос; а маятник прерывисто «постукивал словно в такт этому невнятному бормотанью. Наконец Кристоф не выдержал: он решил бежать. Но чтобы добраться до двери, надо было пройти мимо отца. Еще раз увидеть его глаза! Кристоф дрожал при одной этой мысли; ему казалось — он тогда умрет. Он пополз на четвереньках, едва дыша, не смея глянуть в сторону, замирая на месте при каждом движении Мельхиора, чьи ноги видны были под столом, — и вдруг одна заерзала! Но вот Кристоф уже у двери; трясущейся рукой он поднял щеколду и от волнения не удержал — она упала со стуком. Мельхиор повернулся к двери, потерял равновесие и вместе со стулом грохнулся на пол. У Кристофа с перепугу подкосились ноги; он застыл, прильнув к стене, остолбенело глядя на отца, распростертого на полу, и отчаянным голосом стал звать на помощь.

    Падение немного отрезвило Мельхиора. Он выругался, помянул бога и черта, треснул кулаком по стулу, сыгравшему с ним такую штуку; попытался встать. Это ему не удалось. Тогда он сел поудобнее, прислонившись к ножке стола, и стал обозревать окрестность. Он увидел плачущего навзрыд Кристофа и поманил его к себе. Кристофу очень хотелось убежать, но ноги не слушались. Мельхиор опять его позвал, но, убедившись, что мальчик не идет, разразился бранью. Кристоф наконец подошел, дрожа всем телом. Мельхиор привлек его к себе, посадил на колени. Для начала он надрал ему уши и заплетающимся языком повел речь о том, что дети должны почитать своих родителей. И тут же настроение его изменилось, — он принялся подкидывать Кристофа на коленях, хохоча во все горло и бормоча какой-то вздор. Затем, без всякого перехода, предался мрачным мыслям: он начал оплакивать судьбу Кристофа и собственную горькую участь; сжимая мальчика в объятиях, так что тот задыхался, он осыпал его поцелуями и обливал слезами; а под конец стал баюкать, как младенца, и громко затянул «De Profundis»[4]. Кристоф не делал попыток высвободиться: он оцепенел от страха и отвращения. В нос ему шибало винным перегаром и зловонной отрыжкой, все лицо было мокро от пьяных слез отца и его слюнявых поцелуев; он задыхался, его тошнило. Он хотел закричать, но ни один звук не вылетал из его горла. Этот кошмар продолжался, как ему казалось, целую вечность; вдруг растворилась дверь, и вошла Луиза, неся в руках корзину с бельем. Она вскрикнула, уронила корзину, бросилась к Кристофу и с нежданной силой вырвала сына из объятий Мельхиора.

    — Ах ты! — закричала она. — Мерзкий пьяница!

    Глаза ее пылали гневом.

    Кристоф подумал, что отец убьет ее. Но Мельхиора так поразил грозный вид жены, что он даже не пикнул, а потом ударился в слезы. Он валялся на полу, колотясь головой о стулья, причитая и всхлипывая: да, да, она права, он мерзкий пьяница, он разорил семью, пустил детей по миру, лучше ему умереть! Луиза с презрением отвернулась. Она унесла Кристофа в Другую комнату, ласкала его, старалась утешить. Но мальчик только дрожал и на все ее расспросы не отвечал ни слова; потом вдруг разразился рыданиями. Луиза вымыла ему лицо, нежно его уговаривала, плакала вместе с ним. Наконец оба успокоились. Луиза опустилась на колени, поставила Кристофа рядом с собой. Они стали молиться: дай, господи, чтобы папа исцелился от этого отвратительного порока и опять стал таким же добрым и хорошим, каким был раньше! Луиза уложила мальчика в постель; он умолял ее не уходить, подержать его за руку. И она полночи просидела с ним: у Кристофа сделался жар, он бредил. А в комнате рядом храпел Мельхиор, растянувшись на полу.

    Вскоре после этого с Кристофом в школе случилась неприятность. Он не был примерным учеником и заслужил нелюбовь учителя, так как двух минут не мог посидеть смирно и никогда не учил уроков. В классе он занимался главным образом тем, что разглядывал мух на потолке или толкал в бок соседа, стараясь спихнуть его с парты; там, где сидел Кристоф, вечно слышался смех. Но однажды спихнули его самого; он шлепнулся на пол, и учитель, распекая его, позволил себе намекнуть на некое всем в городе известное лицо, по чьим стопам Кристоф, по-видимому, намерен следовать. Дети расхохотались, а кое-кто поспешил уточнить этот намек в весьма ясных и далеко не учтивых выражениях. Кристоф поднялся на ноги, весь красный от стыда, схватил чернильницу и запустил в голову первому, на чьем лице увидел усмешку. Учитель налетел на него с кулаками; Кристофа высекли, поставили в угол, задали в наказание двойной урок.

    Он вернулся домой бледный и молчаливый, скрывая ярость, и объявил, что больше в школу не пойдет. На его слова не обратили внимания. Но когда на следующее утро мать напомнила ему, что пора идти, он совершенно спокойно ответил:

    — Я же сказал, что не пойду!

    Тщетно Луиза усовещивала его, бранилась, грозила — ничто не помогало. Кристоф сидел в углу, упрямо сдвинув» брови. Мельхиор исколотил его без пощады; Кристоф отчаянно ревел, но после каждой трепки — а отец несколько раз принимался за него — он на все уговоры отвечал с еще большей злобой: «Нет!» Его просили хоть объяснить, почему он не хочет; он стискивал зубы и молчал. Наконец Мельхиор сгреб его в охапку, насильно отнес в школу и усадил за-парту. Тогда Кристоф принялся не спеша приводить в негодность все, что было у него под рукой: разбил чернильницу, сломал перо, изорвал учебник и тетрадки — все это он делал в открытую, вызывающе глядя на учителя. Его заперли в темный карцер. Немного погодя учитель зашел туда и увидел, что Кристоф, обмотав шею платком, изо всех сил тянет за концы: он хотел удавиться.

    Пришлось отослать его домой.



    Кристоф был вынослив, как все Крафты. От отца и деда он унаследовал могучее здоровье. В семье вообще не принято было нежничать: здоров ты или болен — жаловаться не полагалось, и никакая сила в мире не могла, кажется, заставить Мельхиора и Жан-Мишеля отступить от постоянных привычек. Они выходили в любую погоду, и, летом и зимою; часами мокли под дождем или жарились на солнце, не давая даже себе труда запахнуть воротник или покрыть голову, то ли по небрежности, то ли из молодечества; вышагивали, без всяких признаков усталости, милю за милей и с презрительным сожалением смотрели на бедную Луизу, которая не смела ничего сказать, но то и дело останавливалась, бледная как полотно, — ноги у нее распухали, а сердце, казалось, готово было выскочить из груди. Кристоф почти разделял их пренебрежение к матери: сам он просто не понимал, что это такое — быть больным; и если ему случалось упасть, ушибиться, порезаться, обжечься, он не плакал, а только злился, как на врага, на причинивший ему боль предмет. Грубость отца и маленьких товарищей Кристофа — уличных мальчишек, с которыми он дрался, — послужила ему хорошей закалкой. Он привык стойко переносить удары и нередко являлся домой с разбитым в кровь носом и шишками на лбу. Один раз Кристофа даже пришлось спасать: его вытащили из свалки еле живого, ибо противник, насев сверху, в упоении колотил его головой о мостовую. Все это Кристоф находил в порядке вещей и всегда готов был на удар ответить ударом.

    И вместе с тем он многого боялся. Правда, никто об этом не знал. Кристоф был очень горд и скорее бы умер, чем выказал себя трусом, но долгое время — несколько лет подряд — его детство было омрачено постоянными страхами. Особенно тяжелы были два-три года: страх мучил его тогда, как болезнь.

    Его пугало то неведомое, что таится в темноте, злые силы, подстерегающие все живое, чудовища и уроды, чей фантастический образ ребенок с трепетом носит в своем мозгу и невольно примешивает ко всему, что видит. Быть может, то всплывали в нем последние остатки древней, вымершей фауны или вновь оживала память о призраках, терзающих младенца в первые дни по выходе из небытия, о снах в плену материнского лона, о пробуждении зародыша в недрах материи.

    Он боялся, например, двери на чердак. Она открывалась на лестницу и почти всегда стояла полуотворенная. Когда надо было пройти мимо, сердце у Кристофа начинало колотиться. Он бросался бегом и прыгал через три ступеньки. Ему казалось, что кто-то гонится за ним. А в те дни, когда дверь бывала закрыта, он ясно слышал, через форточку для кошек, что там за ней что-то шевелится. И неудивительно — на чердаке было полно крыс. Но Кристоф представлял себе нечто совсем иное — скелет с клочьями мяса на костях, лошадиную голову, глаза, от взгляда которых можно умереть. Он не хотел об этом думать, но ему думалось против воли. Дрожащей рукой он пробовал, хорошо ли задвинута задвижка; и хотя знал, что запор надежен, все же десять раз оборачивался, пока спускался по ступенькам.

    Он боялся ночью выходить из дому. Ему случалось иногда допоздна задерживаться у дедушки, а иногда его вечером посылали к старику с каким-нибудь поручением. Старый Крафт жил на отлете, в крайнем доме на шоссе по дороге в Кельн. От последних освещенных окон города надо было пройти еще шагов триста; Кристофу это расстояние казалось втрое больше. В одном месте дорога делала поворот, тут даже городские огни пропадали из виду. Кругом были только пустынные поля; в сумерках земля становилась, черной, небо зловеще-бледным. Когда кончались кусты, росшие по краям дороги, и Кристоф поднимался на пригорок, впереди низко над горизонтом еще тлели желтые отблески заката. Но этот свет ничего не освещал: он давил на сердце хуже любого мрака, и темнота от него делалась гуще, — это был какой-то кладбищенский свет. Тучи нависали над самой землей. Кусты становились огромными; в них что-то шевелилось. Голые деревья походили на уродливых стариков. Белые придорожные столбики тускло отсвечивали, как саван на покойнике. Тьма оживала. В канавах, притаившись, сидели гномы, в траве вспыхивали искры, что-то проносилось в воздухе, что-то стрекотало, потрескивало то тут, то там, не поймешь где. Кристоф каждый миг ожидал увидеть что-то ужасное, противное всем законам естества. Он пускался бежать со всех ног, и сердце у него билось, как птица в клетке.

    Завидев свет в окнах у дедушки, он успокаивался. Но иногда оказывалось, что старый Крафт еще не вернулся. Это было хуже всего. В ветхом доме, затерянном среди полей, на Кристофа даже и днем иной раз находила жуть. Он не боялся, когда дедушка был дома, но иногда старик куда-нибудь отлучался, не сказавшись Кристофу. Мальчик не сразу это замечал. Комната выглядела так мирно! Всюду давно знакомые, привычные предметы. Широкая кровать из некрашеного дерева; на полочке у изголовья большая Библия; на камине букетики бумажных цветов и выстроившиеся в ряд фотографии обеих жен старого Крафта и его одиннадцати детей; под каждой старик записал даты рождения и смерти того, кто был на ней изображен. По стенам в рамках стихи из Священного писания и две плохие литографии — Моцарт и Бетховен. В одном углу кабинетный рояль, в другом виолончель; несколько полок — и на них книги, в большом беспорядке; развешанные на крючках трубки; на подоконнике горшки с геранью. Казалось, тебя со всех сторон окружают друзья. В комнате рядом слышались шаги дедушки; он что-нибудь строгал или приколачивал, а иногда разговаривал сам с собой, обзывал себя дураком, басистым голосом напевал вперемежку отрывки из хоралов, сентиментальные Lieder[5], воинственные марши и застольные песни. Кристоф чувствовал себя в безопасности. Он сидел в большом кресле у окна с книгой на коленях и рассматривал картинки. День угасал, становилось все темнее; под конец Кристоф уже не глядел в книгу: он грезил бог весть о чем с открытыми глазами. Издалека с дороги доносилось тарахтенье телеги; на лугу мычала корова. В городе устало и сонно начинали звонить к вечерне колокола. Неясные желания, смутные предчувствия вставали в сердце замечтавшегося ребенка.

    Вдруг Кристоф пробуждался от грез, охваченный беспокойством. Он поднимал глаза — темно! Он прислушивался — тишина! Значит, дедушка ушел. Давно или только сейчас? Дрожь пробегала по спине Кристофа. Он выглядывал в окно: может быть, дедушка не успел еще уйти далеко? Но дорога была пуста. И тотчас все знакомые предметы принимали угрожающий вид. Господи! А вдруг оно войдет! Что? Кристоф и сам не знал. Но что-то ужасное. Ни одна дверь в доме как следует не запиралась. А на лестнице уже скрипнула ступенька как будто под чьими-то шагами. Кристоф вскакивал одним прыжком, перетаскивал кресло, оба стула и стол в самый укромный угол комнаты. Он сооружал из них ограду — кресло к стене, слева один стул, справа другой, спереди стол. Посередине он ставил стремянку и забирался на самый верх, захватив книгу, которую читал, и еще несколько, как боеприпасы на случай осады. Тут он вздыхал свободнее, ибо у него был уговор с самим собой, правило, созданное его ребяческим воображением: он свято верил, что враг ни за что не посмеет ступить за ограду. Это ему не дозволено.

    Но враг иногда появлялся из книги, которую Кристоф держал в руках. Среди ветхих книжиц, без разбору накупленных старым Крафтом, попадались иллюстрированные; некоторые из этих иллюстраций производили неотразимое впечатление на Кристофа: они и притягивали его и страшили. Сюжеты были самые фантастические: какое-нибудь искушение святого Антония — одна из тех странных картин, на которых птичьи скелеты гадят в графины, в распоротых лягушечьих животах копошатся, как черви, мириады зародышей, отрезанные головы выступают на звериных лапах, толстые зады играют на трубе, а кухонная утварь и трупы животных шествуют торжественным шагом, драпируясь в простыни, и приседают в глубоком реверансе, словно старые дамы. Эти картинки внушали Кристофу отвращение, но его так и тянуло еще раз поглядеть — и отвращение только усиливало соблазн. Он подолгу их рассматривал и одновременно косился на занавеску: не шевелится ли она, не прячется ли что-то там, в складках? Но еще омерзительнее был рисунок в анатомическом атласе, изображавший ободранного человека. Кристоф не решался перевернуть страницу, когда подходил в книге к этому месту. Грубо раскрашенная схема приобретала для него необычайную живость; творческое воображение, присущее детям, дополняло недостатки рисунка. Кристоф не видел разницы между этой пачкотней и действительностью. Ночью, во сне, эти немудреные изображения вставали перед ним с большей яркостью, чем все увиденное за день.

    Он боялся заснуть. Несколько лет подряд страшные сны отравляли ему ночной отдых. Он блуждал по бесконечному, тесному подземелью; вдруг в слуховое окно просовывался ободранный человек и корчил ему отвратительные гримасы. Или же он сидел один в комнате; вдруг в коридоре раздавались шаги, — Кристоф бросался к двери, он успевал еще ухватиться за ручку, но кто-то стоял по ту сторону, кто-то тянул дверь к себе; Кристоф никак не мог повернуть ключ, руки у него слабели, он звал на помощь — ему хорошо было известно, кто стоит за дверью, кто хочет войти! Или он был дома среди своих; вдруг лица их искажались, они начинали проделывать самые невероятные вещи… Или же он спокойно сидел, читая; внезапно у него появлялось ощущение, что он не один — что-то копошилось вокруг… Он хотел бежать — руки и ноги у него были связаны; хотел закричать — рот у него был заткнут. Чья-то омерзительная рука сжимала ему горло. Он просыпался, задыхаясь, стуча зубами, и долго еще дрожал, как в лихорадке: даже пробуждение не освобождало его от страха.

    Он спал с братьями в тесном чуланчике без окон и двери; старая занавеска на железном пруте отделяла их угол от спальни родителей. В спертом воздухе было трудно дышать. Братья, спавшие в одной с ним постели, брыкались во сне. Голова у Кристофа горела; не сон, а какое-то лихорадочное полузабытье овладевало им: все дневные заботы и огорчения возвращались удесятеренные, чтобы снова его мучить. В этом напряженном состоянии, близком к кошмару, малейший звук причинял ему боль. Треск половицы пугал его до дрожи. Сонное дыхание отца становилось все громче, громче, раскатывалось по всей комнате — и Кристоф холодел от страха: это уже не человек дышал, нет, там в углу притаилось какое-то страшное животное. Ночная темнота давила Кристофа; казалось, этому не будет конца, утро никогда не наступит, он уже целые месяцы лежит во мраке. Задыхаясь он приподнимался в постели, садился, отирал рукавом рубашки мокрый от пота лоб. Иногда он толкал Рудольфа в надежде, что тот проснется, но братишка только что-то бурчал сквозь сон, стаскивал с Кристофа последний уголок одеяла и засыпал еще крепче.

    Так продолжалось, пока на пол из-под края занавески не ложилась тусклая, чуть светлеющая во мгле полоска. Это первое, робкое предвестие далекой еще зари проливало мир в душу Кристофа. Он улавливал эту смутную белизну, когда еще ничей глаз не смог бы отличить ее от тени. И тотчас лихорадка начинала спадать, биение крови утихало, как будто вышедшая из берегов река мирно возвращалась в свое русло. По всему телу разливалось ровное тепло, воспаленные от бессонницы веки смыкались сами собой.

    Но вечером он опять со страхом ждал часа, когда надо будет ложиться спать. Он решал про себя, что ни за что не поддастся сну, будет бодрствовать всю ночь — что угодно, только не переживать опять эти ужасы! Но усталость брала свое, и, как раз когда он меньше всего ожидал, на него вновь набрасывались чудовища.

    О грозная ночь! Столь мирная для большинства детей, но для иных столь мучительная! Кристоф боялся заснуть. И боялся не засыпать. Во сне ли, наяву ли под покровом ночи его обступали безобразные видения, призраки, порожденные его собственным мозгом, таинственные страшилища, населяющие предрассветный сумрак детства, так же как населяют они мрачную полутьму болезни.

    Но вскоре пришел для Кристофа час, когда все эти воображаемые страхи отступили перед страхом величайшим, тем, который грызет всех людей и который мудрость тщетно силится отрицать или забыть, — перед страхом Смерти.



    Однажды, когда Кристоф зачем-то рылся в шкафу, под руку ему попались две вещицы, которых он еще не видал, — детское платьице и полосатая шапочка. Он с торжеством принес свою находку матери, но Луиза, вместо того чтобы улыбнуться, строго приказала ему положить все обратно. Кристоф не сразу послушался: он стал спрашивать, почему эти вещи нельзя трогать; мать, не отвечая, вырвала их у него из рук и спрятала на самую верхнюю полку, куда он не мог дотянуться; Это разожгло его любопытство, и он до тех пор приставал к матери, пока она наконец не объяснила, что платьице и шапочка принадлежали маленькому братцу, который умер еще до того, как Кристоф родился. Кристоф был очень удивлен: он никогда не слыхал об этом маленьком братце. Помолчав с минуту, он опять принялся за расспросы. Мама отвечала как-то рассеянно, но рассказала все-таки, что маленького братца тоже звали Кристофом, только он был куда умнее и послушнее. Кристоф спрашивал еще и еще, но маме, видно, не хотелось говорить: она ответила только, что сейчас братик на небе и молится за всех родных. Больше Кристоф от нее ничего не добился. Под конец она даже прикрикнула на него: замолчи и не мешай работать! И склонилась над шитьем; вид у нее был озабоченный, она не поднимала глаз. Но немного погодя она посмотрела на Кристофа, — тот, надувшись, сидел в углу, — улыбнулась и сказала: «Иди на улицу, играй…»

    Этот случайный разговор глубоко взволновал Кристофа. Значит, у мамы был еще ребенок, еще один маленький мальчик, совсем как он, и звали его тоже Кристофом — и он умер! Что такое «умер», Кристоф ясно себе не представлял; он знал лишь, что это что-то страшное. И подумать только, что об этом другом Кристофе в семье никогда не говорили: он был совершенно забыт. Значит, и с ним так будет, если он умрет? Эта мысль еще грызла Кристофа, когда вечером все сели за стол и он вместе со всеми; он смотрел на них и видел, что они смеются, он слышал, как весело они разговаривают о всяких пустяках. Вот так же они будут болтать и смеяться, когда и он умрет. Кто бы подумал, что мама может быть такой бессердечной! Смеяться после того, как у нее умер маленький сыночек! В эту минуту Кристоф ненавидел всех своих родных; ему до слез было жаль себя: он заранее оплакивал свою смерть. Вместе с тем ему о стольком хотелось расспросить маму! Но он не осмеливался: он помнил, как сердито она велела ему замолчать. Под конец он не выдержал. Когда он уже лег и Луиза пришла поцеловать его на ночь, он вдруг сказал:

    — Мама! Он тоже спал в этой кроватке?

    Луиза вздрогнула.

    — Кто? — спросила она с деланным безразличием.

    — Маленький мальчик… тот, что умер, — продолжал Кристоф, понизив голос.

    Мать вдруг стиснула его в объятиях.

    — Молчи, молчи! — вскрикнула она.

    Голос Луизы дрожал. Кристоф, припав к груди матери, слышал, как сильно забилось у нее сердце. Мгновение оба молчали; потом мама сказала:

    — Не надо об этом говорить, мой маленький… Никогда не говори. Спи спокойно… Нет, он не спал в этой кроватке.

    Она поцеловала Кристофа, и ему показалось, что щека у нее мокрая. Ах, если бы знать наверное!.. Ему стало немного легче: значит, мама все-таки горюет об умершем мальчике. Но минуту спустя он опять усомнился: из соседней комнаты донесся к нему голос матери — совсем спокойный, такой, как всегда. Что же правда: то, что сейчас, или то, что было за минуту до этого?.. Он долго ворочался в постели, не находя ответа. Ему хотелось, чтобы мать страдала, — жалкое конечно, маму, но это так бы его утешило! Он бы не чувствовал себя таким одиноким. Наконец он заснул, а на другой день уже не вспоминал о вчерашнем.

    Неделю или две спустя один из мальчиков, с которыми Кристоф играл, не пришел в обычное время на улицу. Другой мальчик сказал, что он болен, и дети скоро привыкли к его отсутствию: оно имело объяснение, все было очень просто. Но однажды вечером Кристоф лежал в постели; было еще не поздно; из закоулка, где стояла кровать, Кристоф видел свет в спальне. В дверь постучали — пришла соседка. Кристоф вполуха слушал ее разговор с родителями — он, по обыкновению, рассказывал себе какую-то историю; слова доходили до него урывками. Вдруг он услышал, как соседка сказала: «Он умер». Сердце у Кристофа остановилось: он сразу понял, о ком идет речь. Затаив дыхание, он стал прислушиваться. Отец и мать что-то говорили, изумлялись, жалели. Потом отец громко крикнул:

    — Кристоф! Слышишь? Бедняжка Фриц умер.

    Кристоф сделал над собой усилие и спокойно ответил:

    — Да, папа.

    Грудь его сжимало, как тисками.

    Мельхиор рассердился.

    — «Да, папа!» Больше тебе нечего сказать? Тебя это не огорчает?

    Луиза, лучше понимавшая сына, шикнула на Мельхиора:

    — Тес! Не мешай ему спать!

    Они заговорили тише. Но Кристоф все слышал — он был весь внимание, и ни одна подробность от него не ускользнула: как мальчик захворал — его болезнь называлась тифом, — как ему делали холодные ванны, как он бредил, как горевали родители. Кристоф едва дышал, какой-то комок застрял у него в горле; он дрожал, точно в лихорадке; эти страшные подробности неизгладимо запечатлелись в его сознании. Больше всего он был потрясен тем, что эта болезнь заразная, — значит, и он, Кристоф, может ее схватить и тоже умереть, как тот! Он похолодел от ужаса: ведь он брал Фрица за руку, когда они виделись в последний раз; и не дальше как сегодня он проходил перед самым их домом! Но он молчал, притворяясь спящим, чтобы не надо было говорить, и когда отец, проводив соседку, окликнул его: «Кристоф! Ты спишь?» — он не ответил. Он слышал, как Мельхиор сказал Луизе:

    — Какой бессердечный ребенок!

    Луиза ничего не ответила, но минуту спустя тихонько отдернула занавеску и поглядела на Кристофа. Он едва успел закрыть глаза и задышать ровно — он по» мнил, что так дышали во сне его братья. Луиза отошла на цыпочках. А как ему хотелось ее позвать! Сказать, что ему страшно! Умолять, чтобы она его спасла или хоть успокоила! Но он боялся, что над ним станут смеяться, что его назовут трусом; к тому же он понимал, что никакие успокоения не помогут. И долго еще, час за часом, он лежал без сна, в невыносимой тревоге; он чувствовал, что болезнь уже заползает в него — вот заболела голова, вот уже давит сердце, и он твердил про себя в отчаянии: «Кончено, все кончено, я захворал, я умру! Умру!..» Раз он даже привстал в постели, тихонько позвал маму. Но мать и отец спали, и он не посмел их будить.

    С этого дня все его существование было отравлено мыслью о смерти. Его мучили беспричинные нервные боли — стеснение в груди, колотье, удушье. В самом ничтожном симптоме его расстроенное воображение видело предвестие конца, подкрадывающиеся шаги страшного зверя, который отнимет у него жизнь. Сколько раз он переживал предсмертные муки, сидя в двух шагах от матери, а она и не догадывалась! При всем своем малодушии Кристоф имел достаточно мужества, чтобы скрывать страх; его побуждали к тому самые разные чувства: гордость — он не желал ни у кого просить помощи; стыд — он не хотел признать себя трусом; любовь — ему жаль было беспокоить маму. Но про себя он думал: «Я болен, болен, на этот раз уж наверно, я тяжело заболел. У меня начинается ангина…» Где-то он услыхал это название, и оно засело у него в памяти. «Господи! Только бы на этот раз не умереть!»

    Кристоф был верующий мальчик. Он с готовностью принимал все, что ему внушала мать: что душа после смерти возносится к богу и, если она была праведной, идет в рай. Но эта перспектива скорее пугала его, чем привлекала. Ему не казалась завидной участь добрых детей, которых, по словам матери, бог в награду за хорошее поведение призывает к себе во время сна и без страданий берет на небо. Засыпая, он всякий раз дрожал от страха: а что, если богу придет в голову призвать его, Кристофа! Как это, должно быть, страшно — вдруг вырвут тебя из теплой постельки и потащат через необозримые пространства, а потом поставят перед лицом божьим! Бога он представлял себе в виде огромного солнца с громовым голосом; стоять перед ним, наверно, очень больно! От него, наверно, пышет огнем — и глаза тебе спалит, и уши, и самое сердце. А кроме того, бог ведь может и наказать; разве наперед угадаешь!.. К тому же это вознесение на небо не исключало всех прочих ужасов, которых Кристоф подробно не знал, но о которых догадывался по разговорам взрослых: тело твое положат в ящик и опустят в яму, и будешь там лежать в тесноте, среди других могил, на этом противном кладбище, куда Кристофа иногда водили молиться… Господи! Господи! Как это грустно — умирать!..

    Правда, и жить было невесело: вечно ходить голодным, видеть пьяного отца, терпеть побои, мучиться — от злых шуток других детей, от оскорбительной жалости взрослых — и не находить ни в ком понимания и сочувствия, даже у родной матери. Каждый старается тебя унизить, никто тебя не любит, ты всегда один, один, тебя ни во что не ставят! Да, но именно это и пробуждало в нем жажду жизни. Гнев закипал в нем, и в гневе он черпал силу. Странная это была сила! Она еще ничего не могла, она казалась какой-то далекой, связанной, скованной, оцепенелой: Кристоф не знал, чего она хочет, чем станет в будущем. Но она была в нем — это он знал; он чувствовал, как она бурлит и клокочет. Завтра, завтра она всем им покажет! Он бешено хотел жить, чтобы отомстить за все свои страдания, за все несправедливости — покарать злых, совершить великие подвиги. «Ах, только бы дожить до… — тут он на мгновение задумывался, — до восемнадцати лет!» Иногда он увеличивал срок: «До двадцати одного года!» Это уже был предел. Кристоф считал, что этого ему хватит, чтобы покорить мир. Он вспоминал своих любимых героев — Наполеона и другого, более отдаленного во времени, но более близкого его сердцу, Александра Великого. Он тоже станет таким, как они, только бы прожить еще двенадцать лет… пусть даже десять! Тех, кто умирал в тридцатилетнем возрасте, Кристоф нисколько не жалел. Это уже старики; вон им сколько было отпущено жизни! Если она им не удалась, значит, сами виноваты. Но умереть сейчас — какая обида! Исчезнуть, когда ты еще совсем маленький, навсегда остаться в людской памяти несчастным мальчишкой, которого всякий мог бранить и попрекать! Кристоф плакал от ярости, как будто жизнь его уже была кончена.

    Этот ужас перед смертью преследовал его долгие годы — большую часть детства, и только отвращение к жизни, мысль о беспросветном ее унынии умеряла по временам терзавший его страх.



    Но среди этого гнетущего мрака, как раз тогда, когда с каждым часом все теснее смыкалась вокруг угрюмая тень, перед Кристофом, как звезда, затерянная в ночи, впервые забрезжил свет, который должен был озарить всю его жизнь: божественная музыка…

    Дедушка подарил своим внукам рояль. Это была старая рухлядь, которую ему даром отдали в каком-то богатом доме, только бы сбыть с рук; но старый Крафт, затратив уйму терпения и изобретательности, ухитрился кое-как подлечить калеку. Подарок деда не вызвал больших восторгов. Луиза жаловалась, что в комнате и без того тесно, а теперь уж и вовсе не повернешься; Мельхиор заметил, что папенька любит дарить так, чтобы себе не в убыток. Разве это рояль? Дрова! Один только Кристоф, сам не зная почему, обрадовался новому пришельцу. Рояль представлялся ему волшебной шкатулкой, битком набитой чудесными историями, вроде той книги сказок — томика «Тысячи и одной ночи», — из которой Жан-Мишель иногда читал ему вслух две-три странички, равно восхищавшие и дедушку и внука. Еще в первый день, как только рояль привезли, Мельхиор присел к нему, чтобы попробовать звук, — и Кристоф услышал, как из-под пальцев отца пролился вдруг мелкий дождь арпеджий, словно те блестящие капли, что осыпаются с мокрых после ливня ветвей, когда их встряхнет порывом теплого ветра. Кристоф забил в ладоши и крикнул: «Еще!» — но Мельхиор с презрением захлопнул крышку и объявил, что рояль никуда не годится. Кристоф не посмел настаивать — только с этого дня он бродил, словно привороженный, вокруг рояля и, стоило взрослым отвернуться, тихонько поднимал крышку и осторожно нажимал клавишу — так, бывало, он тыкал пальцем в зеленый кокон какого-нибудь крупного насекомого, чтобы посмотреть, что оттуда выползет. Иногда второпях он ударял слишком сильно; тогда мать кричала на него:

    — Да посиди ты, наконец, спокойно! Все тебе надо руками трогать!

    А случалось, что, захлопывая крышку, он больно прищемлял себе палец и корчил жалобные гримасы, посасывая ушибленное место…

    Теперь он радовался, когда мать уходила из дому — в город ли за покупками или на работу: она по-прежнему нанималась иногда кухарить. Кристоф чутко прислушивался к ее шагам: вот они на лестнице, вот уже на улице… Вот их уже не слышно. Он один. Он открывает рояль, подтаскивает стул, взбирается на сиденье; подбородок его приходится чуть повыше клавиш — ничего, хорошо и так. Зачем ему нужно быть одному? Ему не запретили бы играть, лишь бы не очень громко; но ему стыдно перед другими, при них он не смеет. И потом, когда кто-нибудь дома, в комнате ходят, разговаривают — это портит все удовольствие. Совсем другое дело, когда ты один, — как тогда хорошо!.. Кристоф даже старается не дышать, чтобы стало еще тише, да и к тому же ему немножко теснит грудь от волнения, как будто он готовится выстрелить из пушки. С бьющимся сердцем он кладет палец на клавишу, отнимает его, не нажав до конца, кладет на другую… Какую выбрать? Что скрыто в этой? А что вон в той?.. Внезапно рождается звук — иногда низкий, иногда высокий, иногда звенящий, как стекло, иногда раскатистый, как гром. Кристоф подолгу вслушивается в каждый, он следит за тем, как постепенно затихают и гаснут звуки… При этом они словно бы колеблются, становятся то громче, то слабее, как колокольный звон, когда его слышишь где-нибудь в поле и ветром его то наносит прямо на тебя, то относит в сторону. А если хорошенько прислушаться, то там, в глубине, можно различить еще и другие голоса — они переплетаются, порхают, вьются, как рой мотыльков, они словно зовут, увлекают тебя куда-то… все дальше, дальше… в таинственную даль, где они тонут и замирают… Исчезли… Нет! Еще слышен их лепет… Биение крыльев… Как все это странно! Они — точно духи. А вместе с тем они повинуются тебе: сидят запертые в этой старой коробке! Нет, это просто удивительно!

    Но лучше всего получается, когда положишь один палец на одну клавишу, а другой на другую и нажмешь обе сразу. Никогда нельзя наперед сказать, что из этого выйдет. Иногда эти два вызванных духа оказываются врагами: они сердятся, дерутся, ненавидят друг друга, они обиженно ворчат; их голос превращается в крик, порою гневный, порою жалобный. Кристофу это страшно нравится: ему чудится, что это два скованных чудовища грызут свои цепи и бьют в стены своей тюрьмы — вот сейчас они сбросят путы и вырвутся на свободу, как джинны, о которых говорится в арабских сказках, — могучие духи, запертые в ларец и запечатанные печатью Соломона. А другие как будто хотят подольститься к тебе, они ласкаются, заигрывают, но чувствуешь, что они вот-вот укусят — какие-то они беспокойные… Кристоф не понимает, чего они хотят, но они и привлекают его и тревожат — он даже слегка краснеет от смущения. А есть звуки, которые любят друг друга: они обнимаются и целуются, как люди; они ласковые и прелестные. Это добрые духи; у них нежные, смеющиеся лица, без единой морщинки; они любят маленького Кристофа, и Кристоф их любит; он слушает их со слезами на глазах и готов вызывать их снова и снова. Это его друзья, дорогие, любимые друзья…

    Так бродит ребенок в чаще звуков, ощущая вокруг себя тысячи неведомых сил, которые манят его и подстерегают, — то ли чтобы приласкать, то ли чтобы поглотить…

    Однажды Мельхиор застиг его за этим занятием. Кристоф даже подскочил на стуле, услыхав вдруг над собой громкий голос отца, и поспешно закрыл руками уши, — его ведь всегда драли за уши, когда ему случалось в чем-нибудь провиниться. Но, против ожидания, его не разбранили; наоборот, отец смотрел на него с любопытством, добродушно посмеиваясь.

    — Ишь ты! — сказал Мельхиор и ласково потрепал сына по голове. — Значит, это тебе интересно, а, малыш? Хочешь, я поучу тебя играть?

    Хочет ли он!.. Кристоф пролепетал: «Да!» — не помня себя от радости. Оба уселись рядом, — отец предварительно положил на стул Кристофа несколько толстых книжек — и начался первый урок. Вряд ли у Мельхиора был когда-нибудь такой внимательный ученик. Кристоф ловил каждое его слово. Он узнал в первую очередь, что эти говорливые духи имеют названия: у них были странные имена, как у китайцев, — из одного слога, даже из одной буквы. Это очень удивило Кристофа: он представлял себе их прозвища совсем другими — звучными и красивыми, как у принцесс в сказках. И ему не нравилось, что отец так просто говорит о них. Впрочем, и сами духи, когда их вызывал Мельхиор, были уже не те, что раньше; вылетая из-под его пальцев, они утрачивали таинственность. Все же Кристофу любопытно было услышать, что они находятся друг с другом в определенных отношениях, что у них своя иерархия; гаммы развертывались, словно армия с королем во главе или вереница шагающих гуськом негров. Он с удивлением узнал, что каждый солдат или каждый негр, в свою очередь, может стать монархом или вожаком в другой подобной же колонне, что можно даже выстроить их в целые батальоны и заставить маршировать из одного конца клавиатуры в другой. Его очень забавляло, что он держит в руках нить, управляющую их движением. Но все это было уже гораздо проще и ребячливее, чем то, что виделось ему раньше. Куда девался его волшебный лес! Скучно ему все же не было, и он усердно трудился, дивясь про себя терпению отца. Тому не лень было по десять раз заставлять Кристофа проигрывать одно и то же. Это растрогало мальчика. Вот ведь как папа для него старается! Значит, он его любит? Какой он добрый! И Кристоф сам старался изо всех сил: благодарность переполняла его сердце.

    Он был бы, пожалуй, менее послушным, если бы знал, какие мысли бродят в голове его учителя.



    С этого дня Мельхиор стал брать Кристофа с собой, когда шел к соседу, с которым они три раза в неделю устраивали вечера камерной музыки. Мельхиор на этих вечерах исполнял партию первой скрипки, Жан-Мишель играл на виолончели. Кроме них, участвовали еще двое — служащий банка и старый часовщик с Шиллерштрассе. Иногда к ним присоединялся аптекарь со своей флейтой. Начинали в пять часов и играли до девяти. В промежутках пили пиво. Заходили соседи и молча слушали, прислонясь к стене, покачивая головой и притопывая в такт; комната мало-помалу наполнялась клубами дыма. Музыканты играли страницу за страницей, пьесу за пьесой с неистощимым терпением. Они не разговаривали между собой: сморщив лоб, поглощенные игрою, они лишь изредка крякали от удовольствия, хотя, по правде говоря, не только не умели словами описать красоту того или другого произведения, но даже и почувствовать ее. Они играли не очень верно и не очень в такт, но никогда не сбивались и аккуратно соблюдали все оттенки, указанные в партитуре. Нельзя сказать, чтобы они были бездарны, но, невзыскательные к себе, они мирились на малом, и в их игре было то совершенство посредственности, которое не так уж редко встречается у представителей народа, прослывшего самым музыкальным в мире. Отсюда же шел и неразборчивый их вкус, ценивший в музыкальной пьесе не столько ее достоинства, сколько размер, — тот солидный аппетит, для которого любое блюдо хорошо, было бы посытнее, та всеядность, которая не видит разницы между Брамсом и Бетховеном, а среди произведений одного композитора — между бессодержательным концертом и волнующей сонатой: ведь тот же повар их стряпал, в конце концов!

    Кристоф на этих вечерах держался в сторонке; он облюбовал себе уголок позади фортепиано — он знал, что там уж никто ему не помешает; ему и самому-то приходилось становиться на четвереньки, чтобы туда пролезть. В этом закоулке было темно; сидеть можно было только на полу, да и то скорчившись — иначе не хватало места. От табачного дыма ело глаза и першило в горле, и от пыли тоже: она висела тут большими хлопьями, похожими на овечью шерсть; но Кристофу было все равно: он сидел, поджав ноги по-турецки, проковыривал грязным пальчиком дырки в парусиновой задней стенке инструмента — и слушал. Не все, что играли, ему нравилось, но над этим он не задумывался, ибо считал, что он еще маленький и, наверное, просто не понимает, тем более что скучно ему никогда не было. В одних случаях музыка его усыпляла, в других пробуждала, но слушать все равно было приятно. Он, конечно, не отдавал себе в том отчета, однако именно хорошая музыка обычно приводила его в волнение. Он гримасничал, — благо его никто не видел! — морщил нос, стискивал зубы, высовывал язык, свирепо таращил глаза или томно их закатывал, с вызовом или с угрозой потрясал кулаками. Ему хотелось маршировать, сражаться, обратить земной шар в пепел. Он поднимал такую возню, что, случалось, чья-нибудь голова появлялась над фортепиано, и слышался голос:

    — Что с тобой, малыш, ты с ума сошел! Оставь фортепиано в покое! Убери руки! Вот я тебе сейчас уши надеру!

    Кристоф затихал, пристыженный и сердитый. Почему люди всегда стараются испортить тебе удовольствие? Он ничего плохого не делал, а к нему вечно придираются! И отец с ними заодно. Кристофа корили за то, что он шумит, за то, что он не любит музыки. В конце концов он и сам этому поверил. Как удивились бы эти честные чиновники, готовые часами перемалывать концерты, если бы им сказали, что из всех собравшихся только один умел по-настоящему чувствовать музыку — этот вот мальчуган!

    Если хотят, чтобы он сидел смирно, зачем ему играют мелодии, от которых подмывает вскочить? В этих нотных страничках заключено так много — бешеный стук копыт, звон шпаг, воинственные клики, упоение победой, а взрослые хотят, чтобы он сидел, как они, покачивая головой и мерно отбивая носком такт! Тогда пусть играют что-нибудь тихое и мечтательное или одну из тех болтливых страничек, которые все что-то говорят, говорят, да так в конце концов ничего и не скажут, — ну хоть ту пьесу Гольдмарка, про которую старый часовщик недавно говорил с довольной улыбкой:

    — Прелестно! Ни одного острого угла… Все закруглено…

    Такая музыка не мешала Кристофу сидеть спокойно. На него находила дрема. Он уже не замечал, что играют, а потом и совсем переставал слышать. Но ему было хорошо: истома обволакивала его тело, он отдавался мечтам.

    Эти мечты не представляли собою связных историй, — обычно у них не было ни начала, ни конца. По временам возникал какой-нибудь образ: мама на кухне готовит пирожное и счищает ножом приставшие к пальцам кусочки теста; водяная крыса, которую Кристоф вчера видел на реке; ветка ивы, из которой он хотел сделать себе кнутик… Бог весть почему всплывали вдруг эти воспоминания! Но чаще всего он ничего не видел, зато бесконечно много чувствовал. Вдруг что-то поднималось в душе — очень важное, но такое, что нельзя выразить словами, да и не нужно — и так понятно! Что-то, что было всегда и что Кристоф всегда знал… Иногда на него находила глубокая грусть, но в этой грусти не было ничего безобразного, грязного, мучительного — совсем не так, как в жизни, когда он получал пощечины от отца или, корчась от стыда, вспоминал о каком-нибудь пережитом унижении; от этой грусти в сердце водворялось меланхолическое спокойствие. А иногда его охватывала радость, словно в душе разливался свет, и Кристоф думал: «Да, да, это так… вот гак когда-нибудь и я сделаю!» Он не сумел бы объяснить, что он понимает под этим гак и почему он это говорит, но ему самому все было ясно, как божий день, и почему-то непременно надо было это сказать. Он словно слышал рокот моря: оно было совсем рядом, за узкой полоской дюн. Что это за море, чего оно хочет, он не знал. Но он знал твердо, что когда-нибудь оно перехлестнет через все преграды — и тогда… Тогда все будет хорошо. Тогда он будет счастлив. Уже и сейчас, оттого только, что рядом звучал этот могучий голос, все мелкие огорчения и все обиды теряли свою злую власть; они еще печалили сердце, но уже не ранили и не оскорбляли; все казалось естественным, во всем была даже какая-то сладость.

    Как ни странно, но часто именно посредственная музыка вызывала в нем это пьянящее чувство. Ее писали люди с мелкой душой, думавшие только о том, как бы заработать, или старавшиеся скрыть от себя пустоту своей жизни; для этого они прилежно нанизывали ноты согласно установленным правилам или, если хотели быть оригинальными, против этих правил. Но в звуках, даже когда они выходят из-под пальцев глупца, заключена такая сила жизни, что они могут поднять бурю в неискушенном сердце. И, может быть, видения, вызванные этой музыкой, даже более таинственны и более свободны, чем те, что навязывает нам мощная мысль гения, властно увлекающая нас за собой, ибо пустая болтовня и бесцельное движение не мешают духу углубляться в себя…

    Так, забывая обо всем и забытый всеми, грезил Кристоф в своем тайнике за фортепиано, пока по онемевшим ногам у него не начинали бегать мурашки. Внезапно очнувшись, он словно видел себя со стороны: маленький мальчуган сидит в пыльном углу, обхватив руками колени, уткнувшись носом в стенку, и ногти у него грязные, и нос перепачкан в известке…



    В тот день, когда Мельхиор, войдя на цыпочках, увидел Кристофа, сидящего на стуле перед слишком высокой для него клавиатурой, он не сразу окликнул сына; с минуту он молча наблюдал за ним, и за эту минуту его осенила блестящая мысль: вундеркинд! Как он раньше об этом не подумал! Ведь это сущий клад для семьи! Правда, Мельхиор всегда считал, что от мальчишки ждать нечего — вырастет деревенщиной, как его мать… Но отчего не попробовать? Попытка не пытка. А вдруг да выйдет! Тогда можно будет устроить турне по Германии, а то и за границей. Вот была бы жизнь! Веселая и благородная при этом! Мельхиор всегда искал благородства в своих поступках и, поразмыслив, обычно находил.

    Уверившись в возвышенности своих побуждений, он после ужина, не дав Кристофу доесть кусок, снова усадил его за рояль и до тех пор заставлял повторять утренний урок, пока у мальчика глаза не стали слипаться от усталости. Назавтра опять — три раза. И послезавтра тоже. А дальше так и пошло — каждый день, без передышки. Кристофу эти уроки скоро надоели; потом стали вызывать смертельную скуку; наконец он не вытерпел и взбунтовался. Зачем все это нужно — то, что его заставляют делать? Бегать как можно быстрее руками по клавишам, подвертывая большой палец, или без конца упражнять безымянный, который никак не хочет подниматься отдельно от своих соседей, — что в этом красивого? Только устаешь до боли в висках. Где волшебные отголоски, таинственные духи, мир грез, который, бывало, приоткрывался перед ним в то мгновение, когда палец нажимал клавишу?.. Гаммы, упражнения, сухие, монотонные, скучные до слез, еще скучнее, чем разговоры за столом, а уж что, кажется, скучнее этих разговоров — каждый день одно и то же: все о еде, а и еда-то каждый день одна и та же… Кристоф стал невнимателен на уроках, получил нахлобучку, но не исправился. На него посыпались тумаки — это его только озлобило. Последней каплей послужил подслушанный им как-то вечером из соседней комнаты разговор Мельхиора с Луизой, в котором отец излагал свои планы насчет карьеры Кристофа. Вот, значит, для чего он должен целый день перебирать эти костяшки, — для того, чтобы потом его показывали, как дрессированную собачку! Умирай вот тут от скуки! Даже на реку некогда сходить — проведать милые его сердцу уголки. Да что они все, сговорились, что ли, его мучить! Кристоф был возмущен: мало того что держат взаперти, еще хотят сделать из него посмешище. Он решил, что больше не станет играть или будет играть так дурно, что отобьет у отца охоту с ним возиться. Конечно, придется пострадать, но надо же спасать свою независимость.

    На следующем уроке он попытался привести свой план в исполнение. Он старательно ударял не по той клавише и делал все ошибки, какие мог придумать. Мельхиор стал кричать на него, потом орать от бешенства, потом пустил в ход линейку. На уроках у него всегда была в руках тяжелая линейка. При каждой фальшивой ноте Кристоф получал удар по пальцам, а над ухом у него гремел оглушительный голос отца, — казалось, барабанные перепонки вот-вот лопнут. Мальчик кривился от боли, кусал губы, чтобы не заплакать, но стоически продолжал мазать — только втягивал голову в плечи в предчувствии ударов. Но он избрал неправильную тактику — в этом он скоро убедился. Мельхиор был не менее упрям и поклялся, что не спустит ему ни одного промаха, хотя бы пришлось двое суток просидеть за роялем. Кроме того, Кристоф переусердствовал: он не брал уже ни одной верной ноты, и Мельхиор скоро заподозрил неладное, видя, как маленькая рука нарочито неуклюже опускается на клавиши, всякий раз попадая не туда, куда надо. Линейка заработала еще быстрей. Кристоф от боли уже не чувствовал собственных пальцев. Он молчал, только плакал все горше, давясь рыданиями, захлебываясь и глотая слезы. Наконец он понял, что так ничего не выйдет, и принял отчаянное решение. Он снял руки с клавиш и, заранее трепеща при мысли о том, какая сейчас разразится буря, храбро проговорил:

    — Папа, я не хочу больше играть.

    Мельхиор задохнулся от негодования.

    — Что?.. Что?.. — закричал он и так дернул мальчика за руку, что чуть ее не вывихнул.

    Кристоф, трясясь от страха и наперед заслоняясь локтем, продолжал:

    — Не хочу больше играть. Во-первых, потому, что не хочу, чтобы меня били. А потом…

    Он не договорил. От оглушительной пощечины у него перехватило дыхание. Мельхиор закричал:

    — Ах, ты не хочешь, чтобы тебя били? Ты не хочешь!

    Удары посыпались градом. Кристоф вопил сквозь рыдания:

    — А потом… я не люблю музыки!.. Я не люблю музыки!..

    Он сполз со стула. Мельхиор насильно посадил его обратно, схватил за руки, стал колотить ими по клавишам. Он кричал:

    — Будешь играть!

    А Кристоф кричал в ответ:

    — Не буду! Не буду!

    Мельхиору не удалось его переупрямить. В конце концов, избив мальчика до полусмерти, он выбросил его из комнаты, прибавив в виде напутствия, что есть ему не дадут ни сегодня, ни завтра, — месяц будешь сидеть голодный, пока не проиграешь все упражнения, все до единого! И, поддав Кристофу ногой под зад, он захлопнул за ним дверь.

    Кристоф очутился на лестнице, на хорошо знакомой ему темной и грязной лестнице с подгнившими ступеньками. В разбитое окно дуло; стены слезились от сырости. Кристоф присел на липкую ступеньку; сердце у него колотилось от гнева и пережитых волнений. Он вполголоса ругал отца:

    — Скотина! Вот ты кто! Скотина… грубиян… изверг… Да, да, изверг!.. Ненавижу тебя! Ненавижу!.. Чтоб ты скорее умер! Ах! Чтоб ты скорее умер!..

    Ему все сильнее теснило грудь. С тоской оглядел он замусоренную лестницу, паутину над разбитым стеклом, качавшуюся от сквозняка. Один, один, никому не нужный, один со своим горем, словно в пустыне… Он заглянул через перила в пролет лестницы… Броситься туда?.. Или в окно?.. Убить себя, им назло? Вот тогда они пожалеют! Глухой удар от падения. Дверь наверху распахивается. Встревоженные голоса: «Упал! Упал!» Бегут по лестнице. Мать и отец приникают к его телу. Мама рыдает: «Это ты виноват! Ты убил его, ты!» А он, отец, бьет себя в грудь, падает на колени; колотится головой о перила, кричит: «Я негодяй! Я негодяй!» Кристофу стало легче, когда он все это вообразил. Он даже чуть было не пожалел своих скорбящих родителей, но потом решил: нет, так им и надо! Он упивался местью…

    Но, кончив рассказывать себе эту драму, он опять увидел, что сидит в полутьме на лестнице. Заглянул еще раз вниз, и ему совсем расхотелось туда броситься. По спине у него пробежал холодок, он отодвинулся подальше от края — вдруг упадешь! И тут он окончательно понял, что он в плену: заперт, как птица в клетке, навсегда, без всякой надежды — и нет никакого выхода, кроме как разбить себе голову, а ведь это, наверно, очень больно! Он заплакал, и плакал долго. Слезы катились у него по лицу, он тер глаза грязными кулачками и в один миг весь перемазался. Но, хныча и всхлипывая, он все же поглядывал по сторонам, и то, что он видел, его невольно развлекало. На минуту его рыдания совсем утихли: паук шевельнулся в паутине, и Кристоф с любопытством следил за ним. Потом он опять принялся плакать, но уже не так безутешно. Он все еще ныл потихоньку, и сам прислушивался к этому тягучему звуку, забывая уже по временам, из-за чего, собственно, он плачет. Наконец он встал: его тянуло к окну. Он уселся на подоконник, как можно дальше от края, искоса поглядывая на паука, который очень его занимал, хотя и внушал ему отвращение.

    Внизу у самого дома протекал Рейн. Если смотреть из окна, казалось, что висишь прямо над рекой, покачиваясь в небе. Кристоф всегда выглядывал в окно, когда вприпрыжку спускался по лестнице. Но никогда еще он не видел реку так, как сейчас. Горе обостряет восприятие, как будто слезы вымывают из глаз пыль воспоминаний, и все зримое предстает с невиданной яркостью. Кристоф увидел теперь реку, как живое существо — загадочное, но насколько же более могущественное, чем все люди, которых он знал! Он нагнулся, чтобы лучше видеть, прижался губами и носом к стеклу. Куда она спешит? Зачем? Она неслась так свободно, как будто сама выбирала себе дорогу. Ничто ее не остановит. В любой час дня и ночи, тучи ли, солнце ли на небе, скорбь ли, веселье ли царит в доме, река течет мимо, вперед, вперед, не замедляя бега; ей дела нет до наших печалей, сама она не ведает горя, она наслаждается своей силой. Какое счастье быть как она, бежать среди лугов, под ветвями прибрежных ив, по блестящей гальке, по светлому песку и не знать забот, не ощущать над собой ничьей власти — быть свободным!..

    Кристоф с жадностью смотрел и слушал: ему казалось, что река уводит его за собой, что он уже странствует где-то далеко вместе с нею… Закрывая глаза, он видел переливы красок — синие, зеленые, желтые, красные; огромные тени пробегали над ним, вокруг расстилалась сияющая гладь… Потом его видения стали отчетливее. Вот широкая равнина, камыши, нивы, волнующиеся на ветру; оттуда веет запахом свежей травы и мяты. И цветы, всюду цветы — васильки, маки, фиалки. Какая красота! Какой чудный воздух! Как было бы хорошо растянуться на мягкой густой траве!.. Кристофу весело; пожалуй, он чуточку опьянел, как в праздники, когда отец давал ему отпить немножко рейнского вина из своего большого стакана… Но река течет дальше… И все кругом меняется… Теперь по берегам толпятся большие деревья, низко склоняя ветви; узорчатые листья, словно крохотные ладони, окунаются в воду, плещутся, трепещут, переворачиваются под волной… Укрытая в зелени деревушка смотрится в реку. Кипарисы и кресты над белой оградой кладбища, которую лижут волны… А дальше скалы, теснина среди гор, виноградники на склонах, сосновая рощица, развалины старинных замков… Потом опять луга, нивы, птицы, солнце…

    Огромный поток катит свои зеленые воды — сплошной, единый, как единая мысль, без ряби, без морщинки, отливая атласным маслянистым блеском. Кристоф не видит его — он закрыл глаза, чтобы лучше слышать. Немолчный гул реки заполняет его слух; у него кружится голова, его зовет, его уносит извечная властительная греза, стремящаяся неведомо куда. Из плеска волн рождаются быстрые ритмы, полные пламенного веселья, они взвиваются ввысь. И по этим ритмам, как виноградная лоза по решетке, поднимаются мелодии: серебристые арпеджии рояля, жалобное пение скрипок, круглые, бархатные звуки флейт… Горы и луга исчезли, река исчезла. Кругом разливается какой-то странный, нежный, сумеречный свет. Сердце у Кристофа трепещет от волнения. Что это перед ним? О, какие прелестные лица!.. Темнокудрая девочка манит его, томно и лукаво усмехаясь… Бледный голубоглазый юноша задумчиво смотрит на него… Еще улыбки, еще глаза — любопытные, вызывающие… Кристоф краснеет под их взглядом, — и добрые, печальные, как глаза собаки, и глаза, которые повелевают, и глаза, полные страданья… А эта женщина, без кровинки в лице, с черными как смоль волосами… Губы ее плотно сжаты, бездонные глаза впиваются в него с таким страстным вниманием, что становится больно… Но вот та всех милее — та, с ясными серыми глазами, с полураскрытыми губками, меж которых белеют маленькие ровные зубы… Какая добрая, ласковая улыбка! От нее тает сердце. Как она радует, какое дарит счастье! Еще! Улыбнись еще! Не уходи!.. Исчезла! Но в душе остается неизъяснимое блаженство, как будто нет уже больше на свете зла, нет печалей, ничего нет… Только легкий сон, безмятежная музыка — она плывет в солнечном луче, как паутинка по ветру в погожие летние дни… Но что же это было? Чьи это лица, почему при виде их душа Кристофа полнится скорбным и сладким волнением? Он никогда их не видел, но они знакомы ему, он их узнает… Откуда же они возникли? Из каких темных бездн бытия? Из прошлого… или из будущего?..

    Но вот уже все тает… Стираются все ясные очертания. Еще раз сквозь пелену тумана, точно с огромной высоты, где ты паришь, как птицы над землей, видна река в разливе, затопившая луга и поля, величавая, спокойная, почти неподвижная… А там, вдали, на горизонте, стальной блеск, водная ширь, гряда бегущих волн, — море! Река стремится к нему. Оно как будто бежит к ней. Оно зовет ее. Она покорствует зову. Сейчас они сольются… Музыка нарастает, как буря, стремительные, плясовые ритмы взлетают и кружатся, все сметено их победным вихрем… Освобожденная душа уносится сквозь пространство, как опьяневшая от солнца ласточка, врезающаяся в небо с пронзительным криком… О радость! Радость! Ничего больше нет!.. О нескончаемое счастье!..



    Прошел не один час, наступил вечер, на лестнице стало совсем темно. Пролился дождь; от его капель по гладкой одежде реки разбегались колечки, и волны, танцуя, уносили их с собой. Бесшумно проплывали сломанные ветки и черные куски коры, увлекаемые течением. Паук вдоволь напился крови и уполз отдыхать в самый темный угол. А маленький Кристоф все еще сидел, скорчившись, на подоконнике, с блаженной улыбкой на бледном, перепачканном личике. Он спал.

    Часть третья

    Et la facciadel sol nascere ombrata…Purg. XXX[6]

    Пришлось покориться. Кристоф героически сопротивлялся, но побои сломили в конце концов его упорство. Теперь каждое утро и каждый вечер он по три часа кряду просиживал перед орудием пытки. Скривившись от напряжения, изнывая от скуки, он играл, и крупные слезы скатывались по его щекам и носу; красные ручонки, окоченевшие от холода, — в комнате не всегда бывало тепло, — бегали по черным и белым клавишам; при каждой неверной ноте на пальцы Кристофа обрушивалась линейка, и над самым его ухом гремел зычный голос отца, что было для него еще мучительнее, чем удары. Он был убежден, что ненавидит музыку. Однако занимался он с таким рвением, которое нельзя было объяснить одним только страхом перед Мельхиором. Несколько слов, оброненных как-то дедушкой, глубоко запали ему в душу. Однажды, видя слезы Кристофа, старик сказал тем значительным тоном, какой всегда сохранял в разговорах с внуком: можно немного и пострадать ради того, чтобы овладеть прекраснейшим и благороднейшим из искусств, дарованных человеку в утешение и для его славы. И Кристоф, всегда признательный дедушке за то, что тот говорил с ним, как со взрослым, втайне был тронут этим бесхитростным советом, так хорошо согласовавшимся с его ребяческим стоицизмом и нарождающимся честолюбием.

    Но еще больше, чем все доводы рассудка, повлияли на него глубокие волнения, которые ему как раз об эту пору довелось пережить в связи с музыкой; они-то окончательно покорили его и сделали на всю жизнь рабом этого ненавистного искусства, против которого он тщетно пытался взбунтоваться.

    В их городе, как почти во всех городах Германии, был театр, в котором ставились оперы, музыкальные комедии, оперетты, драмы, водевили, словом все, что можно поставить на сцене, во всех вкусах и жанрах. Представления давались три раза в неделю, от шести до девяти часов вечера. Жан-Мишель не пропускал ни одного и ко всем проявлял одинаковый интерес. Однажды он взял внука с собой. Еще за несколько дней до спектакля он во всех подробностях рассказал Кристофу содержание пьесы. Кристоф мало что понял; он уловил только, что будут какие-то ужасы, и хотя ему очень хотелось все это посмотреть, в душе он порядком трусил. Он знал, что будет гроза, и боялся, как бы и его не спалило молнией; знал, что будет сражение, и не был уверен, что и его не убьют. Накануне вечером, ложась в постель, он дрожал от страха, а утром в день спектакля готов был молить бога, чтобы дедушке что-нибудь помешало и он бы не пришел. Но, по мере того как приближался назначенный час, — а дедушка и правда не шел, — Кристоф все больше волновался и поминутно выглядывал в окно. Наконец старик появился; они отправились. Сердце у Кристофа сильно билось, в горле так пересохло, что он не мог выговорить ни слова.

    Они подошли к таинственному зданию, о котором так часто поминалось в разговорах домашних. У входа Жан-Мишель повстречал кого-то из знакомых, и Кристоф, судорожно цеплявшийся за дедушкину руку, чтобы, не дай бог, не потеряться, смотрел на них с изумлением: как это можно в такую минуту болтать о чем-то, да еще и смеяться?

    Дедушка уселся на свое обычное место в первом ряду у самого оркестра и тотчас, опершись на балюстраду, затеял нескончаемый разговор с контрабасом. Тут он был в своей среде, тут его слушали со вниманием, уважая его многолетний музыкальный опыт, и старый Крафт этим пользовался, можно даже сказать — злоупотреблял. Кристоф ничего не слышал. Он был совершенно подавлен и страхом в ожидании спектакля, и великолепием зала, который казался ему пределом роскоши, и многолюдством — эти сотни лиц повергали его в невероятное смущение. Он не смел повернуть голову: ему чудилось, что все смотрят на него; судорожно зажав между колен свой картузик, он не отрывал широко раскрытых глаз от волшебного занавеса.

    Наконец прозвучали три удара. Дедушка высморкался и достал из кармана либретто — он всегда так старательно следил за ходом действия по либретто, что забывал иной раз смотреть на сцену. Заиграл оркестр. При первых же аккордах Кристоф успокоился. В мире звуков он чувствовал себя, как дома, и с этой минуты, какие бы нелепости ни происходили на подмостках, ему уже все казалось естественным.

    Поднялся занавес; за ним обнаружились картонные деревья и люди, тоже не слишком похожие на настоящих. Кристоф смотрел, разинув рот от восхищения, но ничто его не удивляло, хотя действие развивалось в самой непривычной для него обстановке — на некоем фантастическом Востоке — и вся пьеса представляла собой такое сплетение несуразиц, что разобраться в ней было невозможно. У Кристофа сразу все перемешалось в голове: он путал действующих лиц, принимал одного за другого, дергал дедушку за рукав и задавал ему глупые вопросы, из которых видно было, что он ничего не понял. Но он не скучал, наоборот, никогда еще ему не было так интересно. Не считаясь с идиотическим либретто, он сочинял собственную повесть, не имевшую ничего общего с тем, что совершалось на сцене; театральное действие на каждом шагу противоречило его фантазиям, приходилось все пересочинять, но это не смущало Кристофа. Он уже облюбовал кое-кого среди этих странных существ, которые расхаживали по сцене, что-то выкрикивая на разные голоса, и теперь следил, трепеща от волнения, за судьбой тех, кому подарил свое сочувствие. Особенно пленила его босоногая красавица не первой молодости с длинными ярко-золотистыми косами и глазами непомерной величины. Чудовищное неправдоподобие постановки ему не мешало, хотя он и не мог его не видеть своим острым детским зрением. Он не замечал ни безобразия актеров — мужчины, как на подбор, все были долговязые и костлявые, а хористки, и маленькие и большие, выстроившиеся в две шеренги, поражали уродливостью сложения, — ни косматых париков, ни неестественных жестов, ни красных от натуги лиц, ни высоких каблуков тенора, ни примитивного грима его партнерши-примадонны, у которой все лицо было исчерчено разноцветными гримировальными карандашами, словно покрыто татуировкой. Кристоф был как влюбленный, которому страсть не позволяет видеть любимый предмет таким, каков он есть в действительности. Чудесная власть иллюзии — этот счастливый дар детства — преображала безобразные впечатления, прежде чем допустить их в душу.

    Все эти чудеса творила музыка. Она окружала все туманным ореолом — и все становилось прекрасным, благородным и желанным. Она будила в сердце страстную жажду любви, и она же утоляла эту жажду возникавшими отовсюду призраками любви, — создавала пустоту и сама помогала ее заполнить. Кристоф совсем растерялся от нахлынувших на него чувств. Иные слова, жесты, музыкальные фразы вызывали в нем трепет; он не смел поднять глаза, он уже не знал, хорошо это или дурно, он то краснел, то бледнел, капли пота выступали у него на лбу, и больше всего он боялся, как бы все эти собравшиеся в зале люди не заметили его волнения. Когда разразились неизбежные катастрофы, постигающие любовников в четвертом акте оперы, дабы дать повод тенору и примадонне пустить свои самые пронзительные рулады, Кристоф почувствовал, что задыхается; горло у него болело, как от простуды, он держался руками за шею и не мог проглотить слюну, глаза его были полны слез, руки и ноги стали холодными, как лед. К счастью, дедушка был потрясен не меньше его. Он переживал все происходившее на сцене с непосредственностью ребенка. В самых драматических местах он покашливал с напускным равнодушием, но Кристоф отлично видел, что дедушка тоже волнуется, и это его радовало. В зале была нестерпимая жара, Кристоф чуть не падал от усталости, и сидеть ему было очень жестко. Но он думал только о том, много ли еще осталось. «Ах, если бы подольше, ах, только бы еще не конец!..»

    И вдруг все кончилось, неизвестно почему. Занавес упал, все начали вставать с мест, очарование развеялось.

    Они возвращались по темным улицам — двое детей, старый и малый. Какая чудная была ночь! Как ярко светила луна! Оба молчали, припоминая про себя все увиденное за этот вечер. Наконец дедушка спросил:

    — Ну что, малыш, понравилось тебе?

    Кристоф даже не мог ответить; он еще не очнулся от пережитых волнений, и ему не хотелось говорить, чтобы не спугнуть свои грезы; наконец, сделав над собой усилие, он пробормотал чуть слышно, с глубоким вздохом:

    — Ах! Очень!

    Старик улыбнулся. Немного погодя он опять заговорил:

    — Видишь теперь, какое это замечательное занятие — быть музыкантом? Создавать живые образы, чудесные зрелища, — какой славный удел для человека! Ведь это все равно что быть богом на земле!

    Слова дедушки поразили Кристофа. Как! Все это было создано одним человеком? Такая мысль не приходила ему в голову. Ему казалось, что все это создалось само собой: сотворила природа… А оказывается — человек, музыкант, каким будет и Кристоф! Господи! Стать таким хоть на один день, на один только день!.. А потом — потом уже все равно! Хоть умереть. Он спросил:

    — Дедушка! А кто же это написал?

    Старик стал рассказывать ему о Франце Марии Гаслере, молодом немецком композиторе, который теперь жил в Берлине и которого дедушка когда-то знал. Кристоф слушал, ловя каждое слово. Вдруг он спросил:

    — А ты, дедушка?

    Старика передернуло.

    — Что я? — переспросил он.

    — А ты? Ты тоже писал такие вещи?

    — Ну, а как же! Писал, конечно, — сердито буркнул старик.

    И замолчал, а пройдя еще несколько шагов, тяжело вздохнул. Это была заноза в его сердце — ему всю жизнь хотелось писать для театра, и всю жизнь вдохновение изменяло ему. В папках Жан-Мишеля хранились наброски не то одного, не то двух актов задуманной им оперы, но он не обманывался насчет ее достоинств и даже ни разу не решился показать кому-нибудь свои труды.

    Больше они за всю дорогу не проронили ни слова. И оба не спали в ту ночь. Старик был расстроен и обратился за утешением к Библии. Кристоф в постели заново переживал все события вечера: он припоминал мельчайшие подробности; босоногая дева снова и снова проходила перед ним. Когда он уже совсем было засыпал, в ушах у него вдруг опять начинала звучать какая-нибудь музыкальная фраза — так отчетливо, словно оркестр был тут же, в комнате. Кристоф вздрагивал всем телом, поднимал с подушки одурманенную мелодиями голову и восклицал про себя: «Когда-нибудь и я так напишу! Боже мой! Неужели я смогу?»

    С этого дня им владело одно желание — еще раз побывать в театре, и он стал учиться с невероятным усердием, тем более что отец объявил: пускать его в театр будут только в награду за успехи. Театр поглощал все мысли Кристофа: первую половину недели он жил воспоминаниями о прошлом спектакле, вторую — ожиданием будущего. Больше всего он боялся захворать в день представления, и этот страх нередко вызывал в нем симптомы двух или трех болезней сразу. А в самый день спектакля он уже ничего не мог есть за обедом, скитался по дому, как неприкаянный, поминутно смотрел на часы и приходил в отчаяние оттого, что вечер все не наступает; наконец, не в силах больше терпеть, он за добрый час до начала бежал в театр; по дороге он терзался страхом, что не найдет свободного места, а когда наконец входил первым в совершенно пустой зал, начинались новые тревоги. Дедушка как-то сказал ему, что бывали случаи, когда публика не собиралась, и актеры решали лучше вернуть деньги, чем играть перед горсточкой зрителей. И Кристоф напряженно следил за приходящими и пересчитывал их: «Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять… Ой, как мало!.. Да когда же они соберутся!» Но тут в ложах или в партере появлялся какой-нибудь известный в городе человек, и у Кристофа становилось немножко легче на сердце. Он думал: «Ну, этого-то они не посмеют отослать домой! Для него-то уж они будут играть!» Но успокаивался он, только когда оркестранты рассаживались по местам. И то еще его мучили сомнения: вдруг в последнюю минуту перед поднятием занавеса объявят о перемене спектакля — так один раз уже было. Своими острыми, как у рыси, глазами он старался прочитать заглавие на партитуре контрабаса — то ли оно, что значилось в программе? Прочитав и убедившись, что то самое, он через две минуты опять проверял — вдруг он ошибся! И почему до сих пор нет дирижера? Господи, неужели захворал?.. За занавесом слышался шум — поспешные шаги, голоса… Ну вот, что-то случилось, какое-то несчастье, неожиданная помеха!.. Наконец водворялась тишина. Дирижер стоит за пультом. Все как будто готово… А почему-то не начинают! Да в чем же дело?.. Кристоф весь кипел от нетерпения. Наконец — наконец-то! — раздавался сигнал к началу. У Кристофа екало сердце. Оркестр играл вступление, и затем, несколько часов подряд, Кристоф утопал в блаженстве, отравляемом лишь мыслью о том, что оно скоро кончится.



    Через некоторое время произошло событие, еще больше взбудоражившее Кристофа. Стало известно, что в город приезжает Франц Мария Гаслер, автор той первой оперы, которая так потрясла мальчика, и будет дирижировать концертом из своих произведений. Весь город пришел в волнение. Творчество молодого композитора вызывало в Германии яростные споры, и уже за две недели до его приезда в городе только о нем и говорили. А что началось, когда он приехал! К Мельхиору то и дело забегали знакомые музыканты, его приятели или старые друзья Жан-Мишеля, и приносили последние новости; они рассказывали всякие чудеса о привычках знаменитого композитора и его странностях. Кристоф с жадным вниманием прислушивался к этим разговорам. Мысль, что великий человек находится здесь, в городе, что он дышит тем же воздухом и ходит по тем же тротуарам, приводила Кристофа в немой восторг. Мальчик жил теперь единственной надеждой его увидеть.

    Гаслер остановился во дворце — герцог оказал ему гостеприимство — и никуда не выходил, кроме как в театр на репетиции, а туда Кристоф не имел доступа. Следовательно, у него было очень мало шансов на осуществление своей мечты, тем более что Гаслер был небольшой любитель моциона и обычно совершал свой путь туда и обратно в герцогской карете. Один только раз удалось Кристофу различить в глубине экипажа закутанную в меха фигуру, хотя он часами простаивал на улице в толпе зевак, работая локтями и коленями, чтобы сперва завоевать, а потом удержать место в первом ряду. Оставалось по целым дням глазеть на те два окна в герцогском дворце, за которыми, как ему сказали, скрывался маэстро. Чаще всего Кристоф видел только ставни, ибо Гаслер вставал поздно и окна у него не открывались почти до полудня. Это давало повод разным всезнайкам утверждать, что Гаслер не выносит дневного света и даже днем старается создать вокруг себя ночь.

    Наконец Кристофу дано было лицезреть своего героя. Наступил день концерта. Весь город собрался в театр. Герцог и его свита заняли придворную ложу, увенчанную короной, которую поддерживали два парящих в воздухе толстощеких и толстоногих амура. Театр имел праздничный вид. Сцена была убрана дубовыми листьями и цветущим лавром. Все сколько-нибудь известные в городе музыканты сочли своим долгом играть на этот раз в оркестре. Мельхиор сидел за своим пюпитром, Жан-Мишель дирижировал хором.

    Когда появился Гаслер, его встретил гром рукоплесканий; дамы вставали, чтобы лучше его рассмотреть. Кристоф пожирал его взглядом. У Гаслера было тонкое молодое лицо, но уже слегка опухшее и утомленное; он начинал лысеть с висков, да и на макушке среди кудрявых светлых волос тоже просвечивала небольшая преждевременная плешинка. Голубые глаза смотрели куда-то вдаль. Насмешливый рот под короткими светлыми усиками все время чуть заметно подергивался. Он был высокого роста, но держался неловко, не от застенчивости, а скорее от усталости или скуки. Дирижировал он как бы всем своим гибким, развинченным телом, делая то вкрадчивые, то неожиданно резкие движения, он весь извивался, — точь-в-точь как его музыка. Это был не человек, а комок нервов, а музыка Гаслера представляла собой его подобие. Эта порывистая, трепетная жизнь расшевелила всех — даже обычно вялых и равнодушных оркестрантов. Кристоф с трудом переводил дыхание; несмотря на всегдашнюю свою боязнь привлечь к себе чьи-нибудь взгляды, он не мог усидеть на месте — ерзал, привставал; музыка словно толкала его в сердце — и эти толчки были так сильны и так неожиданны, что временами он просто не мог не двигать головой, руками, ногами — к великому неудобству соседей, которые защищались, как могли, от его неистовой жестикуляции. Впрочем, и вся публика выражала восторг, покоренная не столько достоинствами музыки, сколько славой музыканта. Под конец разразилась настоящая буря оваций, а оркестр, по немецкому обычаю, присоединил к ней еще и свои торжествующие фанфары, приветствуя победителя. Кристоф трепетал от гордости, словно все эти почести воздавались ему. Он возликовал, увидев, что лицо Гаслера озарилось детской радостью. Дамы кидали ему цветы, мужчины махали шляпами; потом все устремились к рампе, каждый хотел пожать руку маэстро. Кристоф видел, как одна восторженная поклонница поднесла эту руку к губам, другая похитила носовой платок, забытый Гаслером на пульте. Кристоф тоже старался пробиться к сцене, сам не зная зачем, ибо, очутись он в этот миг перед Гаслером, он тотчас бы убежал, подавленный волнением и страхом. А все-таки он рвался вперед, тараня головой стену из ног и юбок, отделявшую его от Гаслера. Но он был слишком мал и так и не пробился.

    К счастью, после концерта за ним пришел дедушка; музыканты надумали исполнить серенаду в честь Гаслера, и Жан-Мишель решил взять внука с собой. Было уже темно; участники несли зажженные факелы. Собрались все оркестранты, и разговоры шли только об услышанном в этот вечер шедевре. Подойдя к дворцу, музыканты, стараясь не шуметь, расположились под окнами. Они напускали на себя таинственность, хотя всем в городе, и Гаслеру в том числе, заранее было известно, что затевается. Затем в дивной ночной тишине они сыграли несколько самых известных отрывков из произведений Гаслера. В окне показался композитор рядом с герцогом, и музыканты громкими криками приветствовали обоих. На площадь вышел слуга и от имени герцога пригласил всех во дворец. Они прошли через анфиладу зал, расписанных фресками, на которых изображены были голые мужчины в касках; тело у этих воинов было красноватого цвета, они делали угрожающие жесты, а в небе над ними плавали пухлые облака, похожие на губки. Еще в этих залах стояли по углам мраморные мужчины и женщины в набедренных повязках из жести. Полы всюду были устланы толстыми мягкими коврами, заглушавшими шаги. Под конец все вошли в залу, где было светло, как днем, и столы были уставлены винами и разными удивительными кушаньями.

    Герцог тоже был тут, но Кристоф его даже не заметил — он не видел никого, кроме Гаслера. Гаслер подошел к музыкантам, поблагодарил их; он запинался, не сразу находил слова, совсем запутался в какой-то фразе и закончил ее грубоватой шуткой, которая вызвала общий смех. Потом все принялись за угощение. Гаслер беседовал с музыкантами, которых выделил из остальных; дедушка был в их числе. Ему Гаслер сказал несколько очень лестных слов, припомнил, что Жан-Мишель одним из первых стал исполнять его произведения, и добавил, что часто слышал весьма хвалебные отзывы о господине Крафте от своего друга, который некогда был дедушкиным учеником. Дедушка рассыпался в изъявлениях благодарности; он отвечал Гаслеру такими непомерными похвалами, что Кристофу, несмотря на все его преклонение перед великим композитором, стало стыдно. Но Гаслер, по-видимому, находил все это естественным и приятным. Под конец дедушка, окончательно увязнув в своих витиеватых комплиментах, потянул за руку Кристофа и представил его Гаслеру. Тот улыбнулся мальчику, рассеянно погладил его по голове; узнав же, что Кристоф поклонник его музыки и так мечтал его увидеть, что даже не спал несколько ночей, он посадил мальчика к себе на колени и стал ласково его расспрашивать. Кристоф не помнил себя от счастья; раскрасневшись, он потупил глаза и не мог вымолвить ни слова. Гаслер взял его за подбородок, заставил поднять голову. Кристоф решился взглянуть, увидел перед собой добрые, смеющиеся глаза — и сам засмеялся. И тут Кристофа охватило такое радостное чувство, ему стало так хорошо в объятиях своего кумира, что он заплакал. Гаслера тронула эта простодушная любовь, он поцеловал Кристофа и стал утешать его с материнской нежностью, подшучивая над ним, говоря ему всякие забавные словечки, щекоча его, чтобы рассмешить, и Кристоф невольно хохотал сквозь слезы. Вскоре он совсем освоился и уже без стеснения отвечал на вопросы; он даже сам стал поверять на ухо Гаслеру все свои маленькие тайны и мечты: он признался, что хочет быть музыкантом, как Гаслер, писать такие же чудесные вещи, как Гаслер, стать великим человеком. Куда девалась всегдашняя его застенчивость; он говорил, не думая, он был в каком-то экстазе. Гаслер смеялся его лепету. Он сказал:

    — Когда вырастешь большой и выучишься музыке, приезжай ко мне в Берлин. Я сделаю из тебя человека.

    Кристоф онемел от восторга. Гаслер поддразнил его:

    — Не хочешь?

    Кристоф яростно закивал головой, — он кивнул, наверно, раз пять или шесть подряд. Конечно, хочет!

    — Значит, уговорились?

    Опять кивки.

    — Ну, давай поцелуемся, что ли!

    Кристоф обнял его за шею и сжал изо всех сил.

    — Фу, ты меня всего измазал! Будет! Довольно! Да ты бы хоть высморкался!

    Гаслер хохотал. Он сам вытер нос пристыженному и счастливому мальчику. Потом спустил его с колен, взял за руку, подвел к столу, насовал ему полные карманы конфет и печенья и расстался с ним, сказав напоследок:

    — Ну, до свиданья! Помни же, что ты мне обещал.

    Кристоф был на седьмом небе. Весь остальной мир перестал существовать для него. Если бы его спросили, кто еще там был, что еще Происходило в зале, он не смог бы ответить: весь вечер он влюбленными глазами следил за выражением лица и жестами Гаслера. Одна фраза, брошенная композитором, поразила Кристофа. Гаслер стоял, держа стакан в руке; он произносил тост, и вдруг его лицо исказилось; он сказал:

    — Как ни весело нам сегодня, одного мы не должны забывать своих врагов. Врагов никогда нельзя забывать! Если мы еще не раздавлены, то не по их вине; они не пожалели на это труда. И мы не пожалеем труда, чтобы раздавить их! Вот почему в своем тосте я хочу вам напомнить, что есть люди… за здоровье которых мы пить не будем!..

    Все встретили смехом и рукоплесканиями этот необычный тост. Гаслер смеялся вместе со всеми, и лицо его опять приняло добродушное выражение. Но Кристофу стало неловко. Он не посмел бы ни на секунду усомниться в правоте своего кумира, а все-таки ему было неприятно, что Гаслер в этот вечер думает о чем-то злом и безобразном, — в этот вечер, когда ничему не должно быть места, кроме света и ликования. Но это чувство лишь смутной тенью прошло в душе Кристофа и почти тотчас было вытеснено перекипавшей через край радостью и той капелькой шампанского, которую дедушка дал ему выпить из своего бокала.

    Когда они возвращались домой, дедушка всю дорогу не переставал ораторствовать — похвалы Гаслера привели его в восторженное состояние; он кричал на всю улицу, что Гаслер гений, такие, как он, рождаются раз в столетие! А Кристоф молчал, скрывая глубоко в сердце упоение счастьем: Гаслер поцеловал его! Гаслер держал его на коленях! Как он добр! Как он велик!

    «Ах! — думал Кристоф, лежа потом в своей кроватке и страстно обнимая подушку. — Я хотел бы умереть за него! Умереть за него!..»



    Пронесшийся над их городком блестящий метеор оказал решающее влияние на ум Кристофа. С этих пор, в течение всех его детских лет, Гаслер стоял перед его внутренним взором как живой образец, и по его примеру маленький шестилетний человечек решил, что тоже будет сочинять музыку. По правде сказать, он давно уже это делал, сам того не подозревая; чтобы творить, ему не нужно было знать, что он занимается творчеством.

    Все музыка для музыкальной души. Все, что зыблется и движется, и трепещет, и дышит, — солнечные летние дни и свист ночного ветра, струящийся свет и мерцание звезд, гроза, щебет птиц, жужжание насекомых, шелест листвы, любимые или ненавистные голоса, все привычные домашние звуки, скрип дверей, звон крови в ушах среди ночной тишины, — все сущее есть музыка; нужно только ее услышать. И вся эта музыка живого бытия звучала в Кристофе. Все, что он видел, все, что он чувствовал, незаметно для него самого преображалось в мелодии. Он был как улей, полный звенящих пчел. Но никто этого не замечал и меньше всех сам Кристоф.

    Как все дети, он постоянно напевал. В любой час дня, что бы он ни делал — гулял ли по улице, припрыгивая на одной ножке, разглядывал ли картинки, растянувшись на полу в спальне у дедушки и подпирая кулаками склоненную над книгой голову, сидел ли под вечер в своем креслице в самом темном углу кухни, мечтая бог весть о чем в сгущающихся сумерках, — всегда он тихонько гудел себе под нос, надувая щеки и плотно сжав рот или наигрывая на губах. Кристофу никогда не надоедало это занятие. И Луиза-привыкла к его монотонному жужжанию. Только иногда ее вдруг охватывало раздражение, и в сердцах она кричала на Кристофа.

    Потом он внезапно выходил из своей полудремоты; ему хотелось шуметь и двигаться. Тогда он сочинял арии и распевал их во все горло. У него были особые мелодии для всех случаев жизни. Одну он пел по утрам, когда плескался в тазу, как утенок. Другую — когда садился на табурет перед ненавистным роялем, третью — когда сходил с табурета, и эта была особенно бравурная. Еще одну он пел, когда мама подавала суп на стол; он тогда бежал впереди и трубил. Он играл на губах триумфальные марши, торжественно направляясь вечером из столовой в спальню. Иногда он с братишками устраивал целые шествия; все трое с важностью выступали друг за другом, и каждый исполнял свой собственный марш, но себе Кристоф по праву выбирал самый красивый. Каждый напев имел свое особое назначение, и Кристоф никогда их не путал. Другим они могли казаться одинаковыми, но Кристоф различал в них оттенки, в которых нельзя было ошибиться.

    Однажды у дедушки он кружился по комнате; закинув голову и выпятив живот, притопывая каблуками, он делал круг за кругом — до одури и тошноты — и распевал воинственную песнь. Дедушка в это время брился; внезапно он поднял намыленный подбородок и, поглядев на Кристофа, спросил:

    — Что это ты поешь?

    Кристоф ответил, что не знает.

    — Ну-ка, спой сначала! — сказал Жан-Мишель.

    Кристоф попробовал, но не мог вспомнить. Польщенный вниманием дедушки, он затянул на свой лад какую-то оперную арию, стараясь петь возможно громче, — очевидно, дедушке понравился его прекрасный голос! Но старику не того было нужно. Он замолчал и больше уже как будто не обращал внимания на Кристофа. Но с этих пор он стал оставлять дверь открытой, когда мальчик играл один в соседней комнате.

    Несколько дней спустя Кристоф, расставив полукругом стулья, разыгрывал на этой импровизированной сцене музыкальную комедию, которую сам состряпал из обрывков своих театральных воспоминаний; он с важным видом выделывал па в темпе менуэта, подражая актерам в какой-то из виденных им пьес, и отвешивал поклоны перед портретом Бетховена, висевшим над столом. Сделав по всем правилам пируэт, он вдруг увидел просунувшуюся в приотворенную дверь голову дедушки: старик внимательно смотрел на него. Кристоф решил, что дедушка над ним смеется, и ему стало стыдно; он замер на месте, потом подбежал к окну и прижался к стеклу лицом, как будто разглядывал на дворе что-то очень интересное. Но дедушка и не думал смеяться; он подошел к Кристофу, обнял его и поцеловал, — видно было, что старик доволен. Детское тщеславие Кристофа не замедлило вышить узоры по этой канве: смышленый мальчик отлично понял, что ласка дедушки была данью его талантам, он только не мог догадаться, в каком именно качестве заслужил он дедушкино одобрение — как драматический автор, как музыкант, как певец или как танцовщик. Скорее всего — как танцовщик, ибо сам Кристоф выше всего ценил свои достижения именно в этой области.

    Через неделю, когда Кристоф уже обо всем этом забыл, дедушка вдруг подозвал его и объявил с таинственным видом, что хочет что-то ему показать. Он достал из письменного стола нотную тетрадь и, раскрыв ее на рояле, предложил Кристофу сыграть. Тот, подзадориваемый любопытством, принялся, как умел, разбирать пьесу. Ноты были писаны от руки, крупным дедушкиным почерком, очень аккуратно и четко, — старик, видимо, постарался. Заголовки были украшены завитушками и росчерками. Дедушка сидел рядом с Кристофом и переворачивал страницы; вдруг он спросил:

    — А ты знаешь, что это такое?

    Кристоф, поглощенный процессом игры, не замечал, что играет, и равнодушно ответил:

    — Не знаю.

    — Подумай. Вот этот мотив, разве он тебе не знаком?

    Да, как будто что-то знакомое. Но где слышал — забыл. Дедушка засмеялся.

    — Вспомни!

    Кристоф помотал головой:

    — Да нет же, не знаю.

    Собственно говоря, что-то мелькало у него в уме; как будто бы эти мотивы… Но нет! Он не смел, он не решался их узнать.

    — Право, не знаю…

    А краска уже заливала ему щеки.

    — Ах ты, дурачок, разве ты не видишь, что это твое?

    Он уже давно догадался, и все-таки, когда это сказали вслух, сердце у него словно подпрыгнуло.

    — Дедушка! Дедушка!

    Старик, сияя, стал перелистывать тетрадь.

    — Вот смотри: «Ария». Это ты пел во вторник, когда лежал на полу. «Марш». Это то, что я на прошлой неделе просил тебя повторить, а ты не мог вспомнить. «Менуэт». Это ты пел, когда танцевал перед креслом. Смотри сюда.

    На переплете было тщательно выписано великолепным готическим шрифтом:

    Жан-Кристоф Крафт. — «Утехи детства».

    Ария, менуэт, вальс и марш. (Ор. 1).

    Кристоф не верил своим глазам. Его имя на обложке, пышное заглавие, толстая тетрадь — его собственные сочинения!.. Он только растерянно повторял:

    — Дедушка! Дедушка!

    Старик привлек его к себе. Кристоф бросился ему на шею, спрятал лицо у него на груди. Он весь разрумянился от радости. Дедушка, чуть ли не более счастливый, чем сам Кристоф, продолжал нарочито равнодушным голосом, так как боялся совсем разволноваться:

    — Ну, конечно, я приписал аккомпанемент и гармонизировал мелодию в соответственной тональности… И потом… (он покашлял) я еще вот тут вставил трио в менуэт, потому что… ну, потому что так принято… и кроме того, мне кажется, что оно не такое уж плохое…

    Он сыграл это трио. Кристоф был очень горд тем, что они с дедушкой вместе пишут музыку.

    — Дедушка, но тогда нужно поставить и твое имя!

    — Нет. Не надо. Пусть никто об этом не знает, кроме тебя. Но позже… (тут голос его задрожал) позже, когда меня уже не будет, это останется тебе как память о твоем старом дедушке… Ты ведь будешь вспоминать о нем? Да? Ты не забудешь?

    Старик не хотел признаться, что не устоял перед невинным соблазном подкинуть одно из своих неудачных детищ внуку, чьи творения; он чувствовал, переживут его. Это желание приобщиться к чужой славе было таким смиренным и таким умилительным, ибо он соглашался остаться безвестным, лишь бы передать потомству частицу своих мыслей, лишь бы не умереть совсем… Кристоф растрогался до слез: он все целовал и целовал дедушку. И старик, с каждой минутой все больше умиляясь, тоже целовал мальчика в голову.

    — Ты меня не забудешь, нет? Когда-нибудь, когда ты станешь настоящим музыкантом, великим художником и прославишь свою семью, и свое искусство, и свою родину, когда ты будешь знаменит, ты вспомнишь, что твой старый дед первый это угадал, что он первый предсказал твое будущее…

    Он говорил, и от жалости к самому себе на глазах у него выступили слезы. Но он не хотел, чтобы мальчик заметил его слабость. Он раскашлялся, нахмурился, отослал Кристофа играть и заботливо убрал в стол драгоценную рукопись.



    Кристоф возвращался домой, не чуя под собой ног от радости. Придорожные камни плясали вокруг него. Но прием, оказанный ему родителями, несколько его отрезвил. Когда он, захлебываясь, стал рассказывать о своих музыкальных подвигах, отец и мать накричали на него. Луиза попросту его высмеяла; Мельхиор сказал, что старик, видно, уж совсем спятил, полечился бы лучше, чем забивать мальчишке голову всякой чепухой; а Кристоф пусть раз и навсегда забудет об этих глупостях — пусть сейчас же садится за рояль и четыре часа играет упражнения. Сперва надо научиться играть как следует, а композицией можно заняться как-нибудь потом, когда другого дела не будет.

    Не следует, однако, думать, — как можно было бы заключить из этих разумных слов, — что Мельхиор опасался для сына гибельных последствий преждевременного самомнения. Он скоро показал, что такие опасения ему чужды. Но так как у него не было ни своих мыслей, ни вообще стремления что-либо выразить в музыке, то он, самовлюбленный, как большинство виртуозов, привык считать композицию делом второстепенным, которому только искусство исполнителя придает цену. Восторженные встречи, оказываемые публикой великим композиторам, как, например, Гаслеру, не оставляли, конечно, Мельхиора равнодушным. Это был успех, а Мельхиор преклонялся перед всяким успехом, и к этим овациям он относился с почтением и долей зависти, ибо считал, что по праву они должны бы достаться ему. Но он знал из собственного опыта, что успехи виртуоза гораздо больше способствуют славе и дают больше приятных и ощутимых результатов. В разговорах Мельхиор всегда старался подчеркнуть свое глубокое уважение к прославленным творцам музыки, но вместе с тем с особым удовольствием рассказывал про них всякие вздорные анекдоты, дававшие весьма нелестное представление об их уме и нравственности. Виртуоза он помещал на верху артистической лестницы, ибо, говорил он, известно, что язык — самый благородный орган нашего тела: чем была бы мысль без слов? Чем была бы музыка без исполнителя?

    Но какими бы побуждениями ни руководствовался Мельхиор, взбучка, заданная им Кристофу, была для мальчика полезна, так как хоть немного его отрезвила, иначе он рисковал совсем утратить здравый смысл под влиянием дедушкиных похвал. К сожалению, она еще мало подействовала: Кристоф не преминул рассудить, что просто дедушка умнее отца; и если после отцовской нотации мальчик безропотно уселся за рояль, то отнюдь не из послушания, а только потому, что ему хотелось помечтать всласть, как он часто делал, пока его пальцы машинально бегали по клавишам. Он разыгрывал бесконечные упражнения, а сам все время слышал внутренний голос, горделиво повторявший: «Я композитор, я великий композитор!»

    Раз композитор, значит, надо сочинять. И с этого дня Кристоф усердно принялся марать бумагу. Он не умел еще толком писать буквы, но целыми часами старательно вырисовывал четверти и восьмые на листках, вырванных из тетрадки, в которой Луиза записывала хозяйственные расходы. Однако попытки понять свою мысль и потом ее записать стоили ему такого труда, что под конец в голове у него не оставалось вовсе никаких Мыслей, кроме мысли о том, что он хочет иметь какую-нибудь мысль. Все же он упрямо продолжал лепить музыкальные фразы, и так как он был прирожденным музыкантом, это ему кое-как удавалось, хотя фразы эти ровно ничего не значили. Затем он с торжеством нес их дедушке, и тот плакал от умиления — слезы легко приходили к дряхлеющему старику — и объявлял, что это гениально.

    Так можно было бы вконец испортить мальчика. К счастью, его спас природный здравый смысл и влияние одного человека, который, однако, ни на кого не стремился оказывать влияния и сам никак не мог служить образцом здравого смысла, по крайней мере с точки зрения окружающих. Это был брат Луизы.

    Как и сестра, он был невелик ростом, тщедушный, хилый, сгорбленный. Неизвестно, сколько ему было лет, — во всяком случае, лишь ненамного перевалило за сорок, но по виду ему давали пятьдесят и даже больше. У него было маленькое румяное лицо, все в морщинках, и добрые голубые глаза, очень светлые, как поблекшие незабудки. Он постоянно ходил в шапке, из страха перед сквозняками, а когда решался ее снять, под ней обнаруживалась совершенно лысая, розовая и заостренная кверху голова; ее странный вид до крайности потешал Кристофа и его братьев. Поощряемые грубыми шутками Мельхиора, они вечно приставали к дяде, допрашивали, куда он девал свои волосы, грозились отшлепать его по лысине. Он первый над собой смеялся и терпеливо сносил все их шалости. По ремеслу он был бродячий торговец: ходил по деревням с огромным тюком за плечами, а в тюке было всего понемногу — бакалея, галантерея и письменные принадлежности, платки, шали, башмаки, консервы, календари, песенники, конфеты и пилюли. Крафты не раз пытались устроить его где-нибудь оседло, покупали ему запас товаров, снимали для него помещение под мелочную лавку или маленький галантерейный магазин. Но он не мог долго усидеть на месте; в одно прекрасное утро он вставал еще до света, прятал ключ под порогом и исчезал вместе со своим тюком. Месяца два о нем не было слышно, как вдруг вечером раздавался робкий стук, дверь приоткрывалась, в щелку просовывалась маленькая лысая голова — без шапки, как того требует вежливость, — и показывалось знакомое лицо с добрыми глазами и застенчивой улыбкой. «Привет честной компании», — говорил он, старательно обтирал ноги, здоровался со всеми по очереди, начиная с самого старшего, и скромно усаживался в уголке. Потом закуривал трубку и, смиренно сгорбившись, пережидал, пока истощится запас грубых шуток, которыми его всегда встречали у Крафтов. И Мельхиор и Жан-Мишель относились к нему с насмешливым презрением. Этот недоносок казался им пародией на человека; к тому же странствующий торговец! Какой ничтожный удел! Их гордость была уязвлена, и они без стеснения давали ему это понять. Но он как будто ничего не замечал и всегда проявлял к ним величайшую почтительность. Это обезоруживало их, в особенности Жан-Мишеля, чувствительного к любым знакам уважения. Поэтому они ограничивались шутками, но уж шуточки были такие, что Луизу от них нередко бросало в краску. Привыкнув склоняться перед умственным превосходством Крафтов, она и в этом случае не подвергала сомнению правоту мужа и свекра, но она горячо любила брата, а тот молча обожал ее. Их только двое осталось от всей семьи — оба смиренные, незаметные, сломленные жизнью; из общего горя, которое они переносили без жалоб, и взаимного сострадания родилась грустная и нежная привязанность. Среди Крафтов, шумных и грубых здоровяков, отлично приспособленных к тому, чтобы наслаждаться всеми благами жизни, эти два кротких и слабых существа были как бы вне мира, вне жизни или где-то сбоку — не мудрено, что они без слов понимали и жалели друг друга.

    Кристоф с бездумной жестокостью детства разделял презрение отца и деда к маленькому торговцу. Он заставлял его играть роль шута, донимал всякими дурачествами, которые тот переносил с невозмутимым спокойствием. А вместе с тем Кристоф любил его, сам того не сознавая, любил прежде всего как безответную игрушку, с которой можно делать все, что вздумается; любил и за то, что дядя всегда припасал для Кристофа что-нибудь приятное — лакомство, картинку, забавную выдумку. Возвращение дяди было праздником для детей: они так и ждали какого-нибудь сюрприза и никогда не обманывались. При всей своей бедности он ухитрялся каждому сделать подарок, и не было случая, чтобы он забыл чей-нибудь день рождения. Когда наступала торжественная дата, дядя Готфрид был тут как тут и вынимал из кармана какую-нибудь хорошенькую, с любовью выбранную вещицу. Все так к этому привыкли, что даже не считали нужным благодарить; да разве и не было для него достаточной наградой то удовольствие, которое он сам получал от своих подарков? Но Кристоф, который спал плохо и часто по ночам перебирал в уме события дня, додумывался иногда до мысли, что дядя очень добр, и его охватывал порыв благодарности к этому скромному человеку. Впрочем, эти чувства редко доживали до утра; днем Кристоф только о том и думал, как бы посмеяться над дядей. Да и вообще он был еще слишком мал и не умел ценить доброту; для ребенка добрый и глупый — почти одно и то же, и дядя Готфрид казался живым подтверждением этой истины.



    Раз вечером Готфрид, оставшись один, — Мельхиор обедал в гостях, а Луиза укладывала малышей, — спустился к реке и сел на берегу недалеко от дома. Кристоф от нечего делать поплелся за дядей и, по обыкновению, начал теребить его, как разыгравшийся щенок; наконец, запыхавшись, он повалился наземь у ног дяди и, растянувшись на животе, зарылся лицом в траву. Отдышавшись, он стал придумывать, что бы еще сказать почуднее, и, придумав, выкрикнул найденное слово, корчась от смеха. Никто ему не ответил. Удивленный молчанием, он поднял голову, намереваясь повторять свою остроту, и увидел лицо дяди, освещенное последними отблесками заката, угасавшего в золотой дымке. Слова замерли на устах у Кристофа. Готфрид улыбался; глаза его были почти сомкнуты, губы приоткрылись, болезненные черты хранили неизъяснимо печальное и торжественное выражение. Кристоф молча смотрел, приподнявшись на локте. Вечерело; лицо Готфрида мало-помалу растворялось в сумерках. Стояла ненарушимая тишина. Таинственные чувства, отражавшиеся на лице Готфрида, постепенно овладевали и Кристофом. Он погрузился в оцепенение. Тень одевала землю, но небо было ясное; зажигались звезды. На берег с чуть слышным плеском набегали мелкие волны. Рядом звенел сверчок. Кристоф вяло жевал травинки, невидимые в темноте; его все больше одолевала дрема, — казалось, еще минута, и он заснет… Вдруг в темноте Готфрид запел. Он пел слабым надтреснутым голосом, словно про себя; в десяти шагах его, пожалуй, никто бы не услышал. Но в его пении была волнующая искренность: казалось, он думает вслух, и сквозь звуки песни, как сквозь прозрачную воду, можно увидеть его душу до самого дна. Никогда еще Кристоф не слышал, чтобы так пели. И такой песни он никогда не слыхал. Медленная, детски простая по напеву, грустная, чуть-чуть монотонная, она шла задумчивой поступью, никуда не спеша, то умолкала надолго, то снова пускалась в путь, не думая о цели, теряясь в ночи… Казалось, она пришла из бесконечной дали и уходит неведомо куда. В ее безмятежности была тайная тревога; под внешним спокойствием дремала извечная боль… Кристоф не дышал, он не смел шелохнуться, он весь похолодел от волнения. Когда песня умолкла, он подполз к Готфриду.

    — Дядя… — с трудом выговорил он; спазма сжимала ему горло.

    Готфрид не ответил.

    — Дядя! — повторил мальчик, опершись руками и подбородком на колени Готфрида.

    Ласковый голос откликнулся:

    — Что, деточка?

    — Дядя! Что это такое, скажи? Что ты пел?

    — Не знаю.

    — Ну скажи же!

    — Да не знаю! Так, песня.

    — Это ты сочинил?

    — Ну вот еще! Где же мне? Это старая песня.

    — Кто ее сложил?

    — Не знаю.

    — Когда?

    — Не знаю.

    — Когда ты был маленький?

    — Ну нет, гораздо раньше. Когда я еще не родился, и мой отец еще не родился, и отец моего отца, и отец моего деда… Она была всегда.

    — Чудно! Мне никогда об этом не говорили…

    Мальчик помолчал.

    — Дядя! А еще какие-нибудь песни ты знаешь?

    — Знаю.

    — Спой еще. Пожалуйста!

    — Зачем? Довольно одной. Поешь, когда хочется петь, когда не можешь не петь. А петь для забавы не надо.

    — А если занимаешься музыкой?

    — Это не музыка.

    Кристоф задумался. Он не совсем понял, что хотел сказать дядя, но не стал просить объяснений. Конечно, это не музыка, во всяком случае, не обыкновенная музыка. Потом заговорил снова:

    — Дядя! А ты тоже их сочинял?

    — Что сочинял?

    — Песни!

    — Песни? Ну что ты!.. Их не сочиняют.

    Но Кристоф настаивал с обычным своим упорством.

    — Дядя, да ведь кто-нибудь сочинил же эту песню?

    Готфрид упрямо мотал головой.

    — Никто. Она была всегда.

    Кристоф не унимался:

    — Ну хорошо, а другие песни можно сочинить? Новые?

    — А зачем? Песни есть для всего. И когда тебе грустно, и когда тебе весело. И когда устал и скучаешь по дому; и когда презираешь себя, потому что ты всего-навсего жалкий грешник, червь земной. И когда тебе хочется плакать оттого, что люди недобрые; и когда у тебя сердце радуется оттого, что светит солнце, и ты видишь над собой божье небо, и господь как будто улыбается тебе, потому что он всегда добр… Для всего есть песни. Зачем же еще их сочинять?

    — Чтобы стать великим человеком! — воскликнул мальчик, вспоминая наставления дедушки и свои простодушные мечты.

    Готфрид тихонько рассмеялся. Кристоф, слегка обиженный, спросил:

    — Чему ты смеешься?

    — Ничего, это я так, — ответил Готфрид. — Да и что говорить обо мне!

    Он погладил мальчика по голове и спросил:

    — Так ты, стало быть, хочешь быть великим человеком?

    — Да, — с гордостью заявил Кристоф. Он думал, что дядя его похвалит.

    Но Готфрид спросил:

    — А зачем?

    Кристоф стал в тупик. Подумав, он объяснил:

    — Чтобы слагать прекрасные песни!

    Готфрид опять засмеялся.

    — Ты хочешь слагать песни, чтобы стать великим, а великим хочешь быть для того, чтобы слагать песни. Ты — как собака, которая ловит свой хвост.

    Кристоф очень обиделся. Он привык смеяться над дядей, а тут вдруг дядя смеется над ним! В другое время он бы этого не стерпел. Вместе с тем ему было удивительно, что дядя оказался таким умным — даже нечего ему ответить. Кристофу очень хотелось опровергнуть дядины рассуждения или хоть нагрубить ему, но он ничего не мог придумать. А Готфрид продолжал:

    — Будь ты велик, как отсюда до Кобленца, ни одной песни тебе все равно не сложить.

    Кристоф возмутился.

    — А если я хочу?

    — Мало чего ты хочешь. Чтобы слагать песни, нужно самому быть, как они. Слушай…

    Луна уже вставала над полями, круглая, яркая. Серебристая дымка затягивала землю и светлое зеркало вод. Переговаривались лягушки, в лугах слышалась мелодичная флейта жаб. Тонкое тремоло сверчков как бы перекликалось с мерцанием звезд. Ветер трогал листья на старой ольхе, и они чуть слышно лепетали. С холмов над рекой струилась переливчатая песня соловья.

    — Зачем петь? — вздохнул Готфрид после долгого молчания. (И не понять было, говорит он с Кристофом или с самим собой.) — Разве это не лучше всего, что ты можешь сочинить?

    Кристоф много раз слыхал все эти ночные звуки и любил их. Но так он еще никогда их не слышал. Правда, зачем петь?.. Сердце его исполнилось нежности и грусти. Ему хотелось обнять луга, реку, небо и эти милые, милые звезды… На него вдруг нахлынула любовь к дяде Готфриду — этот маленький человек теперь карался Кристофу самым лучшим, самым умным, самым красивым из всех, кого он знал. Он вспомнил, как всегда смеялся над ним, и подумал, что, наверно, оттого дядя такой грустный. Его охватило раскаяние. Ему хотелось сказать: «Дядя, не горюй! Я больше не буду! Прости меня! Я так тебя люблю!» Но он не смел… В страстном порыве он бросился вдруг на шею Готфриду; однако заготовленные слова не шли с его губ; он только твердил: «Я люблю тебя!» — и горячо целовал дядю. Удивленный и растроганный, Готфрид спрашивал: «Ну что ты? Что ты?» — и тоже целовал его. Наконец он поднялся и, взяв Кристофа за руку, проговорил:

    — Пора домой.

    Кристоф шел за ним, как в воду опущенный; ему грустно было оттого, что дядя его не понял. Но, уже подойдя к дому, Готфрид вдруг сказал:

    — Если хочешь, мы как-нибудь вечером опять пойдем слушать божью музыку, и я спою тебе другие песни.

    И когда Кристоф, преисполненный благодарности, крепко обнял дядю, прощаясь с ним на ночь, он знал, что тот его понял.

    После этого они стали часто гулять по вечерам. Они шли вдоль реки или по тропинке через поля. Оба молчали. Готфрид не спеша покуривал трубку. Кристоф, слегка робея в темноте, держался за дядину руку. Потом оба садились на траву, и, помолчав еще немного, Готфрид начинал говорить. Он рассказывал Кристофу о звездах, о тучах; учил его различать голоса земли, и воды, и воздуха, писки и шелесты, пение и крики всех летающих, плавающих, ползающих тварей — всего этого мира малых существ, населяющих темноту; объяснял, что предвещает дождь, а что ясную погоду; заставлял мальчика вслушиваться в бесчисленные звуки, из которых слагается симфония ночи. Иногда Готфрид пел; песни бывали печальные, бывали веселые, но все они чем-то напоминали ту первую и будили в Кристофе такое же волнение. Готфрид никогда не пел больше одной песни за целый вечер, и еще Кристоф заметил, что дядя не любит петь, когда его просят, — нужно было, чтобы это вышло само собой, чтобы ему самому захотелось петь. Иногда приходилось долго ждать, долго сидеть молча, и, уже когда Кристоф с огорчением думал: «Ну, сегодня он не будет петь», — Готфрид вдруг запевал.

    Однажды вечером, когда стало ясно, что от Готфрида ничего не дождешься, Кристоф вздумал пропеть ему одну из своих мелодий, на которые тратил столько труда и которыми так гордился. Он хотел показать дяде, как замечательно он умеет сочинять. Готфрид внимательно его прослушал, потом сказал:

    — Как это плохо! Бедный мой Кристоф, как это плохо!

    Кристоф так оскорбился, что не нашел слов для ответа. Готфрид сокрушенно продолжал:

    — Зачем ты это делал? Это так плохо! Никто ведь тебя не заставлял.

    Кристоф негодующе воскликнул, весь красный от гнева:

    — Дедушка говорит, что это очень хорошая музыка!

    — А-а… — протянул Готфрид, нисколько не смущаясь. — Ну, раз он говорит, значит, так оно и есть. Он ученый человек. Он понимает в музыке. А я в ней ничего не понимаю…

    Но через секунду добавил:

    — Только, по-моему, это очень плохо.

    Он кротко посмотрел на Кристофа, увидел его расстроенное лицо, улыбнулся и сказал:

    — У тебя, наверное, есть еще что-нибудь? Может быть, то мне больше понравится.

    Кристоф воспрянул духом. В самом деле, может быть, другие вещи изгладят неблагоприятное впечатление от первой. Он спел их все подряд. Готфрид молча слушал; он ждал, пока Кристоф кончит. Затем покачал головой и сказал с глубоким убеждением:

    — Эти еще хуже.

    Кристоф прикусил губу; у него дрожал подбородок, рыдания подступали к горлу. Готфрид и сам был огорчен, но не мог покривить душой.

    — Как это плохо! — повторил он.

    Кристоф воскликнул со слезами в голосе:

    — Но почему, почему ты так говоришь? Чем это плохо?

    Готфрид посмотрел на него своим ясным, правдивым взглядом.

    — Чем плохо? Не знаю… Погоди… Это плохо… прежде всего потому, что это глупо… Да, да, в этом все дело… Это глупо, это ничего не значит… Вот. Когда ты это писал, тебе нечего было сказать. Так зачем же ты писал?

    — Не знаю, — жалобно ответил Кристоф. — Мне хотелось сочинить что-нибудь хорошее.

    — Ну да! Ты писал так, лишь бы написать. Ты писал, чтобы показать, какой ты замечательный музыкант, чтобы тебя похвалили. Ты возгордился и допустил в свое сердце ложь; и за это ты наказан… Вот! В музыке всегда так: когда гордишься и лжешь, всегда бываешь наказан. Музыка должна быть скромной и правдивой, ибо что она такое иначе? Кощунство, хула на господа бога, который даровал нам прекрасные песни, чтобы выражать настроение, а не поддельные чувства…

    Видя огорчение мальчика, Готфрид хотел его обнять, но Кристоф сердито отвернулся. После этого он несколько дней не разговаривал с дядей. Ему казалось, что он ненавидит Готфрида. Но напрасно твердил он себе в утешение: «Он просто дурак. Он ничего не понимает. Дедушка куда умнее, а дедушка говорит, что мои пьески очень хорошие», — в глубине души он сознавал, что прав дядя, а не дедушка. Слова Готфрида тяжело легли мальчику на сердце, и ему было стыдно оттого, что его уличили во лжи…

    Не скоро зажила рана, нанесенная самолюбию Кристофа; и все же, как ни был он сердит, теперь, сочиняя музыку, он всякий раз думал: а что об этом скажет дядя? И часто рвал в клочки написанное, потому что ему вдруг становилось стыдно… А если эта мысль его не останавливала и он дописывал до конца какую-нибудь вещицу, о которой знал, что она не совсем искренняя, он прятал ее от дяди, страшась его приговора; и как же зато он бывал счастлив, когда, решившись что-нибудь показать Готфриду, слышал из его уст скупую похвалу:

    — Ну, это не так уж плохо… Мне нравится…

    Иногда, правда, он в отместку устраивал дяде каверзы: напевал ему, будто свои, отрывки из произведений знаменитых композиторов и торжествовал, когда Готфрид находил их отвратительными. Но Готфрида это ничуть не смущало. Он смеялся от души, видя, как Кристоф бьет в ладоши и прыгает в восторге оттого, что подловил дядю, а затем спокойно повторял свой обычный приговор:

    — Может быть, это и хорошо написано, только это ничего не значит.

    Он не любил присутствовать на домашних концертах, которые иногда устраивались у Крафтов. Какую бы блестящую вещь ни исполняли, он через некоторое время начинал зевать и явно изнемогал от скуки. А скоро ему и вовсе становилось невтерпеж, и он старался незаметно улизнуть. После он объяснял Кристофу:

    — Видишь ли, деточка, музыка, если ее писали в четырех стенах, это еще не музыка. Это все равно что солнце в комнате. Настоящая музыка бывает только под открытым небом, где дышится свежо и над тобою веет дух божий.

    Он постоянно говорил о боге; он был очень набожен, в противоположность обоим Крафтам, — те, и отец и сын, корчили из себя вольнодумцев, хотя на всякий случай остерегались есть скоромное по пятницам.



    Вдруг, неизвестно почему. Мельхиор изменил свое отношение к попыткам Кристофа сочинять музыку. Теперь он не только одобрял дедушку за то, что тот запечатлел на бумаге импровизации внука, но даже, к величайшему удивлению мальчика, не поленился снять с рукописи две-три копии, потратив на это несколько вечеров. На все расспросы, зачем он это делает, он отвечал с важностью: «Там видно будет» — и самодовольно потирал руки; а иногда тяжелой дланью шутливо ерошил волосы Кристофу либо, смеясь, закатывал ему звонкие шлепки. Кристоф терпеть не мог такого фамильярного обращения, но радовался, видя, что отец доволен, хотя и не понимал почему.

    Потом у Мельхиора с дедушкой начались таинственные совещания. И однажды вечером Кристоф с изумлением узнал, что он, Кристоф, посвятил «Утехи детства» его высочеству герцогу Леопольду. У герцога заранее испросили согласия принять посвящение юного музыканта — об этом позаботился Мельхиор, — и герцог милостиво согласился, после чего Мельхиор с торжеством объявил, что теперь нужно, не теряя ни минуты, сделать три вещи: во-первых, составить официальное посвящение; во-вторых, опубликовать произведения Кристофа; в-третьих, устроить концерт, на котором они будут исполнены.

    Опять дедушка и Мельхиор стали держать совет. Два или три вечера они провели в оживленных спорах. Детям было строго запрещено им мешать. Мельхиор писал, зачеркивал, опять писал, опять зачеркивал. Дедушка что-то декламировал нараспев, как будто читал стихи. Иногда оба сердились и стучали кулаками по столу — это значило, что они не могут найти нужное слово.

    Потом позвали Кристофа, усадили его за стол, дали ему в руки перо; справа сел отец, слева дедушка, и Жан-Мишель принялся диктовать. Кристоф не понимал ни слова: все его внимание уходило на то, чтобы выписывать буквы; вдобавок Мельхиор дудел ему прямо в ухо, а дедушка так напыщенно произносил слова, что Кристоф, пораженный их странным звучанием, даже не пытался уразуметь смысл. Дедушка, однако, был очень взволнован; он не мог усидеть на месте, вставал, расхаживал по комнате, бессознательно сопровождая актерскими жестами произносимый текст, поминутно возвращался к столу и заглядывал в лежавшую перед Кристофом страницу, а того до крайности смущали эти две склоненные над ним огромные головы; он высовывал язык, перо его не слушалось, в глазах мутилось, он прибавлял лишние палочки, путал буквы; Мельхиор вопил от негодования, Жан-Мишель рвал и метал, и приходилось несколько раз начинать все сызнова, а когда дошли благополучно до конца, на безукоризненную страницу легла вдруг огромная клякса. Кристофу надрали уши, он рыдал, а ему запрещали плакать, чтобы он не закапал слезами бумагу, и диктовка опять началась с первой строки. Кристофу уже стало казаться, что он так и будет до последнего своего часа все писать и писать это злополучное письмо.

    Наконец написали. Жан-Мишель, прислонившись к печке, прерывающимся от полноты чувства голосом прочитал свое творение, а Мельхиор, откинувшись на стуле и вперив глаза в потолок, кивками выражал согласие, смакуя, как тонкий знаток стиля, нижеследующее послание:

    «Ваше пресветлое и преславное высочество,

    всемилостивейший государь мой!

    С четырехлетнего возраста музыка стала любимым занятием моих юных лет. Едва вступив в общение с благородной музой, пробудившей в сердце моем влечение к чистым гармониям, я полюбил ее всей душой; и думается мне, что и она не была ко мне неблагосклонна. Ныне я достиг шестого года моей жизни; и давно уже в часы вдохновения муза шептала мне на ухо: «Дерзай! Дерзай! Запечатлей на бумаге наполняющие твою душу созвучия!» Но — шесть лет! — думал я. Как я посмею? Что подумают обо мне искушенные в музыкальном искусстве мужи? Я колебался. Я трепетал. Но муза настаивала… Я покорился. Я стал писать.

    А теперь осмелюсь ли я,

    о милостивый государь мой,

    возложить на ступени Твоего трона первые плоды моих юных усилий?.. Дерзну ли я уповать, что Ты обронишь на них царственную милость Твоего отеческого взгляда?..

    О да! Ибо науки и искусства издавна находили в Тебе мудрого покровителя и великодушного заступника, ибо талант всегда процветал под священной Твоей эгидой!

    Преисполненный сей глубокой веры, воодушевленный сей надеждой, я решаюсь повергнуть к Твоим стопам мои юные опыты. Прими же их как чистосердечный дар моего детского обожания и благоволи,

    о всемилостивейший государь, осчастливить Твоим взором эти скромные подношения и юного их автора, униженно припадающего к Твоим стопам!

    Вашего высокочтимого, пресветлого и преславного высочества

    всенижайший, смиреннейший и всепокорнейший слуга

    Жан-Кристоф Крафт».

    Кристоф не слушал; он только радовался, что его муки кончены, и, опасаясь, как бы его не засадили опять за писание, поспешил улизнуть из дому. Он ничего не понял в том, что написал, да это его и не интересовало. Зато дедушка, прочитав один раз, сейчас же начал читать вторично, наслаждаясь каждым словом, и когда он кончил, оба они с Мельхиором решили, что написано здорово. Таково же, по-видимому, было и мнение герцога, которому передали это послание вместе с экземпляром пьес Кристофа, Его высочество милостиво велел сказать, что и посвящение и музыка выполнены в весьма изящном стиле. Он разрешил концерт и приказал предоставить в распоряжение Мельхиора зал Музыкальной академии; он даже обещал лично принять юного артиста в день его выступления.

    Мельхиор, не мешкая, принялся за устройство концерта. Он заручился содействием Hof Musik Verein'а[7] и задумал — успех первых шагов разжег в нем жажду славы — одновременно выпустить «Утехи детства» в роскошном издании. На обложке он мечтал поместить портрет Кристофа, сидящего за роялем, а рядом должен был стоять он. Мельхиор, со скрипкой в руках. От этого пришлось отказаться не из-за дороговизны — Мельхиор готов был на любые расходы, — но по недостатку времени. Умерив свои притязания, Мельхиор помирился на аллегорической виньетке: колыбель, игрушечная труба, барабан и деревянная лошадка окружали лиру, из которой исходили во все стороны солнечные лучи. На титульном листе, после длинного посвящения, в котором имя герцога выделено было огромными буквами, сообщалось, что «господину Жан-Кристофу Крафту в настоящее время исполнилось шесть лет». По правде сказать, Кристофу было уже семь с половиной. Все эти затеи стоили очень дорого: для того чтобы их оплатить, дедушке пришлось продать старинный ларь XVIII столетия, украшенный резными фигурками, с которым он до сих пор не соглашался расстаться, несмотря на неоднократные предложения Вормсера, торговца случайными вещами. Но Мельхиор не сомневался в том, что подписка на издание с лихвой окупит все расходы.

    Его терзала другая забота: в каком костюме выпустить Кристофа на эстраду? По этому поводу состоялся семейный совет. Мельхиору хотелось, чтобы Кристоф вышел с голыми икрами и в коротеньком платьице, как четырехлетний ребенок. Но Кристоф был рослый мальчик, даже для своих лет, к тому же все в городе его знали, так что вряд ли удалось бы кого-либо обмануть насчет его возраста. Тогда Мельхиора осенила блестящая мысль. Он решил одеть мальчика во фрак с белым галстуком. Напрасно возмущалась бедная Луиза, говоря, что ее сына хотят вырядить, как шута. Мельхиор именно и рассчитывал на то, что столь неожиданный наряд развеселит публику и она отнесется к Кристофу добродушно. Так и решили, и немедленно в доме появился портной, чтобы снять мерку с маленького щеголя. К вечернему костюму понадобилось тонкое белье и лакированные туфли; это тоже стало в копеечку. Новая одежда очень стесняла Кристофа; чтобы мальчик попривык, его несколько раз заставляли репетировать в полном параде. Целый месяц он не сходил с табурета. Его учили раскланиваться перед публикой. У Кристофа не оставалось ни одной свободной минуты. Он злился, но не смел противиться, так как и сам верил, что готовится совершить подвиг, который покроет его славой; он и гордился и трепетал от страха. К тому же никогда с ним так не нянчились, как сейчас: укутывали в кашне, чтобы его не продуло, грели носки, чтобы он не застудил ноги, а за столом подкладывали самые лакомые кусочки.

    Наконец великий день настал. Явился парикмахер и завил непокорную шевелюру Кристофа; мальчик вышел из его рук курчавый, как барашек. Все семейство собралось поглядеть на Кристофа и решило в один голос, что он великолепен. Мельхиор осмотрел сына со всех сторон, повертел вправо и влево и вдруг, ударив себя по лбу, притащил откуда-то огромный цветок и вдел Кристофу в петлицу. Но Луиза всплеснула руками и объявила, что мальчика совсем изуродовали, — чистая обезьяна! — чем жестоко обидела Кристофа. Он, впрочем, сам не знал, гордиться ему своим нарядом или же стыдиться. Чутье подсказывало ему, что все это почему-то стыдно. Но еще более жгучий стыд он испытал на самом концерте; это чувство было сильнее всего, что пережил Кристоф в тот памятный день.

    До начала оставались считанные минуты. Но зал был наполовину пуст. Пуста была и герцогская ложа. Некий всеведущий доброжелатель — такие всегда находятся — принес известие, что во дворце происходит заседание совета и герцог не придет; это он знает из самых достоверных источников. Мельхиор, в полном расстройстве, не находил себе места, бегал взад и вперед, высовывался в окно. Жан-Мишель тоже волновался, но больше из-за внука, и донимал его советами. Тревога старших передалась Кристофу; он ничуть не боялся за свое исполнение, но ведь придется раскланиваться перед публикой! Чем больше он об этом думал, тем больше терзался.

    Однако пора было начинать; публика проявляла нетерпение. Оркестр Hof Musik Verein'а заиграл увертюру к «Кориолану». Кристоф не знал, ни кто такой Кориолан, ни кто такой Бетховен; музыку Бетховена он, конечно, слыхал, но не знал имени композитора; ему никогда не приходило в голову справляться о названиях исполняемых вещей, — он давал им свои названия, придумывал для каждой маленький рассказ или представлял себе в связи с ней какую-нибудь картину природы, деля их на три категории: огонь, земля и вода, со множеством дополнительных оттенков. Моцарт почти всегда был вода — то лужайка на берегу ручья, то светлый туман над рекою, то быстрый весенний дождь, то радуга. Бетховен был огонь: пылающий костер с высокими языками пламени и огромными клубами дыма; горящий лес, и над ним грозная черная туча, из которой сверкают молнии; бездонное небо с мерцающими звездами, и одна вдруг срывается, — Кристоф сам не раз с бьющимся сердцем наблюдал это в ясные сентябрьские ночи, — срывается и скользит вниз и тихо гаснет… И теперь, как всегда, повелительная страсть этой героической души обожгла его, словно огненный вихрь. Все остальное исчезло; какое ему было дело до всего остального? Досада Мельхиора, тревога Жан-Мишеля, вся эта суета кругом, публика, герцог — что ему до них до всех? Что его с ними связывает? Он был уже не здесь, его увлекала за собой эта неукротимая воля… Он всем существом стремился ей вслед, задыхаясь, со слезами на глазах; ноги у него онемели, все тело напряглось от ладоней до подошв, кровь била в виски, как барабан перед атакой, он весь дрожал… И вдруг в момент наивысшего внимания, когда он слушал, едва дыша, притаившись за стойкой для декораций, его словно с размаху ударили в сердце: музыка оборвалась на середине такта, а затем после секунды молчания взвыли трубы, загремели литавры — оркестр оглушил зал казенно-торжественным военным маршем. Переход был таким грубым и таким неожиданным, что Кристоф заскрежетал зубами, топнул ногой об пол и показал кулак стене. Но Мельхиор ликовал: герцог уже входил в ложу, и это его приветствовали национальным гимном. А Жан-Мишель спешил дрожащим голосом преподать внуку последние наставления…

    Увертюра возобновилась и на этот раз была благополучно доведена до конца. Наступил черед Кристофа. Мельхиор весьма тонко составил программу с таким расчетом, чтобы продемонстрировать одновременно виртуозность и сына и отца: первым номером они должны были вместе исполнить сонату Моцарта для скрипки и рояля. Чтобы не выкладывать все эффекты сразу, решено было, что сперва Кристоф выйдет один. Его подвели к выходу на сцену, показали рояль, поставленный на середине, ближе к рампе, еще раз повторили, что и в каком порядке он должен делать, и вытолкнули из-за кулис.

    Кристоф вышел довольно спокойно — он уже привык к театральным залам; но когда он очутился один на сцене под взглядом сотен глаз, он вдруг так оробел, что невольно попятился и даже повернул было назад, намереваясь юркнуть обратно за кулисы, но там стоял отец и делал ему страшные глаза. Пришлось идти дальше. Его уже заметили из зала. Поднялся шепот, стали раздаваться смешки — то тут, то там, все громче и чаще. Мельхиор не ошибся: маскарадный костюм маленького дебютанта производил именно то впечатление, на которое он рассчитывал. Люди прыскали при виде лохматого и смуглого, как цыганенок, мальчугана, который в доспехах светского франта нерешительно семенил по сцене. Многие вставали, чтобы лучше его разглядеть, и скоро всех охватило неудержимое веселье; это был не злой смех, но все же такой прием мог бы смутить и более закаленного гастролера. Кристоф, напуганный шумом, взглядами, направленными на него со всех сторон лорнетками, думал только об одном — как бы скорее добраться до рояля, который представлялся ему спасительным островом среди бурного моря. Опустив голову, не глядя по сторонам, он ускоренным шагом промаршировал вдоль рампы, а дойдя до середины, вместо того чтобы раскланяться, как его учили, круто повернул и ринулся прямо к роялю. Стул был слишком высок; Кристоф не мог сесть без помощи отца, но сконфуженный мальчик не догадался подождать и вскарабкался на сиденье, помогая себе коленками. Это еще усилило общую веселость. Но теперь Кристоф был спасен: сидя перед роялем, он уже никого не боялся.

    Наконец вышел Мельхиор; благожелательность публики распространилась и на него — его встретили довольно шумными аплодисментами. Начали с сонаты. Маленький человечек у рояля играл с невозмутимой уверенностью, плотно сжав губы, не отводя глаз от клавиш; короткие его ножки свисали с сиденья, не доставая до земли. По мере того как развертывались музыкальные фразы, ему становилось все легче и свободнее, как будто его окружали хорошо знакомые, добрые друзья. Из зала к нему долетал ропот одобрения, и временами его охватывало чувство удовлетворенной гордости при мысли, что столько людей собралось его послушать и все им восхищаются. Но едва он кончил, как снова оробел; слыша со всех сторон рукоплескания, он испытывал не удовольствие, а стыд. Еще хуже стало, когда Мельхиор взял его за руку, подвел к рампе и велел поклониться публике. Он повиновался и с забавной неуклюжестью отвесил низкий поклон. Но ему было совестно, он покраснел до ушей, как будто делал что-то смешное и гадкое.

    Его опять усадили за рояль, и он, уже соло, сыграл «Утехи детства». Публика неистовствовала. После каждой пьески раздавались вопли восторга и требования повторить; и как ни горд был Кристоф своим успехом, эти овации его оскорбляли, ибо звучали как приказания. Под конец весь зал поднялся и рукоплескал стоя; сам герцог аплодировал из своей ложи, подавая пример остальным. Но Кристоф продолжал сидеть, не смея шевельнуться, — отца на этот раз не было возле него, и он совсем растерялся. Аплодисменты усилились. Кристоф все ниже опускал голову, словно виноватый, краснел, как рак, и отворачивался от публики. Мельхиор поспешил ему на помощь; он взял мальчика на руки и, повернув лицом к герцогской ложе, велел послать туда воздушный поцелуй. Кристоф и ухом не повел. Мельхиор до боли стиснул ему локоть и вполголоса пригрозил его выпороть. Тогда Кристоф стал покорно посылать на все стороны поцелуи, но глаз так и не поднял и по-прежнему отворачивался от зала. Он чувствовал себя глубоко несчастным, сам не зная почему; самолюбие его страдало, и все эти люди в зале были ему противны. Его мучил стыд оттого, что все видят его в этой нелепой позе — взяли на руки, как маленького, да еще заставляют рассылать воздушные поцелуи, — не мудрено, что все хохочут над ним, хоть и аплодируют; и Кристоф сердился на публику за этот смех, сердился даже за аплодисменты. Когда Мельхиор наконец поставил его на пол, он, не оглядываясь, бросился за кулисы. Какая-то дама кинула ему букетик фиалок, цветы задели его по лицу — это повергло его в панику, и он пустился бежать со всех ног, опрокинув стул, попавшийся на пути. И чем быстрее он бежал, тем громче смеялись в зале, а чем громче смеялись, тем он быстрее бежал.

    Наконец он у выхода — здесь тоже стояли люди и смотрели на него, но Кристоф головой пробил себе дорогу и спрятался в самом дальнем углу за артистическими уборными. Тут его нашел дедушка: старик не помнил себя от радости и не скупился на похвалы Кристофу. Оркестранты, хохоча от души, поздравляли мальчика, но тот ни на кого не смотрел и никому не желал подать руку. Мельхиор, прислушиваясь к неумолкающим аплодисментам, вздумал было еще раз вывести Кристофа на сцену, но мальчик, разъяренный, отказался; он вцепился в дедушкин сюртук и пинал ногами всех, кто пытался к нему подойти. Под конец он истерически разрыдался; пришлось оставить его в покое.

    В эту минуту вошел офицер и объявил, что герцог просит исполнителей к себе в ложу. Что было делать? Как показать ему Кристофа в таком виде? Мельхиор пришел в бешенство и накинулся на сына с бранью; от этого Кристоф зарыдал еще пуще. Но дедушка нашел способ прекратить наводнение: он посулил Кристофу фунт шоколада — только перестань плакать, и Кристоф, большой сластена, тотчас затих, проглотил слезы и беспрекословно дал себя унести; правда, пришлось сперва торжественно поклясться, что его не выведут обманом на сцену.

    В герцогской ложе Кристофа подвели к маленькому, краснощекому, пухлому господину в визитке, лицом напоминавшему мопса; у него были закрученные кверху усы и подстриженная остроконечная бородка; он шутливо приветствовал Кристофа, потрепал его по щеке жирной ручкой и назвал: «Моцарт redivivus»[8]. Это и был герцог. Затем Кристофа представили герцогине, ее дочери и всей их свите. Но так как Кристоф не смел поднять глаз, то единственным его впечатлением от первого знакомства с великосветским обществом был вид десятка женских юбок и форменных военных рейтуз. Юная дочь герцога усадила его к себе на колени и принялась расспрашивать, но Кристоф сидел ни жив ни мертв, не шевелясь и почти не дыша, и на все вопросы вместо него отвечал Мельхиор — заискивающим тоном и в почтительных до лакейства выражениях. Однако юная принцесса его не слушала и на все лады поддразнивала Кристофа. Тот краснел все гуще; боясь, что окружающие это замечают, он решил наконец объясниться и произнес с глубоким вздохом:

    — Я потому такой красный, что мне очень жарко.

    Девица покатилась со смеху. Но Кристоф на нее не обиделся, как обижался только что на публику; наоборот, этот смех ему понравился, а когда она его поцеловала, это ему понравилось еще больше.

    Тут он увидел дедушку. Старик стоял в коридоре у входа в ложу; на лице у него был написан восторг и вместе с тем смущение: ему тоже хотелось подойти и вставить словечко, но он не смел, так как его не позвали, и только издали наслаждался триумфом внука. Кристофа вдруг охватила горячая любовь к дедушке; ему захотелось, чтобы бедному старику тоже отдали должное, чтобы все узнали, какой он замечательный человек. Это развязало Кристофу язык; он потянулся к уху своей новой приятельницы и прошептал:

    — Я хочу сказать вам один секрет.

    Она засмеялась.

    — Какой?

    — Помните, в моем менуэте есть такое красивое трио ? Ну, в том менуэте, что я играл? Помните? (Он тихонько пропел это трио.) Ну вот! Так это дедушка сочинил, а совсем не я. Остальное все мое, а вот это, самое красивое, это дедушкино. Он только не велел никому говорить. Вы никому не расскажете? — И, указывая на старика, Кристоф добавил: — Вот это мой дедушка там стоит. Я его очень люблю. Он очень добрый и все для меня делает.

    Дочь герцога еще веселее расхохоталась, сказала, что Кристоф душка, расцеловала его в обе щеки и, к великому конфузу и дедушки и внука, немедленно повторила это признание вслух. Все тоже засмеялись, герцог поздравил смущенного старика, а тот тщетно пытался что-то объяснить, путаясь и заикаясь, словно уличенный в преступлении. Но Кристоф надулся, и, сколько ни заигрывала с ним потом герцогская дочь, он молчал, как каменный: он презирал ее за то, что она не сдержала слова. Из-за этого предательства он был теперь совсем не такого высокого мнения о коронованных особах. Он был так возмущен, что уже не замечал ничего вокруг и не слыхал даже, как герцог, смеясь, объявил, что назначает его своим придворным пианистом — Hof Musikus'ом.

    Потом Кристофа увели, но и в фойе и на улице люди подходили к нему с поздравлениями, а некоторые даже целовали в щечку, к крайнему его неудовольствию, так как он не любил поцелуев, да и вообще терпеть не мог, чтобы им распоряжались без его согласия.

    Наконец пришли домой, и, захлопнув за собой дверь, Мельхиор тотчас принялся бранить Кристофа; он обозвал его «простофилей» за то, что тот разболтал про дедушкино трио. Кристоф, считавший, что совершил похвальный поступок, достойный поощрения, а не упреков, возмутился и наговорил отцу дерзостей. Отец тоже вознегодовал и заявил, что по-настоящему Кристофу надо задать хорошую трепку, ну да уж ладно, счастье его, что он играл прилично, поэтому его прощают, но, конечно, из-за его глупости весь эффект концерта пропал. Кристоф, оскорбленный в своем чувстве справедливости, обиделся и ушел в угол; там он и сидел, насупясь и мысленно казня презрением отца, юную принцессу и весь мир. Его уязвляло и то, что приходившие соседи, смеясь, обращались с поздравлениями к Мельхиору и Луизе, как будто это они, а не он отличились в концерте и вся заслуга принадлежит им, а сам он — так, ничто, неодушевленный предмет, их собственность.

    Неожиданно появился придворный лакей и принес подарки — великолепные золотые часы от герцога, а от его дочери коробку превосходных конфет. Оба подарка очень понравились Кристофу, — трудно сказать, который больше, — но он не хотел в этом признаться даже самому себе и продолжал хмуриться, искоса с вожделением поглядывая на конфеты и раздумывая, прилично ли ему принять этот дар от особы, которая обманула его доверие. Он совсем уж было решил, что ничего, принять все-таки можно, как вдруг отец потребовал, чтобы он немедленно сел за стол и написал благодарственное письмо под его диктовку. Это уж было слишком! Сказалось ли нервное возбуждение, вызванное событиями дня, или Кристофу было стыдно начинать письмо, как требовал отец, раболепными словами: «Вашего высочества маленький слуга и музыкант — Knecht und Musicus», — но Кристоф вдруг неудержимо расплакался и больше от него ничего не удалось добиться. Лакей ждал, насмешливо улыбаясь. Пришлось Мельхиору самому на» писать письмо. Это не улучшило его настроения. В довершение всех бед Кристоф уронил часы, и они разбились. Тут уж его разбранили не на шутку. Мельхиор пригрозил, что его оставят без сладкого. Кристоф дерзко ответил, что он и сам его есть не станет, Луиза вздумала в наказание отобрать у него конфеты. Кристоф, окончательно обозлившись, закричал, что она не имеет права — «конфеты мои, их мне подарили, а не тебе, никому не отдам!». Ему закатили пощечину; тогда, в исступлении, он вырвал коробку из рук матери, швырнул ее на пол и растоптал ногами. Его выпороли, унесли в спальню, раздели и уложили в постель.

    Вечером собрались гости, и все уселись за обед — роскошный обед, специально приготовленный по случаю концерта; Луиза хлопотала целую неделю. За столом громко смеялись и чокались. Кристоф все это слышал, мечась по подушке, и чуть не умер от такой несправедливости. Приглашенным сказали, что мальчик очень утомился, и больше о нем никто не вспоминал. Только когда обед кончился и гости уже расходились, в спальне послышались шаркающие шаги. Жан-Мишель склонился над кроваткой», с чувством поцеловал Кристофа, проговорил: «Милый мой, дорогой мальчик!..» — и тотчас, словно устыдившись, ушел, сунув Кристофу принесенные в кармане лакомства.

    Это немного утешило мальчика. Но он так устал от пережитого за день, что у него не хватило сил подумать о том, что сделал дедушка, не хватило сил даже притронуться к припасенным для него сластям. Его разламывало от усталости, и он почти сейчас же заснул.

    Сон его был тревожен. Нервы еще не угомонились — Кристофа то и дело подбрасывало, словно от электрического тока. В его сновидениях звучала нестройная музыка. Среди ночи он проснулся. Увертюра Бетховена, которую он слышал днем, гремела у него в ушах. Она наполняла всю комнату своим прерывистым дыханием. Кристоф сел в кровати, протер глаза. Во сне это или наяву?.. Нет, это не сон. Он узнавал эту музыку — эти вопли гнева, эти бешеные выкрики, он слышал, как колотится это неукротимое сердце, словно хочет вырваться из груди, как кипит в жилах эта неистовая кровь; в лицо ему хлестал ветер — ураган, который мнет тебя, и крутит, и валит с ног, и вдруг сам падает ниц, побежденный титанической волей. Эта гигантская душа внедрялась в его душу, раздвигая границы его существа, превращая его самого в великана. Он шагал по земному шару. Он был как гора, и бури бушевали в нем. Бури гнева!.. Бури страданья!.. О, какая боль!.. Но это ничего! Он чувствовал в себе такую силу!.. Страдать? Пусть! Он готов. Еще! Еще!.. О, как хорошо быть сильным! Как хорошо страдать, когда ты силен!..

    Он рассмеялся. Смех звонко прозвучал в ночной тишине. Отец проснулся.

    — Кто там? — окликнул он.

    Мать ответила шепотом:

    — Тише! Это он во сне.

    И все трое умолкли. И все умолкло вокруг. Затихла музыка. И в тишине слышно было только ровное дыханье людей, спавших в комнате, — невольных попутчиков, брошенных судьбой в одну и ту же утлую ладью, которую необоримой силой увлекало куда-то в ночную темь.

    КНИГА ВТОРАЯ
    «УТРО»

    Часть первая
    Смерть Жан-Мишеля

    Прошло три года. Кристофу скоро минет одиннадцать. Занятия музыкой продолжаются. Гармонию он изучает под началом старика органиста из церкви святого Мартина, дедушкиного друга, ученейшего Флориана Хольцера, не устававшего внушать своему ученику, что аккорды — чередование столь любимых Кристофом аккордов, от которых замирает сердце и холодок пробегает по спине, — что все эти аккорды неблагозвучны и под запретом. На недоуменный вопрос мальчика неизменно следует ответ: запрещено правилами. Но Кристоф, в крови которого живет неприязнь к дисциплине, больше всего любит именно запрещенные гармонии. И с какой радостью он отыскивал крамольную гармонию у великих композиторов, и с каким торжеством показывал деду или учителю, на что дедушка отвечал, что у великих музыкантов это и в самом деле восхитительно и что Бетховену или Баху все дозволено. Учитель же, менее сговорчивый, сердился и ядовито замечал, что как раз эти места отнюдь не лучшее в их творениях.

    Кристоф по-прежнему имел свободный доступ в концерты и театр. Там он перепробовал понемножку все инструменты. В скором времени мальчик уже неплохо играл на скрипке, и отец решил, что пора ему занять постоянное место в оркестре. Кристоф так успешно справлялся со своей партией, что после нескольких месяцев испытания его официально зачислили второй скрипкой в Hof Musik Verein. Так он начал зарабатывать на жизнь, и давно пора, потому что дома дела шли все хуже и хуже. Мельхиор становился все невоздержанней, а дедушка заметно дряхлел.

    Кристоф понимал, сколь плачевно положение семьи. Он сразу повзрослел, ходил с серьезным и озабоченным видом. Он мужественно исполнял свои обязанности, хотя работа в оркестре его не интересовала: вечерами он чуть не валился со стула от желания спать. Театр не доставлял теперь ему прежних радостей, которые он испытывал, когда был еще маленьким, то есть четыре года назад. Мог ли он тогда мечтать о таком счастье: сидеть вот здесь перед своим пюпитром, перед которым он сидит сейчас? А сейчас большинство исполняемых оркестром пьес ему не нравилось; он еще не решался вынести свой приговор: просто глупые пьесы, думалось ему; а когда случайно играли что-нибудь истинно прекрасное, мальчика сердило исполнение — слишком уж простодушное, как ему казалось; самые любимые вещи вдруг чем-то становились похожи на его коллег-музыкантов, которые, как только опускался занавес, прекращали дуть или пиликать, утирали, улыбаясь, мокрые лбы и спокойно поверяли друг другу незамысловатые новости, будто они и не играли целый час, а просто проделывали гимнастические упражнения. Кристоф часто видел теперь белокурую певицу с босыми ногами, предмет своих детских воздыханий, встречался с нею в антрактах, в ресторанчике при театре. Певица, узнав о его юном чувстве, охотно целовала своего поклонника, но ласки ее не доставляли Кристофу ни малейшего удовольствия, ему отвратительно было в ней все — жирный слой грима, запах, пухлые руки, непомерный аппетит; теперь он просто ее ненавидел.

    Герцог не забывал своего придворного пианиста, хотя жалованье выплачивалось Кристофу неаккуратно, деньги приходилось всякий раз выпрашивать; зато время от времени Кристоф получал приказ явиться в замок; и случалось это в те дни, когда у герцога собиралось избранное общество, а то и просто среди недели, когда его светлости с супругой и домочадцами приходила фантазия послушать музыку. Обычно это бывало вечером, а именно в эти часы Кристофу хотелось побыть одному. Надо было бросать любые занятия и спешить на зов. Иногда мальчика заставляли ждать в передней, так как гости не подымались еще из-за обеденного стола. Слуги уже привыкли к Кристофу и держались с ним запросто. Наконец мальчугана вводили в гостиную, где в огромных зеркалах дробился свет люстр, и отяжелевшие после трапезы гости разглядывали юное дарование с оскорбительным любопытством. А еще нужно было пройти всю комнату, не поскользнувшись на натертом до блеска паркете, и поцеловать руку его светлости. И чем старше становился Кристоф, тем более неуклюжими делались его движения: он сам считал себя смешным, и самолюбие его страдало.

    Затем он усаживался за рояль и должен был играть перед этими дураками, — он считал, что все они дураки. Минутами он так мучительно ощущал окружавшее его равнодушие, что казалось, пальцы вот-вот замрут на клавишах и он ни за что не доиграет начатой пьесы. Ему не хватало воздуха, он задыхался. Когда он кончал играть, слушатели осыпали его удручающе пошлыми похвалами, наперебой представляли незнакомым гостям. А Кристофу чудилось, что все они смотрят на него, как на диковинную обезьяну, как на обитателя герцогского зверинца, и похвалы эти относятся скорее к хозяину дома, чем к нему самому. Он чувствовал себя униженным и становился болезненно-подозрительным; страдания его усугублялись еще и тем, что обнаруживать свои чувства он не смел. Самые простые жесты и слова казались ему оскорбительными; если в углу гостиной раздавался взрыв хохота, он был уверен, что смеются над ним, и старался угадать, что вызвало такое веселье: его манеры, костюм или внешность — руки, ноги? Все его унижало; унижало, если с ним не говорили, унижало, если с ним заговаривали, унижало, когда ему предлагали конфетку, словно младенцу. И особенно его унижало, когда герцог, сунув юному пианисту в руку золотую монету, с вельможной бесцеремонностью отсылал его домой. Он страдал оттого, что беден, что с ним обращаются, как с бедняком. Однажды на обратном пути, пользуясь ночною тьмой, Кристоф швырнул в сточную канаву ненавистную монету, которая жгла ему ладонь. И тут же спохватился — готов был на все, лишь бы вернуть золотой. Ведь семейство Крафтов задолжало за несколько месяцев.

    Родители не подозревали о страданиях его самолюбия. Они были в восхищении от герцогских милостей. Бедняжка Луиза не могла представить лучшей доли для своего мальчика, чем эти вечера в замке среди блестящего общества. А Мельхиору милость герцога давала богатую пищу для хвастовства перед своими приятелями. Но больше всех радовался дедушка. Хотя сам он охотно выказывал при любом случае свою независимость, свой непокорный нрав, свое презрение к сильным мира сего, втайне он простодушно восхищался деньгами, властью, почестями, любыми проявлениями общественной иерархии; с чувством неописуемой гордости думал он, что его внук вхож в этот круг; он наслаждался, словно отблеск славы мальчика падал и на него; дедушка крепился, стараясь не выдать своей радости, но лицо его так и сияло. В те вечера, когда Кристоф играл в замке, старый Жан-Мишель подольше задерживался у Луизы, выискивая для своего неурочного сидения различные предлоги. Он поджидал, внука с детским нетерпением, и как только Кристоф появлялся на пороге, дед начинал свои расспросы издалека, с самым равнодушным видом:

    — Ну, как нынче твои дела?

    Или с ласковой вкрадчивостью восклицал:

    — А вот и наш Кристоф, что-то он нам расскажет новенького!

    А иной раз, желая задобрить мальчика, отпускал какой-нибудь замысловатый комплимент:

    — Привет придворному фавориту!

    Но угрюмый и сердитый Кристоф сухо бросал: «Добрый вечер», — и, нахохлившись, садился в угол. Старик не сдавался: он засыпал внука вопросами, на которые тот отвечал кратким «нет» или кратким «да». Тогда и все домашние вмешивались в разговор, расспрашивали о подробностях вечера; Кристоф сидел надувшись, отмалчивался, и кончалось тем, что взбешенный Жан-Мишель выходил из себя и прикрикивал на внука. Кристоф отвечал уж совсем непочтительно. Вспыхивала крупная ссора. Громко хлопнув дверью, дедушка уходил, не попрощавшись. Радость родителей бывала вконец испорчена, — бедняги недоумевали, почему их мальчик приходит из замка таким раздраженным. Но можно ли было винить их за это раболепство? Они и не подозревали, что можно быть иными.

    Так Кристоф окончательно замкнулся в себе; он не осуждал своих родителей, но чувствовал, как растет пропасть между ним и домашними. Без сомнения, он преувеличивал глубину этой пропасти. И возможно, как ни различны были их взгляды, родители поняли бы мальчика, побеседуй он с ними по душам. Но нет на свете ничего более трудного, чем полная откровенность между ребенком и родителями, даже при самой нежной привязанности, ибо с одной стороны сковывает привычное уважение, мешая признаниям, а с другой — исходят из ошибочного представления о превосходстве, даруемом летами и опытом, что не позволяет принимать всерьез чувства ребенка, которые подчас глубже чувств взрослого и почти всегда искреннее.

    Отдаляли Кристофа от родных и то общество, которое собиралось у них дома, и те разговоры, которые велись за столом.

    К Мельхиору приходили его приятели-оркестранты, все народ холостой да к тому же и выпивохи; люди они были, в сущности, неплохие, но безнадежно вульгарные, от их громкого смеха и тяжеловесных шагов сотрясались стены. Они любили музыку, но говорили о ней чудовищные глупости. Нескромные и грубые их восторги ранили чистые чувства мальчика. Когда они расхваливали любимые произведения Кристофа, мальчику казалось, будто наносят оскорбление ему лично. Он весь сжимался, бледнел, сидел с ледяным видом, притворяясь, что музыка его не интересует, и, если бы мог, действительно возненавидел бы музыку. Мельхиор со вздохом говорил о старшем сыне:

    — У этого малого нет сердца, ничего-то он не чувствует. Никак не пойму, в кого он такой уродился.

    Иногда гости пели в четыре голоса четырехдольные немецкие песни, неразличимо похожие одна на другую, которые начинались медленно, с какой-то тупой торжественностью, и разрешались пошлой гармонией. Кристоф тогда убегал в самую дальнюю комнату и в одиночестве клял певцов на чем свет стоит.

    Были свои друзья и у дедушки: органист, обойщик, часовщик, контрабасист из оркестра — все болтливые старички, и пробавлялись они одними и теми же незатейливыми шуточками, пускались в бесконечные споры об искусстве, политике или разбирали родословные местных жителей, — казалось, их интересовала не столько сама тема разговора, сколько возможность поговорить и находить темы для разговора.

    Луиза же виделась только с соседками, завзятыми сплетницами. Изредка являлась какая-нибудь «добрая дама», которая под предлогом благотворительного визита желала заручиться услугами Луизы для предстоящего званого обеда и выражала готовность последить за религиозным воспитанием ее детей.

    Но никто из посетителей родительского дома не вызывал у Кристофа такой жгучей ненависти, как дядя Теодор. Дядя Теодор был пасынок дедушки, сын бабушки Клары, жены Жан-Мишеля, от ее первого брака. Он был пайщиком в крупной торговой фирме, которая вела дела с Африкой. Дядя Теодор воплощал тип современного немца, того немца, что притворно отрекается от старого германского идеализма, высмеивает его и, упоенный победой, возводит в культ силу и успех, между тем именно этот-то культ и показывает, что и сила и успех ему в диковинку. Но поскольку трудно сразу переделать целый народ со всеми его вековыми привычками, то загнанный внутрь идеализм мстил за себя: он вырывался наружу на каждом шагу, сказывался в языке, в манерах, в нравственных правилах, в цитатах из Гете по любому самому незначительному поводу; удивительное это было смешение совестливости и корысти, забавных усилий сочетать принципы честности, которыми так гордится старая немецкая буржуазия, с цинизмом современных, кондотьеров от коммерции; и смесь эта довольно мерзко припахивала лицемерием — до того старались все эти дяди Теодоры превратить немецкую силу, алчность и немецкое корыстолюбие во всеобъемлющий символ права, справедливости и истины.

    Прямодушный Кристоф воспринимал все это как личное оскорбление. Он не мог судить, прав дядя или нет, но ненавидел его, чувствовал в нем врага. Дедушке тоже не по душе были разглагольствования пасынка, он возмущался его теориями; однако в спорах велеречивый Теодор без труда брал верх над стариком да еще выставлял в смешном виде благородную наивность отчима. В конце концов Жан-Мишель начинал стыдиться своего доброго сердца и, желая доказать, что он вовсе не такой уж отсталый, каким его считают, пытался говорить языком Теодора, хотя подобные речи в его устах резали ухо даже ему самому. Но что бы дедушка ни думал, пасынок невольно внушал ему уважение: он благоговел перед его деловой хваткой и завидовал тем сильнее, что знал за собой полную неспособность к практической деятельности и мечтал, чтобы хоть один из его внуков добился высокого положения в коммерческом мире. Таково же было желание и Мельхиора, который решил пустить Рудольфа по стопам дяди Теодора. В итоге весь дом заискивал перед богатым родственником в надежде на его будущую помощь. А дядя, чувствуя, что в нем нуждаются, вел себя у Крафтов как хозяин, вмешивался во все дела, давал советы и даже не считал нужным скрывать свое полное презрение к искусству и его служителям, вернее, он демонстрировал это свое презрение, дабы унизить родственников-музыкантов, отпускал грубые шуточки насчет музыки и родни, а родственники угодливо хихикали.

    Особенно доставалось Кристофу; дядя выбирал его мишенью для своих насмешек, а племянник, как известно, долготерпеньем не отличался. Мальчик злобно молчал, стискивал зубы, дядя же от души забавлялся этим немым бешенством. Но в один прекрасный день, когда Теодор за обедом особенно разошелся, Кристоф, вне себя от ярости, плюнул дяде в физиономию. Неслыханное, небывалое оскорбление! Обида была столь велика, что дядя от изумления даже замолчал, но потом, обретя дар речи, разразился градом проклятий. Кристоф застыл на стуле от ужаса перед содеянным, не чувствуя даже колотушек и тумаков, на которые не поскупились родители; но когда мальчика подтащили к дядюшке и хотели поставить перед ним на колени, он стал судорожно отбиваться, оттолкнул мать и убежал из дому. Он бежал прямо в поле, не оглядываясь, и остановился, только когда окончательно выбился из сил. Он слышал вдалеке голоса родителей и молча размышлял, не броситься ли ему самому в реку, если уж нельзя бросить туда своего врага. Ночь он провел в поле, а на заре постучался у дедушкиной двери. Старик был так напуган исчезновением Кристофа, — он всю ночь не сомкнул глаз, — что у него не хватило духу пожурить внука. Дед отвел Кристофа домой, и здесь мальчику тоже ничего не сказали, видя, что он еще не пришел в себя, а так как вечером ему предстояло играть в замке, то его оставили в покое. Правда, Мельхиор в течение нескольких недель допекал сына намеками; не обращаясь ни к кому в частности, он нудно распространялся на тему о том, что вот, мол, стараешься служить примером добродетели, учишь, учишь хорошим манерам людей, этого недостойных, а они тебя же еще и позорят. Когда Кристоф случайно встречал на улице дядюшку, тот отворачивался и демонстративно зажимал себе нос, всем своим видом выказывал глубочайшее отвращение к племяннику.

    Кристоф старался как можно реже оставаться дома, где видел так мало тепла и сочувствия. Он страдал от вечного принуждения, от того, что ему вечно навязывали что-то и родители и дедушка: слишком много вещей, слишком много людей требовалось почитать, не спрашивая даже, почему и за что, а Кристоф от рождения был лишен шишки почтительности. Чем сильнее старались его дисциплинировать, сделать из него маленького бюргера, честного немчика, тем сильнее росла в нем потребность сбросить иго. Как хотелось ему после мучительно скучных часов, проведенных в замке или в оркестре, покататься, точно жеребенку, по траве, съехать в новых штанишках с высокого зеленого откоса или побросаться камнями в соседских мальчишек! И если он предавался своим любимым забавам не так часто, как ему хотелось, то отнюдь не из страха перед родительской воркотней и тычками — у него просто не было товарищей; ему никак не удавалось сойтись с другими детьми. Даже мальчики с их улицы не любили играть с Кристофом. Кристоф слишком всерьез принимал любую игру, и если уж начинал драться, то дрался изо всех сил. К тому же он привык сидеть дома: он сторонился сверстников, стыдясь своей неловкости, и не осмеливался принимать участие в их развлечениях. Приходилось делать вид, что такие пустяки очень мало его интересуют, хотя на самом деле Кристоф горел желанием присоединиться к играющим. Но мальчики его не приглашали, и он проходил мимо с бесстрастным, презрительным лицом, хотя сердце его разрывалось от горя.

    Единственным его утешением было гулять с дядей Готфридом, когда тот заглядывал в их края. Мальчик все больше и больше привязывался к дяде, чувствуя родственную душу в этом независимом человеке. Он понимал теперь, как должно быть приятно и легко дяде Готфриду бродить по дорогам, нигде не оседая, не задерживаясь. Иногда дядя и племянник отправлялись вечером в поле, шли куда глаза глядят, и так как Готфрид никогда не знал, который час, полуночников обычно встречали дома ворчанием. И уж ни с чем не сравнимой радостью были ночные походы — незаметное бегство втихомолку из погруженного в сон дома. Дядя Готфрид понимал, что поступает не очень похвально, но мальчик так умолял его, да и сам он не мог устоять перед искушением. В полночь он подходил к дому Крафтов и свистел условным свистом. Кристоф в такие вечера ложился в постель не раздеваясь. Он осторожно подымался и, держа в руках башмаки, затаив дыхание, чуть не ползком, как индеец, добирался до кухонного окошка, которое выходило на дорогу. Тут он залезал на стол, а Готфрид, подставив плечи, ждал его под окном, и оба пускались в поход счастливые, словно школьники.

    Иногда они заходили к Иеремии — рыбаку, другу дяди Готфрида: тот катал их на лодке по серебряной от лунных лучей реке. Капли скатываются с весел в воду, вызванивая то короткие арпеджии, то хроматические гаммы. Над рекой струится молочно-белый туман. Спокойно мерцают звезды. Сонно пропоет петух, и на том берегу ему ответит другой; иногда где-то в немыслимой глубине неба послышится трель жаворонка, обманутого лунным светом. Наши путники молчат. Готфрид чуть слышно затянет вдруг песню. Или Иеремия расскажет странную историю из жизни зверей, и истории эти кажутся еще таинственнее оттого, что говорит рыбак кратко и загадочно. Луна скрывается за лесом. Лодка проплывает вдоль черной гряды холмов. Темная вода сливается вдали с темным небом. Река лежит ровная, без единой морщинки. Все звуки стихают. Лодка скользит в ночи. Да и скользит ли? Плывет ли? Или просто стоит на месте? Шурша, словно шелк, расступаются камыши. Лодка бесшумно причаливает к берегу. Обратно дядя с племянником возвращались пешком. Иногда они добирались до дома только на заре. Путь их лежал берегом реки. Стайки серебристых уклеек — зеленых, как колос, или синих, как сапфир, — затевали игры при первых отблесках дня, рыбки кишели, словно змеи на голове Медузы; они суетливо набрасывались на корку хлеба, которую кидал им Кристоф; когда корка медленно погружалась в воду, вслед за ней по спирали скользила вся стайка и вдруг пропадала из виду, блеснув в последний раз, как солнечный луч. По реке уже плыли розовато-лиловые блики. Просыпались и пели на разные голоса птицы. Дядя торопил Кристофа. Так же осторожно мальчик пробирался в душную спаленку, валился в постель и сразу же засыпал, чувствуя свежесть в теле, вобравшем все запахи полей.

    Ночные похождения сходили до времени благополучно, и родители так ничего и не заметили бы, если бы Эрнст, самый младший из братьев, не донес на Кристофа; ему строго-настрого запретили уходить с дядей и даже стали следить за ним. Тем не менее Кристофу удавалось улизнуть из дому — всякому другому обществу он предпочитал общество скромного коробейника и его друзей. Домашние были скандализованы. Мельхиор прямо заявил, что у его старшего сына мужицкие вкусы. Старик Жан-Мишель ревновал внука к Готфриду и нередко увещевал мальчика: как это он может находить удовольствие в таком простонародном обществе, когда ему оказана высокая честь приблизиться к избранным и служить самому герцогу? Словом, все единодушно решили, что Кристоф лишен чувства собственного достоинства, что он не уважает самого себя.



    Хотя денежные затруднения Крафтов росли с каждым днем, причиной чего являлась невоздержанность бездельника Мельхиора, жили они все-таки более или менее сносно, пока с ними был Жан-Мишель. Он один имел влияние на Мельхиора и хоть немного удерживал сына от пагубного порока. Многие безрассудные выходки прощались пьянице Мельхиору из-за того уважения, каким старик пользовался в городе. А главное, когда с деньгами бывало уж совсем туго, дед неизменно приходил на помощь. Жил он на весьма скромную пенсию, которую получал в качестве бывшего хормейстера, да, кроме того, по-прежнему собирал скромную лепту в виде платы за уроки музыки и настройку фортепиано. Большую часть этих денег он отдавал невестке, хотя Луиза всячески старалась скрыть от его проницательного ока истинное положение дел. Не раз Луиза плакала при мысли, что ради них старик вынужден отказывать себе в самом необходимом; жертвы дедушки казались тем значительнее, что жить он привык на широкую ногу, да и потребности у него были немалые. Но нередко даже этих жертв не хватало на покрытие всех нужд, и, чтобы удовлетворить чересчур назойливого кредитора, дедушка тайком продавал что-нибудь из мебели, книги, какие-нибудь любимые и памятные ему вещицы. Мельхиор проведал, что отец, таясь от него, помогает Луизе деньгами, и нередко накладывал на них лапу, не обращая внимания на бурные протесты жены. Но когда старик узнал о проделках сына, — узнал не от Луизы, конечно, которая никому не рассказывала о своих горестях, а от внуков, — он пришел в ярость; между отцом и сыном стали разыгрываться ужасные сцены. Оба старших Крафта отличались необузданным нравом и с первых же слов более или менее мирный разговор сменялся руганью и угрозами; казалось, еще немного — и сын подымет на отца руку. Но чувство сыновнего уважения не покидало Мельхиора даже в минуты пьяной злобы, в конце концов он замолкал и, склонив голову, выслушивал проклятия и унизительные упреки, на которые не скупился разошедшийся старик. Но сын только ждал подходящего случая начать все сызнова, и Жан-Мишель с тревогой думал о будущем; его мучили самые дурные предчувствия.

    — Бедные мои дети, — нередко говорил он Луизе, — что-то с вами станется, когда меня не будет в живых! Хорошо еще, что я пока держусь, — добавлял он, нежно гладя Кристофа по головке, — а потом уж он вытащит вас из нужды.

    Но дедушка ошибался в своих расчетах: жизненный путь его подходил к концу. Никто не подозревал об этом. Старик был на редкость крепкий для своих восьмидесяти с лишним лет. В его густой гриве, среди серебряной седины, еще виднелись темные пряди, а пышная борода была наполовину черная. Зубов у него осталось всего с десяток, но и с этим десятком он управлялся неплохо. Приятно было смотреть на дедушку, когда он садился за стол. Аппетитом он славился отменным, и хотя упрекал Мельхиора за пьянство, сам тоже был не промах. Особое предпочтение он отдавал белому мозельвейну. Впрочем, он воздавал должное и прочим маркам вин, пиву, сидру, — словом, всем щедрым дарам господа бога. Но никогда вино не затемняло его рассудка, потому что старик знал меру. Правда, мера эта была немалая, и для менее крепких мозгов одного дедушкиного стакана хватило бы с избытком. Дедушка был еще молодец хоть куда и полон самой кипучей энергии. В шесть часов утра он был уже на ногах я тщательно занимался туалетом: он следил за своей внешностью и держал себя с большим достоинством. Жил он в собственном домике один, один управлялся со всеми делами и не терпел, чтобы невестка совала нос в его хозяйство: сам убирал комнаты, сам варил себе кофе, сам пришивал пуговицы, что-то приколачивал, клеил, что-то убирал; в одной рубашке, бегая по лестнице с первого этажа на второй, он распевал арии рокочущим баском, с удовольствием прислушиваясь к раскатам своего голоса, и сопровождал пение выразительными актерскими жестами. Покончив с уборкой, дедушка выходил из дому — в любую погоду. Ни одного дела он никогда не забывал, но точностью не отличался: то остановится на углу и вступит в оживленную беседу со знакомым, то пошутит с соседкой, чье личико ему приглянулось, ибо дедушка любил и старых друзей и молоденьких красоток. Потому-то он всюду задерживался и не соблюдал назначенного времени. Только один час он соблюдал свято — час обеда; и обедал там, где его заставал этот час или, вернее, где он сам напрашивался на обед. Вечером он долго сидел с внуками и возвращался домой уже в темноте. Перед сном в постели он любил прочесть страницу-другую из потрепанной Библии и даже ночью, — спал дедушка не более двух-трех часов подряд, — подымался и брал первую попавшуюся книжку из своей библиотеки, которая составлялась в разные времена и от случая к случаю; тут были и труды по истории и теологии, и беллетристика, и научные трактаты. Дедушка открывал книгу наудачу, прочитывал несколько страниц и, независимо от того, интересовало его чтение или, наоборот, нагоняло скуку, понимал он все или не понимал ничего, он читал, не пропуская ни слова, пока не засыпал мирным сном. По воскресеньям он бывал у обедни, водил гулять внуков и играл в шары. Никогда он ничем не болел, мучила его только подагра, и ночами он прерывал чтение Библии громкими проклятиями — до того ныли пальцы обеих ног. Казалось, так оно и будет идти до ста лет, да и сам дедушка, в сущности, не видел никаких причин, почему бы ему не перешагнуть и за сотню. Когда ему предрекали, что он умрет в столетнем возрасте, он, подобно Другому прославленному старцу, говорил, что не следует ставить пределов благости провидения. С годами дедушка стал легко проливать слезу и все чаще раздражался. Других примет старости в нем не было заметно. От какого-нибудь сущего пустяка Жан-Мишель гневался и свирепел. Его и без того красное лицо и короткая шея густо багровели. В такие минуты он начинал заикаться от ярости и останавливался на полуслове, стараясь набрать побольше воздуху. Домашний врач Крафтов — старый дедушкин приятель — не раз уговаривал Жан-Мишеля последить за собой, умерить свой необузданный нрав и свой столь же необузданный аппетит. Но упрямый, как и все старики, дедушка просто из чистого бахвальства допускал одну неосторожность за другой да еще поносил медицину и медиков. На словах дед выказывал полное презрение к смерти и охотно сообщал собеседнику, что он лично ничуть не боится курносой.

    В один из летних дней, в сильную жару, дедушка, изрядно выпив и к тому же поспорив, вернулся домой и прошел прямо в садик поработать: он любил повозиться с цветами. Еще не остывший после спора, он яростно орудовал мотыгой, даже не прикрыв головы от палящих лучей солнца. Кристоф, с книгой в руках, сидел поблизости в беседке, но не читал, мечтательно прислушиваясь к ленивому стрекоту кузнечиков и машинально следя за взмахами дедушкиной мотыги. Лица старика он не видел — дед стоял к нему спиной и, согнувшись, усердно выпалывал сорную траву. Вдруг Кристоф заметил, что дедушка резко выпрямился, нелепо взмахнул руками и ничком грузно рухнул на грядку. В первую минуту мальчику стало даже смешно. Но он увидел, что дедушка не шевелится. Кристоф окликнул его, подбежал и начал трясти изо всех сил. Ему стало страшно. Опустившись на колени, он пытался обеими руками приподнять огромную голову старика, бессильно лежавшую на траве. Голова была странно тяжелая, и дрожавшему от ужаса мальчику едва удалось лишь слегка повернуть ее. Но когда Кристоф увидел закатившиеся, налитые кровью белки, он весь похолодел; дико вскрикнув, он разжал руки, вскочил и в страхе бросился прочь из сада. Он кричал и плакал навзрыд. Какой-то прохожий остановил мальчика. Кристоф не мог произнести ни слова, он только молча указывал на дедушкин домик и вместе с незнакомцем вошел в калитку. На крики мальчика сбежались соседи, и весь садик сразу же заполнился народом. Люди шагали прямо по клумбам, и вскоре вокруг дедушки собралась целая толпа; все что-то кричали, нагибаясь к старику. Двое-трое мужчин подняли тело с земли. Кристоф стоял у входной двери, повернувшись к стене и закрыв лицо руками; он не решался взглянуть; но любопытство превозмогло, и когда шествие поравнялось с ним, он слегка разжал пальцы и увидел дедушку — его огромное неподвижное, беспомощное тело. Левая рука волочилась по траве, бессильно моталась в такт шагам голова и при каждом движении носильщика касалась его колена: опухшее лицо в крови и в земле промелькнуло перед Кристофом; промелькнули страшные глаза, открытый рот. Мальчик снова закричал во весь голос и пустился бежать. Не останавливаясь, не глядя по сторонам, он добежал до родительского дома, словно за ним гнались. С ревом ворвался он на кухню, где Луиза чистила овощи. Кристоф в отчаянии бросился к матери и обхватил ее обеими руками, ища у нее на груди защиты и помощи. Губы его сводила судорога, он пытался что-то произнести и не мог. Но мать сразу поняла. Ножик вывалился у нее из рук, она побледнела и, не произнеся ни слова, выбежала на улицу.

    Оставшись один, Кристоф забился за шкаф; он плакал, горько плакал. Младшие братья играли в соседней комнате. Мальчик не мог осмыслить происшедшее. Он даже не думал о дедушке — он думал о том ужасном зрелище, которому стал свидетелем, и ужасно боялся, что ему велят вернуться к дедушке, а там он снова увидит ту страшную картину.

    И действительно, когда малыши, набегавшись на свободе по всему дому и все перетрогав, начали жаловаться, что они устали, что им скучно, что им хочется есть, торопливо вошла Луиза, взяла детей за руки и повела к деду. Шла она очень быстро, так что Эрнст и Рудольф, по обыкновению, расхныкались, но Луиза прикрикнула на них, так что оба разом умолкли. Детьми овладел безотчетный страх; на пороге дедушкиного дома они начали плакать. Темнота еще не наступила. Последние отблески заката скользили по комнатам, выхватывая из темноты то медную ручку двери, то край зеркала, то причудливо освещали скрипку, висевшую на стене в полутемной столовой. Но в спальне горела свеча; дрожащий язычок пламени боролся с умирающим светом дня, и казалось, в углах комнаты зловеще сгущается тяжелый ночной мрак. Сидевший у камина Мельхиор плакал навзрыд. Доктор, склонившись над постелью, заслонял лежавшее на ней тело. Сердце Кристофа неистово забилось. Луиза велела детям стать около постели на колени. Тут Кристоф осмелился поднять глаза. Он ждал чего-то очень страшного после того, что видел там, в саду, и вначале почувствовал даже облегчение. Дедушка лежал неподвижно и как будто спал. Мальчику на минуту показалось, что дедушка выздоровел и теперь все снова в порядке, но когда он услышал тяжелое дыхание больного, когда, приглядевшись, увидел отекшее лицо, синяк, разлившийся в большое лиловое пятно, когда понял, что тот, кто лежит здесь на постели, умрет, он задрожал всем телом. И, повторяя за Луизой слова молитвы, прося бога, чтобы дедушка выздоровел, он думал: если дедушка не выздоровеет, то пусть уж поскорее умрет. Он ужасался тому, что должно произойти.

    Старик так и не пришел в себя. Сознание вернулось к нему только на минуту, но в эту минуту он все понял; и все охватил мрак. Священник стоял возле изголовья и читал отходную. Старика приподняли на подушках, он с трудом открыл глаза, — казалось, тяжелые веки не повинуются его воле; он шумно задышал и отсутствующим взглядом обвел комнату, лица родных, огоньки свечей, потом вдруг раскрыл рот; непередаваемый ужас исказил его черты.

    — Значит, я умираю, — пробормотал он, — значит, я умираю.

    Ужас, с каким были произнесены эти слова, пронзил сердце Кристофа на всю жизнь; им навсегда суждено было остаться в его памяти. Старик не произнес больше ни слова; он начал ныть, как ребенок. Потом впал в забытье, но дыхание его становилось все более затрудненным. Он жалобно стонал, судорожно двигал руками, словно боролся с могильным сном. Раз он почти бессознательно позвал:

    — Мама!

    О, как жутко было слышать лепет старика, в ужасе позвавшего мать, как позвал бы свою маму сам Кристоф, — позвавшего мать, о которой он никогда не говорил прежде и к которой воззвал теперь, к последнему и, увы, бесполезному прибежищу в последний, страшный час! На минуту он, казалось, успокоился, сознание вновь вернулось к нему, тяжелый взгляд его бессмысленно блуждающих глаз остановился на Кристофе, похолодевшем от ужаса, — и вдруг глаза умирающего просветлели. Старик с усилием улыбнулся и хотел что-то сказать. Луиза подвела старшего сына к постели. Жан-Мишель пошевелил губами и приподнял руку, очевидно, желая погладить любимого внука по головке, но внезапно снова впал в забытье. Это был конец.

    Детей тут же выпроводили в соседнюю комнату, все были заняты, и никто ими не интересовался. Кристоф, прикованный ужасом, не отрываясь, смотрел сквозь полуоткрытые двери на трагическое лицо, запрокинувшееся на подушках, посиневшее, будто вкруг шеи обвились чьи-то безжалостные руки, — смотрел на старческое лицо, на котором уже западали щеки, губы, глаза, по мере того как все существо уходило в небытие, словно его всасывала пустота, — вслушивался в отвратительный хрип, механический ритм дыхания, будто на поверхности воды лопались, булькая, один за другим пузырьки воздуха, — последние вздохи тела, упорствующего в своем желании жить, когда душа уже отлетает. Потом голова старика соскользнула с подушки, и стало тихо.

    Только несколько минут спустя Луиза заметила стоявшего в дверях сына. Мальчик побледнел, его глаза остановились, рот мучительно искривился; судорожно сжимая ручку двери, он наблюдал за поднявшейся в спальне суматохой, сопровождаемой рыданиями и молитвами. Луиза в испуге подбежала к сыну. Когда она схватила его на руки и понесла, у него сделался нервный припадок. Он потерял сознание. Очнулся он на своей постели и закричал от страха, потому что случайно никого не оказалось рядом. Припадок повторился, и мальчик снова потерял сознание. Всю ночь и весь следующий день его била лихорадка. Мало-помалу он успокоился и проспал ночь глубоким сном. Проснулся он около полудня. Ему смутно припомнилось, как кто-то ходил по комнате, как наклонялась мать над его изголовьем и целовала его, ему чудилось тихое, отдаленное пение колоколов. Но ему не хотелось двигаться, он был в полузабытьи.

    Когда Кристоф снова открыл глаза, в ногах его постели сидел дядя Готфрид. Мальчик так ослабел, что ничего не помнил. Постепенно память вернулась к нему, и он громко заплакал. Готфрид поднялся с места и обнял мальчика.

    — Ну что малыш, как ты? — спросил он ласково.

    — Ах, дядя, дядя! — простонал мальчик, прижимаясь к Готфриду.

    — Плачь, — сказал Готфрид, — плачь.

    И заплакал вместе с Кристофом.

    Слезы облегчили Кристофа, он утер глаза и взглянул на Готфрида. Дядя понял, что мальчик хочет его о чем-то спросить.

    — Нет, — сказал он, кладя ему на губы палец. — Не надо говорить, надо плакать, а говорить не надо.

    Но мальчик не унимался.

    — Все равно я тебе не буду отвечать.

    — Только одну вещь скажи, только одну.

    — Ну, чего тебе?

    Кристоф запнулся.

    — Дядя, а где он сейчас?

    — Он в царстве небесном, детка.

    Но не это хотелось знать Кристофу.

    — Нет, ты не понимаешь. Где он, он сам?

    Под словом «он» Кристоф подразумевал тело.

    И добавил дрожащим голосом:

    — Он еще дома?

    — Сегодня утром похоронили нашего старика, — ответил Готфрид. — Ты что же, разве не слыхал, как звонили колокола?

    Кристоф вздохнул с облегчением. Но при мысли, что никогда больше он не увидит милого дедушки, мальчик снова горько заплакал.

    — Бедный ты мой котеночек, — повторял Готфрид, жалостливо глядя на мальчика.

    Кристоф думал, что Готфрид будет его утешать, но дядя даже не пытался смягчить горе ребенка, сознавая всю бесполезность своих слов.

    — Дядя Готфрид, — спросил мальчик, — а ты разве не боишься? Совсем не боишься этого? (Как хотелось Кристофу, чтобы дядя не боялся и открыл ему эту тайну!)

    Но Готфрид задумался.

    — Тише! — произнес он дрогнувшим голосом. — Как же, конечно, боюсь, — продолжал он помолчав. — Да что поделаешь? Так уж оно есть. Приходится покоряться.

    Кристоф возмущенно потряс головой.

    — Приходится покоряться, малыш, — повторил Готфрид. — Такова его воля там, на небесах, а мы должны принимать его волю.

    — Я его ненавижу! — злобно воскликнул Кристоф, грозя небу кулаком.

    Готфрид оторопело поглядел на племянника и велел ему замолчать. Да Кристоф и сам испугался своих слов и начал повторять молитвы вслед за дядей. Но сердце его кипело от негодования, пока уста твердили слова рабского смирения и покорности, в душе росло одно чувство — страстный бунт и ужас перед этой гнусностью и перед тем, кто был ее чудовищным творцом.



    Череда дней и дождливых ночей прошла над свежевскопанной землей, где одиноко покоился старый Жан-Мишель. Сначала Мельхиор плакал, кричал, рыдал. Но уже к концу недели Кристоф с удивлением услышал беспечный смех отца. Когда при Мельхиоре упоминали о покойном, лицо его омрачалось, губы плаксиво кривились, но он тут же продолжал прерванный разговор и возбужденно размахивал руками. И хотя он был искренне огорчен, он не мог долго предаваться печальным думам.

    Безропотная Луиза покорно приняла новое горе, как безропотно принимала все. К ежевечерним своим молитвам она присоединила еще одну; она аккуратно посещала старое кладбище и старательно ухаживала за могилкой, как будто и могилка стала частью ее домашнего обихода.

    Дядя Готфрид с трогательным вниманием относился к холмику, где покоился старый Жан-Мишель. Когда дядя возвращался домой из своих странствований, он всякий раз приносил дедушке в подарок какую-нибудь вещицу — то самодельный крестик, то любимые цветы Жан-Мишеля. Никогда он не пропускал случая зайти на кладбище, если попадал в город хотя бы на несколько часов, но посещения свои держал от всех в тайне.

    Иногда Луиза брала старшего сына с собой на кладбище. Кристоф чувствовал непреодолимое отвращение к жирной кладбищенской земле в мрачном убранстве деревьев и цветов, к тяжелым запахам, которые плыли в солнечных лучах, заглушая мелодичное дыхание кипарисов. Но он не смел признаться матери, что здесь ему все отвратительно; в душе он упрекал себя в трусости и безбожии. Кристоф очень страдал. Мысль о дедушкиной смерти неотступно мучила его. А ведь он уже давно знал, что смерть вообще существует, даже думал о ней, даже боялся ее. Но он никогда еще не видел смерти и, увидев ее впервые, понял, что раньше не знал, совсем ничего не знал ни о смерти, ни о жизни. Все вдруг разом пошатнулось, рассудок тут бессилен. Считается, что живешь, считается, что приобрел какой-то опыт в жизни, и внезапно оказывается, что ничего-то ты не знал, ничего-то ты не видел, что жил доселе за плотной завесой иллюзий, сотканной усилиями твоего ума, и за этой завесой не разглядел страшного лика действительности. Нет ничего общего между идеей страдания и живым существом, которое страдает и исходит кровью. Нет ничего общего между мыслью о смерти и судорогами тела и души, мятущейся в предсмертной муке. Все людские слова, вся человеческая премудрость — все это лишь игра деревянных паяцев из театра ужасов в траурном сиянии реальности, где жалкие существа из праха и крови, делая отчаянные и тщетные усилия, цепляются за жизнь, которую подтачивает каждый убывающий час.

    Кристоф думал об этом все время. Картина дедушкиной агонии преследовала его; каждую ночь он видел во сне дедушку, слышал его хрип. Даже сама природа как-то вдруг изменилась: казалось, ее окутал ледяной туман; со всех сторон, изо всех углов спальни долетало мертвенное дыхание незрячего зверя; Кристоф понимал, что над ним занесен кулак грозной Силы разрушения и что ничего поделать нельзя. Но мысль эта не пригнетала его; наоборот, он весь кипел негодованием и ненавистью. Кристоф никогда не был смиренником. Упрямо наклонив голову, бросался он навстречу непостижимому, — пусть хоть десятки раз расшибется он в кровь, пусть он слабее противника, никогда не перестанет он восставать против страдания. И с этого времени его жизнь стала ежечасной, ежеминутной борьбой против жестокого удела, который он не мог и не хотел принять.



    Сама жизнь грубой рукой оторвала его от навязчивых мыслей. Разорение семьи, которое мужественно отдалял Жан-Мишель, стало неизбежным, когда старик умер. Со смертью дедушки Крафты лишились источника постоянной помощи, и нищета смело вошла в их дом.

    Немало способствовал этому сам Мельхиор. Он не только не стал больше работать, наоборот: вырвавшись из-под опеки отца, закутил во все тяжкие. Почти каждую ночь возвращался пьяным и не приносил домой ни копейки из заработанных денег. Постепенно растерял все уроки. Однажды предстал перед одной из своих учениц мертвецки пьяным; естественно, последовал скандал, и двери всех домов закрылись перед Мельхиором. В оркестре его терпели еще из уважения к покойному отцу, но Луиза дрожала, что вот-вот его выгонят и из театра после какой-нибудь скандальной истории. И так уже Мельхиор несколько раз приходил в театр к концу спектакля, и его строго предупредили, что дело может, кончиться плохо. А раза два он вообще не изволил, явиться. Впрочем, оно, пожалуй, и к лучшему, ибо в такие минуты нелепого возбуждения его так и подмывало делать или говорить глупости. Разве, когда давали «Валькирию», не пришла ему в голову сумасбродная мысль исполнить посреди акта свой собственный скрипичный концерт? И с каким трудом удалось товарищам по оркестру отговорить его! Иной раз во время спектакля он начинал громко хохотать, — то ли его смешила забавная сцена, разыгравшаяся на подмостках, то ли воспоминания. Он потешал своих соседей-оркестрантов, и многое сходило ему с рук именно из-за этих чудачеств. Но снисхождение окружающих было горше самой неприкрытой суровости, и Кристоф сгорал от стыда.

    Мальчик играл теперь в оркестре первую скрипку. Он старался ни на минуту не упускать отца из виду, чтобы в случае надобности заменить его, утихомирить, если на Мельхиора нападет буйный стих. Все это давалось нелегко, и лучше было бы вообще не обращать на отца никакого внимания, ибо пьяница, чувствуя на себе взгляд сына, нарочно начинал гримасничать или разглагольствовать. Кристоф быстро опускал глаза, но его охватывала дрожь при мысли, что отец опять выкинет какое-нибудь коленце; мальчик старался весь уйти в музыку, но до него долетали глубокомысленные замечания Мельхиора и смех его соседей. Слезы навертывались на глаза Кристофа. Музыканты, в сущности славные люди, заметили страдания своего юного коллеги и сжалились над ним. Они старались смеяться тихонько, под сурдинку, и, заводя игривые беседы с Мельхиором, прятались от мальчика за пюпитрами. Но Кристоф понимал, что все это делается из жалости к нему, и знал, что стоит ему выйти, как оркестранты снова возьмутся за свое, он знал, что Мельхиор посмешище всего города. Он ничем не мог помешать этому и жестоко страдал. По окончании спектакля Кристоф брал отца под руку и вел домой, мужественно выслушивая его несвязную болтовню; он выбивался из сил, лишь бы прохожие не заметили неуверенной походки Мельхиора. Но кого он этим обманывал? Кроме того, мальчику редко удавалось благополучно доставить Мельхиора домой. Дойдя до какого-нибудь перекрестка, Мельхиор вдруг вспоминал, что его ждут друзья, и на все мольбы сына отвечал, что не может нарушить данное слово. Впрочем, Кристоф и не слишком настаивал, боясь привлечь взоры соседей к патетической сцене родительского проклятья.

    Все деньги, предназначавшиеся на хозяйство, уходили на разгул. Но Мельхиор не довольствовался тем, что пропивал свой заработок. Он пропивал также скудные сбережения жены и старшего сына, жалкие гроши, накопленные с таким огромным трудом. Луиза плакала, но не смела перечить, она помнила, как муж не раз грубо заявлял, что в их доме ей ничего не принадлежит и что он взял ее разутую и раздетую. Кристоф пытался было сопротивляться, но Мельхиор давал ему подзатыльник, обзывал щенком и отнимал деньги. Мальчику шел тринадцатый год, он был не по возрасту крепок и храбро огрызался, когда отец подымал на него руку; однако он не смел еще бунтовать открыто и, не желая подвергаться новым унижениям, позволял себя обирать. Они с Луизой прятали деньги — иного средства не оставалось, но у Мельхиора был поразительный нюх по части распознания тайников, и он неизменно обнаруживал деньги в отсутствие жены и сына.

    Вскоре Мельхиору и этого оказалось мало. Он начал продавать вещи, оставшиеся после старика. Кристоф с горечью видел, как исчезали из дома дорогие его сердцу предметы: книги, дедушкина кровать, его кресло, портреты великих музыкантов. Но он молчал. Однажды Мельхиор спьяна налетел на старенькое дедушкино пианино, грозно чертыхнулся и, потирая ушибленное колено, крикнул, что в квартире пошевелиться нельзя, — все заставили хламом; вот тут-то Кристоф поднял голос. Правда, в комнатах стало теснее, с тех пор как Крафты перевезли к себе дедушкину мебель после продажи домика, милого домика, где Кристоф провел лучшие часы своего детства. Правда, пианино было старенькое и ценности уже не представляло, а клавиши издавали дребезжащий, негромкий звук. Правда и то, что Кристоф уже давно не притрагивался к нему, упражняясь на новом хорошем фортепьяно — свидетельстве герцогских щедрот, но старое дедушкино пианино, ветхое и неприглядное, было лучшим другом Кристофа: наедине с ним он, еще ребенком, открывал безбрежный мир музыки; пожелтевшие клавиши, отполированные сотнями прикосновении, вводили его в царство звуков и знакомили с их законами; это было детище Жан-Мишеля, он сам долгие месяцы чинил и настраивал инструмент для внука и по-детски гордился своей работой, — словом, в каком-то смысле это была святыня. Поэтому-то Кристоф и крикнул, что никто не имеет права продавать дедушкин инструмент. Мельхиор велел мальчику замолчать. Тогда Кристоф закричал уже во весь голос, что пианино его и что он запрещает к нему прикасаться. Он ждал, что тут же воспоследует солидная затрещина. Но Мельхиор взглянул на сына с недоброй усмешкой и промолчал.

    На следующий день Кристоф уже забыл о разыгравшейся накануне сцене. Домой он вернулся усталый, но в хорошем расположении духа. Младшие братья исподтишка наблюдали за ним, и он раза два перехватил их любопытные взгляды. Мальчики притворялись, что усердно читают, но не спускали с Кристофа глаз и следили за каждым его движением, а когда Кристоф случайно оглядывался, оба хватались за книги. Кристоф не сомневался, что сорванцы затеяли какую-то скверную шутку, но он так привык к их выходкам, что даже не обратил на это внимания — только решил про себя, что когда их шалость откроется, он их здорово вздует, как обычно делал в подобных случаях. Он не стал доискиваться причины неумеренной веселости братьев, а принялся беседовать с отцом, — тот, сидя в углу у камина, с преувеличенным и вовсе не свойственным ему интересом расспрашивал старшего сына о его делах. Вдруг во время разговора Кристоф заметил, что Мельхиор украдкой от него подмигивает мальчикам. Сердце у Кристофа сжалось… Он бросился в спальню. Там, где стояло пианино, было пусто! Кристоф закричал и услышал в соседней комнате приглушенный смех братьев. Кровь ударила ему в лицо. Кристоф набросился на мальчиков с кулаками. Он завопил:

    — Где мое пианино?

    Мельхиор поднял голову и с самым миролюбивым и непонимающим видом посмотрел на Кристофа, отчего мальчики захохотали еще громче. Да и сам отец не мог удержаться от смеха при виде растерянного, жалкого лица Кристофа и, отвернувшись в сторону, фыркнул. Кристоф на мгновение потерял рассудок. Как безумный, бросился он на отца. Мельхиор сидел, откинувшись на спинку кресла, и не успел ни подняться, ни отстраниться. Мальчик схватил отца за горло и крикнул ему прямо в лицо:

    — Вор!

    Мельхиор выпрямился и отшвырнул от себя яростно вцепившегося в него Кристофа. Кристоф ударился о каминную подставку, но тотчас поднялся на колени; вскинув голову, он твердил прерывающимся от бешенства голосом:

    — Вор! Ты вор! Ты нас обворовываешь — маму и меня! Ты вор! Ты обворовываешь дедушку!

    Мельхиор успел уже встать с кресла и занес было кулак над Кристофом. Мальчик дерзко глядел ему прямо в глаза ненавидящим взглядом и весь дрожал от гнева. Мельхиор тоже начал дрожать. Он опустился в кресло и закрыл лицо руками. Мальчики с громкими воплями выбежали из комнаты. В столовой после шума и криков вдруг воцарилась тишина. Мельхиор что-то жалобно бормотал. Кристоф, прижавшись к стене, не спускал с отца глаз; он трясся всем телом, сжав челюсти, но на Мельхиора вдруг нашло покаянное настроение:

    — Верно, я вор. Я разоряю семью. Мои дети меня презирают. Лучше бы мне умереть.

    Когда отец кончил причитать, Кристоф, не трогаясь с места, сурово осведомился:

    — Где пианино?

    — У Вормсера, — ответил Мельхиор, не смея поднять глаза.

    Кристоф шагнул к нему и властно потребовал:

    — Давай деньги!

    Мельхиор, окончательно уничтоженный, вынул из кармана деньги и протянул их сыну. Мальчик направился к дверям, но отец окликнул его:

    — Кристоф!

    Мальчик остановился. Мельхиор заговорил дрожащим от волнения голосом:

    — Кристоф, сынок! Не презирай меня!

    Кристоф с рыданьем бросился на шею отцу.

    — Папа, дорогой мой папочка! Я тебя вовсе не презираю, я так несчастлив!

    Оба теперь плакали навзрыд. И Мельхиор жалобно твердил:

    — Не моя это вина, сынок. Ведь я не злой человек. Верно, Кристоф? Скажи, разве я злой?

    Он обещал бросить пить. Кристоф недоверчиво покачал головой. Мельхиор сознался, что когда в кармане у него заводятся деньги, он не может устоять. Кристоф задумался.

    — Знаешь, папа, — сказал он. — Вот что надо бы сделать…

    И замолчал?

    — Что сделать?

    — Мне стыдно…

    — За кого стыдно? — простодушно спросил Мельхиор.

    — За тебя!

    Мельхиор сморщился.

    — Да ладно! — сказал он.

    Кристоф изложил отцу свой план: лучше всего, если бы все деньги, даже жалованье Мельхиора, находились, скажем, у матери или у Кристофа, а они уж будут выдавать Мельхиору каждый день, каждую неделю нужную ему сумму.

    Мельхиором окончательно овладел покаянный стих, — он уже с утра успел приложиться к рюмочке; он согласен был на все и заявил даже, что желает немедленно написать письмо герцогу, с тем чтобы жалованье выплачивалось непосредственно Кристофу. Кристоф отказался — он краснел, видя унижение Мельхиора. Но отец, не утоливший еще жажды самопожертвования, настаивал. Он сам был приятно взволнован своим великодушием. Кристоф так и не согласился взять письмо. А Луиза, которая подоспела к концу разговора, сказала, что лучше она милостыню собирать пойдет, но не допустит такого позора! Она добавила еще, что твердо верит в своего Мельхиора и что он непременно исправится во имя любви к детям и к ней самой. Этой умилительной сценой завершился семейный раздор, и письмо Мельхиора, забытое на столе, завалилось за шкаф.

    Но через неделю Луиза, убирая комнату, обнаружила письмо мужа, и так как последнее время Мельхиор, забыв свои клятвы, опять загулял, письмо она не разорвала, а аккуратно спрятала. Так оно и пролежало несколько месяцев; уж очень претила Луизе мысль воспользоваться им, хотя чаша терпения ее переполнилась. Но когда в один прекрасный день Мельхиор снова исколотил Кристофа и отнял у него последние деньги, Луиза решилась. Оставшись наедине с горько плачущим мальчиком, она достала письмо, вручила его сыну и сказала:

    — Иди!

    Кристоф все еще не мог собраться с духом, хотя и понимал, что нет иного средства спасти семью от полного разорения, спасти хотя бы то малое, что оставалось в доме. И он отправился в замок. Путь, который обычно отнимал у Кристофа всего двадцать минут, занял теперь больше часа. Он уже стыдился задуманного шага. За последние годы — годы грустные и одинокие — все возрастала его полуребяческая гордость, и сейчас при мысли, что порок отца будет выставлен на публичное осмеяние, сердце его исходило кровью. Конечно, он знал, что порок Мельхиора известен в их городе всем и каждому, но в силу нелепой, хотя вполне естественной непоследовательности упорно пытался доказать себе обратное, притворяясь перед самим собой, что ничего не замечает: он скорее позволил бы четвертовать себя, чем признался бы в слабости отца. А сейчас он сам идет туда! Раз двадцать он собирался повернуть домой, раза три обошел весь город и, как только приближался к цели, возвращался вспять. Но ведь дело было не в нем одном. Речь шла о его матери, о младших братьях. Отец их бросил, отец предает их, значит, он, старший сын, должен занять отцовское место, должен прийти семье на помощь. Кристоф больше не колебался. Он сломил свою гордыню: ничего не поделаешь, придется испить позор до конца. Он вошел в замок. Подымаясь по лестнице, он чуть было снова не повернул обратно, ноги у него подкашивались. Несколько минут он стоял на площадке, схватившись за ручку двери, но послышались чьи-то шаги, мальчик принужден был войти. Чиновники герцогской канцелярии отлично знали молодого Крафта. Кристоф попросил аудиенции у управляющего театром его высочества, барона Хаммер-Лангсбаха. Служащий канцелярии, молодой, но уже тучный человек, с девичьим румянцем на полных щеках, в белом жилете и розовом галстуке, дружески пожал Кристофу руку и сразу же заговорил о вчерашнем исполнении оперы. Кристоф повторил свою просьбу. Чиновник ответил, что его превосходительство сейчас занят, но если Кристоф желает передать какое-нибудь ходатайство, то его вручат вместе с другими бумагами, когда их понесут на подпись. Кристоф протянул письмо. Чиновник быстро пробежал его глазами и удивленно присвистнул.

    — Ах, вот в чем дело, — весело произнес он. — Что ж, прекрасная мысль! Давно пора. Это лучшее, что Крафт сделал за всю свою жизнь! Ах, он, старый пьяница! Да как же это он, черт побери, решился написать письмо, а?

    Но договорить фразу ему не удалось. Кристоф, позеленев от гнева, дерзко вырвал письмо из рук молодого человека.

    — Не смейте меня оскорблять! — закричал он. — Я запрещаю вам меня оскорблять!

    Чиновник опешил.

    — Но, дорогой мой Кристоф, — произнес он, с трудом подыскивая слова, — кто же тебя оскорбляет? Я сказал только то, что все знают. Да и сам ты прекрасно это знаешь.

    — Нет! — в ярости воскликнул Кристоф.

    — Как не знаешь? Ты не знаешь, что отец пьет?

    — Это неправда, — возразил Кристоф.

    И топнул ногой.

    Служащий пожал плечами.

    — Зачем же он написал такое письмо?

    — Написал потому… — начал Кристоф и запнулся (он не знал, что сказать), — потому… потому что я получаю каждый месяц свое жалование, поэтому мне удобно получать и папино жалованье тоже. Зачем нам обоим ходить, тратить зря время? Папа очень занят.

    Нелепее ничего выдумать было нельзя, и Кристоф покраснел от смущения. Молодой чиновник посмотрел на него насмешливо и сострадательно. Кристоф, зажав злополучное письмо в кулаке, повернулся к дверям. Но чиновник поднялся со стула и схватил его за руку.

    — А ну-ка, подожди минутку, я сейчас все устрою.

    И прошел в кабинет директора. Кристоф ждал, чувствуя на себе любопытные взгляды всей канцелярии. Кровь кипела в его жилах. Он сам не знал, что делает, что собирается делать, что нужно делать. Ему хотелось убежать, не дождавшись ответа, и он бочком уже двинулся к выходу, когда дверь директорского кабинета вдруг приоткрылась.

    — Его превосходительство желает с тобой поговорить, — обратился к мальчику чиновник.

    Пришлось войти в кабинет.

    Его превосходительство барон Хаммер-Лангсбах, низенький, чистенький старичок с пробритым подбородком, в бакенбардах и усах, взглянул на Кристофа поверх золотых очков. Директор не прекратил своего занятия, — он что-то писал, — даже не кивнул в ответ на неловкий поклон Кристофа.

    — Итак, — спросил он, отложив перо, — чего вы просите, господин Крафт?

    — Ваше превосходительство! — быстро заговорил Кристоф. — Простите меня, пожалуйста. Я раздумал, я ничего не прошу.

    Старичок даже не попытался найти объяснение столь крутой перемене в поведении юного просителя. Он поднял на Кристофа проницательный взор, кашлянул и сказал:

    — Не угодно ли вам, господин Крафт, дать мне письмо, которое вы держите в руке?

    Тут только Кристоф заметил, что директорские глаза прикованы к письму, которое он судорожно мял в кулаке.

    — Не нужно, ваше превосходительство. Сейчас уже не стоит.

    — Дайте, пожалуйста, письмо, — спокойно повторил старичок, словно не слышал возражения.

    Кристоф машинально подал на ладони смятый листок, но тут же снова протянул руку, намереваясь схватить в случае надобности письмо, и что-то бессвязно залепетал. Его превосходительство аккуратно разгладил листок, прочел, посмотрел на Кристофа, с минуту послушал его путаные речи и пресек их, заявив с лукавым огоньком в глазах:

    — Хорошо, господин Крафт, ваша просьба будет удовлетворена.

    Старичок махнул ручкой, что означало конец аудиенции, и снова уткнулся в свои бумаги.

    Мальчик вышел из кабинета совершенно убитый.

    — Ну, ну, не сердись, Кристоф, — ласково проговорил молодой чиновник, когда мальчик проходил мимо его стола.

    Кристоф не смел поднять глаза, не смел отнять у чиновника руку, которую тот дружески пожал. Наконец он выбрался из замка. Он словно весь заледенел от пережитого позора. Теперь, когда он припоминал все происшедшее, ему слышалась даже в сочувственных словах людей, жалевших и уважавших его, оскорбительная ирония. Дома он нехотя и довольно раздраженно отвечал на расспросы Луизы, словно именно на нее падала ответственность за унизительную сцену в канцелярии. Его жестоко терзало раскаяние при мысли об отце. Кристофу хотелось признаться Мельхиору во всем, вымолить его прощенье, но Мельхиора не было дома. Лежа в постели без сна, Кристоф поджидал возвращения отца почти всю ночь. Чем больше он думал об отце, тем острее были укоры совести; он даже начал идеализировать Мельхиора. Твердил себе, что отец просто слабый человек. Добрый, но несчастный, да к тому же самые близкие люди так подло предали его. И, услышав под утро на лестнице шаги, мальчик вскочил с постели, побежал навстречу отцу, желая лишь одного — броситься ему на шею. Но Мельхиор вернулся пьяный, мерзкий, и у Кристофа не хватило мужества подойти к нему; он поплелся в спальню, лег в постель. И горько же ему было расставаться со своими мальчишескими иллюзиями!..

    Через несколько дней Мельхиор узнал историю с письмом и пришел в бешенство; не слушая мольбы Кристофа, он отправился в замок с твердым намерением устроить хорошенькую сцену. Но вернулся он оттуда растерянный и ни словом не обмолвился о том, что произошло в канцелярии. А там встретили старшего Крафта весьма сурово. Ему прямо заявили, что, во-первых, жалованье ему выплачивают лишь из уважения к заслугам сына, а, во-вторых, ежели в дальнейшем произойдет хоть один скандал, жалованье выплачиваться вообще не будет. И поэтому лучше всего ему сбавить тон. На следующий день удивленный и обрадованный Кристоф увидел, что отца словно подменили: он не только примирился с новым положением, но при случае даже хвастал своим самопожертвованием.

    Однако все эти выспренние речи отнюдь не мешали Мельхиору горько плакаться в компании друзей. Он жалобно твердил, что жена и дети обобрали его, высосали всю его кровь, а теперь еще оставляют без копейки. Он выманивал у Кристофа деньги, хитрил, подлизывался, и, глядя на него, мальчик еле удерживался от смеха, хотя поводов для смеха было мало. Но так как Кристоф мужественно отбивал все атаки. Мельхиор отступал. Под суровым взглядом четырнадцатилетнего подростка он чувствовал какое-то необъяснимое смущение. Но зато глупо и скверно мстил сыну исподтишка. Отправлялся, например, в кабачок, пил и ел там за двоих и уходил, не уплатив ни гроша. Пусть, заявлял он, его долги оплатит сын. Боясь скандала, Кристоф шел на все, и, с согласия Луизы, они из последнего оплачивали долги Мельхиора. Перестав получать на руки жалованье, Мельхиор окончательно охладел к своей скрипке. Теперь он пропускал один спектакль за другим, и, несмотря на отчаянные просьбы Кристофа, старшего Крафта выставили из оркестра. Мальчику пришлось одному содержать отца и младших братьев, содержать всю семью.

    Так в четырнадцать лет Кристоф стал главой семьи.



    Он мужественно взял на себя непосильное бремя. Гордость не позволяла ему обращаться за помощью к чужим людям. Он поклялся выпутаться из трудного положения своими силами. Он еще в детстве страдал, когда мать принимала, чуть ли не выпрашивала, унизительные подачки. Как часто вступал он с Луизой в спор, когда она возвращалась домой и, сияя от счастья, с торжеством показывала подарочек, полученный от очередной благодетельницы! Худого в том она ничего не видела и от души радовалась, что с помощью этих подачек Кристоф сможет не так надрываться над работой, а семья получит к скудному обеду еще одно блюдо. Но Кристоф хмурился. Целыми вечерами он не разговаривал с матерью; не объясняя причины, он наотрез отказывался прикоснуться к еде, добытой такой ценой. Луиза огорчалась. Она настойчиво подкладывала сыну лакомые куски; он отказывался; мать раздражалась и говорила ему колкости, он отвечал ей в тон; заканчивались такие сцены тем, что Кристоф, бросив на стол салфетку, уходил из комнаты. Отец пожимал плечами и называл старшего сына ломакой. Братья потихоньку хихикали и жадно съедали его порцию.

    А жить было не на что. Жалованья, которое Кристоф получал в оркестре, не хватало. Он стал давать уроки. Талант виртуоза, хорошая репутация и особенно покровительство герцога привлекли к нему многочисленную клиентуру в богатых буржуазных домах. Каждое утро с девяти часов Кристоф обучал игре на рояле девиц, многие из которых были старше своего учителя, смущали его ужасно своим кокетством и раздражали своим идиотским бренчанием. К музыке они были постыдно тупы. Но зато все без изъятия обладали даром видеть смешное. И язвительный взгляд девичьих глаз отмечал каждую неловкость Кристофа. Уроки превращались для него в сущую пытку. Примостившись рядом с ученицей на самом краешке стула, багрово-красный и важный, подавляя гнев и не смея пошевелиться, стараясь не сказать какой-нибудь глупости и страшась звука собственного голоса, Кристоф сидел с нарочито суровым видом и выдавливал из себя слова; чувствуя на себе быстрые девичьи взгляды, он терялся, прерывал на полуфразе начатое замечание, боялся быть смешным и был действительно смешон и от смущения вдруг разражался ядовитыми упреками. Но ученицы не оставались в долгу; они мстили любым способом, старались смутить и смущали Кристофа, неожиданно вскидывая на него глаза, с невинным видом задавали самые простые вопросы, отчего он краснел до ушей, а то просили его оказать какую-нибудь мелкую услугу — принести стул или забытый в соседней комнате носовой платок, — самым мучительным для него испытанием было идти по комнате под огнем лукавых глаз, которые безжалостно следили за каждым жестом юного музыканта и подмечали все: его неуклюжие движения, негнущиеся пальцы, его одеревеневшие от смущения ноги.

    После уроков Кристоф спешил в театр на репетицию. Сплошь и рядом он не успевал даже позавтракать и в антрактах жевал бутерброд с ветчиной, принесенный из дома. Иногда он заменял Musik Director'а[9] Тобиаша Пфейфера, который благоволил к мальчику и время от времени поручал ему провести репетицию. А ведь следовало подумать и о собственном музыкальном образовании. Но снова приходилось бежать на уроки, которые длились вплоть до начала спектакля. Часто по вечерам, перед концом спектакля, за ним присылали из замка. Кристоф должен был играть перед своими покровителями два-три часа подряд. Герцогиня имела слабость считать себя знатоком и ценителем музыки; она действительно любила музыку, но вряд ли отличила бы хорошую музыку от плохой. Она составляла для Кристофа вычурные программы, где какая-нибудь пошлая рапсодия сменялась подлинным шедевром. Но особенной охотницей была она до импровизаций, — герцогиня усаживала Кристофа за рояль и сама выбирала для него темы, сентиментальные до тошноты.



    Кристоф покидал замок только около полуночи. Он еле брел от усталости, пальцы рук его горели, в висках стучало, живот подводило от голода. Он выходил из замка весь потный, а на дворе шел снег или поднимался ледяной туман; до дома надо было идти чуть ли не через весь город; шел он пешком, стуча зубами от холода, еле сдерживая слезы, чуть не засыпая на ходу, да еще следил за тем, как бы не попасть в лужу, чтобы не запачкать единственную свою парадную пару.

    Он входил в каморку, где по-прежнему спал вместе с братьями; и никогда еще отвращение к жизни, глухая безнадежность и одиночество не угнетали его так, как в эти минуты, в этой душной, вонючей комнатушке, когда он мог наконец ослабить давивший его ошейник нищеты. Даже раздеться не хватало решимости. К счастью, как только голова его касалась подушки, глубокий сон, придавливал его, точно плитой, и вместе с сознанием уносил все беды.

    Но, так или иначе, надо было покидать гостеприимную постель — летом на заре, зимой еще раньше, до света. Кристофу хотелось поработать и для себя, а свободен он был только рано утром, от пяти до шести, и все-таки даже это свое собственное время приходилось тратить на выполнение заказов, ибо по званию Hot Musikus'а и в силу благоволения герцога он вынужден был сочинять кантаты и марши к официальным дворцовым празднествам.

    Итак, источник его жизни и радости был отравлен. Даже в мечтах он был не свободен. Но, как это бывает обычно, мечты только ширились и крепли под гнетом. Когда ничто не стесняет действий, душа с трудом находит основания действовать. Чем теснее сковывали Кристофа кандалы забот и будничных обязанностей, тем явственнее ощущало непокорное сердце свою независимость. Не будь его жизнь сплошным принуждением, он, несомненно, отдался бы свободному течению времени, блаженному безделью отрочества. Но на протяжении суток в его распоряжении оставалось часа два, и сквозь их теснину юношеская сила неистово рвалась, подобно потоку, прорывающемуся сквозь утесы. Ничто так не дисциплинирует художника, как необходимость уложить все свои силы в определенные рамки, и чем они теснее, тем лучше. В этом смысле нищета становится, если так можно выразиться, требовательным наставником не только мысли, но и формы; она приучает мысль к строгости, а тело к воздержанию. Когда время отпущено скупой мерой и каждое слово на счету, человек не станет ни празднословить, ни отвлекаться от главного. Когда нет времени жить, живут вдвойне.

    То же самое происходило и с Кристофом. Под тяжелым ярмом он вполне мог оценить прелесть свободы и не растрачивал зря драгоценных минут на ненужные поступки, на бесполезные фразы. Склонный от природы запечатлевать в своих опытах все изобилие искренней, но еще неотчетливой мысли, покорно следуя всем ее прихотям, Кристоф вынужден был выбирать между необходимостью обдумать и успеть сделать возможно больше в возможно более короткий срок. Именно это и повлияло всего сильнее на его творческое и нравственное развитие, — больше, чем уроки учителей, больше, чем великие примеры. В те годы, когда формируется характер человека, Кристоф привык считать музыку самым точным и самым скупым средством выражения мысли, где каждая нота имеет вполне определенный смысл, и в те же годы он возненавидел музыкантов, которые болтают, лишь бы болтать.

    Все же композиции Кристофа еще не отражали всей полноты его души, потому что и сам-то он еще не знал себя. Он пытался обнаружить себя среди груды благоприобретенных чувств, которые становятся в силу воспитания второй натурой ребенка. Он лишь интуитивно прозревал свое подлинное «я», ибо не прошел еще через юношеские страсти, разом срывающие с личности все взятые напрокат одеяния, как очищает небеса от заволакивающих испарений первый удар грома. Неясные и острые предчувствия своих замыслов странным образом переплетались в нем с неосознанным воздействием чужих творений, и он никак не мог от них отделаться. Его бесила эта фальшь. Он в отчаянии видел, насколько ниже то, что он написал, того, что жило у него в душе. Он сомневался в себе самом, но капитулировать было бы слишком глупо. И он неистовствовал, он добивался совершенства, он решил, что создаст во что бы то ни стало великие творения. Но ничто ему не удавалось. Стоило положить перо, и мимолетная иллюзия, во власти которой он пребывал, рассеивалась. Кристоф трезвел, замечал, что все написанное никуда не годится; он рвал бумагу, сжигал все, что творил. И, к вящему стыду Кристофа, его официальные опусы — самое посредственное из всего им написанного — продолжали жить, и он не мог их уничтожить. «Королевский орел» — концерт, написанный ко дню именин герцога, кантата «Бракосочетание Паллады», составленная по случаю свадьбы принцессы Аделаиды, вышли щедротами вельмож в роскошном издании и, так сказать, увековечили бездарность Кристофа в грядущих веках, ибо он верил в грядущие века. И при мысли об этом он плакал от унижения.

    Лихорадочные, тревожные годы! Ни минуты покоя, ни передышки — ничего, что бы отвлекало от отупляющих трудов. Ни детских игр, ни юношеских дружб; да и как бы он стал играть, где бы нашел друзей? Когда? В послеобеденные часы ребятишки бегали, развлекались, гуляли, а Кристоф, нахмурив от напряжения лоб, сидел перед своим пюпитром в пыльном, плохо освещенном зале. Вечером, когда другие дети, набегавшись, уже сладко спят, он все еще сидит на стуле, согнувшись, точно старичок, усталый и сонный.

    И никакой близости с братьями. Младшему, Эрнсту, шел уже двенадцатый год; это был настоящий маленький бездельник, порочный и дерзкий на язык мальчишка, который с утра до вечера носился с такими же, как он, сорванцами и перенял от них не только малопохвальные повадки, но и такие дурные привычки, о которых Кристоф, по своей наивности, даже не подозревал; обнаружив как-то порочные наклонности брата, он оцепенел от ужаса. Средний, Рудольф, любимец дяди Теодора, с юных лет решил посвятить себя коммерции. Он любил во всем порядок, отличался спокойным, но скрытным нравом. Он ставил себя неизмеримо выше Кристофа и не признавал авторитета старшего брата, хотя и находил в порядке вещей есть его хлеб. Он разделял неприязненные чувства Мельхиора и Теодора к Кристофу и любил повторять все их нелепые россказни. Младшие братья не любили музыки, а Рудольф, подражая дяде, делал вид, что презирает музыкантов. Надзор и вечные нравоучения Кристофа, который всерьез считал себя главой семьи, до смерти надоедали обоим мальчикам; они попробовали было поднять бунт, но Кристоф во всеоружии пары здоровых кулаков и в сознании своей правоты живо привел их к повиновению. И все же мальчики вертели старшим братом. Злоупотребляли его доверчивостью, расставляли ловушки, в которые Кристоф неизменно попадался, выманивали у него деньги, бесстыдно врали прямо в глаза, а за глаза издевались над ним. Добродушного Кристофа нетрудно было провести; он так изголодался по любви, что одно ласковое слово могло утишить приступ самого бешеного гнева. Он готов был простить мальчишкам все их грехи за малейшее проявление любви, но однажды доверчивости Кристофа был нанесен тяжелый удар. Однажды он услышал, как братья хохочут над его глупостью, — в ответ на их лицемерные поцелуи он растрогался чуть не до слез и отдал им подаренные герцогом золотые часы, на которые оба уже давно зарились. Кристоф презирал и Эрнста и Рудольфа и тем не менее постоянно оказывался в дураках, — так неистребима была в нем потребность верить и любить. Впрочем, он сам это знал, клял себя за доверчивость и, обнаружив очередной обман братьев, нещадно осыпал их тумаками. А назавтра снова попадался на удочку.

    Но самое тяжкое испытание было еще впереди. Соседи услужливо донесли Кристофу, что отец плохо о нем отзывается. Сначала Мельхиор гордился успехами Кристофа и всюду ими хвастался, но затем, поддавшись постыдной слабости, стал завидовать сыну и старался, как мог, его опорочить. Это было донельзя глупо, и странно было бы даже сердиться. Презирать — и то не стоило. Разве только молча пожать плечами: ведь Мельхиор не ведал, что творит, и к тому же озлобился от вечных неудач. Вот Кристоф и молчал: он боялся, что не выдержит и выскажет отцу в глаза жестокую правду; но сердце у него изнывало от боли.

    Ох, эти грустные вечерние сборища! Семья за ужином, настольная лампа освещает скатерть в пятнах, слышатся плоские шутки, громкое чавканье, а вокруг стола сидят существа, которых Кристоф презирает, жалеет и любит. Все-таки любит! Только с мамой, славной мамой, Кристофа связывала взаимная нежность. Но Луиза, набегавшись за день, уставала не меньше сына. К вечеру она окончательно выдыхалась, почти ничего не говорила и после ужина засыпала прямо на стуле, уронив на колени чулок, который собралась было заштопать. Мама была такая добрая и поровну делила привязанность между мужем и тремя своими мальчиками; всех она любила одинаково. Но Кристоф не мог найти в ней поверенного своих чувств, в котором он так нуждался.

    Потому-то он и замкнулся в себе. Целыми днями он молча, с какой-то яростью выполнял свои однообразные и утомительные обязанности; но подобный образ жизни чреват опасностями, особенно для подростка в переходном возрасте, когда организм крайне чувствителен и бессилен против любого разрушительного воздействия и когда так легко искалечить ребенка на всю жизнь. Естественно, все это отражалось на здоровье Кристофа. От своих предков он унаследовал мощное сложение, крепкое, здоровое, без изъянов тело. Но могучий организм бывает особенно уязвим для недугов, которым прокладывают дорогу чрезмерная усталость и преждевременные заботы. С самого нежного возраста у Кристофа наблюдалось серьезное нервное расстройство. Когда он был еще совсем крошкой, с ним при малейшем раздражении случались обмороки, приступы рвоты, в семь-восемь лет, когда начались его выступления в концертах, он стал плохо и беспокойно спать: что-то говорил во сне, кричал, смеялся, плакал, и это болезненное состояние возобновлялось всякий раз, когда что-нибудь потрясало мальчика. Потом начались мучительные головные боли — то словно стягивало обручем затылок и виски, то сдавливало, как свинцовым колпаком, всю голову. Да и с глазами дело обстояло неважно: временами будто иголки впивались в зрачки, Кристоф на несколько секунд терял зрение, не мог даже читать. Нездоровое, скудное, да к тому же нерегулярное питание разрушило его луженый желудок. У него часто болел живот, истощали поносы, но самые страшные мучения причиняло ему сердце, биение которого отличалось какой-то непонятной аритмичностью: оно то, как бешеное, колотилось в груди и, казалось, вот-вот разорвется, то билось еле-еле, будто того и гляди остановится совсем. По ночам у мальчика скакала температура, лихорадочное состояние сменялось полным упадком сил; Кристоф горел как в огне, дрожал от холода, замирал от страха и тоски, грудь у него болезненно теснило, к горлу подступал ком, мешая дышать. Естественно, что воображение у него разыгрывалось. Он не смел признаться родным в своих страданиях, но сам внимательно анализировал каждое болезненное явление, что только усиливало и умножало его муки. Он находил у себя все известные ему болезни, считал, что непременно ослепнет, и, так как при ходьбе у него случались головокружения, боялся, что упадет на улице и тут же умрет. В нем жил неотступный страх — боязнь, что путь его прервется, что он умрет безвременно, в расцвете сил; страх этот угнетал его и в то же время взбадривал. Ах, если уж суждено умереть, пусть он умрет, но только после того, как победит!

    Победа… Эта неотвязная, хотя и безотчетная, мысль жгла огнем, вела его сквозь усталость, отвращение, через стоячее болото жизни! Смутное, но непоколебимое сознание того, кем он будет потом, кем он уже стал сейчас. Сейчас? Сейчас он — болезненный, нервный мальчик, который играет в оркестре первую скрипку и пишет посредственные концерты. Нет, этот мальчик лишь часть того Кристофа. Этот мальчик — лишь внешняя оболочка, эфемерный облик. Его суть иная. И нет ничего общего между ней и его теперешним внешним и внутренним обликом. Он сам отлично это знал. Он глядел в зеркало и не узнавал себя. Круглое, румяное лицо, выпуклые надбровные дуги, небольшие, глубоко посаженные глаза, короткий, утиный нос с широкими ноздрями, тяжелый подбородок, капризные губы — это маска, уродливая, вульгарная, чуждая ему самому. Он не узнавал себя и в своих творениях. Строго судил их; знал тщету того, что делает, того, что он есть сейчас. И, однако, был уверен в том, что сделает, и в том, кем станет. Иногда он упрекал себя за эту уверенность, видя в ней лишь обман, внушенный гордыней, и с наслаждением унижал себя, в наказание горько над собой издевался. Но уверенность росла, и ничто не могло ее умерить. Что бы он ни делал, о чем бы он ни думал, ни одна его мысль, ни один его поступок, ни одно его творение не исчерпывало, не выражало его сути. Он это знает сам, им владеет странное чувство, что тот, кем он является прежде всего и больше всего, — тот Кристоф еще не существует сегодня, он им только будет, будет завтра, будет! Он горел этой верой. Он опьянялся этим светом. Ах, только бы сегодня не остановило его на полпути! Только бы не споткнуться и не попасть в скрытые ловушки, которые так щедро расставляет на его пути сегодня!

    И так он вел свою ладью через водоворот дней, не глядя ни направо, ни налево, застыв у руля, устремив напряженный и внимательный взгляд вперед, к цели, к прибежищу, к зримой уже гавани. В оркестре среди шумливых музыкантов, за обеденным столом в своей семье, в герцогском замке, когда он играл для развлечения вельможных марионеток, не думая о том, что играет, — в эти минуты он жил в том будущем, которое, быть может, и не придет, в том будущем, которое могла разрушить любая пылинка. Пусть так. Этим он жив.

    Он в мансарде, за стареньким фортепиано, один. Сгущается вечерний сумрак. Последние отблески угасающего дня скользят по нотной тетради. До ломоты в висках всматривается он в нотные линейки, стараясь не упустить ни капли света. Нежность великих сердец, продолжающая жить на этих немых страницах, волнует его, как ласка. На ресницах повисла слеза. Ему чудится, будто позади стоит какое-то безгранично дорогое существо и дыхание его касается щеки мальчика, и чудится ему, будто чьи-то руки ласково обнимут сейчас его за плечи. Он оборачивается, дрожа всем телом. Он чувствует, знает, что в комнате кто-то есть. Любящая и любимая душа здесь, с ним рядом. И потому, что не может в нее проникнуть, он стонет. Но это капля горечи, вливающаяся в его восторги, и она полна тайной сладости; Даже сама грусть светоносна. Мыслями он с любимыми учителями, с гениями, ушедшими навеки, чья великая душа воскресает в музыке. Сердце его переполнено любовью, и он мечтает о том счастье, которое, конечно, было уделом этих великих и славных друзей Кристофа, — счастье сверхчеловеческом, ибо и сейчас еще достаточно одного его луча, чтобы обжечься. Он мечтает стать таким же, как они, изливать вокруг сиянье той любви, самые отдаленные лучи которой озаряют нашу бедную жизнь, словно божественная улыбка. Стать богом, как они, стать источником радости, стать солнцем жизни.

    Увы! В тот день, когда он станет — если только станет — равным тем, к кому полна любовью его душа, когда достигнет он этого лучезарного счастья, которого так жаждет, — в тот день он поймет всю тщету своих иллюзий…

    Часть вторая
    Отто

    Как-то в воскресенье Musik Director Тобиаш Пфейфер пригласил Кристофа пообедать к себе на дачу, до которой от города был час езды. Кристоф решил отправиться на пароходике, бегавшем по Рейну. На палубе он уселся возле мальчика, по всей видимости его ровесника, который, заметив Кристофа, предупредительно пододвинулся на скамье и освободил место рядом с собой. Сначала Кристоф не обратил на это внимания. Но, почувствовав, что сосед не спускает с него глаз, Кристоф, в свою очередь, стал присматриваться к мальчику. Это был блондинчик с розовыми пухлыми щечками, скромным косым проборчиком и легким пушком над верхней губой; вид у него был младенчески простодушный, хотя он и старался казаться взрослым джентльменом; одет он был щегольски, даже с претензией, — фланелевый костюмчик, светлые перчатки, белые носки, аккуратно повязанный галстук; в руках — тоненькая тросточка. Мальчик искоса поглядывал на Кристофа, не поворачивая головы, смешно, как курица, вытягивая шею, а когда Кристоф посмотрел ему в лицо, мальчик покраснел до ушей, вытащил из кармана газету и притворился, будто погружен в чтение. Но когда от порыва ветра шляпа Кристофа слетела на пол, мальчик быстро ее поднял. Кристоф, не привыкший к такому вежливому обращению, удивленно поглядел на незнакомца, а тот снова залился краской; Кристоф сухо поблагодарил соседа, — он не терпел этой заискивающей любезности и уж совсем не переносил излишнего интереса к своей персоне. Все же поведение мальчика польстило ему.

    Вскоре он перестал думать о соседе — его вниманием завладел пейзаж… Давно уже Кристофу не удавалось вырваться за город, и он жадно вдыхал бьющий в лицо ветер, с наслаждением вслушивался в мерный плеск волн о борт парохода, не спускал глаз с огромного мирного зеркала вод и проплывавших невдалеке берегов, где прихотливо сменяли друг друга высокие серые откосы, ивняк, подымавшийся прямо из воды, города, увенчанные готическими башенками и фабричными трубами, откуда валил черный дым, светлая листва виноградников и сказочные утесы. А так как восторги свои Кристоф, не стесняясь, выражал вслух, его сосед оправился от смущения и робко, дрожащим голосом стал называть исторические даты, связанные с обозреваемыми руинами, искусно реставрированными и обвитыми плющом; говорил он с таким видом, будто читал сам себе лекцию. Кристоф заинтересовался и стал расспрашивать своего нового знакомца. Тот охотно отвечал, радуясь, что представился случай выказать свои познания, и, обращаясь к Кристофу, всякий раз величал его «господин придворный музыкант».

    — Вы меня знаете? — спросил Кристоф.

    — О да, — ответил мальчик с наивным восхищением, что приятно пощекотало самолюбие Кристофа.

    Они разговорились. Мальчик часто видел Кристофа в концертах, да и многочисленные рассказы о юном музыканте поразили его воображение. Конечно, он не сказал об этом Кристофу, но Кристоф понял и был приятно удивлен. Он не привык, чтобы с ним говорили таким уважительным и прочувствованным тоном. Он расспрашивал своего спутника о тех местах, мимо которых шел; пароходик, и тот с восторгом выкладывал свои недавно приобретенные в школе познания, а Кристоф восхищался его ученостью. Однако исторические подробности служили лишь предлогом для беседы: обоих мальчиков интересовало другое, и это другое были они сами. Но они не осмеливались прямо приступить к занимавшей их теме и осторожно вставляли наводящие, хоть и весьма туманные вопросы. Наконец они решились, и Кристоф узнал, что нового его друга зовут господин Отто Динер, что он сын крупного коммерсанта из их города. Совершенно естественно было и то, что у них нашлись общие знакомые; мало-помалу языки развязались. И когда пароходик пристал к городку, где Кристофу надо было сходить, они уже беседовали с жаром. Его новый знакомый тоже выходил здесь. Это обстоятельство показалось обоим весьма знаменательным, и Кристоф предложил пройтись, так как до обеда у Musik Director'а оставалось еще время. Мальчики отправились в поле. Кристоф, фамильярно взяв Отто под руку, поверял ему все свои планы и мечты, словно они были знакомы с самого рождения. До сих пор Кристоф был лишен общества сверстников и теперь ощущал огромную радость от знакомства с этим мальчиком, таким образованным и хорошо воспитанным и к тому же проявившим к нему искреннюю симпатию.

    Часы шли, но Кристоф не замечал времени. Динер, гордый доверием, которое ему оказывал юный музыкант, не смел напомнить своему новому другу, что час обеда давно прошел. Наконец, решив, что он обязан предупредить Кристофа, Отто заявил, что так можно и опоздать, однако тот, взбираясь на лесистый холм, закричал, что надо же сначала взойти на вершину, а когда путники достигли ее, Кристоф растянулся на траве с таким видом, словно собирался провести здесь целый день. Через четверть часа Динер, видя, что Кристоф отнюдь не расположен уходить, робко напомнил:

    — А как же обед?

    Кристоф, удобно улегшись на траву, закинул руки за голову и спокойно ответил:

    — Черт с ним!

    Потом, взглянув на Отто и увидев его испуганную физиономию, громко расхохотался.

    — Уж очень здесь хорошо! — пояснил он. — Я вообще не пойду, пусть ждут!

    И сел на траву.

    — Может быть, вы спешите? Нет? Не спешите? Тогда давайте вот что сделаем. Хотите, пообедаем вместе? Я знаю здесь одну харчевню.

    Отто мог бы многое возразить, и не потому, что его ждали, а потому, что ему было трудно принять внезапное решение, любое решение: от природы он был методичен и ко всему любил готовиться загодя. Но предложение Кристофа было сделано таким тоном, что не допускало отказа. Поэтому Отто позволил себя уговорить, и мальчики снова принялись болтать.

    В харчевне их восторги несколько поостыли. Оба были слишком заняты важным вопросом: кто будет угощать? Каждый в тайниках души полагал, что угостить нового знакомого для него вопрос чести: Динер — потому что был богаче, а Кристоф — потому что был беднее. Прямо они на это не намекали. Вначале Динеру удалось было отстоять свое право — таким повелительным тоном он заказывал обед. Кристоф разгадал его замысел и, решив превзойти Отто, потребовал какие-то уж совершенно изысканные блюда; он хотел показать, что чувствует себя здесь вполне непринужденно. Динер сделал было новую попытку, взяв на себя заказ вин, но Кристоф испепелил его взглядом и попросил бутылку самого дорогого вина, какое только имелось в харчевне.

    Когда перед мальчиками стали появляться одно за другим роскошные блюда, оба смутились. Все темы для разговора иссякли, и они еле прикасались к кушаньям, чувствуя связанность в каждом движении. Вдруг оба заметили, что, в сущности, они совсем чужие друг другу, и насторожились. Напрасны были все попытки возобновить прежнюю непринужденную беседу: разговор явно не клеился. Первые полчаса сидения за столом показались им пыткой. К счастью, вкусная еда возымела свое действие: теперь они уже доверчивее поглядывали друг на друга. Особенно разошелся Кристоф, — он не привык к подобным пирушкам и стал на редкость разговорчив. Он рассказывал о том, как трудно ему живется; Отто, выйдя из состояния оцепенения, признался, что и он не так-то уж счастлив. Он робок и застенчив от природы, и товарищи пользуются этим его недостатком. Они издеваются над ним. Не прощают ему того откровенного неодобрения, с каким он смотрит на их вульгарные манеры, играют с ним злые шутки. Кристоф сжал кулаки и крикнул, что пусть только попробуют в его присутствии, вряд ли им тогда поздоровится. Оказалось, что и Отто не понимают домашние. Кому, как не Кристофу, было знакомо это несчастье, и оба растрогались своими столь сходными горестями. Родители Динера желают сделать из сына коммерсанта, чтобы он впоследствии возглавил отцовское дело. А он решил стать поэтом, он непременно будет поэтом, если даже ему придется, как Шиллеру, убежать из отчего дома и бороться с нуждой! (Впрочем, рано или поздно состояние все равно перейдет к нему, а состояние немалое.) С краской в лице Отто признался, что он уже пишет стихи о скуке жизни, но, несмотря на все мольбы Кристофа, отказался их прочесть. Впрочем, к концу обеда он, запинаясь, прочел два-три стихотворения. Кристоф заявил, что стихи изумительные. Тогда мальчики стали строить общие планы: работать они будут вместе — будут писать драмы и Liederkreise[10]. Оба млели от взаимного восхищения. Ведь Кристоф был знаменитостью в их городе, а, кроме того, Отто импонировала сила Кристофа, его смелость, решительные речи. Кристофа умиляло изящество Отто, его изысканные манеры — ведь все на свете относительно, — особенно его солидные знания, которых так не хватало Кристофу и которых он так жаждал.

    Отяжелев от еды, бесцеремонно положив локти на стол, мальчики говорили, говорили, слушали друг друга, глядели друг на друга затуманенным нежностью взором, Время шло. Пора было уходить. Отто сделал последнее усилие и потянулся было за счетом, но Кристоф пригвоздил его к месту грозным взглядом, который сразу отбил у бедняги всякое желание настаивать, а Кристофа терзала страшная мысль: вдруг с него потребуют больше, чем есть у него в кошельке; но он решил оставить в залог свои часы, все, что у него имеется, лишь бы не признаться Отто в своей нищете. Однако жертв, слава богу, не потребовалось; счет не превысил суммы, которая равнялась месячным расходам Кристофа.

    Мальчики спустились с холма. От сосен ложились на землю вечерние тени, верхушки их еще розовели в предзакатной дымке и важно раскачивались, шумя, как волны; шаги заглушал ковер лиловатых сосновых иголок. Оба молчали. Сердце Кристофа переполняло странное сладостное чувство: он был счастлив, ему хотелось говорить, но какой-то неясный страх томил его. Он остановился, Отто остановился тоже. Кругом была тишина. Только в косом солнечном луче громко жужжали мухи. С легким хрустом упала сухая ветка. Кристоф схватил Отто за руку и спросил дрожащим голосом:

    — Хотите быть моим другом?

    Отто прошептал:

    — Хочу!

    Они обменялись рукопожатием; сердца у обоих учащенно бились. Они не смели взглянуть друг другу в глаза.

    Затем они пошли дальше. Шли почти рядом — всего на расстоянии нескольких шагов — и молчали до самой опушки леса: они боялись самих себя, боялись своего непонятного волнения; они ускорили шаги и остановились, только выбравшись из лесной чащи. Здесь они вздохнули свободнее и снова взялись за руки. Оба восхищались прозрачностью вечера и только изредка перебрасывались словами.

    На пароходике, забравшись на нос, где пробегали полосы света и тени, они начали было беседовать о самых невинных предметах, но, охваченные блаженной усталостью, не слышали своих слов. Им не требовалось ни говорить, ни пожимать друг другу руки, не требовалось даже глядеть друг на друга, — ведь они были рядом.

    Еще на пароходике мальчики условились встретиться в следующее воскресенье. Кристоф проводил Отто до его дверей. При свете газового фонаря они робко улыбнулись и взволнованно пробормотали: «До свидания!». Расставшись, они облегченно вздохнули — так устали оба от того напряжения, в котором прожили несколько долгих часов, когда каждое слово доставалось с таким трудом.

    Один в ночной темноте, Кристоф шагал домой. Но сердце у него пело: у меня есть друг, есть друг. Он ничего не видел. Ничего не слышал. Не думал ни о чем — только о друге.

    Он валился с ног от усталости и заснул, едва коснувшись подушки. Но раза три он просыпался ночью, словно разбуженный неотвязной мыслью. «У меня есть друг», — повторял он и тут же снова засыпал.

    Наутро все вчерашнее представилось ему сном. Желая разубедить себя, он стал тщательно припоминать малейшие подробности воскресного дня. Он так ушел в это занятие, что не прерывал его даже на уроках; он был рассеян и на репетиции, состоявшейся под вечер, а при выходе из театра сразу забыл, что играли.

    Дома его ждало письмо. Ему не было надобности спрашивать, откуда оно. Кристоф бросился в свою комнату, запер дверь и стал читать. Письмо было написано на бледно-голубой бумаге, почерком старательным, крупным, полуребяческим, с аккуратными росчерками:

    «Дорогой господин Кристоф, осмелюсь ли я написать: „высокочтимый друг“?

    Я очень много думаю о нашей вчерашней прогулке и бесконечно благодарен Вам за Вашу доброту. Я так признателен Вам за все, и за Ваши добрые слова, и за чудесную прогулку, и за прекрасный обед! Мне только очень обидно, что Вы истратили на него так много денег.

    Какой восхитительный день! Не правда ли, есть некое предначертание в этой удивительной встрече? Мне кажется, что сама судьба решила нас соединить. Как радуюсь я при мысли, что увижу Вас в следующее воскресенье! Надеюсь, у Вас не будет больших неприятностей из-за того, что Вы не попали на обед к господину Hof Musik Director'у. Мне было бы очень больно, если бы я стал причиной каких-либо недоразумений.

    Остаюсь, дорогой господин Кристоф, Вашим преданным слугой и другом.

    Отто Динер.

    P.S. Если Вам безразлично, лучше не заходите за мной в воскресенье. Надеюсь, вы не станете возражать против того, чтобы встретиться в Шлоссгартене».

    Кристоф читал письмо со слезами на глазах. Он поцеловал голубой листок, громко захохотал и перекувырнулся на постели. Потом бросился к столу, схватил перо и стал немедленно сочинять ответ. Он не мог ждать ни минуты. Но привычки к писанию писем у него не было, он не умел выражать те чувства, которые переполняли его сердце, перо прорывало бумагу, он перепачкал все пальцы в чернилах, топал ногами от нетерпения. Наконец, высунув кончик языка, испортив листков шесть, он сумел выразить — огромными каракулями, в строках, испещренных грубейшими орфографическими ошибками, — свои чувства:

    «Душа моя! Как осмеливаешься ты говорить о какой-то благодарности, раз я тебя люблю? Разве не говорил я тебе, как одиноко и печально я жил до встречи с тобой? Дружба твоя — величайшее благо! Вчера я был счастлив. Понимаешь? По-настоящему счастлив! Впервые в жизни! Читая твое письмо, я плакал от радости. Да, любимый друг, ты прав. Сама судьба свела нас; она хочет, чтобы мы стали друзьями, дабы свершить великие деяния. Друзья! Какое сладостное слово! Неужели у меня действительно есть наконец друг? О, ты не покинешь меня, не покинешь ведь? Скажи! Ты останешься мне верен навсегда! Навсегда!.. Как будет нам хорошо расти вместе, работать вместе, сочетая мои музыкальные бредни, все те странные мысли, что бродят у меня в голове, с твоим умом и с редкостными твоими знаниями! Ведь ты знаешь так много! Я никогда в жизни не видел такого умного человека, как ты! Только одно меня беспокоит временами; мне кажется, что я недостоин твоей дружбы. Ты так благороден и совершенен, и я ужасно благодарен тебе за то, что ты можешь любить такое неотесанное существо, как я! Но нет, я сам только что сказал, что между нами не может быть речи о благодарности. Дружба не знает ни благодетелей, ни благодетельствуемых. Я не приму никаких благодеяний! Мы равны, ибо мы любим друг друга. Как мне не терпится тебя увидеть! Я не зайду к тебе — к вам домой, — раз ты этого не хочешь, хотя, откровенно говоря, не понимаю всех этих предосторожностей, но ты ведь умнее и, значит, ты прав…

    И еще одно: никогда не говори о деньгах! Я ненавижу деньги — и слово «деньги», и самые деньги. Пусть я не богат, но у меня достанет средств угостить друга, и нет для меня большей радости, чем отдать ему все, что имею. Разве ты не поступил бы так же? И если бы я нуждался, разве ты не отдал бы мне свое состояние? Но этого никогда не будет. У меня крепкие руки и хорошая голова, я всегда сумею заработать себе на хлеб. До воскресенья! Боже мой! Целую неделю не видеть тебя! А ведь еще два дня назад я тебя не знал. Как мог я жить так долго без тебя?

    Наш дирижеришка окрысился было на меня, но не огорчайся — бери пример с меня. Что мне другие? Мне глубоко безразлично, что думают и что будут думать обо мне. Только один ты мне важен. Люби меня крепко, друг мой, люби меня, как я тебя люблю! Не могу даже выразить, как я тебя люблю. Я твой, твой, целиком твой от кончика ногтей до кончика волос.

    Вечно твой — Кристоф».

    За неделю Кристоф чуть не извелся от ожидания. Куда бы он ни направлялся, он сворачивал с пути и делал огромный крюк, лишь бы пройти мимо дома Отто, — он даже не надеялся встретить своего друга, но при одном виде их дома бледнел и краснел от волнения. В четверг он не выдержал и отправил второе послание, еще более восторженное, чем первое. Отто ответил весьма чувствительным письмом.

    Наконец-то пришло воскресенье, и аккуратный Отто явился на свидание минута в минуту. Но Кристоф уже больше часа поджидал его на бульваре, сгорая от нетерпения. Он упрекал себя, что проглядел Отто. Боялся, что Отто заболел, ибо ни на минуту не допускал мысли, что его друг не сдержит слово. Он твердил пор себя: «Господи, сделай, чтобы он пришел!» И палочкой подгонял камешки, валявшиеся на песке, решив, что, если трижды промахнется, Отто не придет, а если ударит точно, Отто сейчас же появится. И несмотря на то, что испытание Кристоф поставил себе весьма несложное и за выполнение задачи взялся со всем пылом, он трижды промахнулся и как раз после третьего неудачного удара увидел Отто, который направлялся к нему своей спокойной, размеренной походочкой, ибо Отто никогда не нарушал приличий, даже когда был чем-нибудь взволнован. Кристоф бросился к нему навстречу и пробормотал вдруг пересохшими губами:

    — Добрый день!

    — Добрый день! — ответил Отто.

    Больше они не знали, что сказать; поговорили о погоде, о том, что сейчас минут шесть одиннадцатого, а может быть, и десять, так как часы на башне вечно отстают.

    Друзья отправились на вокзал и по железной дороге добрались до ближайшей станции, куда обычно ездили на воскресные прогулки горожане. За все это время оба с трудом выдавили из себя десяток слов. Неловкое молчание они старались возместить красноречивыми взглядами, но с тем же успехом. Напрасно надеялись они выразить взорами всю глубину своей дружбы — глаза ровно ничего не выражали; оба поняли, что играют комедию. Кристоф почувствовал себя униженным. Он не понимал, почему не может не только выразить словами, но даже вновь ощутить те чувства, что еще час назад переполняли его сердце. Может быть, Отто не так ясно отдавал себе отчет в этой незадаче, потому что был менее искренен и заглядывал себе в душу лишь весьма почтительно, но и он в конце концов почувствовал разочарование. А дело заключалось в том, что за семь дней разлуки мальчики довели свои чувства до такого накала, что теперь немыслимо было удержаться на этом уровне, и при встрече первым ощущением явилось разочарование; следовало бы снизить тон, но оба не желали этого.

    Целый день мальчики пробродили по лугам, однако им так и не удалось избавиться от давящего чувства уныния и неловкости. День был праздничный. Все харчевни и рощицы заполнили гуляющие — добропорядочные буржуа со своими чадами и домочадцами, — все это шумело и закусывало под каждым кустом. Настроение мальчиков от этого не улучшилось: оба считали, что именно из-за этих людишек они не могут обрести великолепной легкости прошлой прогулки. Тем не менее они разговаривали, но с каким трудом подыскивали темы для беседы, и каждый боялся, как бы другой не заметил, что, в сущности, говорить-то не о чем! Отто делился с приятелем школьной премудростью. Кристоф пустился в длиннейшие объяснения насчет техники скрипичной игры и музыки вообще. Они навели друг на друга смертельную тоску. И все-таки говорили, боясь замолчать, ибо в минуту молчания открывалась бездна, откуда веяло холодом, леденившим обоих. Отто хотелось плакать, а Кристоф еле удерживался от желания бросить товарища и убежать куда глаза глядят — так ему было стыдно и скучно.

    Только за час до возвращения домой мальчики немного повеселели. Где-то в самой чаще леса залаяла собака; она, очевидно, по собственному почину гнала зайца. Кристоф предложил спрятаться поблизости, чтобы увидеть зайца, которого подняла собака. Мальчики бросились в кусты. Собачий лай то удалялся, то приближался. Кристоф и Отто, следуя за ним, сворачивали то направо, то налево, то пробирались вперед, то возвращались обратно. Вдруг лай стал громче; пес надрывался от нетерпения, предвкушая кровавый пир, и, наконец, выскочил прямо на друзей. Кристоф и Отто, лежа на сухих листьях в канаве близ тропинки, ждали, затаив дыхание. Вдруг лай замолк; собака, видимо, потеряв след, тявкнула еще раз уже вдали. Все стихло. Воцарившуюся тишину нарушало лишь таинственное кишение миллиардов существ — насекомых и червей, которые без устали подтачивали и губили лес, — размеренный, безостановочный шорох смерти. Мальчики вслушивались, не смея шелохнуться. И как раз в ту минуту, когда оба поднялись со вздохом: «Ясно, теперь уж он не появится», — из чащи выскочил зайчишка; он бежал прямо на мальчиков — они увидели его одновременно и испустили торжествующий вопль. Зайчик подпрыгнул на месте, затем одним скачком перемахнул через дорожку; они увидели, как он поскакал в кусты, подымая выше головы тяжелый зад; задетая его бегом листва коротко прошуршала и улеглась, словно рябь на поверхности воды. И хотя друзья сожалели о своем крике, приключение это развеселило их. Они смеялись до упаду, вспоминая испуганные скачки косого. Кристоф смешно изобразил убегающего зайца. Отто тоже изобразил зайца. Потом Кристоф — уже в роли собаки — погнался за зайцем Отто. Они неслись по лесу и лугу, продираясь сквозь живые изгороди и перепрыгивая через канавы. Какой-то крестьянин чертыхнулся им вслед, так как они выскочили на поле, засеянное ячменем, но мальчики даже не оглянулись. Кристоф подражал хриплому лаю пса с таким мастерством, что Отто хохотал до слез. Под конец они скатились вниз по крутому склону холма, испуская дикие крики. Совсем задохнувшись, они не могли произнести ни слова, уселись и поглядели друг на друга смеющимися глазами. Теперь мальчики были по-настоящему счастливы и довольны. Они уже не пытались разыгрывать из себя гомеровских друзей; они были тем, чем были: двумя детьми.

    Обратно они возвращались под руку, громко распевая какие-то бессмысленные песенки. Однако, не доходя до станции, они почему-то возобновили прежнюю игру — и вот на коре дуба, стоявшего на самой опушке, появились два хитро переплетенных вензеля. Но в вагоне веселье взяло верх над чувствительностью, и, случайно встретившись глазами, они начинали громко хохотать. При расставании они искренне старались уверить друг друга, что провели kolossal entzuckend — «колоссально восхитительный» день, — а разойдясь по домам, окончательно уверились в этом.



    И снова мальчики взялись возводить здание своей дружбы с изобретательностью и терпением пчел; из двух-трех обрывков весьма прозаических воспоминаний каждому удавалось создать чудесный образ друга и дружбы. Целую неделю они идеализировали один другого, а затем наступала воскресная встреча, и, как ни велик был разрыв между действительностью и фантазией, они привыкли не замечать этого.

    Они гордились своей дружбой. Даже различие характеров сближало их. Кристоф не знал никого прекраснее Отто. Все восхищало его в друге — тонкие руки, красивые волосы, свежий цвет лица, сдержанная речь, вежливость и тщательная забота о своей внешности. Отто покоряла неукротимая сила и независимый нрав Кристофа. Отто вырос в среде, где столетиями питали чисто религиозное благоговение перед любыми авторитетами, и теперь он с наслаждением, к которому примешивался страх, дружил с мальчиком, не имевшим от природы ни малейшего уважения к установленным правилам. С легкой, почти сладостной дрожью ужаса слушал Отто, как Кристоф ниспровергает все авторитеты в их городе и дерзко передразнивает самого герцога. Кристоф подметил, какое завораживающее действие оказывают на Отто его речи, и старался поразить друга: перед Отто был опасный революционер, подкапывавшийся под самые основы и законы государства. Отто слушал, ликуя и возмущаясь, пытался даже вторить другу, но, прежде чем произнести крамольное слово, долго оглядывался по сторонам, боясь, что его услышат.

    Всякий раз, когда во время воскресной прогулки Кристоф замечал огороженное поле или надпись на воротах, запрещавшую вход посторонним, он непременно перепрыгивал через забор или, взобравшись на стену, рвал фрукты в чужих садах. Отто в страхе молил бога, чтобы их не поймали. Но эти набеги были для него источником самых утонченных наслаждений, и вечером, уже возвратясь домой, он с уважением думал о себе как о настоящем герое. Он восхищался Кристофом и в то же время побаивался его. По врожденной склонности к послушанию он легко находил удовлетворение в дружбе, требовавшей подчинения воле другого. Кристоф один, не затрудняя Отто, принимал все решения; он предписывал распорядок дня, предписывал даже распорядок жизни, строил насчет будущего Отто, так же как и своего будущего, различные планы, не подлежавшие обсуждению. Отто соглашался, хотя иногда его слегка коробила бесцеремонность, с какой Кристоф распоряжался его капиталами, решив выстроить со временем театр по своему замыслу. Возражать Отто не смел, робея перед повелительным тоном друга, и верил, что деньгам, накопленным Commerzienrath'ом[11] Оскаром Динером, нельзя найти лучшего применения. Ни на одну минуту Кристоф не подозревал, что совершает насилие над волей друга. Он был прирожденный деспот и даже не мог представить, что у Отто могли быть иные желания, чем у него. Если бы Отто высказал желание, противоположное желаниям Кристофа, Кристоф, не колеблясь, поступился бы своими личными, вкусами. Он пожертвовал бы ради Отто всем на свете. Он жаждал, чтобы представился наконец случай испытать силу его дружбы. Во время прогулок он ждал какой-нибудь опасной встречи, чтобы броситься вперед и прикрыть собой Отто. Он с наслаждением пошел бы на смерть ради друга. Но подходящих случаев не представлялось, и Кристоф мог только опекать своего Отто и тревожиться о нем: подавал ему, как девочке, руку на плохой дороге, боялся, как бы Отто не устал, боялся, как бы Отто не было слишком жарко, боялся, как бы Отто не замерз; когда они садились отдохнуть под деревом, Кристоф накидывал свой пиджак на плечи Отто; когда они предпринимали длинные прогулки, Кристоф тащил пальто Отто, — он охотно понес бы и самого Отто. Он не сводил с Отто глаз, точно влюбленный. И, по правде говоря, он и был влюбленный.

    Кристоф не мог знать этого, так как не знал, что такое любовь. Но временами, когда мальчики оставались одни, Кристофа охватывало странное волнение — как в их первую встречу в сосновом лесу: кровь приливала к щекам Кристофа, он густо краснел. Он боялся. Не сговариваясь, инстинктивно, мальчики сторонились друг друга: один убегал вперед, другой оставался на дороге, замедлял шаг, задерживался; оба притворялись, что ищут спелые ягоды ежевики, и оба не понимали, что их так волнует.

    Но зато они давали волю свои чувствам в письмах. Тут уж ничто не стесняло, не вспугивало этих чувств, и мальчики могли свободно предаваться своим иллюзиям. Они писали теперь друг другу раза три-четыре в неделю страстные лирические послания. Они почти не касались обыденной жизни. Они обсуждали только важные проблемы, и только в самом возвышенном тоне, легко переходя от самых светлых восторгов к самой мрачной безнадежности. Они писали: «мое благо, моя надежда, мой любимый, мое второе „я“. Они употребляли слово „душа“ во всех падежах, кстати и некстати. В самых черных красках живописали они горький свой удел и упрекали себя за то, что омрачают жизнь друга, соединив с его судьбой свою печальную судьбину.

    «Я сержусь на тебя, любовь моя, — писал Кристоф, — сержусь за то зло, которое я же тебе причинил. Я не могу выносить твоих страданий, их не должно быть, я не желаю их (эти слова он подчеркнул такой жирной чертой, что бумага в нескольких местах прорвалась). Если ты страдаешь, где я найду силы, чтобы жить? Мое единственное счастье — это ты. О, будь же счастлив! С какой радостью я приму любое испытание судьбы! Думай обо мне. Люби меня! Мне так необходимо, чтобы кто-нибудь меня любил! От твоей любви исходит тепло, которое возвращает мне жизнь. Если бы ты знал, как мне холодно без тебя! Кругом зима, и сердце мое леденит злой ветер. Обнимаю твою душу».

    «Моя мысль целует твою», — писал в ответ Отто.

    «Я беру обеими руками твою голову, — не унимался Кристоф, — и то, чего никогда не делали и не сделают мои губы, делаю я сам, всем своим существом, — целую тебя, как люблю. Измерь же силу моей любви!»

    Отто притворялся недоверчивым:

    «Любишь ли ты меня, как я тебя люблю?»

    «О, боже! — восклицал в ответном письме Кристоф. — Не так, а в десять, в сто, в тысячу раз сильнее! Да что там, разве ты сам этого не чувствуешь? Что я должен сделать, чтобы тронуть твое сердце?»

    «О, как прекрасна наша дружба! — вздыхал в ответ Отто. — Знает ли история подобные примеры? Она сладостна и свежа, как мечта. Пусть она длится вечно. А вдруг ты разлюбишь меня?»

    «Как ты глуп, мой любимый! — строчил Кристоф. — Прости, но твой малодушный страх возмущает меня. Как можешь ты спрашивать, перестану ли я тебя когда-нибудь любить? Жить для меня — это значит любить тебя. Сама смерть бессильна против моей любви. Даже ты, при всем желании, не мог бы разрушить ее. Если ты мне изменишь, если ты растопчешь мое сердце, я умру, благословляя любовь, которую ты мне внушил. Так перестань же раз навсегда сомневаться и не огорчай меня твоей трусливой болтовней».

    Но через неделю Кристоф писал Отто:

    «Вот уже целых три дня от тебя ни слова. Я трепещу: уж не забыл ли ты меня? Кровь стынет в жилах при этой мысли… Да! Сомнений быть не может… Уже в прошлый раз я заметил твою холодность. Ты разлюбил меня! Ты решил меня покинуть! Так слушай же! Если ты забудешь меня, изменишь мне, я убью тебя, как собаку».

    «Ты оскорбляешь меня, мое сердечко, — жалостливо возражал Отто. — Ты исторгаешь у меня слезы, ибо я не заслужил твоих упреков, но ты можешь позволить себе все. Ты приобрел надо мной такие права, что если даже разобьешь мое сердце, то, пока от него останется хоть тень, хоть отблеск, оно будет жить вечно, дабы любить тебя!»

    «Силы небесные! — восклицал на бумаге Кристоф. — Я заставил плакать своего друга! Проклинай меня, бей меня! Топчи меня ногами! Я — подлец! Я не заслуживаю более твоей любви!»

    У них были десятки способов надписывать адрес, наклеивать марку вверх ногами, косо, на уголке конверта, снизу, с правой стороны, чтобы сразу отличать свои письма от тех, которые пишут непосвященным. Эти мальчишеские секреты приобретали для них все очарование сладчайшей тайны любви.



    В один прекрасный день, возвращаясь с урока, Кристоф заметил в переулке Отто, который шел с каким-то мальчиком его лет. Оба смеялись и дружески болтали. Кристоф побледнел и молча следил за ними взглядом; пока те не скрылись за углом. Мальчики не заметили Кристофа. Он повернулся и побрел домой. Ему показалось, что туча закрыла солнце. Все кругом омрачилось.

    Когда Кристоф и Отто встретились в следующее воскресенье, Кристоф сначала ни о чем не спросил. Но через полчаса сказал дрожащим голосом:

    — А я тебя в среду видел.

    — Вот как! — ответил Отто.

    И покраснел.

    Кристоф продолжал:

    — Ты с кем-то шел по Крейцгассе.

    — Да, — подтвердил Отто, — с одним мальчиком.

    Кристоф судорожно проглотил слюну и спросил вымученно равнодушным тоном:

    — А кто этот мальчик?

    — Мой двоюродный брат, Франц.

    — Вот как! — буркнул Кристоф.

    Минуту спустя он заметил:

    — Ты мне о нем никогда не говорил.

    — Он живет в Рейнбахе.

    — А часто вы видитесь?

    — Франц иногда к нам приезжает.

    — Ты тоже к ним ездишь?

    — Тоже иногда езжу.

    — Вот как! — повторил Кристоф.

    Отто не прочь был переменить тему разговора; он указал Кристофу на птичку, хлопотливо стучавшую клювом по стволу. Они заговорили о другом. Но минут через десять Кристоф без всякого перехода вдруг задал вопрос:

    — А ты с ним дружишь?

    — С кем? — спросил Отто.

    (Он отлично знал с кем.)

    — С твоим двоюродным братом.

    — Да. А почему ты спрашиваешь?

    — Да так.

    Отто недолюбливал своего кузена, который доводил его чуть не до слез своими злыми шуточками. Но, повинуясь какому-то странному коварному чувству, Отто добавил, помолчав немного:

    — Он очень хороший.

    — Кто? — спросил Кристоф.

    (Он отлично знал кто.)

    — Франц.

    Отто ждал немедленного ответа, но Кристоф, казалось, не слышал его слов. Он с преувеличенным вниманием строгал ореховую палочку. Отто расхрабрился:

    — Франц очень веселый. Он знает множество разных историй.

    Кристоф пренебрежительно свистнул.

    А Отто уже не мог остановиться:

    — И такой умный… Воспитанный…

    Кристоф пожал плечами, но его жест как бы говорил: мне-то какое дело до этого субъекта?

    И так как Отто, уязвленный пренебрежением друга, начал было снова перечислять достоинства Франца, Кристоф резко оборвал его и предложил наперегонки добежать до дерева.

    Вплоть до вечера мальчики не заговаривали о Франце; но в глубине души между ними шла молчаливая борьба, которая на поверхности оборачивалась преувеличенной вежливостью — такой необычной в их отношениях, особенно у Кристофа. Слова застревали у него в горле. Наконец он не выдержал и, круто повернувшись к Отто, который плелся сзади, остановился, схватил его в порыве гнева за обе руки и выпалил одним духом:

    — Послушай, Отто! Я не желаю, чтобы ты дружил с Францем, потому что… потому что ты мой друг, и я не желаю, чтобы ты любил кого-нибудь больше меня! Не желаю! Ведь ты для меня все на свете. Ты не смеешь… ты не должен… Если я лишусь тебя, я умру. Я бог знает что могу натворить. Я покончу с собой.

    Слезы брызнули у него из глаз.

    Отто, взволнованный и напуганный искренностью этого горя, чреватого угрозами, начал клясться, что не любит и никогда не полюбит никого сильнее Кристофа, что на Франца ему плевать, что, если Кристоф не хочет, он не будет больше видеться с Францем. Кристоф упивался словами Отто. Он воскрес душой и громко хохотал; жадно вдыхая свежий воздух, он горячо благодарил Отто. Он стыдился сцены, которую только что устроил другу, и все-таки у него точно гора с плеч свалилась. Мальчики смотрели друг другу в глаза, стоя лицом к лицу, держась за руки и не двигаясь с места; оба были счастливы и смущены. Они молча пошли домой и понемногу разговорились; утраченное веселье вернулось; никогда еще они не были так близки друг Другу.

    Но за этой сценой последовали другие. Отто почувствовал свою власть над Кристофом и нередко злоупотреблял ею; он нащупал уязвимое место друга и испытывал неудержимое желание растравлять его рану. Не то чтобы ему доставляли удовольствие вспышки Кристофа, наоборот: он их пугался. Но, причиняя страдания Кристофу, он сам себе доказывал свою силу. Он был не злой — просто у него была девичья душа.

    Итак, вопреки всем своим заверениям, Отто стал появляться на улицах под руку то с Францем, то с каким-нибудь другим мальчиком; оба галдели, Отто смеялся громким, деланным смехом. Когда Кристоф пенял ему на это, он хихикал и слушал наставления друга с преувеличенно рассеянным видом. Но когда глаза Кристофа темнели и губы начинали дрожать от гнева, испуганный Отто быстро снижал тон и клялся, что в следующий раз этого не будет. А на следующий день все начиналось сызнова. Кристоф громил в своих посланиях неверного друга:

    «Негодяй! Я о тебе и слышать не хочу! Я с тобой больше не знаком. Черт бы побрал тебя — тебя и всех твоих пащенков!»

    Но от любого жалостного слова Отто, от цветка, который тот однажды прислал другу в качестве символа своей нерушимой верности, Кристоф терзался раскаянием и слал другу следующие строки:

    «Ангел мой! Я совсем с ума сошел. Забудь мой идиотский поступок. Ведь ты лучший из людей. Да один твой мизинец стоит больше, чем дурень Кристоф со всеми его потрохами! В твоей душе неистощимый кладезь нежности, тонкой и глубокой. Со слезами целую присланный тобою цветок. Он здесь, у моего сердца. Я кулаком вгоняю его под кожу. И пусть брызнет кровь, дабы я сильнее ощутил твою редкостную доброту и мою глупость и подлость».

    Но мальчики начали приедаться друг другу. Неверно, что маленькие размолвки укрепляют дружбу. Кристоф сердился на Отто за несправедливые поступки, которые совершал по вине того же Отто. Напрасно Кристоф старался образумиться, напрасно упрекал себя за свой деспотизм. Его увлекающаяся и честная натура, впервые проходившая через испытания любви, отдавалась ей вся целиком и требовала взамен того же. По мнению Кристофа, дружба была чем-то неделимым. Сам он готов был пожертвовать для друга всем и считал поэтому более чем законным, что и друг должен всем жертвовать ради него — жертвовать даже самим собою. Но он начинал понимать, что не все смертные созданы по его подобию, не все наделены таким цельным характером и что он требует от жизни того, что она не Может дать. И Кристоф решил переломить себя. Судил он себя жестоко, называл эгоистом, который не имеет права посягать на свободу друга, присваивать только себе всю его дружбу. Он совершенно искренне пытался дать полную свободу Отто, чего бы это ему ни стоило. Самоуничижения ради он уговаривал Отто не пренебрегать дружбой Франца и пробовал уверить себя, что ему совсем не больно видеть ветреного приятеля в обществе других мальчиков. Но когда хитренький Отто, которого не так-то легко было провести, встречался с товарищами, якобы повинуясь воле Кристофа, Кристоф дулся на него, и дело кончалось ссорой.

    Строго говоря, Кристоф простил бы Отто предпочтение, которое он оказывал другим своим приятелям, Но чего Кристоф простить не мог — так это лжи. Отто не был ни лицемером, ни лгуном, просто ему органически трудно было говорить правду, как трудно заике произнести, не запнувшись, фразу; он не то чтобы врал, но в то же время и не говорил всей правды — от застенчивости ли, а может, и от неуверенности в своих чувствах он редко изъяснялся вполне откровенно, на вопросы отвечал уклончиво; а главное, из всего делал тайну и скрытничал, что бесило Кристофа. Когда Отто уличали в каком-нибудь проступке или, вернее, в том, что, сообразно их общим представлениям о дружбе, являлось проступком, он не только не признавался чистосердечно, но, наоборот, упрямо опровергал очевидность и плел какую-то несуразицу. Однажды Кристоф, потеряв терпение, закатил другу пощечину. Он решил, что отныне дружбе конец, что Отто никогда не простит ему. Отто дулся часа два, а потом первый заговорил с Кристофом, будто ничего не случилось. Он не таил злобы на Кристофа за его выходки — быть может, они даже нравились ему, он находил в них своеобразную прелесть. Отто сердился на Кристофа за то, что тот верит всем его дурацким шуткам, и немножко презирал друга, считая себя выше его. А Кристоф не мог простить Отто, что он так безропотно принимает его грубости.

    Итак, они уже смотрели друг на друга иными глазами, чем на заре дружбы. Каждый видел недостатки другого в беспощадном свете охлаждения. Теперь Отто уже не восхищался независимыми взглядами Кристофа. Кристоф стал стеснительным спутником на прогулках. Меньше всего он заботился о приличиях. Садясь на стул, Кристоф удобно раскидывался, снимал пиджак, расстегивал жилет и воротничок, засучивал рукава сорочки, нацеплял шляпу на кончик тросточки и не скрывал своего ликования, попав на свежий воздух. При ходьбе он размахивал руками, свистел, пел во весь голос, лицо у него краснело; потный и пыльный, он напоминал крестьянского парня, возвращающегося с ярмарки. Аристократ в душе, Отто сгорел бы от стыда, если бы их встретили вместе. Когда Отто замечал на дороге карету, он нарочно отставал и делал вид, что прогуливается в одиночестве.

    Не менее стеснительным спутником был Кристоф в харчевне или в вагоне на обратном пути домой, особенно когда он пускался в разговоры. Говорил он обычно громким голосом, высказывал вслух любую мысль, пришедшую ему в голову, обращался с Отто возмутительно фамильярно, не стесняясь в выражениях, высказывал свое очень плохое мнение о самых почтенных персонах или даже о людях, сидевших на соседней скамейке; Или вдруг начинал делиться довольно интимными подробностями о своем здоровье, о том, что делается у них дома. Напрасно Отто многозначительно вращал глазами, испуганно махал на него рукой. Кристоф притворялся, что ничего не замечает, и продолжал без стеснения свои разглагольствования, словно сидел в вагоне один. Отто видел насмешливые улыбочки пассажиров и готов был сквозь землю провалиться. В такие минуты Кристоф казался ему грубияном; теперь он не понимал, чем мог привлечь его этот развязный, дурно воспитанный подросток.

    Но самым большим преступлением в глазах Отто было то, что Кристоф с прежней непринужденностью пренебрегал изгородями, заборами, запорами, всеми надписями, воспрещавшими вход, всеми объявлениями, грозившими штрафом, любыми «Verbot'ами», — словом, всем, что посягало, по понятиям Кристофа, на его свободу и ограждало от него священную собственность. Отто жил в постоянном страхе, но его сетования оставались втуне: Кристоф еще пуще куражился.

    В один прекрасный день, когда Кристоф, сопутствуемый Отто, с видом хозяина прогуливался по лесу, являвшемуся частной собственностью, куда он проник вопреки или, вернее, благодаря наличию стен, выложенных по гребню бутылочными осколками, через которые приходилось перелезать с немалым риском, они наткнулись на сторожа. Сторож сначала их долго ругал, а потом долго грозил составить протокол и в конце концов с позором выставил. Отто выдержал испытание без особого блеска: он вообразил, что их сейчас потащат в тюрьму, и, плача, уверял, притом довольно глупо, что попал сюда по ошибке, что его завел в лес приятель, а сам он даже не знает, где находится. Когда же все окончилось благополучно, Отто накинулся на Кристофа с упреками и все твердил, что он его компрометирует. Кристоф, испепелив друга взглядом, обозвал его трусом. Вспыхнула ссора. Отто с удовольствием бы вернулся домой, если бы только знал, куда идти, но без Кристофа он не нашел бы дороги и волей-неволей плелся за ним, однако мальчики упорно делали вид, что не замечают друг друга.

    Надвигалась гроза. А они в гневе проглядели ее приближение. В сморенных жаром лугах трещали кузнечики. Вдруг все разом смолкло. Кристоф и Отто только через несколько минут заметили наступившую тишину; в ушах у них гудело. Они посмотрели вверх: небо нахмурилось; огромные, тяжелые тучи с мертвенно-тусклым оттенком заволакивали небосвод; они надвигались со всех сторон, будто пустившаяся вскачь кавалерия. Казалось, все тучи бегут к какой-то одной точке, к всасывающей их бездне. Отто не смел жаловаться от страха и тоски, а Кристоф, лукаво улыбаясь, делал вид, что не замечает испуга приятеля. И хотя оба по-прежнему молчали, но пошли теперь рядом. Они были одни среди полей. Тишина. Ни единого дуновения ветра. Только временами нежная весенняя листва начинала трепетать, словно охваченная лихорадочной дрожью. Вдруг налетевший ветер поднял столб пыли, начал яростно трепать верхушки деревьев, гнувшихся к земле. Затем снова воцарилась тишина, еще более гнетущая. Наконец Отто не выдержал и произнес дрожащим голосом:

    — Сейчас гроза будет, пойдем домой.

    — Пойдем, — согласился Кристоф.

    Но было поздно. Внезапно вспыхнул ослепительный свет, в небе что-то зарычало, под черным сводом туч прокатился гром. На мальчиков налетел вихрь, их слепили молнии, оглушали громовые раскаты; хлынувший дождь в мгновение ока промочил их до нитки. А от пустынного поля до ближайшего жилья было не меньше получаса ходьбы. Кругом потоки воды, белесый свет, страшные красноватые вспышки молний. Надо бы бежать, но одежда прилипала к телу и мешала идти, ботинки хлюпали по лужам, струйки холодной воды стекали вдоль спины. Стало трудно дышать. Отто щелкал зубами и совсем обезумел от злости; он осыпал Кристофа самыми ужасными оскорблениями, уверял, что двигаться во время грозы опасно, клялся, что сейчас вот возьмет и сядет посреди дороги или возьмет и ляжет прямо на землю — тут же, на пашне. Кристоф не отвечал; он молча шел вперед, жмуря глаза от ветра и вспышек молний, оглушенный всем этим грохотом, и на душе у него тоже было не совсем спокойно, хотя он и старался скрыть свой страх.

    Вдруг все стихло. Гроза удалилась так же внезапно, как налетела. Но вид у друзей был жалкий. Впрочем, во внешности Кристофа особых изменений не произошло, потому что и обычно вид у него был не слишком опрятный. Но Отто — Отто, такой выхоленный, так заботившийся о своей внешности, — представлял собой жалкое зрелище: казалось, он искупался прямо в одежде, и когда Кристоф, обернувшись, увидел друга, он не смог удержаться и захохотал во все горло. Отто так ослаб духом и телом, что не имел силы даже огрызнуться. Кристоф сжалился и что-то весело сказал ему. Отто ответил свирепым взглядом. Кристоф повел его на ферму. Там они обсохли перед очагом и выпили подогретого вина. Кристоф находил, что путешествие получилось страшно интересное, и пытался представить их испуг в смешном виде. Но Отто думал иначе и всю дорогу хранил мрачное молчание. Так они добрались до города — оба хмурые, надутые, и, прощаясь, даже не подали друг другу руки.

    После этого Приключения они не виделись целую неделю. Каждый строго осуждал в душе другого. Но, наказав себя, лишившись воскресной прогулки, мальчики так истосковались, что их злоба улеглась. Как обычно, первый шаг к примирению сделал Кристоф. Отто милостиво снизошел, и друзья помирились.

    Как бы ни ссорились мальчики, как бы ни осуждали один другого, они не могли обходиться друг без друга. У каждого были свои недостатки, оба они были эгоисты. Но эгоизм их был так наивен, так далек от расчетливого эгоизма взрослых, так не сознавал себя как эгоизм, что казался почти приятным и не мешал нашим друзьям искренне любить друг друга. Слишком уж глубоко жила в них потребность любви и жертв! Отто, лежа в постели, сочинял романтические истории, где он, герой, проявлял чудеса дружеской верности, и плакал от умиления, уткнувшись в подушку; он измышлял самые трогательные приключения, из которых он, сильный, доблестный, отважный, неизменно выходил победителем и защищал Кристофа — обожаемого, как ему казалось, Кристофа. А Кристоф, увидев или услышав что-нибудь прекрасное или забавное, думал: эх, жаль, Отто нет! Ни на один час образ друга не покидал его, и образ этот становился таким милым, что Кристоф забывал все хорошо известные ему слабости и недостатки Отто и впадал в состояние блаженного опьянения. Он припоминал ту или иную фразу Отто, приукрашивал ее в уме и приходил в запоздалое волнение. Мальчики во всем подражали друг другу. Так, Отто перенял манеры, жесты, даже почерк Кристофа, и Кристофа подчас раздражало, что его друг, с покорностью тени, повторяет каждое его слово, преподносит его мысли как свое собственное открытие. Но Кристоф не замечал, что тоже копирует Отто, подражает его манере одеваться, ходить, произносить отдельные слова. Это был своего рода гипноз. Они прониклись чувствами и мыслями друг друга. Сердце обоих затопляла нежность и щедро изливалась, как неиссякаемый родник. Каждый воображал, что причиной тому — его друг. Они не знали, что это пробуждается юность.

    Кристоф, веривший всем и каждому, вечно разбрасывал по дому свои бумаги. Однако из чувства стыдливости он прятал черновики своих писем к Отто и его ответные послания, но стола не запирал — просто закладывал письма между страницами нотной тетради: кому придет в голову тут рыться! Он не принял во внимание пронырливости своих братьев.

    Но вот Кристоф стал замечать, что братья при виде его начинают хихикать и шушукаться, шепотом произносят длинные фразы, очевидно, кого-то цитируя, и оба помирают со смеху. Кристоф не улавливал их слов; раз навсегда приняв по отношению к мальчикам определенную тактику, он с подчеркнутым равнодушием пропускал мимо ушей их речи, не замечал их суетни. Но раза два он все же насторожился: их слова смутно напоминали ему что-то. Прошло еще немного времени, и он уже не сомневался, что братцы прочитали его письма. Когда Кристоф в упор спросил об этом Эрнста и Рудольфа, которые с недавних пор стали называть друг друга с шутовской серьезностью «душа моя», ему ничего не удалось от них добиться. Мальчики притворились, что не понимают, о чем идет речь, и объявили, что имеют полное право называть друг друга, как им угодно. А Кристоф, поверив, что писем никто не трогал, больше не допрашивал их.

    Немного погодя он застал Эрнста на месте преступления: дрянной мальчишка рылся в ящике комода, где Луиза хранила деньги. Кристоф довольно свирепо тряхнул брата и, воспользовавшись случаем, выложил все, что накипело у него на душе; не стесняясь в выражениях, он перечислил все проступки Эрнста, каковых набралось достаточно. Эрнст, возмутившись полученной нахлобучкой, дерзко ответил, что не Кристофу его учить, и прошелся насчет его дружбы с Отто. Кристоф растерялся, но, услышав, что к их ссоре приплетают имя Отто, потребовал объяснений. Мальчишка сначала только хихикал, но, увидев, что Кристоф побледнел от гнева, струсил и замолчал. Кристоф понял, что таким путем ему ничего не добиться; он с убийственным презрением пожал плечами и молча присел к столу. Уязвленный Эрнст снова разошелся: стараясь как можно больнее оскорбить Кристофа, он наговорил ему кучу дерзостей — одна другой гаже. Кристоф сдерживался изо всех сил, чтобы не дать волю ярости, но вдруг понял, к чему клонит Эрнст. Кровь бросилась ему в голову, он вскочил со стула. Эрнст даже крикнуть не успел. Кристоф сбил брата с ног, подмял под себя и старался побольнее стукнуть его затылком об пол. На испуганные крики жертвы сбежался весь дом во главе с Мельхиором и Луизой. Когда их разняли, Эрнст был в довольно плачевном состоянии. Кристоф не желал выпустить свою добычу: пришлось отколотить его самого. «Прямо зверь!» — воскликнула Луиза, и действительно: Кристоф озверел. Глаза его выкатились из орбит, он скрежетал зубами и упорно рвался к Эрнсту; когда у Кристофа стали допытываться, что произошло, он разъярился еще пуще и закричал, что все равно убьет брата. Эрнст тоже отказался объяснить причину ссоры.

    Кристоф перестал есть и спать. Он дрожал, как в лихорадке, и ночами плакал в постели. Он страдал не только за Отто. Во всем его существе происходил перелом. Эрнст и не подозревал, какое зло причинил он старшему брату. Душа Кристофа, пуритански прямолинейная, не принимала житейской грязи и, по необходимости обнаруживая грязь, сжималась от ужаса. В пятнадцать лет он оставался до смешного наивным, хотя вел свободную жизнь взрослого человека и наделен был сильными страстями. Прирожденная чистота и изнурительный труд были ему надежной броней. И вдруг после ссоры с братом перед ним открылась бездна. Никогда бы он сам не додумался до таких мерзостей, и теперь, когда мысль о них проникла в его сознание, радость любить и быть любимым померкла. Не только дружба с Отто — всякая дружба вообще была для него отравлена.

    Стало еще хуже, когда, услышав несколько язвительных намеков, он вообразил — и, быть может, зря, — что сделался объектом нездорового любопытства соседей; особенно — после замечания Мельхиора относительно их совместных прогулок с Отто. Мельхиор, вероятнее всего, не видел в дружбе мальчиков ничего худого, но предубежденному Кристофу всюду чудились намеки, и он счел себя виноватым. Нечто подобное переживал как раз в это время и Отто.

    Мальчики попытались еще несколько раз увидеться тайком. Но прежняя непринужденность уже исчезла. Искренность отношений была испорчена. Оба подростка, которые до тех пор любили друг друга с какой-то боязливой нежностью, которые ни разу не осмелились даже обменяться братским поцелуем и для которых не было выше счастья, как видеть друг друга, делиться мечтами и мыслями, почувствовали, что их дружбу бессовестно осквернили нечистыми подозрениями. Вскоре самый невинный жест, взгляд, пожатие руки начали казаться им чем-то дурным; они краснели, таили друг от друга нехорошие мысли. Встречи стали невыносимо тяжелыми.

    Не сговариваясь, они начали видеться реже. Пытались было возобновить переписку, но теперь любое выражение чувств настораживало их. Они обменивались холодными и очень глупыми посланиями. Наконец сдались. Переписка прекратилась сама собой. Кристоф ссылался на работу, Отто — на школьные занятия. Вскоре Отто уехал учиться в университет, и дружба, озарившая несколько недолгих месяцев их жизни, умерла.

    Тогда-то Кристофом завладела новая любовь, простою провозвестницею которой была дружба с Отто, и в сердце его поблекли все иные источники света.

    Часть третья
    Минна

    Месяцев за пять до описанных событий г-жа Иозефина фон Керих, недавно похоронившая своего мужа, государственного советника Стефана фон Кериха, оставила Берлин, где ее удерживали дела покойного супруга, и переехала на житье с дочкой на свою родину, в прирейнский городок. Здесь ей принадлежал старый дом, доставшийся от родных; дом стоял среди сада, — вернее, среди парка, полого спускавшегося к реке неподалеку от дома Крафтов. Из своей мансарды Кристоф видел свисавшие над оградой тяжелые ветви старых деревьев, видел конек красной замшелой черепичной крыши. Справа, вдоль ограды парка тянулась горбатая пустынная улочка, сбегавшая к реке; если взобраться на тумбу, можно было поверх ограды увидеть весь сад. Кристоф никогда не отказывал себе в этом удовольствии. Он видел поросшие травой аллеи, полянки, похожие на некошеные луга, разросшиеся на свободе деревья, которые, теснясь в беспорядке, тянулись к солнцу, и белый фасад с вечно закрытыми ставнями. Раза два в год приходил садовник, осматривал сад и проветривал дом. Но природа брала свое, парк продолжал разрастаться и дичать, и снова в парке воцарялись покой и тишина.

    Эта тишина и привлекала Кристофа. Тайком от всех он устраивался на своем наблюдательном посту; он рос и постепенно перерастал стену; сначала из-за нее выглядывали одни только глазенки, потом появился нос и, наконец, вся мальчишеская физиономия. Вскоре пришел день, когда, приподнявшись на цыпочки, Кристоф мог уже положить локти на гребень ограды, и хотя стоять в этой позе было не очень удобно, он простаивал на тумбе, опершись подбородком на сплетенные пальцы, и все глядел, слушал, — а вечер наплывал на лужайку нежно-золотистыми волнами, которое отливали синим отблеском на фоне темневших елей. Кристоф стоял так, забыв все на свете, пока на улочке не раздавались шаги прохожего. Ночью сад далеко распространял свои ароматы: весной оттуда доносилось благоухание сирени, летом — акации, осенью пахло прелой сыростью опавшей листвы. Когда Кристоф возвращался из герцогского замка, он всякий раз, как бы ни уставал за день, останавливался у ворот, впивая сладостное дыхание сада; и как же не хотелось ему возвращаться в свою промозглую комнатушку!.. Сколько раз он играл — в ту далекую пору, когда его еще увлекали игры, — у входа в дом Керихов на небольшой площади, где между плитами пробивалась травка! По обе стороны ворот росли два огромных каштана; сам дедушка нередко приходил посидеть под ними, покурить трубочку, а дети швыряли друг в друга опавшими каштанами или раскладывали их аккуратными кучками.

    Как-то утром, проходя по улице, Кристоф, по обыкновению, вскарабкался на тумбу. Мысли его были заняты чем-то посторонним. Он собрался было уходить, как вдруг ему почудилось что-то необычное. Кристоф взглянул на дом: окна были открыты, солнечный свет свободно вливался в комнаты, и хотя никого не было видно, старый дом, казалось, пробудился от долгой пятнадцатилетней спячки и теперь радуется своему пробуждению. И Кристоф, подавляя странное волнение, остался.

    За обедом Мельхиор завел разговор о приезде г-жи Керих с дочерью, которые, по его словам, навезли с собой целую груду багажа, — эта тема занимала все умы квартала. Площадь перед домом заполнили зеваки, которым непременно хотелось, присутствовать при выгрузке вещей из экипажа. Кристоф, крайне заинтересованный этой новостью, которая в его тусклом существовании была немаловажным Событием, вспомнил, идя на урок, рассказы отца, по обыкновению все преувеличивавшего, и постарался представить себе хозяек сказочного замка. Днем Кристоф, занятый по горло, и думать забыл о доме; но вечером, возвращаясь обратно, он вдруг припомнил утренний разговор и, повинуясь острому любопытству, взобрался, по обыкновению, на тумбу, чтобы хоть одним глазком заглянуть в сад. Кроме мирных аллей, кроме деревьев, недвижно дремавших в закатных лучах, он ничего не обнаружил. Через несколько минут мальчик уже не помнил, что именно привлекло его сюда, и, по обыкновению, замечтался, наслаждаясь тишиной. Нигде так хорошо не мечталось ему, как здесь, когда он, с трудом сохраняя равновесие, стоял на тумбе у ограды. Рядом с уродливой, тесной, душной улочкой этот позлащенный солнцем сад был полон волшебных чар. Мысль Кристофа вольно уносилась в эти ясные, как гармония, просторы, и сами собой возникали мелодии; Кристоф погружался в сладкий полусон, забывал время, забывал жизнь, стараясь уловить все шепоты своего сердца.

    Так, открыв глаза и рот, мечтал он и сейчас, не зная сам, о чем мечтает, ибо ничего не видел. Вдруг его что-то словно кольнуло. Прямо против него на повороте аллеи появились две женские фигуры, и он почувствовал устремленный на себя взгляд. Чуть впереди шла молодая женщина в трауре, с тонкими, неправильными чертами лица, с пепельно-белокурыми волосами, высокая, элегантная, с небрежно-красивой посадкой головы; она смотрела на Кристофа ласково и насмешливо, а чуть позади виднелась фигурка девочки лет пятнадцати, тоже в глубоком трауре; ее личико выражало единственное желание — сдержать внезапный приступ смеха; зажимая обеими ладошками рот, она пряталась за спину матери, а та, не оборачиваясь, досадливо махала ей рукой; чувствовалось, что девочке стоит больших усилий не расхохотаться. Лицо у нее было свежее, бело-розовое и круглое, носик чуть-чуть толстоват, губки тоже, подбородок пухленький; тонкие брови, светлые глаза и роскошные белокурые волосы, заплетенные в две косы и уложенные вокруг головы, круглая и крепкая шейка, гладкий и белый лоб — настоящая кранаховская девушка.

    При появлении дам Кристоф остолбенел. Ему бы бежать, а он стоял, как пригвожденный, на своей тумбе, разинув рот, и только когда дама направилась в его сторону, все так же мило и насмешливо улыбаясь, он вышел из оцепенения и спрыгнул, вернее, рухнул на тротуар, а со стены посыпались увлеченные его падением куски известки. Он услыхал, как ласковый голос окликнул его: «Мальчик!», — и вслед за этим взрыв хохота, такого ясного и мелодичного, будто пение птички. Прыгая с тумбы, Кристоф упал на четвереньки и, оглушенный падением, постоял так с секунду, потом вскочил и пустился со всех ног, как будто за ним гнались. Его мучил стыд; даже когда он остался один в своей комнатушке, приступы острого стыда еще долго находили на него. С этого дня он стал избегать любимой улочки из какого-то нелепого страха, словно там, за стеной, кто-то выслеживает его. И когда ему приходилось сворачивать на знакомую улочку, он шел, держась как можно ближе к ограде, не подымал головы, чуть не бежал бегом, не смея оглянуться. И, однако, не переставал думать о двух незнакомках, которых видел тогда; не раз забирался он на чердак и, сняв башмаки, чтобы не затопать, часами глядел в слуховое окошко на дом и сад Керихов, хотя прекрасно знал, что отсюда видны только пышные кроны деревьев да труба на крыше.

    Примерно месяц спустя он выступал на вечере в Hot Musik Verein'е — вечера эти устраивались еженедельно — с концертом собственного сочинения для фортепиано с оркестром. Он уже доигрывал последнюю часть, как вдруг увидел прямо перед собой в ложе г-жу Керих с дочерью; обе пристально смотрели на него Меньше всего на свете Кристоф ждал их появления здесь, в концертном зале, и смешался так, что чуть было не пропустил очередное вступление. Конец вещи он играл, как автомат. После концерта он заметил (хоть и старался не глядеть в сторону ложи), что дамы Керих аплодируют, и аплодируют, явно желая привлечь его внимание. Кристоф поспешил скрыться за кулисы. Выходя из театра, он чуть не наткнулся в коридоре на г-жу Керих; она, видимо, поджидала юного музыканта, но их разделила толпа. Невозможно было не увидеть ее, и, однако же, Кристоф притворился, что не видит, круто повернулся и ускользнул из театра через служебный выход. Потом он горько корил себя за глупое бегство: ведь совершенно очевидно, что г-жа Керих ему не враг, и все-таки он знал, что, повторись эта сцена, повторилось бы и бегство. А как он боялся встретиться с ней случайно на улице! Заметив издали женскую фигуру, напоминавшую г-жу Керих, он быстро сворачивал в переулок.



    Она первая напомнила о себе Кристофу.

    Однажды утром Луиза, сияя от гордости, сообщила за столом, что к ним приходил лакей в ливрее с письмом, адресованным Кристофу, и вручила сыну длинный конверт с черной траурной каймой, в углу которого был вытиснен герб Керихов. Кристоф вскрыл письмо и, дрожа от волнения, прочел следующие строки:

    «Госпожа Иозефина фон Керих просит господина придворного музыканта Кристофа Крафта пожаловать к ней на чашку чая сегодня в пять тридцать».

    — Не пойду, — заявил Кристоф.

    — Как не пойдешь! — воскликнула Луиза. — А я сказала, что ты будешь.

    Кристоф устроил матери бурную сцену: он упрекал ее за то, что она вмешивается не в свои дела.

    — Лакей ждал ответа. Я ему сказала, что сегодня ты свободен. Ведь в пять часов у тебя уроков нет.

    И как ни кипятился Кристоф, как ни клялся, что никуда не пойдет, все пути отступления были отрезаны. Когда подоспело время визита, он, ворча, стал одеваться, но в глубине души не так уж сетовал на то, что его нежеланию пришлось отступить перед всемогуществом случая.

    Тогда, в театре, г-жа Керих без особого труда узнала в музыканте, исполнявшем концерт собственного сочинения, того всклокоченного мальчугана, который с дикарским любопытством заглядывал к ним через ограду в день ее приезда. Она расспросила соседей, и то, что она узнала о семье Крафтов, о трудной и достойной жизни Кристофа, пробудило в ней интерес к мальчику и желание побеседовать с ним.

    Кристоф, нелепо напыщенный, в новом длиннополом сюртуке, чем-то похожий на деревенского пастора, позвонил у дверей Керихов, жестоко страдая от застенчивости. Он старался уверить себя, что мать и дочь не успели его хорошенько разглядеть в тот злополучный день. Он шел за лакеем по длинному коридору; толстый ковер заглушал шум его шагов. Его ввели в гостиную, стеклянная дверь которой выходила в сад. С утра накрапывал мелкий холодный дождик, и в камине весело пылал огонь. Возле окна, за которым мокли деревья, окутанные туманом, сидели обе хозяйки; г-жа Керих при появлении Кристофа положила на колени вязанье, а ее дочь — книгу. Кристоф заметил что обе обменялись лукавым взглядом. «Узнали», — подумал он, смутившись, и сделал неуклюжий поклон, вложив в него все свое искусство.

    Госпожа Керих весело улыбнулась и протянула Кристофу руку.

    — Здравствуйте, дорогой сосед! — произнесла она. — Очень рада вас видеть. Мне так хотелось сказать вам, какое вы тогда, на концерте, доставили нам удовольствие! А так как иного средства сказать вам об этом у меня не было, я и пригласила вас к себе. Надеюсь, вы на меня за это не посетуете.

    В банально любезных словах было, однако, столько сердечного чувства, чуть приправленного иронией, что Кристоф воспрянул духом.

    «Не узнали», — подумал он, облегченно вздохнув.

    Госпожа Керих указала на дочь, которая, захлопнув книгу, с любопытством глядела на гостя.

    — Моя дочка, Минна, тоже очень хотела вас видеть, — сказала она.

    — Но, мама, — возразила девочка, — мы ведь видимся не в первый раз.

    И она расхохоталась.

    «Узнали», — подумал в отчаянии Кристоф.

    — Правда, не впервые, — подтвердила г-жа Керих со смехом, — в день нашего приезда вы уже нанесли нам визит.

    При этих словах девочка засмеялась еще громче. У Кристофа был такой несчастный вид, что, вскинув на него глаза, Минна просто зашлась от смеха. Хохотала она, как безумная, — до слез. Мать хотела было ее остановить, но сама не могла удержаться от смеха, и Кристоф, как ни был смущен, невольно начал вторить им. Смеялись дамы Керих так искренне, так безудержно, что обижаться на них было просто невозможно. Однако Кристоф окончательно растерялся, когда Минна между двумя взрывами хохота спросила его, что он делал на их заборе. Девочка, видимо, забавлялась его смущением, а он растерянно бормотал что-то невнятное. Наконец г-жа Керих пришла к нему на помощь и переменила разговор, приказав подать чай.

    Она дружески расспрашивала Кристофа о его жизни. Но он никак не мог прийти в себя. Он не знал, как сесть, как держать чашку, которая грозила опрокинуться; всякий раз, когда ему предлагали чаю, молока, сахару или печенья, он считал необходимым вскакивать со стула и с поклоном благодарить хозяйку; и стоял — прямой, затянутый в свой новый сюртук, не смея повернуть шею, скованную, словно броней, галстуком и воротничком, не рискуя оглянуться ни вправо, ни влево, ошеломленный градом настойчивых вопросов г-жи Керих и непринужденностью ее манер, леденея под взглядами Минны, которые подмечали все — его лицо, его руки, каждое его движение, костюм, каждый жест. И чем больше хозяйки старались приручить Кристофа, тем больше смущали его: г-жа Керих — неудержимым потоком слов, а Минна — кокетливыми взглядами, которые она бросала на гостя просто так, для развлечения.

    Наконец хозяйки отказались от попыток заставить Кристофа разговориться: он только кланялся и произносил «да» и «нет»; г-жа Керих, на долю которой выпала вся тяжесть светской беседы, утомилась и попросила Кристофа сыграть. Кристоф, куда более смущенный, чем на концерте, при многочисленной публике, сыграл адажио Моцарта. Но смущение, даже смятение, которое он испытывал в присутствии двух этих женщин, молодой, наивный трепет, наполнявший его грудь волной тревоги и счастья, так полно сочетались с нежной, юношеской чистотой моцартовского адажио, что под его пальцами оно зазвучало с особой прелестью — прелестью весны. Г-жа Керих была растрогана и высказала это Кристофу в преувеличенно лестных выражениях, столь обычных в устах светских людей; и тем не менее она была искренна, к тому же из любезных уст приятно слушать похвалу, пусть даже неумеренную. Лукавая Минна молчала и удивленно поглядывала на мальчика, такого ненаходчивого во время разговора и такого красноречивого за роялем. Кристоф почувствовал симпатию хозяек и расхрабрился. Он снова начал играть, потом, полуобернувшись к Минне, робко сказал, смущенно улыбаясь и не подымая глаз:

    — Вот что я тогда делал на вашей ограде.

    Кристоф сыграл небольшую вещицу, навеянную — тут он не солгал — любимым садом, на который он не мог наглядеться со своей тумбы, но написанную, по правде говоря, много раньше, а вовсе не в тот вечер, когда он увидел дам Керих: однако он старался убедить себя в обратном, — зачем, из каких неясных побуждений, — это было известно лишь его сердцу. В спокойном, убаюкивающем ритме andante con moto звучали безмятежное пение птиц, шорохи летних полей, величественный шелест деревьев-великанов в мирных лучах заката.

    Обе слушательницы пришли в восхищение. Когда Кристоф кончил играть, г-жа Керих поднялась с места, с обычной своей живостью подошла к музыканту, схватила обе его руки и горячо поблагодарила. Минна весело захлопала в ладоши и заявила, что это «просто восхитительно»; а так как ей очень хочется, чтобы он написал еще такие же «изумительные» произведения, она велит приставить к ограде лестницу, — пусть Кристоф работает, когда ему угодно. Г-жа Керих сказала Кристофу, чтобы он не слушал эту безумицу Минну: но, в свою очередь, пригласила его в любое время дня приходить к ним, раз ему так нравится в саду, и добавила, что вовсе не обязательно заглядывать в дом, если ему этого не хочется.

    — Конечно, можете не заходить к нам, — сочла необходимым добавить Минна. — Только если вы не придете, смотрите, берегитесь!

    И сердито погрозила пальчиком.

    Минне вовсе не так уж хотелось, чтобы Кристоф ходил к ним в гости, даже не хотелось заставить его подчиняться приличиям, но приятно было сознавать, что она производит на гостя впечатление, и впечатление, как подсказывал ей инстинкт, самое хорошее.

    Кристоф покраснел от удовольствия. Г-жа Керих окончательно приручила его — с таким тактом расспрашивала она мальчика о Луизе и дедушке, которых знала еще по прежним своим приездам в их город. Милая сердечность обеих дам Керих возымела желанное действие: Кристоф был даже склонен преувеличивать эту их привычную благожелательность — так хотелось ему верить в глубину их чувств. С наивным доверием рассказывал он теперь о своих планах, о своих горестях. Он не заметил, как прошло время, и в изумлении вскочил с места, когда лакей доложил, что кушать подано. Но смущение его тотчас сменилось восторгом: г-жа Керих попросила его отобедать вместе с ними, — ведь они уже добрые друзья, не так ли? Кристофа усадили между матерью и Минной; за столом он проявил куда меньше блеска, чем за роялем. Надо сказать, что этой стороной воспитания в семье Крафтов пренебрегали; Кристоф искренне считал, что главное за столом есть и пить, а как — это уж второстепенное дело, но чистюля Минна возмущенно поглядывала на гостя.

    Хозяйки, очевидно, надеялись, что после обеда Кристоф откланяется, но он поплелся за дамами в гостиную, удобно уселся в кресло и, как видно, отнюдь не собирался уходить. Минна зевала в ладошку и умоляюще поглядывала на мать. Но Кристоф ничего не видел — он был опьянен счастьем и полагал, что и другие испытывают то же самое. Отчасти виновна была в этом сама Минна, — посматривая на Кристофа, она по привычке строила глазки, а кроме того, заняв сидячее положение, Кристоф не знал, как встать с места, под каким предлогом уйти. Так бы он и просидел всю ночь, если бы г-жа Керих с милой бесцеремонностью не выпроводила его.

    Кристоф шел домой, чувствуя на себе ласкающий взгляд карих глаз г-жи Керих и голубеньких глазок Минны; он ощущал прикосновение тонких и нежных, как лепестки цветка, пальцев и уносил с собой еле уловимый, неведомый ему аромат, который обволакивал его, кружил голову, доводил чуть не до обморока.



    Через два дня, как и было условлено, Кристоф снова явился к Керихам — дать Минне первый урок на фортепиано. Потом он стал приходить к Керихам дважды в неделю, по утрам, на урок, а нередко заглядывал к ним и вечерами — поиграть и поговорить.

    Госпожа Керих, женщина добрая и умная, охотно принимала Кристофа. В тридцать пять лет она потеряла мужа и, сохранив молодость души и тела, без сожаления отдалилась от развлечений, хотя имела в свете большой успех. Быть может, ей далось это тем легче, что она уже насладилась ими: она здраво рассудила, что нельзя одновременно иметь то, что есть, и то, что было. Она чтила память покойного г-на Кериха не потому, что испытывала к нему какое-либо иное чувство, кроме настоящей дружбы, даже в первые годы их брака, — она была женщина спокойных чувств и любящего ума.

    Г-жа Керих посвятила себя воспитанию дочери, но та же самая сдержанность, которую она вносила в супружество, смягчала излишне чувствительную и болезненную восторженность материнства, столь, впрочем, естественную, когда на ребенка — и только на ребенка — мать переносит ревнивую потребность любить и быть любимой. Она очень любила Минну, но судила о ней вполне трезво, не скрывая от себя ее недостатков, точно так же, как не строила никаких иллюзий и на свой собственный счет. Умная и тонкая, она безошибочным глазом с первой же встречи обнаруживала смешные или слабые стороны человека, и обнаруживала их с искренним удовольствием, но без малейшего злорадства, ибо она была столь же снисходительна, сколь и насмешлива, и, подтрунивая над ближними, охотно оказывала им услуги.

    Юный Кристоф дал г-же Керих богатую пищу для проявления как ее доброты, так и критического чувства. В первое время пребывания в маленьком прирейнском городке Кристоф был для нее почти единственным развлечением, так как из-за траура она не поддерживала светских знакомств. И прежде всего ее привлекал талант Кристофа. Не будучи сама музыкантшей, г-жа Керих любила музыку; когда она слушала музыку, ее душа и тело погружались в нирвану, а мысли лениво замирали в приятной меланхолии. Усадив Кристофа за рояль, она устраивалась возле камина с работой в руках и, неопределенно улыбаясь, наслаждалась бесшумным проворством своих пальцев и почти таким же машинальным движением мысли, обращенной к печальным и светлым воспоминаниям.

    Но куда больше, чем музыкой, она интересовалась самим музыкантом. Г-жа Керих была достаточно развитой, чтобы понять, как счастливо одарен Кристоф, хотя вряд ли была способна угадать неповторимость его дара. Ей любопытно было следить, как пробуждается в молодой душе таинственный пламень. Ей не потребовалось много времени, чтобы оценить нравственные достоинства Кристофа, его прямоту, мужество, даже стоицизм, столь трогательный в подростке. И тем не менее она смотрела на Кристофа неизменно проницательным взглядом своих умных и насмешливых глаз. Ее забавляли его неловкость, смешное и некрасивое лицо, его невинные причуды; она не принимала его особенно всерьез, — впрочем, она мало что принимала всерьез. Нелепые выходки Кристофа, его необузданность, своевольный нрав — все это наводило ее на мысль, что он натура неуравновешенная; впрочем, она считала, что таким и надлежит быть отпрыску Крафтов, людей хоть и порядочных и хороших музыкантов, но немножко взбалмошных.

    Кристоф не замечал этой легкой иронии; он видел только доброту г-жи Керих. Ведь он так не привык к доброте, особенно по отношению к себе. Хотя по своему положению придворного музыканта Кристоф имел немало случаев встречаться с людьми светскими, бедняга остался тем, чем и был, — маленьким дикарем, невоспитанным и невежественным. Если во дворце снисходили до Кристофа, то лишь для того, чтобы эгоистически использовать его талант, но до самого музыканта никому не было дела. Кристоф являлся во дворец, сразу же садился за рояль, играл и, кончив играть, шел домой; и ни разу никто не дал себе труда поговорить с ребенком, разве что иногда ему бросали на ходу банальный комплимент. Никто ни в семье, ни вне семьи после смерти дедушки ни разу не подумал, что ему нужно помочь учиться, направить в жизни, помочь стать человеком. Кристоф жестоко страдал от своего невежества и грубых манер. Он из кожи вон лез, стремясь воспитать себя, но — тщетно. Ему не хватало книг, общения с людьми, примера — всего не хватало. Как бы хотелось ему пожаловаться на свое горе другу, но он не мог. Даже милому Отто не мог, потому что после первых же слов Кристофа тот сразу принимал тон презрительного превосходства и словно каленым железом касался наболевшей раны Кристофа.

    А вот с г-жой Керих все стало легко. Она сама, без всяких просьб с его стороны, — а что значили для Кристофа просьбы при его-то гордыне! — незаметно, но настойчиво указывала мальчику, чего не следует делать и что делать следует, давала советы насчет костюмов, манер, походки, разговора, не прощала ему ни одной погрешности в обращении, языке или во вкусах; и оскорбляться было невозможно — до того нежно было прикосновение направляющей руки, до того заботливо щадила она легко уязвимое детское самолюбие. Так же незаметно, словно ни во что не вмешиваясь, следила она за чтением Кристофа; делала вид, что ее ничуть не удивляет его чудовищное невежество, но при каждом удобном случае указывала на его промахи — и все это так спокойно, так просто, словно нет и не было ничего удивительного в том, что он ошибается; не отпугивая мальчика скучными наставлениями, она посвящала вечера делу, заставляя Минну или Кристофа читать вслух увлекательные книги по истории или стихи немецких и иностранных поэтов. Относилась она к Кристофу, будто к родному, а покровительственно-фамильярного тона он не замечал. Даже его туалетом она занималась: кое-что подновила, связала ему шерстяной шарф, подарила несколько необходимых пустячков и делала все так мило, что Кристоф, не стесняясь, принимал ее заботы и подарки. Короче говоря, г-жа Керих проявляла к Кристофу внимание и нежность почти материнские, как, впрочем, относятся все незлые женщины к ребенку, которого им доверили или который доверился им, что отнюдь, однако, не предполагает глубокого чувства. Но Кристоф верил, что вся ее нежность направлена на него лично, и расцветал от благодарности; излияния его, внезапные и страстные, казались г-же Керих немножко смешными, но все же доставляли удовольствие.

    А вот с Минной отношения у Кристофа складывались совсем по-другому. Когда Кристоф на первом уроке увидел Минну, весь еще под сладостной властью вчерашних воспоминаний и ласковых взглядов, он опешил от удивления, встретив маленькую особу, ничуть не похожую на ту, какой она была всего несколько часов назад. Минна еле глядела на Кристофа и не слушала, что он говорит; а когда наконец вскинула на него глаза, он прочел в них такое ледяное равнодушие, что это его испугало. Он долго и мучительно вспоминал, чем мог ее оскорбить. Ничем он ее не оскорбил, да и чувства Минны остались прежними — не стали ни горячее, ни холоднее, просто и вчера и сегодня Кристоф был ей глубоко безразличен. Если при первой встрече Минна расточала ему улыбки, то лишь повинуясь инстинктивной кокетливости девочки, которой от нечего делать весело испытывать чары своих взглядов на ком попало, хоть бы на собачонке. Но на следующий день столь легкая победа уже не представляла ни малейшего интереса. Минна смотрела на Кристофа строгим, оценивающим взглядом, и сейчас он был в ее глазах просто некрасивым, бедным, плохо воспитанным мальчиком, который хоть и хорошо играет на фортепиано, зато руки у него ужасные, держит он вилку за столом самым странным образом, а рыбу режет ножом. Одним словом, он показался ей весьма заурядным. Брать уроки музыки ей хотелось, хотелось даже найти себе развлечение, потому что у нее сейчас не было подруг и потому что, хотя в душе она считала себя уже взрослой, иногда на нее нападало сумасшедшее желание избыть переполнявшую ее радость, именно потому, что из-за траура и она и мать вынуждены были сдерживать себя. Но Минна считала Кристофа чем-то вроде кошки или собаки, прижившейся в доме; и если ей случалось вдруг в дни самой своей неприступной холодности сделать ему глазки, то просто по забывчивости и потому, что в эту минуту она думала о чем-нибудь другом, а то и просто для практики. У Кристофа сердце чуть не выпрыгивало из груди, а Минна смотрела как бы сквозь Кристофа: в это время она про себя сочиняла какую-нибудь душещипательную историю. Эта юная особа была в том счастливом возрасте, когда так легко тешить себя приятными и лестными мечтами. Минна постоянно думала о любви, думала с огромным интересом и любопытством, которое было вполне невинно лишь благодаря ее неведению. Впрочем, она, как и подобает благовоспитанной девице, представляла себе любовь не иначе, как освященной таинством брака. А вот насчет выбора идеала она еще колебалась. То она мечтала выйти замуж за лейтенанта, то за поэта, который писал бы благородные и пристойные стихи, — за эдакого Шиллера. Один проект вытеснял другой. И каждый поначалу она принимала одинаково серьезно и с той же верой. Впрочем, и прежние и теперешние готовы были отступить перед прозаическими выгодами, — это просто удивительно, как самые романтические девушки легко забывают свои мечты, когда перед ними является видение менее идеальное, но зато более надежное.

    Сентиментальная Минна, при всей своей мечтательности, была от природы спокойной и холодной. Вопреки аристократическому имени и приставке «фон» — источнику великой ее гордости, — в ней жила душа немецкой мещаночки, жила даже в восхитительные годы отрочества.



    Кристоф, естественно, не мог разобраться в сложном механизме женского сердца — сложном, впрочем, более по видимости, чем в действительности. Иной раз его сбивали с толку повадки обеих дам, но он испытывал такое счастье от своей любви, что заранее принял на веру, принял как должное даже то, что его слегка тревожило или печалило, лишь бы убедить себя, что он не только любит, но и любим. Одно-единственное слово, один приветливый взгляд погружали его в блаженное состояние. Иногда счастье так переполняло его, что он не мог сдержать слезы.

    Сидя у стола в тихой небольшой гостиной рядом с г-жой Керих, занятой шитьем, при свете лампы (Минна на другом конце читает книгу, все молчат; дверь, выходящая в сад, полуоткрыта, и из гостиной видно, как в лунном свете блестит песок на дорожках; один лишь легкий шелест деревьев нарушает тишину), Кристоф чувствовал себя таким счастливым, что вдруг без всякой видимой причины вскакивал со стула, бросался на колени перед г-жой Керих, хватал ее руки и, рискуя оцарапать себе нос об иголку, покрывал их поцелуями, рыдая, прижимал ее тонкие пальцы к губам, ко лбу, к мокрым ресницам. Минна поднимала голову от книги и с обычной своей гримаской незаметно пожимала плечами. Г-жа Керих, улыбаясь, глядела на мальчика, который стоял на коленях у ее ног, нежно гладила его по волосам свободной рукой и говорила красивым, ласковым и насмешливым голосом:

    — Ну что, ну что, дурачок, ну что случилось?

    О, сладостные звуки родного голоса, сладостный покой и тишина, где даже самый воздух пропитан нежностью, где никто тебя не обидит, не оскорбит, — благословенный оазис среди грубой реальности, — и, подобно героическому пламени, позлащающему своим отблеском все вокруг, возникаешь ты, очарованный мир, вызванный к жизни божественной речью Гете, Шиллера, Шекспира, — потоками силы, муки любви!

    Минна читала, склонив головку над книгой, лицо ее слегка розовело от волнения, когда своим звонким, чуть пришепетывающим голоском она, повышая тон, произносила монологи воинов и королей. Иногда книгу брала сама г-жа Керих; она умела вложить в трагические сцены все обаяние своей умной и нежной натуры, но предпочитала слушать чтение дочери; откинувшись на спинку кресла, уронив вечное рукоделие на колени, она рассеянно улыбалась, ибо за внешними перипетиями любого произведения обнаруживала неизменно себя.

    Кристоф тоже пытался читать вслух, но вскоре ему пришлось отказаться от своих попыток. Он мямлил, путался в словах, не останавливался на точках, словно ничего не понимая, и приходил в такое волнение в поэтических местах, что неожиданно умолкал, желая скрыть слезы. Тогда в сердцах он бросал книгу на стол, а обе его приятельницы от души хохотали. Как он любил их в эти минуты! Он повсюду носил с собой их образ, и черты их сливались в его представлении с чертами героинь Шекспира и Гете. Он уже перестал отличать реальные существа от поэтических вымыслов. Какое-нибудь пленительное слово поэта, впервые услышанное из милых уст, не только вызывало блаженный трепет страсти в его мальчишеской душе, но навеки сливалось для него с милым образом. Даже через двадцать лет, всякий раз, когда он перечитывал или слушал «Эгмента» или «Ромео», перед ним вдруг возникали мирные вечера, тогдашние его грезы о счастье, обожаемые черты г-жи Керих и Минны.

    Часами он мог глядеть на них, когда они читали вслух, а затем ночью, лежа без сна, с открытыми глазами, он вызывал в памяти прошедший вечер, и даже утром во время репетиции, прикрывая веки и машинально исполняя свою партию. Обеих он любил трогательно и безгрешно и, ничего не зная о любви, считал себя влюбленным. Но только не понимал, в кого влюблен: в мать или в дочь. Он сурово допытывался ответа у своего сердца и не знал, какой из двух отдать предпочтение. Но так как он считал, что обязан сделать выбор, то решил остановиться на г-же Керих. И, сделав выбор, тут же обнаружил, что действительно любит именно ее. Любит ее умные глаза, улыбку, рассеянно морщившую ее полуоткрытые губы, красивый и какой-то удивительно молодой лоб, косой пробор в тонких, блестящих волосах, негромкий голос, приглушенное покашливание, матерински нежные руки, изящество ее движений, любит всю ее закрытую для него душу. Он дрожал от счастья, когда, присев рядом, она с ясным, добрым лицом объясняла непонятное место в книге, касаясь рукой его плеча; Кристоф чувствовал сквозь ткань живое тепло ее пальцев, ее дыхание на своей щеке и сладкий аромат, исходивший от всего ее существа; в каком-то экстазе он слушал ее голос, забыв о книге, и ничего, естественно, не понимал. Заметив рассеянность Кристофа, г-жа Керих заставляла его повторить ее слова, но он молчал, и она, смеясь и сердясь одновременно, шлепала его книжкой по носу и говорила, что он просто глупый ослик, на что Кристоф отвечал: пусть он ослик, ему это совершенно безразлично, лишь бы быть ее осликом и лишь бы она его не прогоняла. Г-жа Керих делала вид, что колеблется, но потом заявляла, что, хотя он действительно противный ослик и к тому же безнадежно глупый, она согласна оставить его при себе и, может быть, даже любить, хотя он и не годен ни на что путное, а просто добрый мальчик. Оба начинали хохотать, и Кристоф плавал в блаженстве.

    С тех пор как Кристоф открыл, что любит г-жу Карих, он отдалился от Минны. Его начинали раздражать высокомерие и холодность девочки, и, так как они виделись чуть ли не ежедневно, осмелевший Кристоф со свойственной ему непринужденностью давал понять Минне, что ему неприятно ее поведение. Минне нравилось поддразнивать Кристофа, теперь он отвечал ей резко и прямо. Они пикировались, и это очень забавляло г-жу Керих. Не искушенный в словесных поединках, Кристоф доходил до такого неистовства, что временами, как ему казалось, просто ненавидел Минну и уверял себя, что ходит к ним только ради г-жи Керих.

    Уроки музыки продолжались. Дважды в неделю, от девяти до десяти часов утра, Кристоф слушал, как девочка разыгрывала перед ним гаммы и этюды. Занимались они в комнате, называвшейся «студией». Странная была эта студия, носившая на себе до смешного точный отпечаток взбалмошного характера и вкусов ее юной хозяйки.

    На столе красовалась серия крошечных фарфоровых котов-музыкантов — целый оркестр: один кот пиликал на скрипке, другой играл на виолончели; рядом лежало карманное зеркальце, стояли расставленные в идеальном порядке туалетный и письменный приборы. На этажерке — крохотные бюстики великих музыкантов: сердито насупившийся Бетховен, Вагнер в своем берете и здесь же Аполлон Бельведерский. На камине, возле лягушки, курящей трубку из камышинки, бумажный веер с нарисованным на нем байрейтским театром. На двух полках вся Миннина библиотека, состоявшая из сочинений Любке, Моммзена, Шиллера, Жюля Верна, Монтеня и «Без семьи» Гектора Мало. На стене большие репродукции «Сикстинской мадонны» и картин Геркомера: все это в голубых и зеленых лентах. Тут же, в рамке из посеребренных головок чертополоха, швейцарский пейзаж с горным отелем на переднем плане; и повсюду, во всех углах, на всех стенах портреты, десятки фотографий: офицеры, теноры, дирижеры, школьные подружки, — все это с надписями, а надписи в стихах, или, вернее, не в настоящих стихах, а в таких, что принято считать в Германии стихами. Посреди комнаты на мраморном постаменте царил бородатый Брамс, а над роялем свисали на нитках плюшевые обезьянки и котильонные значки.

    Минна обычно запаздывала; она являлась на уроки надутая, с опухшими от сна глазами; небрежно протянув Кристофу руку, она буркала: «Доброе утро», — и, молчаливая, величественная и гордая, усаживалась перед инструментом. Когда она занималась по утрам без Кристофа, она с удовольствием играла гамму за гаммой, так как бездумный бег пальцев по клавишам позволял ей продлить блаженное состояние утреннего полусна и рассказывать себе бесконечные истории. Но Кристоф настаивал, чтобы она играла трудные упражнения, требовавшие внимания, и порой в отместку Минна всячески изощрялась, чтобы сыграть как можно хуже. Впрочем, девочка была довольно музыкальна; она просто не любила музыки, как большинство немок, но, подобно им, считала своим долгом любить музыку и занималась серьезно, за исключением тех случаев, когда с дьявольским лукавством старалась взбесить юного учителя. Особенно раздражало его то ледяное безразличие, с каким Минна разыгрывала заданный урок. Но хуже было, когда она воображала, что непременно должна играть с душой, — откуда только бралась чувствительность, ведь на самом деле Минна не чувствовала ровно ничего.

    Сидя рядом с Минной, Кристоф нередко нарушал правила приличия. Ни разу не похвалил он своей ученицы — куда там! Это бесило девочку, и она не спускала ему ни одного замечания. Минна оспаривала каждое слово Кристофа и, даже уличенная в ошибке, упорно твердила, что взяла именно ту ноту, которую требовалось взять. Кристоф раздражался, и дело доходило до открытых вспышек, причем оба говорили друг другу дерзости. Упорно не подымая глаз от клавиш, Минна искоса наблюдала за Кристофом и наслаждалась его яростью. Потом, для развлечения, она пускалась на мелкие и довольно глупые уловки с целью прервать урок и допечь Кристофа. То, желая обратить на себя внимание, она делала вид, что задыхается, то на нее нападал кашель, то ей требовалось немедленно отдать важное распоряжение горничной. Кристоф знал, что все это комедия, и Минна знала, что Кристоф знает, что это комедия, и веселилась: ведь Кристоф не мог высказать вслух того, что он о ней думает.

    Как-то, разыгрывая очередную комедию, Минна томно покашливала, прикрыв свою розовую мордашку носовым платком, словно у нее начался приступ удушья, а сама уголком глаза следила за разгневанным Кристофом. Вдруг ей пришла в голову великолепная мысль — уронить на пол платок, чтобы Кристофу пришлось его поднять, что он и проделал, но весьма неохотно. Минна милостиво бросила ему «спасибо» с видом светской дамы, отчего он чуть не взорвался.

    Минна нашла, что эта игра интересная, и решила повторить ее. На следующем уроке она снова уронила платок, но Кристоф не шелохнулся. Он кипел от злости. Подождав с минуту, Минна с досадой попросила его:

    — Не будете ли вы так любезны подать мне платок?

    Кристофа прорвало.

    — Я вам не лакей, — грубо крикнул он, — сами подымете!

    Минна задохнулась от негодования. Она вскочила, и табуретка с грохотом упала на пол.

    — О, это уже слишком! — произнесла она, яростно ударила кулаком по клавишам и выскочила из комнаты.

    Кристоф сидел и ждал. Минна не появлялась. Ему стало стыдно: и впрямь, он вел себя как хам. Нет, хватит с него, больше он терпеть не намерен, мало она издевалась над ним, мало дерзила! Он боялся: вдруг Минна пожалуется матери, а та возьмет да и разлюбит его. Кристоф не знал, что делать, и, хотя горько сетовал на свою грубость, ни за какие блага мира не стал бы просить прощения.

    На всякий случай утром он пришел к Керихам, хотя сомневался, что Минна согласится продолжать уроки. Но Минна, слишком гордая, чтобы жаловаться, Минна, которой были не чужды угрызения совести, появилась в студии, правда заставив Кристофа прождать минут пять сверх обычного; она уселась перед инструментом прямо, строго, не повернув головы, не произнеся ни слова, будто Кристофа вообще не существовало. Тем не менее урок прошел благополучно, как и все последующие, — девочка понимала, что Кристоф прекрасно знает музыку; а ей нужно научиться бегло играть на рояле, если она хочет быть тем, чем полагается быть благородной девице, получившей безупречное воспитание.

    Но как же она скучала! Как же скучали они оба!

    Одним мартовским туманным утром, когда за окном на фоне серенького неба медленно, словно пух, пролетали снежинки, Кристоф и Минна сидели в студии. Было еще темно. Минна, ударив не по той клавише, начала, как обычно, спорить, утверждая, что «так написано». Хотя ложь ее была шита белыми нитками, Кристоф все же нагнулся над нотной тетрадкой, чтобы проверить спорное место. Рука Минны лежала на пюпитре, и она даже не отодвинула ее. Губы Кристофа были рядом с этой рукой. Он пытался разглядеть ноты, но не мог; он видел перед собой нечто иное, нечто нежное, прозрачное, словно лепесток цветка. Вдруг, сам не зная, как и почему это произошло, он крепко прижался губами к лежавшей перед ним лапке.

    Оба опешили от изумления. Кристоф отпрянул, Минна отняла руку, и оба покраснели до ушей. Они не сказали ни слова, не посмотрели друг на друга. Прошла минута неловкого молчания, потом Минна стала играть; волнение ее не утихало, грудь легонько вздымалась, словно на этот раз ей действительно не хватало воздуха. И фальшивила она невероятно. Но Кристоф ничего не замечал: он был смущен еще больше, чем Минна, в висках у него стучало; он не слышал ничего, не знал, что она играет, и, желая прервать молчание, сделал хриплым голосом несколько не идущих к делу замечаний. Ему казалось, что он безнадежно погиб в глазах Минны. Он оробел, осуждая в душе свой глупый и грубый поступок. Наконец час, отведенный музыке, кончился, и Кристоф вышел из студии, забыв даже попрощаться со своей ученицей, не взглянув в ее сторону. Но Минна извинила Кристофу его забывчивость. Теперь она вовсе не находила его дурно воспитанным мальчиком, и если она ошибалась во время игры, так только потому, что непрестанно следила за ним искоса со смешанным чувством любопытства и удивления и впервые с чувством симпатии.

    Оставшись одна, Минна не побежала, как обычно, к матери, а заперлась в своей спальне, чтобы обдумать в одиночестве это необычайное происшествие. Она села перед туалетным столиком и подперлась рукой. Из зеркала на нее глянули нежные, блестящие глаза. Стараясь сосредоточиться, Минна легонько покусывала нижнюю губу. И, всматриваясь не без удовольствия в свое хорошенькое личико, она вдруг вспомнила недавнюю сцену, вспыхнула и улыбнулась. За столом она была весела и на редкость оживленна. Она отказалась идти гулять и долго сидела после обеда в гостиной с работой в руках, но успела за это время сделать всего стежков десять, косых и уродливых. Но что ей было до этого? Пристроившись в углу гостиной, спиной к матери, она то улыбалась своим мыслям, то вдруг вскакивала с места, начинала прыгать по комнате, распевая что-то во все горло, чтобы дать выход своим чувствам. Г-жа Керих вздрагивала и обзывала ее сумасшедшей. Минна бросалась к матери на шею и, топоча ногами от смеха, душила ее в своих объятиях.

    Вечером Минна не сразу легла в постель. В спальне она снова подошла к зеркалу и снова долго гляделась в него, стараясь что-то припомнить, но не думала ни о чем, так как слишком напряженно думала целый день. Она медленно стала раздеваться и, сидя на кровати, пыталась представить себе Кристофа; воображение нарисовало ей того Кристофа, какого ей хотелось видеть, и он показался ей не таким уж плохим. Минна юркнула в постель и потушила свет. Но через несколько минут ей вспомнилась утренняя сцена, и она громко расхохоталась. Мать тихонько поднялась с места и приоткрыла дверь в спальню. Ей показалось, что Минна, вопреки строгому запрету, читает в постели. Но Минна спокойно лежала под одеялом; в полумраке комнаты, освещенной ночником, видны были ее широко раскрытые глаза.

    — Ты что? — спросила мать. — Что тебя так развеселило?

    — Ничего, — важно ответила Минна, — просто я думаю.

    — Что ж, если тебе весело одной, то тем лучше для тебя. А теперь пора спать.

    — Хорошо, мамочка, — покорно ответила Минна.

    Но про себя она шептала, как заклинание: «Уйди же, ну уйди!» — пока дверь за матерью не закрылась и снова можно было упиваться своими мечтами. Истома невидимо окутывала ее. Уже совсем засыпая, Минна вдруг привскочила от радости:

    «Он меня любит. Какое счастье! Какой он хороший, что он меня любит! Как я его люблю!»

    Она поцеловала думку и крепко заснула.



    Когда дети снова встретились после того достопамятного урока, Кристофа поразила любезность Минны. Она первая сказала ему «здравствуйте» и нежным, голоском осведомилась, как он себя чувствует; за пианино она уселась со скромным и благоразумным видом, словом — была ангелом послушания. Куда делись ее былые выходки, былые капризы, — она благоговейно внимала замечаниям Кристофа, поспешно соглашалась, испуганно вскрикивала, ударив не по той клавише, и старалась, не дожидаясь слов Кристофа, исправить ошибку. Кристоф ничего не понимал. В короткий срок Минна сделала поразительные успехи. Она не только стала лучше играть, но и полюбила музыку. И хоть Кристоф от природы был скуп на похвалы, он вынужден был ее похвалить. Девочка покраснела от радости и наградила его признательным, растроганным взглядом. Теперь Минна занималась туалетом особенно тщательно, и все ради Кристофа; ради него же она вплетала в косы ленты нежнейших тонов; она улыбалась и глядела на Кристофа томным взглядом, но это совсем ему не нравилось, напротив: раздражало и волновало до глубины души. Теперь Минна старалась заговорить с Кристофом первая, но в разговорах ее не было прежней ребячливости; говорила она степенно и охотно читала стихи напыщенным и поучительным тоном. А он не отвечал ни на взгляды, ни на стихи; ему было не по себе: теперешняя Минна, которую он не узнавал, удивляла и беспокоила его.

    Минна не переставала наблюдать за Кристофом. Она ждала… Чего? Да знала ли она сама, чего ждет? Она ждала, чтобы то повторилось. А Кристоф пуще огня боялся этого, считая, что прошлый раз поступил, как деревенщина; казалось, он и думать забыл о том поцелуе. Минна выходила из себя, и в один прекрасный день, когда Кристоф спокойно сидел на табурете, на почтительном расстоянии от опасных ручек, она не могла совладать с охватившим ее нетерпением: быстрым движением, которое опередило даже мысль, девочка сама прижала к губам Кристофа руку. Он остолбенел, потом его охватили гнев и стыд. Тем не менее он поцеловал ручку — и поцеловал страстно. Наивная дерзость Минны его возмутила, ему хотелось уйти, никогда больше не видеть своей ученицы.

    Но он не мог. Он уже был в ее власти. Мысли вихрем кружились в его голове; он ничего не понимал. Словно влажные испарения, ползущие из низины, они подымались из глубины его сердца. Он бродил ощупью, ничего не видя в этом тумане любви; он кружил неотступно вокруг неясной, но назойливой мысли, которая была еще неведомым желанием, грозным и влекущим, как огонь для мотылька. Это вскипели в нем вдруг слепые силы Природы.



    Затем начался период выжидания. Они наблюдали друг за другом, тянулись друг к другу и боялись. Спокойствие покинуло их. И хотя между ними продолжались мелкие и крупные стычки, однако прежняя простота отношений исчезла, — оба теперь вообще не разговаривали. Каждый создавал для себя свой образ любви.

    Есть у любви странное свойство: она как бы имеет обратную силу. В ту самую минуту, когда Кристоф понял, что любит Минну, он понял, что любил ее всегда. В течение трех месяцев они виделись почти ежедневно, а он и не подозревал даже, что любит ее. Но раз он ее любит, ему необходимо было доказать самому себе, что он любил ее вечно.

    С какой огромной радостью понял он наконец, кого он любит! Ведь он любил так долго и не знал — кого! Он, словно больной, страдающий от неизвестного томительного недуга, вдруг почувствовал огромное облегчение, когда этот недуг вдруг определился, локализовался, хотя одновременно пришла и невыносимо острая боль. Ничто так не мучит, как любовь, не направленная на определенный предмет: такая любовь подтачивает силы и сушит. Страсть осознанная доводит до исступления, но, как это ни изнурительно, по крайней мере знаешь причину страдания. Пусть она — утомление, все лучше, чем полное истощение сил, чем просто пустота.

    Хотя Минна неоднократно давала Кристофу доказательства того, что он ей не безразличен, он по-прежнему терзался и считал, что его презирают. Кристоф не знал, что в действительности представляет собой Минна, равно как и Минна не отдавала себе отчета в том, что такое Кристоф. И никогда они не были так далеки от понимания друг друга, никогда их взаимное представление друг о друге не было так туманно, как в эти дни; была лишь цепь разорванных и причудливых представлений, которые не удавалось связать воедино, оба переходили от одной крайности в другую, приписывали друг другу несуществующие недостатки или достоинства: недостатки — в разлуке, достоинства — при встречах. И в любом случае они ошибались.

    Они не знали, чего ждут, чего хотят друг от друга. Для Кристофа любовь стала неутолимой жаждой нежности — жаждой полновластной, требовательной и не желающей утоления; она сжигала его с детства, он домогался ее от других и хотел навязать другим — добровольно или силой. Временами к этому деспотическому стремлению примешивалось желание пожертвовать целиком собой и другими, в первую очередь, пожалуй, другими — приступы неясного и грубого желания, от которого у него кружилась голова и которого он не понимал. А Минне, — в первую очередь в ней говорило любопытство, — больше всего нравилось, что у нее настоящий роман, и она старалась, извлечь из него как можно больше пищи для своего самолюбия и чувствительности; она чистосердечно обманывалась насчет своей любви. Любовь их больше чем наполовину была надуманной. Они перебирали прочитанные вместе романы и в каждом черпали чувства, коих вовсе не испытывали.

    Но близился миг, когда вся эта внешняя ложь, весь этот мелкий эгоизм испарятся перед божественным сиянием любви. День, час, несколько вечных мгновений… И как это всегда неожиданно!..



    Как-то вечером они разговорились. Гостиная тонула в полумраке. Постепенно беседа перешла на серьезные темы. Они рассуждали о бесконечности, о жизни и о смерти. Так заманчиво было обрамлять величественными идеями свою миниатюрную страсть! Минна сетовала на одиночество, что, естественно, вызвало возражение Кристофа, — он сказал, что она вовсе не так уж одинока.

    — Нет, — возразила Минна, упрямо покачав головкой, — все это одни слова. Каждый живет только для себя, никто тобой не интересуется, никто тебя не любит.

    Последовало молчание.

    — А я? — вдруг спросил Кристоф, побледнев от волнения.

    Маленькая женщина стремительно вскочила с кресла и взяла руки Кристофа в свои.

    Дверь приоткрылась. Они отпрянули друг от друга. Вошла г-жа Керих. Кристоф сделал вид, что погружен в чтение книги, но держал он ее вверх ногами. Минна низко нагнулась над вышиванием и уколола иголкой палец.

    В тот вечер они не оставались больше одни, да и боялись остаться. Г-жа Керих поднялась было с места, чтобы принести из соседней комнаты забытый носовой платок, и Минна, обычно не особенно услужливая, бросилась со всех ног за платком; Кристоф, воспользовавшись ее отсутствием, ушел, не попрощавшись с Минной.

    На другой день они встретились, горя нетерпением возобновить прерванный разговор. Но ничего не получилось. Однако обстоятельства благоприятствовали им. Г-жа Керих решила пойти прогуляться с ними, и они риз десять могли бы за это время побеседовать на свободе. Но Кристоф не мог вымолвить ни слова; он чувствовал себя несчастным и молча плелся позади Минны, стараясь держаться от нее как можно дальше. А Минна делала вид, что не замечает невежливого поведения Кристофа; однако она была уязвлена и не скрывала этого. Когда же наконец Кристофу удалось выдавить из себя несколько слов, она выслушала его с холодным видом: ему потребовалось немало мужества, чтобы договорить начатую фразу. Прогулка близилась к концу. Драгоценное время уходило зря, и Кристоф был в отчаянии, что не сумел воспользоваться благоприятной минутой.

    Прошла неделя. Оба решили, что обманулись в своих чувствах. Уж не пригрезилась ли им та вечерняя сцена? Минна дулась на Кристофа. Кристоф боялся остаться с нею наедине. Отношения их испортились.

    И вот что случилось однажды. С самого утра зарядил дождь и лил до самого обеда. Они просидели все время взаперти, не разговаривали, читали, зевали, смотрели в окно, оба скучали и злились. Часам к четырем небо прояснилось. Они выбежали в сад. Опершись на перила террасы, оба смотрели вниз — туда, где покрытый газоном склон мягко сбегал к реке. От земли прямо к солнцу подымался пар, капельки дождя сверкали в траве, запах мокрой земли примешивался к благоуханию цветов; вокруг шелестел золотой полет пчел. Дети стояли рядом и не смели взглянуть друг на друга; хотели и не могли прервать молчание. Намокшая, тяжелая от дождя пчела неловко карабкалась по веточке глицинии, и вдруг на нее струйкой полилась вода. Дети засмеялись и сразу поняли, что вовсе они не сердятся и что все хорошо. Однако они по-прежнему не глядели друг на друга.

    Вдруг Минна, не поворачивая головы, схватила Кристофа за руку и коротко приказала:

    — Пойдем.

    Она потащила мальчика за собой, и оба побежали к так называемому лабиринту — посреди рощицы были расчищены аллейки, обсаженные кустами. Кристоф и Минна стали взбираться по склону холма, скользя по мокрой земле; с потревоженных ветвей на них падали крупные капли. Почти у самой вершины Минна остановилась, чтобы перевести дух.

    — Подождем… подождем… — произнесла она почти шепотом, стараясь отдышаться.

    Кристоф взглянул на нее. Она смотрела куда-то в сторону, но улыбалась, тяжело дыша полуоткрытым ртом; рука ее, судорожно сжатая, лежала в руке Кристофа. Оба вдруг почувствовали, как к их ладоням притекла горячая кровь, как задрожали пальцы. Тишина. Белесые, молодые побеги трепетали в солнечном луче, с серебристым звоном сыпались с листвы крупные капли; пронзительно крича, прочерчивали небо ласточки.

    Вдруг Минна обернулась к Кристофу — быстрее вспышки молнии. Она бросилась ему на шею. Он бросился к ней.

    — Минна, Минна, дорогая моя!

    — Я люблю тебя, Кристоф! Я люблю тебя!

    Они уселись на мокрую скамейку. Их переполняла любовь — нежная, глубокая, глупенькая детская любовь. Все растворилось в ней. Ушли куда-то эгоизм, тщеславие, скрытые мысли. Любовь своим дыханием смела все темное, все теневое, что накопилось в душе. Любить, любить — вот что говорили их смеющиеся, мокрые от слез глаза. Эту холодную и кокетливую девчушку, этого гордого мальчика снедала жажда самопожертвования, им хотелось отдать всю свою жизнь другому, страдать, умереть за другого. Они не узнавали друг друга, не узнавали себя, да и впрямь они стали не те: все осветила, все заполнила трогательная доброта и нежность — сердца, взоры, лица. Минуты совершенной чистоты, самоотречения, щедрейшего дара другому, минуты, не повторяющиеся дважды!

    Начались бессвязные разговоры, страстные клятвы жить вечно друг для друга, поцелуи и отрывистые восклицания восторга, но вдруг они заметили, что уже поздно, и бегом пустились к дому, держась за руки, спотыкаясь в узких аллеях, налетая на деревья, не чувствуя ничего, ослепшие и пьяные от радости.

    Они распрощались, но Кристоф не пошел домой — он не мог заставить себя лечь в постель. Он вышел из города и побрел куда-то по полям в ночной тьме. Свеж был ночной воздух, пустынно и мрачно поле, где-то зябко ухал филин. Кристоф шагал, как лунатик. Взобрался на холм, прошел через виноградник. Внизу, в долине, в стороне города, мерцали огоньки, а наверху, в темном небе, — звезды. Он уселся на ограду и вдруг залился слезами. Он не знал, почему плачет. Он был слишком счастлив; и в переполнявшей его радости была не только радость, но и грусть, была несказанная благодарность судьбе, подарившей ему такое счастье, и жалость к тем, кто несчастлив, и печальное, примиренное чувство непрочности всего земного, и опьянение жизнью. Наплакавшись всласть, он так и заснул в слезах. И проснулся при первых проблесках зари. Бледный туман плыл над рекой, окутывая виллу, где спала Минна, сраженная усталостью, и сердце ее озаряла улыбка счастья.



    На следующий день им удалось встретиться в саду, и они снова и снова повторили друг другу, как сильна их любовь; но в этой их встрече уже не было вчерашнего блаженного неведения. Минна словно немножко представлялась влюбленной, да и Кристоф, при всей своей искренности, тоже разыгрывал роль. Они говорили о будущем. Кристоф сетовал на бедность, на свое жалкое положение. Минна решила быть великодушной и умело прикинулась великодушной. Она уверяла, что денежные вопросы ее не интересуют. Так оно и было в действительности: ведь она не знала, что такое деньги, не знала, что такое не иметь денег. Кристоф обещал ей стать великим музыкантом; она заявила, что это заманчиво и прекрасно, совсем как в романе. Минна решила, что ее долг отныне вести себя, как полагается настоящей влюбленной. Она читала стихи, стала вдруг сентиментальной. И Кристофа тоже коснулась эта зараза. Он начал заботиться о своем туалете — и стал смешон; начал заботиться о строгости речи — и стал напыщенным. Г-жа Керих не могла глядеть на него без смеха и старалась догадаться, почему это он вдруг так поглупел.

    Но все же на их долю выпадали неизъяснимо поэтичные минуты. И случалось это обычно в серенький денек, словно луч солнца пробивался сквозь мглу. Один взгляд, какое-нибудь движение, какое-нибудь пустое слово — и их затопляла радость; чаще всего это было самое обычное «до свидания», произнесенное вечером на плохо освещенной лестнице, когда взоры искали и находили друг друга в полутьме, когда дрожали в прощальном пожатии руки, когда вдруг срывался голос, и воспоминания об этих, ничего не значащих для постороннего, минутах вдруг пронизывали их ночью среди чуткого сна, когда просыпаешься каждый раз, когда бьют часы, и сердце их пело, словно журчал ручеек: «Любит!»

    Им открылось очарование мира. Весна улыбалась им с поистине чудесной нежностью. Небо становилось сплошным сиянием, воздух — лаской, доселе неведомой. Да и весь городок с красными крышами, ветхими заборами и щербатой мостовой вдруг становился таким очаровательным, что у Кристофа щемило от умиления сердце. Ночью, когда все спали, Минна подымалась с постели и долго стояла у окна, не совсем проснувшаяся и дрожащая от ночной прохлады. В предвечерние часы, когда Кристоф еще не появлялся, она мечтала, сидя в качалке, уронив книгу на колени, полузакрыв глаза, убаюканная блаженной истомой, растворяясь душой и телом в вешнем воздухе. Теперь она подолгу не отходила от инструмента, повторяя с раздражающим слушателей упорством какой-нибудь аккорд, какой-нибудь пассаж, а сама бледнела и холодела от волнения. Слушая Шумана, она внезапно начинала плакать. Ей казалось, что она всех жалеет и всех любит. И Кристоф стал таким же. Они старались незаметно подать милостыню нищему, встретившемуся на дороге, и обменивались понимающим взглядом: как они счастливы тем, что так добры.

    По правде сказать, этих чувств хватало ненадолго. В один прекрасный день Минна вдруг обнаружила, сколь печальна участь старой Фриды, вся жизнь которой была сплошным самоотречением, с того самого дня, когда она поступила к ним в дом. А ведь тогда мама была еще маленькой; и Минна помчалась на кухню и бросилась на шею удивленной Фриде, которая усердно штопала белье. Но это не помешало Минне обрушиться на ту же самую Фриду, когда два часа спустя та не изволила явиться по первому звонку молодой госпожи. Да и Кристоф, которого буквально распирало от любви ко всему роду человеческому, который сворачивал с дороги, лишь бы не раздавить букашки, был глубоко равнодушен к своим домашним. По странной игре чувств, чем больше он любил людей — людей вообще, — тем суше и холоднее становился по отношению к родным, почти не думал о них, говорил с ними грубо и тяготился ими. Доброта Минны и Кристофа была не чем иным, как избытком нежности, изливавшейся на первого встречного. А когда эти порывы проходили, оба становились эгоистичнее, чем раньше: теперь они были одержимы одной-единственной мыслью, и все вращалось вокруг этой мысли.

    Какое непомерно огромное место заняла в жизни Кристофа эта девчушка! Какое волнение охватывало его, когда, обежав весь сад в поисках Минны, он вдруг издали замечал ее белое платьице. Или в театре, когда, сидя за несколько стульев от их еще не занятых мест, он вдруг слышал, как открываются двери в ложе бенуара и раздается веселый, такой знакомый голосок! Или когда кто-нибудь случайно произносил столь дорогое ему имя Керих! Он бледнел, краснел, терял на несколько минут слух и зрение. Какой могучий ток крови проходил тогда по всему его телу, блаженный прилив еще неведомых сил!

    Эта немочка, наивная и чувственная, любила странные игры. Ей нравилось, например, класть свое кольцо в горку насыпанной на стол муки; по условию требовалось доставать кольцо зубами (что они с Кристофом и пытались делать поочередно), не запачкав кончика носа. Или она натягивала поперек бисквита ниточку, кончики которой каждый из них брал в зубы — в этом случае надо было как можно быстрее сжевать свою ниточку, чтобы первым откусить кусочек бисквита. Их лица приближались, дыхание сливалось, губы соприкасались, и, чувствуя, как леденеют их пальцы, оба принужденно посмеивались. В такие минуты Кристофу хотелось укусить, причинить боль, и он резко откидывался, не слушая деланного смешка Минны. Они отворачивались, разыгрывая полное равнодушие, но украдкой следили друг за другом краешком глаза.

    Эти странные игры притягивали и волновали: им и хотелось играть, и страшно было начинать игру. Особенно боялся этих минут Кристоф и предпочитал даже стеснительное присутствие г-жи Керих или случайно заглянувших гостей. Ничье докучливое соседство не могло прервать немую беседу двух влюбленных сердец, любая помеха придавала ей особенную напряженность и нежность. Все тогда приобретало в их глазах огромную ценность: случайное слово, смешливая складка губ; одного взгляда было достаточно, чтобы под тусклым покровом будней обнаружились вдруг богатейшие, нетронутые сокровища внутренней жизни. И сокровища эти видели только они двое; так, по крайней мере, думалось им, и они улыбались, счастливые сознанием, что у них есть свои маленькие тайны. Со стороны их разговор показался бы пустой салонной болтовней, а для них он был немолчной песней любви. Как открытая книга, были им понятны оттенки милого голоса, движение бровей, они могли бы читать эту сладостную книгу, не подымая сомкнутых век, — достаточно было прислушаться к своему собственному сердцу, чтобы услышать в нем биение сердца любимого. Их переполняла вера в жизнь, в счастье, в себя самих. Надежды их были безграничны. Они любили, были любимы и были счастливы безоблачным, неомраченным счастьем, не знающим страха за будущее. Неповторимая безмятежность этих вешних дней! Ни тучки на небе. И вера — такая свежая и молодая, что казалось, никогда она не поблекнет! И радость — такая огромная, что никогда она не иссякнет! Как назвать это? Жизнью? Мечтой? Мечтой, конечно. Между жизнью и их мечтаниями нет ничего общего. Ничего. Разве только то, что в эти магические мгновения они сами становились мечтой: все их существо растворялось в дыхании любви.



    Госпожа Керих недолго оставалась в неведении и довольно быстро заметила все уловки, по их мнению, такие тонкие, но такие наивные для материнского глаза. Впрочем, Минна отчасти подозревала это, с того самого вечера, когда ее мать неожиданно вошла в комнату, а они ворковали и, услышав скрип двери, смущенно и неловко отпрянули друг от друга. Г-жа Керих притворилась, будто ничего не заметила. Минне даже стало немного обидно. Ей хотелось с боем отстаивать свою любовь от материнских посягательств: так было бы еще романтичнее.

    Но мать предпочитала не давать повода для столкновений. Она была слишком умна, чтобы беспокоиться за Минну или журить ее. Зато в присутствии Минны она говорила о Кристофе с нескрываемой иронией и безжалостно высмеивала его слабые стороны: двух ее слов хватало, чтобы сразить беднягу наповал. Тут не было никакого особенного умысла; она действовала, повинуясь инстинкту, с врожденным вероломством женщины — и женщины не злой, а лишь защищающей свое достояние. Напрасно Минна артачилась, напрасно дулась, дерзила матери и упорно отрицала справедливость ее замечаний: они, увы, были более чем обоснованны, да к тому же г-жа Керих умела искусно разить противника в самое уязвимое место. Ничто не ускользало от ее взгляда — ни огромные ботинки Кристофа, ни жалкие его костюмы, ни плохо вычищенная шляпа, ни провинциальное произношение, ни смешная манера кланяться, ни непростительно громкий голос; каждое из этих замечаний было ударом по самолюбию Минны, причем свои замечания г-жа Керих обычно бросала вскользь, на ходу; ни разу не приняли они формы прямого осуждения, и когда рассвирепевшая Минна грудью вставала на защиту Кристофа, мать с самым невинным видом меняла тему разговора. Но капля яда, зароненная в душу Минны, оказывала уже свое действие.

    Минна стала глядеть на Кристофа менее снисходительным оком. Он смутно чувствовал это и беспокойно допытывался:

    — Почему вы так на меня смотрите?

    И она отвечала:

    — Нипочему.

    А когда, поверив ее словам, Кристоф начинал шумно радоваться, она упрекала его за дикий хохот. Мальчик становился в тупик: никогда он не думал, что при Минне нужно следить даже за тем, как смеешься; вся его радость меркла. А иногда, забыв все на свете, он с увлечением разглагольствовал перед Минной, но та вдруг с рассеянным и небрежным видом прерывала беседу и указывала на какую-нибудь погрешность в его туалете или наставительно перечисляла все тривиальные выражения, какие позволял себе употреблять Кристоф. Всякое желание разговаривать пропадало, и Кристоф начинал злиться. Но тут же принимался доказывать себе, что эти раздражавшие его выходки — не что иное, как знак заинтересованности Минны в его персоне, да и она тоже старалась убедить себя в этом. В своем смирении Кристоф доходил до того, что пытался даже извлечь пользу из ее наставлений. Но Минне это отнюдь не льстило: слишком ясно было, что Кристофу ничто не идет впрок.

    Однако ни Кристоф, ни Минна не успели заметить происшедшей в ней перемены. Наступила пасха, и Минне вместе с матерью предстояло ненадолго поехать к родным, куда-то поблизости от Веймара.

    В последнюю перед разлукой неделю к детям вновь вернулась утраченная сердечная близость первых дней. Не считая двух-трех вспышек, Минна была с Кристофом особенно нежна. Накануне отъезда они долго гуляли в саду; Минна с таинственным видом потащила Кристофа за собой в беседку, надела ему на шею маленький надушенный мешочек и зашила туда свой локон; снова начались клятвы в вечной любви, обещания писать друг другу ежедневно, и была даже выбрана на небесном своде звезда, дабы каждый вечер обоим глядеть на нее в назначенное время.

    Роковой день настал. Ночью Кристоф то и дело просыпался и думал с тоской: «Где-то она будет завтра?» Утром он сказал себе: «Сегодня!.. Сейчас она еще здесь, а вечером ее уже не будет!» — и побежал к Керихам, хотя не было и восьми часов. Минна еще не вставала. Напрасно Кристоф заставлял себя прогуливаться по аллеям — он не выдержал и снова бросился в дом. В коридоре лежали чемоданы и «тюки. Кристоф уселся в уголке гостиной, жадно ловя каждый звук, вслушиваясь в скрип половиц, стараясь распознать шаги на втором этаже. Мимо него прошла г-жа Керих; она чуть заметно улыбнулась и на ходу кинула ему насмешливо: „С добрым утром!“ Наконец появилась Минна, бледная, с опухшими глазами: она, как и Кристоф, тоже не спала всю ночь. С озабоченным видом она отдавала распоряжения прислуге и протянула руку Кристофу, не прерывая разговор по хозяйству со старухой Фридой. К отъезду она уже приготовилась. Снова показалась г-жа Керих. Мать и дочь заспорили о какой-то шляпной картонке. Минна словно не замечала Кристофа, а он, забытый всеми и несчастный, сидел в уголке у пианино. Минна вышла из гостиной вслед за матерью и тут же возвратилась, крикнув что-то с порога г-же Керих. Затем она прикрыла дверь. Дети остались одни. Вдруг Минна бросилась к Кристофу, схватила его за руку и увлекла за собой в маленькую соседнюю комнату, где уже закрыли ставни. Тут она внезапно приблизила свое лицо к лицу Кристофа и крепко поцеловала его. Сквозь слезы она спрашивала:

    — Ты обещаешь, обещаешь любить меня вечно?

    Оба тихо рыдали, делая судорожные усилия заглушить всхлипывания. В соседней комнате раздались шаги, и Минна выпорхнула. Утерев глаза, она снова важно заговорила с прислугой, хотя губы ее улыбались, а голос дрожал.

    Кристофу удалось незаметно спрятать в карман носовой платочек, который она обронила, — маленький, грязный, смятый платочек, весь мокрый от слез.

    Вместе со своими друзьями, в их карете, Кристоф отправился на вокзал. Несчастные дети, сидя друг против друга, не смели поднять глаза из боязни разреветься. Их руки украдкой встречались, они обменивались крепкими до боли пожатиями. Г-жа Керих смотрела на них с лукавым, добродушно-насмешливым видом и притворялась, что ничего не замечает.



    Наконец пробил час отъезда. Поезд тронулся, и Кристоф, стоявший у окна, побежал рядом с вагоном, не глядя перед собой, толкая носильщиков, не отрывая глаз от глаз Минны. Он бежал, пока поезд не миновал платформу, бежал, пока последний вагон не скрылся из виду. Только тут он, задыхаясь, остановился и, оглядевшись, увидел, что стоит на самом краю дебаркадера среди равнодушной толпы провожающих. Он побрел домой; к счастью, никого из родных дома не оказалось, и он проплакал все утро.

    Так впервые в жизни Кристоф познал страшное горе разлуки, боль, непереносимую для любящих сердец. Пуст мир, пуста жизнь, пустота кругом. Сердце так сжимается, что нельзя дышать, — тобой овладевает смертельная тоска. Особенно когда на каждом шагу, в любой мелочи ощущаешь еще такое недавнее присутствие любимой, когда все окружающее вновь и вновь вызывает ее милый образ, когда ты остался среди привычной обстановки, где вы были вместе, когда ты с каким-то ожесточением стараешься пережить вновь в дорогих тебе местах исчезнувшее счастье. Тогда словно бездна разверзается под ногами; склоняешься над ней, не в силах сдержать головокружение, знаешь, что сейчас упадешь, и действительно падаешь. Кажется, что видишь лицом к лицу смерть. Да и впрямь видишь смерть, ибо разлука — лишь одно из ее обличий. Видишь воочию, как исчезает то, дороже чего не знало сердце; уходит сама жизнь — вместо нее черная яма, небытие.

    Чтобы острее почувствовать боль, Кристоф обошел все их любимые уголки. Г-жа Керих оставила ему ключ, и он мог в любое время бродить по их саду. Он пошел туда в первый же день и едва не задохся от муки. Он надеялся обрести хотя бы частицу той, что уехала, но обрел больше, чем мог вместить; образ любимой витал над каждой лужайкой; с замиранием сердца он ждал, что вот-вот появится она из-за поворота аллеи, хотя знал, слишком хорошо знал, что она не появится; и замучил себя, стараясь найти ее там, где все еще дышало их любовью. Вот они — их дорожка в лабиринте, вот склон, усаженный глициниями, вот скамейка в беседке; и с каким-то палаческим упорством он повторял: «Неделю назад… три дня назад… вчера, вчера еще она была здесь… даже сегодня утром еще была…» Он так натрудил бедное свое сердце этими мыслями, что вынужден был присесть: он задыхался, он умирал. К скорби примешивался гнев на самого себя, на прекрасные, потерянные дни, которыми он не сумел воспользоваться. Сколько минут, сколько часов наслаждался он беспредельным счастьем, видел ее, вдыхал, впитывал в себя все ее существо! И не оценил этого! Позволял зря убегать времени, не упившись каждой минутой, каждым мигом! А сейчас? А сейчас слишком поздно! Непоправимо поздно! Непоправимо!

    Кристоф пошел домой. Родные вызывали в нем неприязненное чувство. Он не мог больше выносить их лица, их жесты, их дурацкие разговоры — все те же разговоры, которые велись вчера, велись позавчера, велись тогда, когда она еще была здесь. Они продолжали жить своей обычной жизнью, словно и не совершилось рядом с ними ни с чем не сравнимого несчастья. И город тоже не подозревал о муках Кристофа. Люди шли по своим делам, — шли смеющиеся, шумные, озабоченные; все так же пели сверчки, все так же безоблачно было небо. Кристоф ненавидел всех; ему казалось, будто он не выдержит этого всеобщего эгоизма. Но сам Кристоф был большим эгоистом, чем все эгоисты, вместе взятые. Он теперь ничем не дорожил. Куда исчезла былая доброта! Былая любовь к людям!

    Наступила череда унылых дней. Как автомат, выполнял он свои обязанности, но для настоящей жизни ему не хватало мужества.

    Как-то вечером, когда Кристоф сидел в кругу семьи, молчаливый и подавленный, у дверей постучался почтальон и вручил ему письмо. Сердце узнало его раньше, чем он успел взглянуть на почерк. Четыре пары глаз устремились на Кристофа с нескромным любопытством, в надежде, что он сейчас прочтет письмо вслух, развлечет их, рассеет их вечную скуку. Кристоф молча положил письмо у прибора; он заставил себя не прикоснуться к конверту, сидел с равнодушным видом, словно давно знал, что там написано. Но братья надулись и, не поверив игре Кристофа, зорко следили за ним, так что до конца обеда он терпел самую настоящую пытку. Только когда встали из-за стола, он смог уйти к себе и заперся на ключ. Сердце билось, как бешеное, и, вскрывая конверт, он чуть было не порвал вложенный туда листок. Он дрожал с головы до пят, не зная, что готовит ему судьба, но, прочитав первые строчки, весь отдался во власть своей радости.

    Письмо было недлинное, но очень нежное. Минна отослала его потихоньку от матери. Она писала: «Дорогой мой Кристоф» — и сообщила, что много плакала, что каждый вечер глядит на звезду, что была во Франкфурте, что Франкфурт — грандиозный город и магазины там замечательные, но она не обращает на них внимания, так как думает только о нем, о Кристофе. Она напоминала Кристофу, что он обещал хранить ей верность и ни с кем не видеться в ее отсутствие, дабы все время думать только о ней. Ей очень хотелось бы, чтобы до ее возвращения Кристоф работал как можно больше и скорее стал знаменитым, и она тоже много занимается. В заключение Минна спрашивала, не забыл ли он маленькой гостиной, где они попрощались в день отъезда, и просила как-нибудь утром зайти туда, ибо, уверяла Минна, она будет там мысленно и снова попрощается с ним, как попрощалась тогда. Подписалась она: «Навеки твоя! Навеки…» А в постскриптуме советовала Кристофу купить соломенное канотье вместо противной фетровой шляпы — все порядочные люди носят здесь канотье; лучше всего купить канотье из крупной соломки с широкой синей лентой.

    Кристоф четыре раза перечел письмо, прежде чем понял его содержание. Он был ошеломлен, у него не хватало сил даже радоваться; он вдруг почувствовал такую усталость, что лег в постель и стал перечитывать письмо, каждую минуту прижимая листок к губам. Потом засунул конверт под подушку и все время тревожно ощупывал, на месте ли его сокровище. Неизъяснимое блаженство снизошло на него. Он заснул и сладко проспал до утра.

    Снова можно было жить. Вокруг него витали мысли его верной Минны. Кристоф засел за ответное, письмо; но он не вправе был писать обо всем открыто он обязан был таить свои чувства, а это давалось ему мучительно, с огромным трудом. Он пытался — и весьма неуклюже — скрыть свою любовь под общепринятыми церемонно-вежливыми фразами, которые и всегда-то звучали нелепо в его устах.

    Отправив письмо, он стал ждать ответа и жил теперь только этим ожиданием. Надо было набраться терпения, и он пытался гулять, читать, но думал лишь о Минне, настойчиво, с трепетом повторял ее имя, как маньяк, как идолопоклонник; он боготворил это имя и повсюду таскал с собой в кармане томик Лессинга только потому, что там упоминалось имя «Минна»; каждый день, выходя из театра, он делал большой крюк, лишь бы пройти мимо галантерейного магазина, где на вывеске были начертаны пять обожаемых букв.

    Он упрекал себя за рассеянный образ жизни, а ведь Минна хотела, чтобы он работал, чтобы поскорее стал знаменитым. Наивное тщеславие, сквозившее в этой просьбе, трогало его, как знак доверия. И он решил в ответ создать произведение, в котором Минна присутствовала бы не только в посвящении, но и в каждой ноте. Да он и не мог бы сейчас заниматься ничем иным. Едва только он набросал несколько первых тактов, как музыка нахлынула на него. Словно масса воды, месяцами скапливавшаяся в водоеме, вдруг разом выступила из берегов, сметая плотину. Целую неделю он не выходил из комнаты. Луиза молча ставила обед перед дверью, потому что он не впускал ее к себе.

    Кристоф написал квинтет для кларнета и струнных инструментов. Первая часть была поэмой надежд и юношеских желаний, в последней части — любовная шутка, где звучал диковатый юмор, свойственный Кристофу. Но весь квинтет написан был ради средней части, ларгетто, в нем Кристоф изобразил юную, пламенную и наивную душу, вернее, портрет Минны. Никто бы ее не узнал, и сама Минна — меньше, чем кто-либо; но Кристоф узнал ее сразу, и это было главное, он испытывал сладостный трепет, воображая, что завладел существом любимой. Ни одна работа не давалась ему так счастливо легко, в ней нашло себе выход чувство любви, теснившее грудь в разлуке; и в то же время забота о самом искусстве, которое требует от художника умения совладать со своей страстью и вложить ее в ясную и совершенную форму, давала прекрасное ощущение духовного здоровья, гармонию всех природных данных и доставляла Кристофу чисто физическое наслаждение. Высшее наслаждение, знакомое каждому художнику в минуты творчества: пока он творит, он перестает быть рабом желаний и тоски, — он сам их господин; и все, что приносило ему радость, и все, что причиняло ему горе, — отныне для него лишь проявления его свободной воли. Как кратки эти мгновения и какими тяжелыми кажутся после них цепи действительности!

    Пока Кристоф был занят своим квинтетом, у него почти не оставалось времени, чтобы думать о разлуке с Минной, — он жил подле нее. Минна уже перестала быть Минной — она сделалась частью его самого. Но когда квинтет был окончен, Кристоф снова почувствовал себя одиноким — еще более, чем раньше, еще более усталым, исчерпанным до дна; он вспомнил, что две недели не писал Минне и что она не ответила ему.

    Кристоф послал ей второе письмо, и на сей раз не мог принудить себя остаться в рамках, которыми ограничил себя в первом послании. Он упрекал Минну — правда, шутливо, потому что сам тому не верил, — что она его совсем забыла. Поддразнивал ее за леность и ласково выговаривал ей. О своей работе он сообщил весьма таинственно, желая возбудить ее любопытство и сделать ей к приезду сюрприз. Во всех подробностях описал он свою новую шляпу и добавил, что, повинуясь приказу маленького деспота, — он писал это письмо с величайшей осторожностью, — не выходит из дому и даже сказался больным, лишь бы не принимать ничьих приглашений. Он умолчал, однако, о том, что отношения его с герцогом испортились, так как он перехватил и позволил себе не явиться в замок на музыкальный вечер, хотя и был туда зван. Все письмо было составлено в тоне милой непринужденности и полно невинных тайн, столь любезных сердцу влюбленных: Кристоф воображал, что одна лишь Минна поймет его, и гордился своей ловкостью, так как сумел заменить слово «любовь» словом «дружба».

    Отослав письмо, Кристоф почувствовал огромное облегчение, потому что переписка давала иллюзию живого разговора с отсутствующей, а особенно потому, что не сомневался в немедленном ответе Минны. Поэтому он был на редкость терпелив в течение трех дней, которые отпустил почтовому ведомству на то, чтобы доставить его письмо к Минне и ответ Минны ему. Но к концу четвертого дня снова стало невозможно жить. Пропала вся энергия, ничто его не занимало, и он оживал только за час до предполагаемого появления почтальона. Тут его начинала бить дрожь нетерпения. Он становился суеверным и в любых мелочах — в потрескивании дров в камине, в случайно услышанном слове — искал знака, предвещающего получение письма. Но срок проходил, и он снова впадал в угнетенное состояние. Работа, прогулки были заброшены; единственной целью жизни стало ожидание почтальона, и все силы Кристофа расходовались на то, чтобы выдержать это ожидание. Но когда наступал вечер и прошедший день не оправдывал надежд, Кристофа охватывало уныние, ему казалось, что он ни за что не доживет до завтра, и он часами сидел за столом, ни с кем не разговаривая, ни о чем не думая, не имея даже силы подняться и пойти спать; только усилием воли он заставлял себя добраться до постели, а улегшись, забывался в тяжелой полудремоте, приносившей такие нелепые сновидения, что, казалось, ночь никогда не кончится.

    Это постоянное ожидание стало под конец физической пыткой, настоящим недугом. Кристоф начал подозревать отца, братьев, даже почтальона, что они получили письмо и спрятали. Тревога изводила Кристофа. В верности Минны он не сомневался ни на минуту. Раз она не пишет, значит, она заболела, умирает, может быть, уже умерла. Он судорожно схватил перо и написал третье послание — всего несколько взволнованных строк; и на этот раз не думал ни об орфографии, ни о необходимости скрывать свои чувства. Надо было спешить, чтобы не опоздать к моменту выемки писем из почтового ящика, и письмо он написал с помарками, листок помял, вкладывая в конверт, а конверт испачкал, запечатывая, — ну да бог с ним! Он не дотянул бы до следующего дня. Он опустил письмо на почте и снова стал ждать, замирая от гнетущей тоски. На вторую ночь ему так ясно привиделась Минна: она была больна, призывала его; он вскочил с постели и хотел сейчас же бежать к ней, быть с ней. Но куда? Где найти ее?

    На четвертое утро наконец-то пришел ответ от Минны — всего на полстраничке, холодный и чопорный. Минна писала, что не понимает, откуда у Кристофа такие нелепые предчувствия, что здоровье ее в полном порядке, что ей просто нет времени писать и что она просит впредь не впадать в такой неумеренный тон и вообще прекратить переписку.

    Кристоф был подавлен. Ни на минуту не разуверился он в искренности чувств Минны. Он обвинял только себя, решил, что Минну рассердили его неосторожные и глупые письма. Он обзывал себя дурнем, со злости бил себя кулаками по голове. Но все напрасно: ему пришлось понять, что Минна не любит его так, как он любит Минну.

    Потянулись несказанно мрачные дни. Разве опишешь небытие? Лишившись последнего, что привязывало его к жизни, — переписки с Минной, Кристоф жил теперь машинально и чувствовал, что оживает только вечером, перед сном, когда с замиранием сердца он, словно школьник, вычеркивал в своем календаре еще один нескончаемо долгий день, отделявший его от свидания с Минной.

    Назначенный день приезда уже давно прошел. Дамы Керих должны были вернуться еще неделю назад. Уныние Кристофа сменилось лихорадочным возбуждением. Уезжая, Минна обещала известить его о дне и часе прибытия. Он ждал этой весточки с минуты на минуту, чтобы тут же броситься к ним; и терялся в догадках, стараясь объяснить себе их запоздание.

    Однажды к вечеру, после обеда, их сосед по дому, старый дедушкин друг, обойщик Фишер, заглянул, по обыкновению, к Крафтам выкурить трубочку и поболтать с Мельхиором. Кристоф, не находивший себе места, сошел в столовую, напрасно прождав целый день почтальона. Вдруг он вздрогнул — Фишер сказал, что завтра рано утром ему велено прийти к Керихам: надо повесить гардины. Кристоф вскочил.

    — Значит, они вернулись?

    — Ах ты, притворщик! — насмешливо сказал старик Фишер. — Будто не знаешь! Давно уж приехали. Еще позавчера.

    Дальнейшего Кристоф не слышал. Он выбежал из комнаты и начал быстро переодеваться. Луиза, несколько дней украдкой следившая за сыном, остановила его в коридоре и робко осведомилась, куда он идет. Кристоф не ответил. Ему было слишком тяжело.

    Он побежал к Керихам. Было девять часов вечера. Мать и дочь сидели в гостиной, и казалось, немало не удивились появлению Кристофа. Они спокойно поздоровались с ним. Минна, не отрываясь от письма, которое она усердно писала, протянула ему через стол руку и рассеянно спросила, что нового. Впрочем, она тут же извинилась за свою невежливость и сделала вид, что слушает рассказ Кристофа; однако немедленно прервала его, спросив что-то у матери. Кристоф приготовил десятки трогательных фраз, долженствовавших объяснить Минне, как страдал он в разлуке, но теперь с трудом пробормотал несколько слов; разговор не поддержали, да и у него самого не хватило мужества продолжать — уж очень все получилось фальшиво.

    Кончив письмо, Минна взяла работу, уселась неподалеку от Кристофа и начала рассказывать об их путешествии. Она говорила, как весело и приятно провела время, говорила о прогулках верхом, о жизни в замке, об интересных знакомствах; мало-помалу она воодушевилась и, забыв о собеседнике, вскользь бросала какую-нибудь непонятную для Кристофа фразу о событиях и людях, которых он не знал; и мать и дочь весело смеялись своим воспоминаниям. Кристоф чувствовал себя совсем чужим и, не зная, как лучше держаться, тоже смеялся, но смеялся принужденно. Он, не отрываясь, смотрел на личико Минны, как милостыню вымаливая ее взгляды. Но когда Минна изредка подымала на него глаза, — она обращалась чаще к матери, чем к Кристофу, — он ловил на себе лишь любезный и равнодушный взор. Старалась ли она усыпить подозрения матери, или он просто ничего не понимал? Ему хотелось поговорить с Минной наедине, но г-жа Керих ни на минуту не выходила из комнаты. Кристоф попытался перевести разговор на близкие ему темы, заговорил о своей работе, о своих планах; он смутно понимал, что Минна ускользает от него, и, повинуясь инстинкту, пытался пробудить в ней интерес к своей особе. И действительно, ему показалось, что Минна стала слушать его внимательнее; хотя она и прерывала его рассказ различными, не всегда идущими к месту, восклицаниями, в голосе ее послышалось любопытство. Но как раз в ту минуту, когда к нему вернулись надежды, когда он опьянел от счастья, увидев ее прелестную улыбку, Минна вдруг прикрыла ротик рукой и зевнула. Кристоф замолчал. Минна заметила это и мило извинилась, сославшись на усталость. Кристоф поднялся, надеясь, что его попросят остаться. Но никто не попросил. Он стал медленно раскланиваться, рассчитывая получить приглашение на завтра, но приглашения не последовало. Надо было идти домой. Минна, против обыкновения, не проводила его до передней. Только равнодушно протянула ему руку, и рука ее холодно ответила на его пожатие; пришлось распрощаться с дамами в гостиной.

    С тоскою в сердце вернулся он домой. От той Минны, которую он знал еще два месяца назад, от его ненаглядной Минны не осталось ничего. Что же произошло? Что с нею? Несчастный подросток, он ничего не знал о непрерывных переменах, происходящих в живой душе, о ее способности начинать новое существование и даже перестать существовать вовсе, не знал о том, что душа — это по большей части целый сонм различных душ, сменяющих друг друга, преобразующихся и постоянно угасающих, — эта простая истина была слишком жестока, чтобы он мог решиться в нее поверить. Он с ужасом отвергал эту мысль и старался убедить себя, что чего-то не понял, что Минна все та же. Он решил завтра же пораньше отправиться к Керихам и любой ценой поговорить с Минной наедине.

    Кристоф не спал всю ночь. Он слушал, как били башенные часы. На заре он уже бродил вокруг дома Керихов и при первой возможности явился туда. Но увидел не Минну, а г-жу Керих, как обычно, уже на ногах и уже за работой, — она поливала из графина цветы на веранде. Заметив Кристофа, она насмешливо улыбнулась.

    — А, это вы! — произнесла она. — Вы пришли очень кстати: я как раз хотела поговорить с вами. Подождите минутку.

    Она скрылась в комнаты, поставила на место графин, вытерла мокрые руки, а затем вышла на веранду и снова чуть улыбнулась, заметив смущенную физиономию Кристофа, который предчувствовал надвигавшуюся беду.

    — Пойдемте в сад, — сказала она. — Там нам никто не помешает.

    Они вышли в сад, где все еще напоминало Кристофу о его любви, и он молча зашагал вслед за г-жой Керих. А она не торопилась начинать разговор, забавляясь смятением мальчика.

    — Давайте присядем здесь, — сжалилась она наконец.

    Они уселись на ту самую скамейку, где накануне отъезда Минна протянула ему свои губки.

    — Надеюсь, вы понимаете, о чем пойдет речь, — начала г-жа Керих, рассчитывая, что ее торжественный тон усугубит смущение Кристофа. — Я этого от вас, Кристоф, никак не ожидала. Я считала вас серьезным мальчиком. Всегда вам доверяла. И никогда не думала, что вы злоупотребите моим доверием и попытаетесь вскружить голову моей дочери. Я полагалась на ваше благоразумие. Вы должны были ее уважать, уважать меня, уважать, наконец, самого себя.

    В голосе г-жи Керих слышались иронические нотки: она не придавала ни малейшего значения этой полудетской любви, однако Кристоф не почувствовал иронии и воспринял упреки трагически, как воспринимал все на свете, всем своим сердцем.

    — Но, сударыня… — пробормотал он, и слезы выступили у него на глазах. — Я никогда не злоупотреблял вашим доверием… Прошу вас, не думайте, что я… Клянусь, я честный человек. Я люблю фрейлейн Минну, я люблю ее всей душой и хочу на ней жениться.

    Госпожа Керих улыбнулась.

    — Нет, мой бедный мальчик, — произнесла она благожелательно, но с оттенком едва заметного презрения, и Кристоф впервые уловил эту презрительную нотку, — нет, это невозможно, все это просто ребячество.

    — Но почему же? Почему? — допытывался он.

    Кристоф схватил г-жу Керих за обе руки, не веря, что она говорит серьезно, — так ласково звучит ее голос. Г-жа Керих, все так же приветливо улыбаясь, ответила:

    — Потому.

    Кристоф настаивал. Тогда г-жа Керих насмешливо, не щадя его самолюбия, — она отнюдь не собиралась принимать всерьез чувства Кристофа, — заявила, что он беден, что у Минны совсем иные вкусы и привычки. Кристоф с жаром доказывал, что это ничего не значит, что он будет богат, знаменит, он добьется славы, почета, денег — всего, чего только хочет Минна. Г-жа Керих позволила себе усомниться в словах Кристофа, ее забавляла эта юная самоуверенность, и, не возражая прямо, она отрицательно покачала головой. Но Кристоф упорствовал.

    — Нет, Кристоф, — произнесла она решительным тоном. — Нет, не стоит нам с вами даже спорить. Это невозможно. Тут вопрос не только в деньгах. Есть еще очень многое!.. Ваше положение…

    Госпоже Керих не пришлось кончить начатую фразу. Слова ее, как иголка, пронзили Кристофа до мозга костей. У него вдруг открылись глаза. В дружелюбной улыбке он прочел иронию, в благожелательном взгляде — холодное презрение и понял, сколь многое отделяет его от этой женщины, которую он любил, как сын, и которая, казалось, сама относилась к нему по-матерински; он понял вдруг, что она любила его, но любовью покровительственной и слегка пренебрежительной. Он вскочил со скамьи бледный как полотно. А г-жа Керих продолжала что-то ласково говорить, но все было кончено — для него уже не существовало музыки ее речей, в каждом слове он обнаруживал черствость этой изящной души. Слова не шли у него с языка. Он побежал. Все кружилось вокруг него.

    Дома он бросился на кровать, и, как в раннем детстве, его охватили судороги гнева и уязвленной гордости. Он кусал угол подушки, он засунул в рот носовой платок, чтобы заглушить рвавшиеся из груди крики. Он ненавидел теперь г-жу Керих. Он ненавидел Минну. Он страстно презирал их обеих. Кристофу казалось, что ему надавали пощечин; он трясся от стыда и ярости. Необходимо было отвечать, действовать немедленно. Если он не отомстит, он умрет.

    Он вскочил с постели и написал бешеное до глупости письмо:

    «Сударыня!

    Не знаю, каким образом я, по Вашим словам, обманул Вас. Но я знаю, что я сам жестоко в Вас обманулся. Я верил, что вы мои друзья. Вы сами об этом говорили, вы притворялись друзьями, а я любил вас больше жизни. Теперь я вижу, что все это ложь, и ваша любовь ко мне — сплошной обман: я был вам нужен, я вас забавлял, развлекал вас, я играл вам на рояле, я был для вас слугой. Но я не был и не буду вашим слугой, не буду ничьим слугой!

    Вы мне слишком жестоко дали понять, что я не имею права любить Вашу дочь. Ничто на свете не помешает моему сердцу любить того, кого оно любит, и, если я не принадлежу к Вашему кругу, я не менее благороден, чем Вы. Человека делает благородным сердце; хоть я и не граф по рождению, во мне, быть может, больше благородства, чем во всех графах, вместе взятых. Кто бы меня ни оскорблял — лакей или граф, — я презираю его. Презираю, как прах своих ног, все, что почитает себя благородным, но не обладает подлинным благородством души.

    Прощайте. Я не тот, за кого Вы меня принимали. Вы меня обманули. Я презираю Вас.

    Тот, кто любит вопреки Вам и кто будет любить до последнего издыхания фрейлейн Минну, потому что она принадлежит ему и никто не может ее у него отнять».

    Но едва письмо было опущено в ящик, как Кристоф похолодел от страха. Что он наделал? Он старался не думать о своем письме, но отдельные фразы приходили ему на память; он обливался холодным потом при мысли, что г-жа Керих прочтет весь этот бред. В первые часы его еще поддерживало отчаяние, но уже на следующий день он понял, что из-за своего письма он навсегда будет разлучен с Минной, а это было самым ужасным несчастьем. Он еще надеялся, что г-жа Керих, зная его несдержанный нрав, и на сей раз не примет всерьез его нелепой выходки, что все ограничится суровым выговором и — кто знает? — быть может, ее тронет такая искренняя страсть. Одно слово, и он бросится к ее ногам. Он ждал этого слова пять дней. На шестой пришло письмо. Оно гласило:

    «Дорогой господин Кристоф!

    Поскольку, по Вашему мнению, между нами (по чьей вине — неважно) произошло недоразумение, лучше всего было бы покончить с ним немедля. Могу ли я навязывать Вам отношения, ставшие для Вас столь тягостными? Конечно, нет. Следовательно, Вы сочтете вполне естественным прекращение этих отношений. Надеюсь, в скором времени Вы приобретете новых друзей, которые сумеют оценить Вас, как Вы того желаете. Верю, что Вас ждет славное будущее, и всегда буду с симпатией следить издали за успехами Вашей музыкальной карьеры.

    Остаюсь Ваша Иозефина фон Керих».

    Самые горькие упреки звучали бы не так жестоко. Кристоф понял, что все пропало. Можно ответить на несправедливое обвинение. Но как бороться против небытия, против этого вежливого равнодушия? Он сходил с ума. Он думал о том, что не увидит больше Минны, не увидит никогда, и не мог перенести этой мысли. Понял, как ничтожно мала вся гордыня мира в сравнении с одной каплей любви. Он забыл все свое достоинство, он малодушно слал письмо за письмом, вымаливая прощение. И письма эти были не умнее того, которое он послал г-же Керих под горячую руку. Ответа не последовало. Этим было сказано все.



    Кристоф чуть не умер. Он хотел убить себя. Убить кого-нибудь. По крайней мере, воображал, что хочет. Он мечтал о поджогах, преступлениях. Взрослые не знают, как сильны приступы любви и ненависти, испепеляющие подчас сердце ребенка: пожалуй, это был один из самых страшных кризисов в пору его детства. И кризисом этим кончилось его детство. Закалилась воля. Но пережитые испытания чуть было не сломили ее навсегда.

    Он не мог больше жить. Опершись на подоконник, он часами смотрел на вымощенный плитами двор и думал, как и в детстве, что есть средство освободиться от пытки жизни, когда пытка эта становится непереносимой. И средство это здесь, внизу, у него перед глазами, верное и быстрое… Быстрое ли? Кто знает… А если часы — целые века — жестоких страданий?.. Но так сильно было его детское отчаяние, что он даже не сопротивлялся этим доводящим до головокружения мыслям.

    Луиза видела, что Кристоф страдает. Она не могла знать точно, что происходит в сердце сына, но материнским чутьем смутно угадывала опасность. Она пыталась приласкаться к сыну, узнать, в чем его горе, утешить. Но бедняжка давно отвыкла говорить по душам с Кристофом; уже много лет, как он замкнулся, скрывал от нее свои мысли; а мать, поглощенная повседневными заботами, не имела времени задумываться» над тем, что он чувствует. Теперь же, когда ей так хотелось помочь Кристофу, она не умела к нему приступиться; она как неприкаянная бродила вокруг него — ей хотелось найти нужные слова, от которых Кристофу станет легче; но она не осмеливалась начать разговор из боязни рассердить сына; несмотря на все маневры матери, само ее присутствие, ее вид раздражали Кристофа, ибо Луиза была не очень-то ловка, а он не очень-то снисходителен. Однако он любил мать, они любили друг друга. Но какой малости подчас достаточно, чтобы разлучить два дорогих друг другу существа! Слишком громкое слово, резкий жест, самая безобидная привычка, подергивание века или ноздри, манера есть, ходить и смеяться, просто присутствие другого человека, вызывающее непонятную физическую скованность! Сколько ни убеждаешь себя, что все это пустяки, однако это целый мир. Иногда из-за пустяков мать и сын, братья, близкие, друзья на всю жизнь остаются далекими и чужими.

    Итак, Кристоф не мог найти в материнской любви опоры, которая помогла бы ему пережить кризис. Впрочем, какую цену имеет любовь близкого по сравнению с эгоизмом страсти, особенно если страсть всецело поглощена сама собою!

    Ночью, когда домашние спали, а Кристоф сидел у стола, не думая ни о чем, весь уйдя в свои опасные Размышления, на их тихой улочке вдруг послышались шаги, и стук во входную дверь вывел мальчика из оцепенения. В комнату донесся неясный гул голосов. Кристоф вспомнил, что отец еще не возвращался, и со злостью подумал, что опять его привели пьяного, как на той неделе, когда его подобрали на тротуаре в беспамятстве, — в последнее время Мельхиор совсем опустился и предался своему пороку. Впрочем, его богатырское здоровье, казалось, не страдало от излишеств и безобразий, которые давно убили бы другого. Ел он за четверых, пил до бесчувствия, ночами бродил под ледяным дождем, выходил невредимым из любой драки, а наутро как ни в чем не бывало вставал с постели, шумный и веселый, и требовал, чтобы все вокруг были веселы.

    Луиза, услышав стук, вскочила с постели и бросилась отпирать. Кристоф не тронулся с места и, не желая, слышать пьяный голос Мельхиора и насмешливые замечания соседей, заткнул себе уши…



    Вдруг необъяснимая тревога сжала ему сердце; он затрясся всем телом, закрыл лицо руками. И сразу вскинул голову, услышав раздирающий душу крик. Одним прыжком он бросился к дверям…

    В коридоре, тускло освещенном дрожащим светом фонаря, среди кучки мужчин, разговаривавших вполголоса, на носилках лежало, как лежал тогда дедушка, неподвижное тело в мокрой одежде. Луиза рыдала, припав к трупу. Соседи нашли Мельхиора — он утонул в ручье у мельницы.

    Кристоф закричал. Весь мир исчез, все былые муки вдруг словно вымело из его души. Он упал на тело отца рядом с Луизой, и они долго плакали вместе.

    Сидя возле кровати, оберегая последний сон Мельхиора, на лице которого застыло торжественное и строгое выражение, Кристоф чувствовал, как проникает в него мрачное спокойствие смерти. Его детская страсть прошла, точно приступ лихорадки: ее унесло ледяное дыхание могилы. Минна, его гордость, его любовь, он сам… Увы, как все это мелко и ничтожно перед лицом этой реальности, единственной реальности, перед лицом смерти! Стоило ли так страдать, желать чего-то, метаться, чтобы все кончилось вот этим!

    Он смотрел на спавшего вечным сном отца, и бесконечная жалость овладевала им. Он вспоминал мельчайшие проявления нежности и доброты Мельхиора, — при всех своих пороках Мельхиор был человек не злой, в нем было много хорошего. Он любил семью, был по-настоящему честен. В нем жила крупица несгибаемой крафтовской порядочности, которая в вопросах морали и чести не терпит никаких попустительств и не принимает даже мелкой нравственной нечистоплотности, той самой, какую люди из общества не считают грехом. Он был храбр и встречал любую опасность чуть ли не с радостью. Он транжирил деньги на свои удовольствия, но ничего не Жалел и для других; он не мог видеть печальные лица и щедрою рукой давал первому встречному бедняку все, что ему принадлежало, а также и то, что ему не принадлежало. Все эти качества Кристоф теперь видел особенно ясно, а быть может, преувеличивал. Ему казалось, что он не знал хорошенько своего отца. Он упрекал себя за то, что недостаточно горячо любил его. Считал теперь, что отца сломала жизнь; ему чудились сетования этой несчастной души, которую уносит течением, — души, бессильной бороться против соблазнов и оплакивающей свою потерянную жизнь. Он, корчась от боли, слышал жалобную просьбу отца, которая однажды так потрясла его:

    «Не презирай меня, Кристоф».

    И Кристоф мучился угрызениями совести. Он бросился на кровать и, рыдая, целовал остывшее лицо и твердил, как тогда:

    — Папочка, дорогой папочка, я не презираю тебя, я тебя люблю! Прости, прости меня!

    Но сетования не утихали, и снова и снова звучало тоскливое:

    «Не презирай же меня, не презирай!»

    И вдруг Кристоф увидел себя самого на смертном ложе, услышал страшные слова, исходящие из его собственных уст, почувствовал, как его давит отчаяние, накопившееся в течение бесплодно прожитой, безвозвратно потерянной жизни. И подумал со страхом: «Пусть все, любые страдания, все муки мира, только не это!» А ведь он был на один шаг от этого! Чуть не поддался искушению, чуть сам не прервал свою жизнь, надеясь трусливо ускользнуть от ее горестей. Ведь все горести, все измены — лишь ребяческие огорчения перед лицом той пытки, того неслыханного преступления, к которому ведет измена самому себе, отречение от своей веры, презрение к себе в свой смертный час.

    Он видит, что жизнь — это битва без передышки и пощады, где тот, кто хочет стать человеком, достойным имени человека, должен неустанно бороться против целого сонма невидимых врагов: гибельных сил природы, смутных желаний, темных помыслов, которые исподтишка толкают тебя на путь унижения, грозят небытием. Он видит, что чуть-чуть не попался в эту ловушку. Видит, что счастье и любовь — минутный обман — стремятся обезоружить сердце и заставить сдаться. И маленький, пятнадцатилетний пуританин услышал голос бога своего:

    «Иди, иди, не зная отдыха».

    «Но куда идти мне, господи? Ведь что бы я ни делал, куда бы ни шел, разве конец не всегда один, разве не сбудутся сроки мои?»

    «Вы, кто обречен на смерть, идите к смерти! Страдайте, обреченные на страдание! Жизнь дана вам не на радость! Жизнь дана, чтобы исполнить закон. Мой закон… Страдай! Умри! Но будь тем, кем ты должен быть: будь человеком!»

    КНИГА ТРЕТЬЯ
    «ОТРОЧЕСТВО»

    Часть первая
    В доме у Эйлера

    Дом погрузился в тишину. После смерти отца все, казалось, умерло. Сейчас, когда умолкли раскаты его громового голоса, с утра до вечера слышался только назойливый плеск реки.

    Кристоф упорно трудился. С безмолвным ожесточением он карал себя за свое дерзкое желание быть счастливым. Он словно окаменел от гордыни и не отвечал ни на утешения, ни на сердечные слова. Стиснув зубы, он выполнял свои каждодневные обязанности и глядел на учеников леденяще-внимательным взглядом. А они, слышавшие о несчастье Кристофа, возмущались его бесчувственностью. И только те, кто был постарше и уже сталкивался с человеческим горем, понимали, что под внешним холодным спокойствием подросток скрывает душевную муку, и жалели его. А он даже не был благодарен им за сочувствие. Музыка — и та не приносила Кристофу обычного облегчения. Он занимался музыкой без удовольствия, словно по обязанности. Казалось, он испытывал жестокую радость, ни в чем не находя или стараясь не находить отрады, — с умыслом не видел смысла в жизни и все-таки жил.

    Оба младших брата, не выдержав пугающей тишины погруженного в траур дома, при первой возможности уехали. Рудольф поступил в торговое предприятие дяди Теодора и поселился в его семье. А Эрнст перепробовал с десяток различных занятий, пока, наконец, не нанялся на пароход, ходивший между Майнцем и Кельном. О семье он вспоминал, только когда нуждался в деньгах. Кристоф остался вдвоем с матерью, в слишком теперь просторном для них доме; вечный недостаток средств, долги, обнаружившиеся после смерти Мельхиора, побудили их искать другое помещение, поскромнее да и подешевле, как ни печально им было расставаться с насиженным углом.

    Они подыскали квартиру в третьем этаже — две-три комнатки в одном из домов на Рыночной улице. Квартал был шумный — самый центр города, вдали от реки, вдали от деревьев, вдали от всех родных мест. Но приходилось считаться с доводами рассудка, а не с чувствами. Лишний и к тому же прекрасный повод для Кристофа ощутить нелегкую усладу уничижения. Впрочем, хозяин дома, старик Эйлер, бывший секретарь суда, был дедушкиным другом и хорошо знал Крафтов; этот довод окончательно убедил Луизу, которая растерянно бродила по опустевшим комнатам и всей душой влеклась к тому, что еще хранило память о дорогих ей существах.

    Кристоф и Луиза стали готовиться к переезду. Оба без конца упивались горькой печалью последних дней, которые доживаешь у осиротевшего домашнего очага, столь милого тому, кто покидает его навеки. Даже намеком не осмеливались они выказать свою боль, стыдились ее, а быть может, и боялись. Каждый считал себя не вправе открыть свою слабость другому. Сидя за столом в мрачной комнате, при полузакрытых ставнях, они, не смея произнести ни слова, наспех проглатывали обед, стараясь даже случайно не встретиться взглядом, страшась вдруг выдать свое смятение. После обеда они тут же молча расходились; Кристоф шел по делам, но когда выпадала свободная минутка, он возвращался, тайком проскальзывал в дом и подымался на цыпочках в свою спаленку или на чердак. Там, заперев дверь, он пристраивался в углу на каком-нибудь старом чемодане или на узеньком подоконнике и сидел там без мыслей, вбирая в себя невнятные шорохи старого дома, сотрясавшегося даже от шагов на улице. И сердце его дрожало вместе с этими ветхими стенами. Он тревожно ловил легчайшие шумы с улицы или же из недр самого дома: вот хрустнула половица, вот послышались почти неуловимые и такие привычные звуки — он знал их все до одного. Мысли его путались, уносились в прошлое, и, только когда на колокольне святого Мартина били часы, он спохватывался, вспоминал, что пора отсюда уходить.

    Этажом ниже раздавались робкие шаги Луизы. Целыми часами ее не было слышно — она двигалась бесшумно. Кристоф напряг слух. Он спустился, испытывая тревогу, какая долго еще таится в сердце после большого несчастья. Он заглянул в полуоткрытую дверь: Луиза сидела спиной к нему перед стенным шкафом, среди наваленного кучей старого хлама, каких-то тряпок, разрозненных подсвечников, дорогих по воспоминаниям вещей, которые она вытащила якобы для укладки. Но силы оставили ее — каждая вещь о чем-то напоминала; она долго вертела ее в пальцах и уносилась мыслями вдаль; вещица выпадала из рук, а Луиза, не замечая этого, поникнув всем телом, часами сидела, погруженная в болезненное оцепенение.

    Теперь несчастная Луиза жила только прошлым, это были лучшие ее часы, — жила трудным прошлым, таким скупым на радости; но она привыкла страдать и благоговейно хранила память о малейших знаках внимания, — эти жалкие огоньки, вспыхивавшие так редко, освещали теперь ярким огнем всю ее жизнь. Зло, которое причинял ей Мельхиор, забылось, в памяти осталась только его доброта. История их брака стала великим романом всей ее жизни. Мельхиор женился на ней из каприза и быстро раскаялся в своем поступке, а она отдала ему свое сердце, верила, что любима так же сильно, как любит сама, чувствовала теперь к мужу только нежную благодарность. Она не пыталась понять, почему вдруг Мельхиор покатился по наклонной плоскости. Неспособная видеть действительность такой, какова она есть, Луиза, мужественная и смиренная женщина, умела лишь переносить ее любые тяготы; чтобы жить, ей не требовалось понимать жизнь. А то, чего она не могла объяснить сама, она надеялась, что объяснит господь бог. В простоте благочестивой души она возлагала на господа бога ответственность за все те огорчения, что причинял ей Мельхиор и другие люди, а все хорошее, что ей делали, приписывала их доброму нраву. Поэтому жалкое существование не отравило ее душу горечью. Но, некрепкая от природы, она ослабла за эти годы лишений и утомительного труда, и теперь, когда Мельхиора не было с нею, когда оба ее младших сына выпорхнули из родного гнезда, да и третий, казалось ей, уже может обойтись без матери, Луиза как-то сразу утратила всю энергию: она чувствовала себя усталой, ей все время хотелось спать, воля сдала. На нее находили приступы неврастении, которая нередко поражает на старости лет трудолюбивых людей, когда после какого-нибудь неожиданного удара работа наша теряет всякий смысл. Ей не хватало душевных сил заштопать чулок, прибрать в шкафу, откуда она наспех вынимала какую-нибудь вещь, подняться, чтобы закрыть окно; она подолгу сидела без мыслей, без сил, — все силы ее уходили теперь в воспоминания. Она сама понимала, что опустилась, и краснела, словно совершила что-то постыдное; она старалась скрыть свое состояние от сына, и Кристоф, эгоистически поглощенный своим горем, ничего не замечал. Правда, иногда он втайне негодовал на медлительность, с какою мать теперь разговаривала и выполняла самую незначительную работу, но ему не приходило в голову, как велика разница между прежней деятельной Луизой и этой вялой, еле таскающей ноги женщиной.

    Эта мысль впервые поразила его лишь в тот день, когда он застал мать среди разбросанного тряпья, — тряпки лежали у ног Луизы, она держала их на коленях, не замечая, что они сползают на пол. Луиза сидела неподвижно, вытянув шею, и черты ее лица были искаженные, застывшие. Услышав шаги, она вздрогнула всем телом, бледные щеки ее порозовели, инстинктивным движением она отшвырнула тряпки, попыталась их спрятать и смущенно пробормотала:

    — Вот видишь, разбираюсь…

    Щемящая жалость к этой бедной душе, которая угасала среди дорогих ей вещей, вдруг охватила Кристофа. Однако, желая вывести мать из апатии, он заговорил грубоватым, ворчливым тоном:

    — Ну, знаешь, мама, совершенно незачем тебе целыми днями сидеть в пыли, в запертой комнате. Ведь так и заболеть недолго. Встряхнись, давай побыстрее укладываться.

    — Хорошо, — покорно ответила мать.

    Луиза попыталась встать, чтобы уложить разбросанное тряпье в ящик, но тут же опустилась на стул и в отчаянии выронила из рук уже сложенные вещи.

    — Ох, не могу я, не могу, — простонала она, — никогда я не уложусь…

    Кристоф испугался. Он нагнулся к матери, ласково провел ладонью по ее лбу.

    — Мама, да что это ты? — спросил он. — Хочешь, я тебе помогу? Уж не больна ли ты?

    Луиза не ответила. Она рыдала без слез. Кристоф взял ее руки в свои, опустился перед ней на колени, стараясь в полумраке разглядеть ее лицо.

    — Мама! — тревожно окликнул он.

    Луиза, упав головой на плечо сына, горько рыдала.

    — Мальчик мой, — повторяла она, прижимая Кристофа к груди, — сынок мой! Ты меня не бросишь? Обещай мне, что ты со мной не расстанешься.

    Сердце Кристофа раздирала жалость.

    — Да нет, мама, я всегда буду с тобой. Что это тебе взбрело на ум?

    — Я так несчастна! Все меня покинули, все…

    Она обвела рукой комнату, и нельзя было понять, говорит ли она о вещах, о сыновьях или об умерших.

    — Ты останешься со мной? Не бросишь меня?.. Что со мной будет, если ты тоже уйдешь!

    — Я не уйду. Говорю тебе: мы будем жить вместе. Не плачь, мама. Обещаю тебе.

    Но Луиза не могла удержать слезы. Сын отер ей глаза своим носовым платком.

    — Да что с тобой, мамочка? Ты больна?

    — Не знаю, сама не знаю, что со мной.

    Она попыталась взять себя в руки, успокоиться, улыбнуться.

    — Как я ни старалась образумиться, ничего не помогает, по любому пустяку начинаю плакать… Вот видишь, опять плачу… Прости меня, глупую. Я ведь уже старуха. Сил больше у меня нет. Ничто мне не мило. Ни на что я не гожусь. Хоть бы меня похоронили вместе с ними!

    Кристоф, как ребенок, прижался к ее груди.

    — Не мучай себя, мама. Отдохни, не думай больше…

    Мало-помалу Луиза утихла.

    — Мне даже стыдно, до чего все глупо получается… Но что со мной такое? Что со мной?

    Эта вечная труженица не могла понять, почему силы вдруг оставили ее, и в глубине души чувствовала себя униженной. Сын притворился, что ничего не замечает.

    — Ты, мама, просто немножко устала, — сказал он, стараясь говорить равнодушным тоном. — Это пустяки, вот ты сама увидишь…

    Но и он взволновался. С детских лет он привык видеть другую Луизу — покорную и мужественную, молча противостоящую всем испытаниям. И этот внезапный упадок сил его испугал.

    Он помог матери собрать разбросанные вещи и уложить их в шкаф. Луиза не сразу решалась расстаться с какой-нибудь вещицей, но сын ласково брал ее из рук матери, и она покорно разжимала пальцы.



    Кристоф решил как можно больше времени проводить с матерью. Окончив занятия, он не запирался в своей комнате, а сразу шел к Луизе. Он понимал, что она одинока и у нее не хватает сил переносить свое одиночество; оставлять ее одну в таком состоянии было опасно.

    Вечерами Кристоф садился рядом с Луизой у открытого окна, выходившего на дорогу. Поля окутывал сумрак. Люди расходились по домам, а вдали, в городе, загорались слабые огоньки. Сколько раз мать и сын видели эту картину! Но скоро больше не увидят. Говорили они мало, перебрасывались отрывистыми фразами. Перед ними была все та же давным-давно знакомая улица, и, однако, они с неослабеваемым интересом следили за всем, что происходило там вечерами. Подолгу молчали; или вдруг Луиза без всякой видимой причины начинала рассказывать какую-нибудь бессвязную историю, почему-то пришедшую ей в голову. Теперь, когда она почувствовала подле себя любящее сердце, язык ее развязался. Она принуждала себя говорить. Давалось ей это с трудом: слишком долго она молчала, привыкнув стушевываться при домашних: сыновей и мужа она считала слишком образованными людьми, чтобы свободно с ними разговаривать, даже в их беседы не смела вмешиваться. Благоговейное внимание Кристофа — нечто ей совершенно незнакомое — хоть и было ей сладостно, но немного смущало. Луиза подыскивала слова, с трудом составляла из них фразы, однако фразы получались кургузые, туманные. Иногда ей самой стыдно было за свое косноязычие, она взглядывала на сына и вдруг замолкала, не досказав начатого. Но он нежно пожимал ей руку, и, воспрянув духом, она заканчивала рассказ. Кристофа охватывала острая жалость и любовь к этой детской и в то же время материнской душе, служившей ему когда-то надежной защитой от всех его мальчишеских бед, а теперь искавшей поддержки в сыне. И мало-помалу эта неинтересная для любого постороннего, нескончаемая болтовня стала доставлять ему грустное удовольствие; он подолгу слушал рассказы о мелких событиях этой серенькой и безрадостной жизни, имевших в глазах Луизы ни с чем не сравнимую ценность. Иногда он осторожно пытался переменить разговор и уговаривал мать лечь, опасаясь, как бы воспоминания не омрачили ее душу. Луиза разгадывала его невинные хитрости и говорила с сияющими благодарностью глазами:

    — Да нет, уж поверь, мне так лучше, посидим еще немножко.

    И они сидели, пока не наступала глубокая ночь и весь квартал не погружался в тишину. Тогда они желали друг другу спокойного сна: Луиза — с невольным облегчением, переложив на плечи сына хоть часть своих горестей, а он — чувствуя, как ему на сердце они ложатся новым грузом.

    Приближался день отъезда. Накануне вечером они дольше обычного сидели в столовой, не зажигая огня. Оба молчали. Время от времени с губ Луизы срывалось жалостное: «Ах, боже мой, боже мой!» Кристоф старался отвлечь ее внимание всякими мелочами, заговаривал о предстоящем переезде. Луиза никак не хотела идти спать. Он ласково настаивал. Но, поднявшись в свою комнату, тоже лег не сразу. Высунувшись из окна, он пытался взглядом проникнуть сквозь окружающую тьму, в последний раз увидеть черный бег реки там, внизу, у самого дома. Он слушал, как в саду Керихов шумел ветер в верхушках огромных елей. Небо было совсем черное. Ни прохожего, ни торопливых шагов на улице, Начал накрапывать холодный дождь. Пронзительно заскрипели флюгера. В соседнем доме заплакал ребенок. Ночь унылой громадой нависла над землей, давила душу. Надтреснутый, однообразный звон отмечал каждый час, каждые полчаса, каждые пятнадцать минут и затихал в мрачной тишине, глубину которой подчеркивал мерный стук дождя, барабанившего по крышам и мостовой.

    Кристоф продрог; холод, проникший до самого сердца, прогнал его от окна, и вдруг он услышал, как внизу тоже хлопнуло окошко. И, ложась в постель, он с горечью думал о том, что привязанность бедняков к своему прошлому оборачивается для них лишней болью, ибо они не имеют права на прошлое, в отличие от богачей; и нет у них очага, нет у них уголка на всей земле, куда бы могли они приткнуться со своими воспоминаниями, и счастливые и печальные дни бесследно уносит ветер.



    На другой день под проливным дождем они перевезли свой жалкий скарб на новую квартиру. Фишер, старый обойщик, одолжил им тележку и лошадь, да и сам пришел подсобить соседям. Но всю мебель нельзя было взять с собой, новая квартира оказалась много меньше. Кристоф уговорил мать бросить негодные и ненужные вещи. Послушалась она не сразу — любая мелочь казалась ей бесконечно дорогой: колченогий столик, продырявленный стул — ничего она не желала оставлять. Наконец Фишер, старинный дедушкин друг, что придавало ему особый авторитет в глазах Луизы, присоединил свой ворчливый голос к мольбам Кристофа. Человек добрый, он понял, что переживает соседка, и даже пообещал дать в своем сарае приют этим бесценным калекам в ожидании того дня, когда обстоятельства позволят Крафтам их забрать. Только тогда Луиза, чуть не плача от горя, согласилась на временную разлуку.

    Обоих братьев предупредили о переезде. Но Эрнст еще накануне заявил, что не сможет прийти, а Рудольф явился только на минуту, ровно в полдень; он посмотрел, как грузят мебель, дал несколько советов и удалился с озабоченным видом.

    Кортеж двинулся по грязным улицам; Кристоф вел под уздцы лошадку, оступавшуюся на мокрой мостовой. Луиза шла рядом с сыном и тщетно старалась укрыть его от дождя, который все не прекращался. И какое это было мрачное новоселье — сырые стены, темные комнаты, казавшиеся еще темнее в тусклых отсветах низко нависшего неба. Сын и мать, пожалуй, не справились бы с гнетущим отчаянием, если бы не участие новых хозяев. Но вот уехала тележка, мебель кое-как втащили в комнаты. Спускалась ночь. Луиза без сил присела на ящик рядом с сыном, устроившимся на мешке; вдруг они услышали негромкий сухой кашель — кто-то постучался в дверь. Вошел старик Эйлер. Он церемонно извинился, что потревожил дорогих жильцов, и добавил, что в ознаменование счастливого события просит их сегодня отужинать вместе, по-семейному. Луиза, погруженная в свои печальные мысли, хотела было отказаться. Кристофа тоже не особенно соблазняла перспектива этого семейного сборища, но старик настаивал, и Кристоф, решив, что матери лучше провести первый вечер не наедине со своими мыслями, уговорил ее принять приглашение.

    Они спустились в нижний этаж, где ждала в полном сборе вся семья: старик, его дочь, его зять Фогель и внуки — мальчик и девочка чуть моложе Кристофа. Все семейство столпилось вокруг новых жильцов, поздравляло их с переездом, участливо расспрашивало, не устали ли они, понравилось ли им новое жилище; задавались десятки вопросов, на которые оглушенный Кристоф не знал, что и отвечать, так как говорили все разом. Суп уже дымился на столе, все уселись. Но шум голосов не стихал. Дочь Эйлера Амалия тут же пожелала ознакомить Луизу со всеми особенностями их квартала, с его топографией, перечислила привычки своего семейства и все преимущества, которые связаны с местоположением их дома; назвала час, когда приходит молочник и когда она сама подымается с постели, посоветовала, к каким поставщикам следует обращаться, и сообщила, выше каких цен она никогда не дает. И пока не объяснила все до мельчайших подробностей, не отстала от Луизы. Полусонная Луиза пыталась сделать вид, что крайне заинтересована сообщаемыми ей сведениями, но те редкие замечания, на которые она решалась, доказывали, что она ничего не поняла». Однако непонятливая слушательница только распалила Амалию, и, негодующе ахнув, она присовокупила к прежним подробностям десяток новых. Старик судейский толковал с Кристофом о трудностях музыкальной карьеры. Другая соседка Кристофа, дочь Амалии — Роза, тоже не закрывала рта; как только сели за стол, она заговорила, и говорила так быстро, что временами ей не хватало воздуха; задохнувшись, она останавливалась посреди начатой фразы, но быстро оправлялась и досказывала начатое. Угрюмый зять Эйлера, Фогель, подвергал критике каждое блюдо, подававшееся на стол, и это служило поводом к страстным и долгим спорам. Амалия, старый Эйлер, его внучка на минуту замолкали, чтобы снова кинуться в бой; шли бесконечные разговоры о пересоленном или недосоленном рагу, каждый взывал к соседу, и, конечно, оценки резко расходились. Каждый презирал мнение другого и почитал непогрешимым только свой собственный вкус. По всему было видно, что здесь могут спорить до второго пришествия.

    В конце концов за столом воцарилось согласие — все дружно начали сетовать на тяжелые времена. Хозяева с чувством говорили о несчастье Луизы и Кристофа и хвалили его мужественное поведение в таких лестных выражениях, что он даже растрогался. С каким-то наслаждением они перечисляли беды, обрушившиеся не только на их гостей, но и свои собственные, не забыв упомянуть о бедах своих друзей и своих знакомых; и все дружно заключили, что хорошему человеку всегда плохо, — легко живется только эгоистам да людям нечестным. В заключение они заявили, что жизнь вообще невеселая штука, что жить не для чего и уж лучше умереть, да, видно, на то нет воли божьей: приходится страдать и жить. Так как эти мысли отвечали теперешним пессимистическим взглядам Кристофа, он почувствовал уважение к хозяевам и охотно закрыл глаза на все их маленькие слабости.

    Когда они с матерью поднялись в свою неубранную квартиру, оба почувствовали грусть и усталость, но зато они были не так одиноки; лежа в постели с открытыми глазами, Кристоф не мог заснуть от утомления и непривычных шумов на улице; еще долго прислушивался он к тяжелому грохоту повозок, от которого сотрясались стены, к сонному дыханию семьи, спавшей этажом ниже, и пытался уверить себя, что будет если и не обязательно счастлив, все же не так несчастлив, как раньше, что Эйлеры неплохие люди: пусть они скучноваты, но они мучаются теми же муками, что и он, хотят понять его, и он их, кажется, понимает.

    Наконец он забылся сном, но на заре его ждало неприятное пробуждение — отчетливо доносились голоса хозяев, уже повздоривших по какому-то поводу, и яростный скрежет насоса, предвещавший генеральную уборку лестницы и двора.



    Юстус Эйлер был низенький, сгорбленный старичок, с беспокойно бегающими угрюмыми глазками, с красным, морщинистым и бугристым лицом, с беззубой челюстью и небрежно подстриженной бородкой, которую он все время теребил. Честный, даже педантично честный и глубоко нравственный человек, он был очень хорош с покойным дедушкой. Говорили, что они в чем-то похожи. И действительно, оба принадлежали к одному поколению и воспитаны были в одинаковых принципах, но Эйлеру не хватало жизненной мощи покойного Жан-Мишеля; другими словами, будучи о многих предметах одного мнения с дедушкой, Юстус, при ближайшем рассмотрении, оказывался ничуть не похожим на своего друга, так как человека формирует темперамент в еще большей мере, чем идеи; и каковы бы ни были искусственные или реально существующие различия между людьми, единственное правильное деление людей — это деление на здоровых и тех, кто не принадлежит к их числу. А Эйлер как раз не принадлежал. О морали, он говорил, как дедушка; но мораль его существенно отличалась от дедушкиной: ей не хватало прекрасного желудка, вместительных легких, силы и жизнерадостности Жан-Мишеля. На Юстуса, да и на всех его родичей, материалу было отпущено скупо, в обрез. Прослужив сорок лет в качестве секретаря суда и выйдя в отставку, Эйлер жестоко страдал от горького безделья, особенно непереносимого для стариков, которые не сумели накопить «на дожитье» достаточно душевных ресурсов. Все его врожденные или благоприобретенные в семье и на работе привычки придавали ему брюзгливый и педантичный вид, что в той или иной мере сообщалось и его домашним.

    Зятю его, Фогелю, чиновнику герцогской канцелярии, было лет пятьдесят. Высокий, крепкий, совершенно лысый, в золотых очках, дужки которых врезались ему в виски, мужчина вполне здоровый, он почему-то считал себя больным, да и вправду был болен, хотя ни одного из недугов, которые он сам у себя обнаруживал, у него не было; но какая-то озлобленность чувствовалась в нем, и одряхлел он не по возрасту от бессмысленных канцелярских занятий и сидячей жизни. Впрочем, он был крайне трудолюбив, обладал немалыми достоинствами и даже известной культурой. Но, подобно всем чиновникам, прикованным к своим канцеляриям, он пал жертвой демона ипохондрии, жертвой нелепой современной жизни. Словом, то был типичный несчастливец, из тех, кого Гете охарактеризовал, как «ein trauriger ungriechischer Hypochondrist» — «унылый и отнюдь не античный ипохондрик», — таких поэт жалел, но всячески сторонился.

    Амалия не жалела и не сторонилась своего супруга. Крепкая, шумливая и деятельная, она равнодушно выслушивала жалобы мужа, а порой даже резко их обрывала. Но при долгой совместной жизни сгибается любая воля. А когда один из супругов страдает неврастенией, с течением времени почти всегда неврастениками станут оба. Сколько ни кричала Амалия на Фогеля в силу привычки и просто необходимости, минуту спустя она сама начинала его оплакивать, и столь резкие переходы от грубых окриков к стенаниям отнюдь не способствовали улучшению состояния мужа; напротив, она лишь приумножала его недуги, раздувала любой пустяк до невероятных размеров. В конце концов она наводила тоску не только на несчастного Фогеля, который пугался, видя во что превращаются его жалобы в устах вторящей ему супруги, но и на всех и вся, в том числе и на себя самое. У нее тоже вошло в привычку постоянно жаловаться на свое достаточно крепкое здоровье, равно как и на здоровье отца, дочери и сына. Это сделалось у нее манией: достаточно было пожаловаться в ее присутствии на какое-нибудь недомогание, как и она уже ощущала его симптомы. Обычный насморк превращался в трагедию, все становилось поводом для тревоги. Больше того, когда домашние чувствовали себя хорошо, Амалия мучилась вдвойне, ожидая неминуемых болезней. Так и проходила ее жизнь в постоянных страхах. При всем том Эйлеры чувствовали себя совсем неплохо, и, казалось, именно жалобы укрепляют их здоровье. Каждый ел, спал, работал, как полагается, и жизнь шла своим нормальным ходом. Хлопотливая Амалия не находила удовлетворения в непрерывном сновании по дому с первого этажа на второй — она требовала от всех такой же непрерывной деятельности, и в доме с утра до ночи переставляли мебель, мыли каменный пол, натирали паркеты, все время слышались громкие голоса, шаги, все время что-то сотрясалось и грохотало.

    Сын и дочь, подавленные этой бурной деятельностью, которая не давала им ни минуты передышки, по-видимому, считали естественным безропотное подчинение. У мальчика, по имени Леонгард, были хорошенькое, но бесцветное личико и точные, размеренные движения. Девочка, Роза, блондиночка, с довольно красивыми глазами, голубыми, нежными и приветливыми, была бы очень недурна, особенно при свежем цвете лица и добром выражении, если бы не нос, чересчур крупный и даже немножко кривой, отчего лицо девушки казалось грубым и глуповатым. Она напоминала портрет работы Гольбейна из Базельской галереи — дочь бургомистра Мейера: вот она сидит, белесые волосы распущены по плечам, руки сложены на коленях, глаза опущены, вид смущенный — она явно стыдится своего нелепого носа. Но Роза совсем не думала о красоте носа, и ничто не мешало ей болтать с утра до ночи. Все время слышался ее голос, пронзительный, захлебывающийся, словно Роза боялась, что не успеет досказать очередную историю, — голос взволнованный и самозабвенный, не умолкавший даже после сердитых окриков матери, отца и деда, которых выводила из себя не столько болтливость девочки, как то, что по ее милости никто не мог вставить слова. Эти превосходные люди, добрые, честные, преданные, образцы порядочности, обладали почти всеми добродетелями и не имели только одной — именно той, что составляет всю прелесть жизни: добродетели молчания.



    Но на Кристофа как раз нашел стих терпения. Пережитое горе умерило его нетерпимый и увлекающийся нрав. Он знал теперь на своем личном опыте, какой холодной жестокостью веет от изысканных душ, и потому особенно ценил добрых людей, отнюдь не изящных и дьявольски скучных, но имевших о жизни строгие и возвышенные представления; и раз живут они безрадостно, значит, и слабостей у них нет, думалось ему. Решив, что Эйлеры превосходные люди и, следовательно, должны ему нравиться, Кристоф пытался, как истый немец, убедить себя в том, что они действительно ему нравятся. Но это плохо удавалось. Кристофу не хватало того услужливого германского идеализма, который не желает видеть и не видит того, что ему неприятно замечать, из боязни нарушить удобный покой своих суждений и внести смуту в свою жизнь. Когда Кристоф любил людей, когда хотел их любить без всяких оговорок, он особенно ясно видел все их недостатки; и происходило это в силу бессознательной честности, неистребимой жажды правды, непримиримости, которая делала его особенно прозорливым и особенно требовательным по отношению к тем, кто дорог его сердцу. Поэтому вскоре квартирохозяева начали вызывать в нем глухое раздражение. Обычно люди кичатся своими достоинствами, а эти выставляли напоказ самые непереносимые свои недостатки, тогда как достоинства их таились где-то очень глубоко. Так, по крайней мере, думал Кристоф и, упрекнув себя в несправедливости, решил пренебречь первыми впечатлениями и вопреки всему обнаружить самые превосходные качества, которые его квартирохозяева скрывали столь тщательно.

    Он пытался беседовать с Эйлером, а старику только того и надо было. В душе Кристоф питал к нему слабость в память дедушки, который любил Юстуса и часто его хвалил. Но добродушный Жан-Мишель, не в пример внуку, обладал счастливой способностью представлять себе своих друзей в самом радужном свете, и Кристоф скоро в этом убедился. Напрасно взывал он к памяти Юстуса, надеясь узнать от него что-нибудь о покойном деде. Жан-Мишель в отрывочном и скучном пересказе Эйлера получался пресный, даже почти карикатурный. Всякий раз Эйлер начинал разговор словами:

    — Как я говорил твоему бедному дедушке…

    Больше он ничего не помнил. Он помнил только то, что говорил сам.

    Быть может, и Жан-Мишель слушал тоже только себя. Большинство дружб основано на взаимной снисходительности, позволяющей говорить о себе с другим. Но дедушка, с такой чистосердечной радостью пускавшийся в долгие беседы, имел, по крайней мере, неистощимый запас симпатий, щедро раздаваемых направо и налево. Его интересовало все; он жалел, что ему не пятнадцать лет и он не увидит чудесных открытий, которыми осчастливят мир новые поколения, не сможет разделить их чаяния и мысли. Дед обладал одним из ценнейших даров; с неослабевающим любопытством следил он за течением жизни, и эта свежесть чувств не только не исчезла, но, напротив, возрождалась с каждой утренней зарей. Правда, ему не хватало таланта применять этот дар, но сколько талантливых людей могли бы ему позавидовать! Большинство людей, в сущности, умирает в двадцать — тридцать лет: перешагнув этот возраст, они становятся лишь своею собственной тенью; всю остальную жизнь они подражают сами себе, повторяя с каждым днем все более механически и уродливо то, что уже когда-то говорили, делали, думали или любили в те времена, когда они еще были они.

    Но так давно прошло то время, когда Эйлер был Эйлером, и так мало он был собой, что нынешний Эйлер — жалкий остаток прежнего — казался незначительным и чуточку смешным. Он не знал ничего, что выходило за пределы его бывшей службы или семьи, да и не хотел знать. Обо всем у него были готовые представления, которые восходили еще к дням его юности. Он почитал себя знатоком искусств, однако и здесь ограничивался десятком общепризнанных авторитетов, по поводу которых всякий раз повторял восторженные фразы; все же остальное не принималось им в расчет и просто не существовало. Когда ему говорили о современных художниках, он даже не слушал и заговаривал о другом. Утверждал, что обожает музыку, и требовал, чтобы Кристоф ему играл. Но как только Кристоф, поверив старику Эйлеру, начинал играть, старик тут же заводил громкие разговоры со своей дочерью, словно именно музыка обостряла его интерес к предметам, наиболее далеким от музыки. Возмущенный Кристоф вскакивал с места, не доиграв пьесы, но никто этого не замечал. Только три-четыре старинные вещи, действительно прекрасные или отвратительные, но все в равной мере признанные, обладали особой привилегией: их слушали в относительном молчании и безоговорочно хвалили. С первых же нот старик впадал в экстаз, на глаза его навертывались слезы — не столько потому, что он наслаждался в данную минуту, сколько в силу того, что в подобных обстоятельствах он некогда уже испытывал наслаждение. В конце концов Кристоф возненавидел любимые эйлеровские пьесы, хотя искренне ценил некоторые из них, в частности «Аделаиду» Бетховена; старик, дрожащим голоском подпевая его игре, говорил всякий раз: «Вот это настоящая музыка», — и с презрением сравнивал ее с «теперешней мерзкой музыкой, в которой и мелодии-то никакой нет». Откровенно говоря, современной музыки он не знал.

    Зять его, человек более образованный, следил за современным искусством, но именно поэтому каждое его суждение переходило в открытую брань. Ему нельзя было отказать ни во вкусе, ни в уме, но он органически не мог испытывать восхищение перед тем, что современно. С такой же страстью поносил бы он Моцарта и Бетховена, будь они его современниками, и восхвалял бы Вагнера или Рихарда Штрауса, умри они столетие назад. Фогель с инстинктивным и мрачным упорством отказывался признавать, что сейчас, при его жизни, могут существовать живые великие люди; эта мысль была для него непереносима. Фогеля так озлобила неудавшаяся жизнь, что он старался убедить себя, будто у всех его современников жизнь тоже не удалась, что иначе и быть не может, а те, кто с этим не согласен, либо мерзавцы, либо притворщики.

    Вот почему о всех новых знаменитостях он говорил с горькой иронией, и так как он отнюдь не был глуп, то ему с первого же взгляда удавалось обнаруживать их слабые или смешные стороны. Каждое новое имя настораживало его, и, ничего толком не узнав, он уже бросался критиковать. К Кристофу он питал искреннюю симпатию: он верил, что этот угрюмый подросток разделяет его мрачные взгляды на жизнь и к тому же лишен всякого дарования. Ничто так не способствует сближению мелких и неудовлетворенных душ, как сознание общего бессилия. И ничто так не пробуждает вкуса к здоровью и к жизни в том, кто здоров и жизнестоек, как соприкосновение с дурацким пессимизмом людей посредственных, больных, которые, будучи несчастливы сами, отрицают счастье вообще. Кристоф испытал это на себе самом; те же мрачные мысли не раз приходили и ему в голову, но он с удивлением обнаруживал их в речах Фогеля и не узнавал их, — более того, они казались ему враждебными, оскорбляли.

    Но еще больше возмущало его поведение Амалии. А ведь эта славная женщина только применяла на практике теорию самого же Кристофа насчет долга. Слово «долг» не сходило у нее с языка. Работала она с утра до ночи и требовала, чтобы все работали так же. Но работа эта отнюдь не преследовала цели сделать Амалию или ее близких счастливее, — напротив, целью ее неустанных трудов было создавать вокруг себя лишь неудобства, сделать жизнь как можно более неприятной для всех. Ничто не могло убедить Амалию хотя бы на минуту прервать священный труд домоводства, и эта святая святых заменяла ей, как и многим женщинам, все прочие моральные и общественные обязанности. Дочь Эйлера сочла бы свою жизнь загубленной, если бы в назначенный день, в назначенный час не натирала паркетов, не мыла лестниц, не начищала до блеска дверных ручек, не выбивала с остервенением ковров, не переставляла стулья, столы и шкафы. Во все эти хлопоты она вкладывала немало тщеславия. Со стороны казалось, что дело идет о ее чести. Впрочем, не в этом ли полагает огромное число женщин свою честь и не этим ли способом ее защищает? Для них честь нечто вроде мебели, которая должна бросаться в глаза своим блеском, что-то вроде превосходно натертого паркета, холодного, гладкого и скользкого.

    Неукоснительное выполнение всех домашних обязанностей отнюдь не прибавляло приятности г-же Фогель. Она с головой погружалась в бессмысленные мелочи хозяйства, словно выполняла долг, возложенный на нее богом. И презирала тех, кто не следовал ее примеру, кто осмеливался отдохнуть, кто умел среди работы урвать минуту радости. Она преследовала Луизу, врывалась даже в ее комнату, когда та садилась у окна помечтать немножко, не закончив работы. Луиза хотя и вздыхала, но покорялась с робкой улыбкой. К счастью, Кристоф ничего не знал, Амалия вторгалась в квартиру Крафтов, только когда за Кристофом захлопывалась входная дверь, на него самого она пока еще прямо не покушалась, да он бы и не потерпел этого. Кристоф испытывал к Амалии скрытую, настороженную враждебность. И, пожалуй, меньше всего склонен был прощать ее шумливый нрав. Она выводила его из себя. Запершись в своей спальне, крохотной комнатушке с низким потолком, выходившей во двор, он плотно закрывал окно, хотя не хватало воздуху, лишь бы не слышать непрерывной возни домохозяев, — и все-таки слышал, вопреки всем принятым мерам. Помимо воли, с неестественным вниманием вслушивался он в каждый шорох, проникавший снизу, и когда ненавистный голос, легко проходивший сквозь любые перегородки, после мгновенного затишья снова доносился, Кристоф впадал в ярость: он орал, стучал в пол ногами, выкрикивал через стену ругательства. Но в общем шуме вспышки Кристофа проходили незамеченными: хозяева думали, что он, верно, сочиняет музыку. Кристоф посылал г-жу Фогель ко всем чертям. Тут уж не оставалось места ни для уважения, ни для почтительности. В эти минуты ему казалось, что он предпочел бы иметь дело с самой распутной и самой глупой женщиной, лишь бы только она молчала. Чего стоят все добродетели — ум и честность, — раз добродетели столь шумливы!



    Ненависть Кристофа к шуму и крикам сблизила его с Леонгардом. Он один среди всеобщего волнения и галдежа сидел с невозмутимо спокойным видом и не повышал голоса, что бы ни случилось. Говорил он вежливо и размеренно, подбирая слова, и никогда не торопился. Вспыльчивой Амалии не хватало терпения дослушать сына до конца; вся семья ахала и охала, сетуя на его медлительность. Но Леонгарда это не трогало. Ничто не могло нарушить его спокойствие и почтительную вежливость. Когда Кристоф узнал, что молодой Фогель решил избрать духовную карьеру, он еще больше заинтересовался им.

    В ту пору у Кристофа сложилось довольно странное отношение к религии; он и сам не знал, как к ней относиться. До сих пор у него никогда не находилось времени, чтобы подумать всерьез над этими вопросами. К тому же мешал недостаток знаний; вечные заботы, в которые он уходил с головой, трудная, полная лишений жизнь не позволяли разобраться в самом себе, привести в порядок свои мысли. Страстная натура, он постоянно переходил от одной крайности к другой — от безоговорочной веры к полному отрицанию, нимало не тревожась о том, чтобы свести концы с концами. Когда он бывал счастлив, он не думал о боге, но был склонен верить в пего. Когда был несчастлив, думал о боге, но совсем в него не верил: ему казалась невероятной мысль, что бог может терпеть несправедливость и горе. Но, в сущности, не так уж он мучился этими вопросами. В глубине души он был слишком религиозен, чтобы часто думать о боге. Он жил в боге и не имел необходимости в него верить. Вера хороша для тех, кто слаб по своей природе или ослабел от бледной немочи своего существования. Такие люди тянутся к богу, как травинка к солнцу. Умирающий цепляется за жизнь. Но тот, кто сам в себе носит солнце и жизнь, не станет искать света где-то на стороне.

    Если бы Кристоф жил один, он, возможно, так и не задумался бы над подобными вещами, но есть обязанности, налагаемые обществом, которые заставляют сосредоточиваться на этих ребячески наивных, праздных вопросах, занимающих непропорционально большое место в жизни человека, и нельзя просто отмахнуться от них хотя бы потому, что с ними сталкиваешься на каждом шагу. Как будто нет у человеческой души, истинно благородной и здоровой, тысячи более неотложных дел, чем терзаться вопросом, существует бог или нет! Если бы еще можно было верить в бога вообще! Но надо верить именно в такого-то и притом в одного бога — определенных размеров и форм, определенного цвета или определенной расы! Однако до таких мыслей Кристоф не доходил. Христос не занимал никакого места в его раздумьях о боге. Не то чтобы он не любил Христа, — он любил его, когда думал о нем, но почти никогда не думал. Иногда он даже упрекал себя за это, огорчался, что не испытывает интереса к образу Христа. Однако Кристоф соблюдал обряды, — все домашние строго соблюдали обряды, а дедушка беспрерывно читал Библию, — аккуратно ходил в церковь, даже принимал участие в богослужении в качестве органиста и исполнял свои обязанности с примерной добросовестностью. Но если бы при выходе из церкви его спросили, о чем он только что думал, он стал бы в тупик. Он начал читать Священное писание, желая прояснить свои мысли, и чтение это развлекало и даже увлекало его, как любая интересная и прекрасная книга, мало чем отличающаяся от всех прочих книг, которые, однако, никому в голову не приходит называть священными. По правде говоря, если Кристоф и питал симпатию к Иисусу, то куда больше привлекал его Бетховен. Сидя за органом в церкви святого Флориана, где он играл во время воскресной мессы, Кристоф интересовался не столько службой, сколько органом, и в те дни, когда играли Баха, чувствовал больший религиозный подъем, чем в те дни, когда играли Мендельсона. Случалось, что богослужение приводило его в состояние религиозного экстаза. Но трудно сказать, любил ли он в эти минуты бога или только музыку, как пошутил однажды весьма неосторожно священник, не подозревая, какое смятение внесут в душу мальчика его слова. Другой на месте Кристофа пропустил бы шутку мимо ушей и продолжал бы жить, как живется (великое множество людей свыкается с тем, что не знает своих собственных мыслей!). Но Кристофа вечно терзала обременительная потребность в искренности, по любому поводу вызывавшая угрызения совести. И, раз начавши терзаться, он уже терзался постоянно и не мог иначе. Он мучил себя, обнаруживая чуть ли не в каждом своем поступке двуличие. Верит он или не верит? Кристофу недоставало ни внешних, ни внутренних ресурсов, ибо здесь требуются знания и досуг, чтобы одному, без посторонней помощи, решить этот вопрос. И, однако, надо было его решить. Иначе он — равнодушный или хуже того — лицемер. А он был равно неспособен ни к равнодушию, ни к лицемерию.

    Кристоф старался незаметно и робко доискаться правды у окружающих — таких, казалось бы, уверенных в себе. Он жаждал узнать, на чем зиждется их вера, но не добился ничего. Никто так и не дал ему точного ответа, — обычно начинались долгие разговоры «по поводу». Одни упрекали Кристофа в гордыне; о таких вопросах не спорят, заявляли они; тысячи людей — куда умнее и лучше, чем он, — верят, не рассуждая, и пусть он последует их примеру. Другие чуть ли не обижались, словно Кристоф оскорбил их лично, задав такой нелепый вопрос. Но как раз эти-то, пожалуй, и не были так уж тверды в своих убеждениях. Третьи пожимали плечами и говорили с улыбкой: «Да ведь это никому не вредит». И в этой улыбке ясно читалось: «Так удобнее!» Последних Кристоф презирал всеми силами своей души.

    Пытался он как-то поведать свои сомнения и священнику, но был обескуражен этой попыткой. Священник не счел нужным поговорить с ним серьезно. Очень вежливо почтенный собеседник Кристофа дал ему понять, что они не ровня: само собой разумелось, что превосходство пастыря бесспорно и что разговор может вестись только в угодных ему границах, и нарушать их было бы бестактно. Словом, все свелось к парадной и безобидной игре. Когда же Кристоф пошел напролом и поставил несколько вопросов, на которые достойному священнослужителю отнюдь не хотелось отвечать, тот, покровительственно улыбаясь, прибег к латинским цитатам и отеческому увещеванию, — надо молиться, молиться, чтобы господь просветил его, Кристофа. Кристоф ушел подавленный и оскорбленный этим вежливо-покровительственным тоном. Прав он или не прав, но теперь он ни за какие блага мира не пошел бы за советом к священнику. Он охотно признавал, что священники выше его и по своему уму, и по своему сану, но ведь когда споришь, то нет ни высших, ни низших, нет ни чинов, ни званий, ни возраста, ни репутации — существует лишь истина, одна истина, перед которой все равны.

    Потому-то Кристоф был так рад познакомиться с мальчиком, своим ровесником, который верил в бога. Кристоф готов был последовать его примеру и надеялся, что Леонгард сумеет представить ему убедительные доводы. Он стал заговаривать с Леонгардом. А тот отвечал, как обычно, — мягко, но равнодушно. Так как дома невозможно было вести сколько-нибудь связной беседы, — Амалия или старик Эйлер постоянно вмешивались в чужие разговоры, — Кристоф однажды вечером предложил Леонгарду погулять. Молодой Фогель был слишком вежлив, чтобы отказаться, а отказался бы он с охотой: ленивый и вялый по натуре, он боялся быстрой ходьбы, долгих разговоров, словом, всего, что требовало хоть каких-то усилий.

    Смущенный Кристоф не знал, как приступить к беседе. После двух-трех не особенно ловких фраз на посторонние темы он вдруг очертя голову задал Леонгарду вопрос, который так занимал его: он спросил Леонгарда, правда ли, что тот будет священником и делает ли он этот выбор по собственной воле. Леонгард бросил на собеседника беспокойный взгляд, но, увидев, что Кристоф не имеет никаких враждебных намерений, успокоился и мягко ответил:

    — Ну конечно, а как же иначе?

    — Ох! — вздохнул Кристоф. — Какой же вы счастливый!

    Леонгард уловил в голосе Кристофа нотку зависти и был приятно польщен. Он сразу весь как-то переменился, стал разговорчивее, лицо его просветлело.

    — Да, — подтвердил он. — Я счастлив.

    Лицо его теперь просто сияло.

    — А как вы этого достигли? — спросил Кристоф.

    Леонгард ответил не сразу. Он предложил присесть на скамейку, стоявшую в спокойном уголке галереи монастыря святого Мартина. Отсюда была видна часть небольшой площади, обсаженной акациями, а дальше, за городом — поля, окутанные вечерней дымкой. У подножия холма струил свои воды Рейн. Старый, заброшенный погост, с могилами, поросшими густой травой, мирно спал за железной решеткой.

    Леонгард начал говорить. Он говорил, и глаза его блестели от удовольствия; он рассказывал, как отрадно уйти от грубой жизни, обрести приют, который есть и всегда будет надежнейшим из всех приютов. Кристоф, еще так мучительно ощущавший свои незажившие раны, глубоко сочувствовал этому желанию покоя и забвения, но его не покидала какая-то грусть. Он спросил со вздохом:

    — А разве вам так легко отказаться от жизни?

    — Да, — спокойно ответил Леонгард. — Было бы о чем жалеть… Но ведь жизнь так печальна и безобразна!

    — Все-таки в жизни много прекрасного, — возразил Кристоф, глядя на чудесный закат.

    — Возможно, но слишком редко оно встречается.

    — Пусть редко, мне и этого достаточно.

    — Ну что ж, будем рассуждать здраво. С одной стороны, немножко добра и много зла, с другой — ни блага, ни зла, а затем вечное блаженство — разве можно колебаться хоть минутку?

    Кристофу не понравились эти арифметические выкладки. Столь скудно скалькулированная жизнь казалась ему чересчур убогой. Однако он попытался убедить себя, что именно в этом и есть высшая мудрость.

    — Значит, — спросил он не без иронии, — вы не боитесь, что вас может соблазнить какое-нибудь, пусть минутное, удовольствие?

    — Что за нелепость! Ведь я же знаю, что это лишь минута, час, а впереди вся вечность.

    — Выходит, вы так уверены в этой вечности?

    — Ну конечно!

    Кристоф продолжал допрос. Он весь трепетал от страсти и надежды. Ах, если бы Леонгард мог дать неопровержимые доказательства в пользу веры! С каким восторгом отказался бы он от этого мира и последовал бы за Леонгардом по стезе господней!

    Сначала Леонгард, гордый своей ролью апостола, решил, что Кристоф сомневается лишь для виду и при первых же веских доводах уступит, как человек тактичный. И юный проповедник стал щедро сыпать цитатами из священных книг, ссылался на Евангелие, на чудеса, на предания. Но он недовольно нахмурился, когда Кристоф, послушав внимательно несколько минут, вдруг прервал его и заявил, что так говорить — значит отвечать вопросом на вопрос, он же вовсе не просит рассуждать о предмете его сомнений, а просит лишь помочь ему найти способ разрешить сомнения. Леонгард вынужден был признать, что Кристоф заражен неверием сильнее, нежели можно было думать, — иначе он не стал бы требовать от своего собеседника убеждения с помощью разума. Однако, по мнению Леонгарда, Кристоф просто разыгрывал вольнодумца (Леонгард и представить себе не мог, что существуют убежденные вольнодумцы). А потому он не отчаялся и во всеоружии недавно приобретенных сведений, призвав на помощь всю школьную премудрость, выложил перед Кристофом — в полном беспорядке, но зато с немалой авторитетностью — весь свой багаж: посыпались метафизические доказательства существования бога и бессмертия души. Кристоф, весь напрягшись, мучительно наморщив лоб, вникал в речи Леонгарда, стараясь переварить предлагаемую ему пищу: просил повторить отдельные слова, добросовестно пытался вникнуть в их смысл, впитать их в себя, не упускал ни одного звена в цепи рассуждений. Вдруг он взорвался, заявил, что над ним просто насмехаются, что все это пустая игра ума, шуточки краснобаев, которые выдумывают себе на утеху громкие слова и радуются, что слова эти что-то значат. Леонгард обиженно возразил, что он ручается за добросовестность цитируемых им авторитетов. Кристоф пожал плечами и чертыхнулся: эти авторитеты либо шарлатаны, либо проклятые писаки, а ему требуются иные доказательства.

    Когда остолбеневший Леонгард убедился, что Кристоф бесповоротно заражен неверием, он потерял всякий интерес к спору. Он вспомнил, что им советовали не терять золотого времени на убеждение неверующих, по крайней мере, когда те упорствуют в своем неверии. Чего доброго, сам впадешь в соблазн, не принеся пользы другому. Лучше предоставить заблудшую душу попечениям бога, который и просветит несчастного, если будет на то его милость; а ежели нет, кто же осмелится идти против воли божией? Поэтому Леонгард не горел желанием продолжать богословский спор. Он только ласково заметил, что сейчас всякие разговоры бесполезны, никакими убеждениями не выведешь на правильный путь того, кто не желает видеть, и что надо молиться, взывать о благодати, ибо она — все и, чтобы верить, надо хотеть этого.

    «Хотеть! — горько думал Кристоф. — Итак, бог существует только потому, что я хочу, чтобы он существовал! Значит, смерти не существует, потому что я желаю ее отрицать! Увы! Как легка жизнь тому, кто не испытывает потребности видеть истину, тому, кто умеет видеть ее такой, какою пожелает, и строит для себя удобные иллюзии — прибежище сладких снов». Но на таком ложе — Кристоф это твердо знал — он никогда не заснет…

    А Леонгард продолжал говорить. Он перешел на свою излюбленную тему — о прелестях жизни созерцательной и, заняв эту безопасную позицию, стал поистине неистощим. Монотонным, дрожащим от удовольствия голоском он рассказывал о радости жизни в боге, жизни за пределами этого мира, над ним, вдали от шума, о котором он вдруг заговорил с неожиданной ненавистью (он ненавидел шум не меньше, чем Кристоф), там, где нет насилия, нет насмешек, нет жалких бед, от коих страдаешь здесь каждодневно, где можно укрыться в теплом и надежном гнездышке веры, откуда мир человеческой скорби предстает далеким и чужим. Слушая его речи, Кристоф понимал, как пропитана эгоизмом эта вера. Леонгард что-то заподозрил и поспешил пояснить свои слова. Он, мол, имеет в виду жизнь созерцательную, но отнюдь не бездеятельную. Напротив, молитва куда деятельнее любого действия, без молитвы — что сталось бы с нашим миром? Молящийся искупает грехи ближних, берет на себя все бремя их заблуждений, служит им своими добродетелями, предстательствует за них перед лицом бога.

    Кристоф слушал, не перебивая, но враждебное чувство к проповеднику росло в его душе. Он понимал, как лицемерен Леонгард в этом призыве к отречению. Но у него хватило справедливости признать, что не все верующие — Леонгарды. Он отлично знал, что у ничтожной кучки людей это отречение от живой жизни не что иное, как просто неспособность жить, острое отчаяние, желание умереть… и что у единиц — это страстный экстаз (но сколько времени длится этот экстаз? Вот в чем вопрос). В большинстве же случаев подобный отказ от жизни — результат холодного умозаключения человека, которому дороже свое собственное спокойствие, чем счастье людей или истина. И если чистые сердцем сознают это, как же должны они страдать при мысли, что так грубо попирается их идеал!..

    А Леонгард, весь сияя от счастья, разглагольствовал теперь о красоте и гармонии мира, открывающегося с его небесной колокольни. Здесь, в сей юдоли, все — мрак, все — несправедливость, все — страдание, оттуда все предстает светом, ясностью, порядком; мир в его изображении становился подозрительно похож на аккуратно выверенный часовой механизм…

    Теперь Кристоф слушал рассеянно. Он думал: «Верит ли Леонгард на самом деле или только верит, что верит?» Однако собственная его вера, его страстная жажда веры не поколебалась. Не дурачку вроде Леонгарда с его жалкими и пошлыми аргументами дано было смутить такого человека, как Кристоф.

    Над городом спускалась ночь. Галерею, где они сидели, окутал мрак; зажглись звезды; от реки тянулся белый туман; на кладбище под деревьями трещали сверчки. Послышался благовест: прозвучал удар колокола — его пронзительная жалоба, как птичий крик, о чем-то вопросила небеса; потом прозвучал другой, на терцию ниже, и присоединился к жалобе; и, наконец, рокочущей квинтой ответил последний колокол. Три голоса слились в один. Отсюда, снизу, казалось, что там, на колокольне, вдруг загудел огромный пчелиный рой. Воздух и сердце затрепетали. Удерживая дыхание, Кристоф думал, как бедна наша музыка по сравнению с этим океаном музыки, где сливаются голоса мириадов существ: здесь — целый мир дикой природы, ничем не скованный мир звуков, а там — прирученная, зажатая в рамки, холодно перенумерованная человеческим разумом музыка. И он растворился Весь в этой звучащей громаде без берегов и границ…

    Когда могучее бормотание стихло, когда последние его отзвуки угасли в небе, Кристоф очнулся. Он испуганно огляделся… И не узнал знакомых мест. Все изменилось вокруг него, в нем самом. Бога больше не было.

    Часто вера и благодать осеняют человека вдруг, и так же часто, во внезапном прозрении, человек теряет веру. Разум тут ни при чем, а решает все сущий пустяк — слово, молчание, удар колокола. Человек спокойно гуляет, мечтает, не подозревая ни о чем. И вдруг все рушится разом. Кругом тебя одни развалины. Ты один. И ты не веришь более.

    Испуганный Кристоф не мог понять, почему и как произошел в нем этот перелом. Так вдруг начинается весной ледоход…

    А голосок Леонгарда по-прежнему звучал рассудительно, однообразно, как трескотня кузнечиков. Кристоф уже не слушал его. Совсем стемнело. Леонгард замолчал. Взглянув на неподвижную фигуру Кристофа, он удивился и, обеспокоенный тем, что они опоздают домой, предложил вернуться. Кристоф не ответил. Леонгард взял его за руку. Кристоф задрожал всем телом и испуганно посмотрел на него.

    — Кристоф, нам пора домой, — начал было Леонгард.

    — Да иди ты к черту! — яростно прокричал Кристоф.

    — Боже мой! Кристоф, чем же я вас обидел? — боязливо и недоуменно спросил Леонгард.

    Кристоф спохватился.

    — Прости меня, дружок, — сказал он более мягким тоном. — Я сам не знаю, что говорю. Иди с богом! Иди с богом!

    Он остался один. Сердце его сжималось от тоски.

    — Ах, боже мой! Боже мой! — воскликнул он, судорожно сжав руки, запрокинув голову и со страстной надеждой глядя в черное небо. — Почему я не верю больше? Почему я не могу больше верить? Что произошло во мне?

    Слишком уж большое несоответствие было между полным крушением его веры и разговором, который произошел у него только что с Леонгардом; значит, не в разговоре тут было дело, так же как и не в Амалии с ее вечными криками, и не в странностях семейства Эйлер, — не это стало причиной тех нравственных потрясений, которые происходили в нем. Все это было лишь предлогом. Источник потрясения был не вне его, а в нем самом. Кристоф чувствовал, как со дна его души подымаются неведомые чудища, и не имел мужества заглянуть в глубь своих собственных мыслей и в упор рассмотреть свой недуг… Недуг? Полно, разве это недуг? Это томление и пьянящая, сладостная тоска. Кристоф не принадлежал более самому себе. Тщетно пытался он замкнуться, застыть в своем стоицизме, который был так силен еще вчера. Все рухнуло разом. Он вдруг почувствовал, как огромен мир — пылающий, дикий, ни с чем не соизмеримый мир… и как узки для него рамки религии!..

    Это был лишь краткий миг. Однако и его оказалось достаточно, чтобы нарушить равновесие прежней жизни Кристофа.



    Из всей семьи старика Эйлера Кристоф меньше всего обращал или, вернее, вовсе не обращал внимания на Розу. Девушка не отличалась красотой, а Кристоф, сам не будучи красавцем, предъявлял весьма строгие требования к чужой внешности. В нем говорила хладнокровная жестокость юности, для которой некрасивая женщина вообще не существует — разве что она уже вышла из того возраста, когда внушают нежные чувства, и к ней относишься спокойно, уважительно, почти благоговейно. Роза была неглупая, ничем не примечательная девушка, но ее болезненная болтливость обращала Кристофа в бегство. Потому он и не дал себе труда изучить ее, решив заранее, что изучать тут нечего. Он ее просто не видел.

    Однако Роза была достойнее многих своих сверстниц, во всяком случае, куда достойнее обожаемой Минны: не кокетка, она ничего о себе не воображала и до встречи с Кристофом даже не замечала своей некрасивости или, во всяком случае, мало тревожилась по этому поводу, потому что все домашние тоже не тревожились. Если иногда под сердитую руку дедушка или мать обзывали ее дурнушкой, она от души хохотала и не придавала этому никакого значения, да и они тоже. Сколько дурнушек — порой даже совсем безобразных — находят человека, который любит их всей душой! Немцы вообще обладают счастливой снисходительностью к физическим несовершенствам: они умеют не видеть их, более того, умеют приукрашать их силою услужливого воображения, которое вдруг находит самое неожиданное сходство между понравившимся лицом и наиболее признанными образцами человеческой красоты.

    Дедушка Эйлер, например, мог вполне серьезно заявить, что нос у его внучки, точь-в-точь как у Юноны, и ему не пришлось бы долго в этом себя убеждать. К счастью, старый ворчун не склонен был делать комплименты кому бы то ни было, и Роза, забывая о несовершенстве своего носа, все девичье самолюбие вкладывала в пресловутые домашние хлопоты, неукоснительно следуя семейным обычаям. Как божественному гласу, внимала она всем поучениям домашних. Редко встречаясь с чужими людьми, она не имела достаточно поводов для сравнений и наивно восхищалась родными, свято веря каждому их слову. Экспансивная, доверчивая, умевшая довольствоваться малым. Роза старалась ни в чем не нарушать царившего в доме унылого тона и покорно повторяла пессимистические рассуждения родителей. А сердечко у нее было на редкость преданное: Роза думала только о других, старалась угодить каждому, разделить с каждым его горе, угадывала чужие желания — так велика была в ней потребность любить, не помышляя о взаимности. Естественно, что близкие злоупотребляли этой склонностью, хотя вообще люди они были добрые и, безусловно, любили Розу, — все мы склонны злоупотреблять любовью того, кто всецело отдает нам себя. Все Эйлеры были так уверены в неизменной услужливости Розы, что не испытывали к ней особенной благодарности, — чем больше Роза делала для других, тем больше от нее ждали. К тому же она не отличалась ловкостью, движения ее были неуклюжие, быстрые, ухватки резкие, почти мальчишеские, а бурные изъявления нежности обычно вели к катастрофам. То разбивался стакан, то падал графин, то слишком громко хлопала дверь, и каждая оплошность со стороны Розы вызывала негодование домашних. Огорченная грубым окриком, девочка забивалась куда-нибудь в уголок и горько плакала. Но слезы быстро высыхали на ее глазах, спустя минуту она снова весело смеялась и болтала с обидчиком, не помня зла.

    Переезд Крафтов к ним на квартиру стал для нее важным событием. Она и раньше часто слышала разговоры о молодом музыканте. Имя Кристофа охотно поминалось городскими сплетниками: это была своего рода маленькая местная слава; упоминалось его имя и в их домашнем кругу, особенно когда был еще жив дедушка Жан-Мишель, который, гордясь внуком, во время своих визитов к знакомым пел хвалы его таланту. Раза три девочку водили на концерты юного музыканта. Когда она узнала, что Кристоф поселится у них, она от радости даже в ладоши захлопала. Но, строго одернутая за непристойные манеры, совсем смешалась. Ничего дурного ведь она не подумала. Просто появление нового человека в их монотонной жизни было нечаянной радостью. В дни, предшествовавшие переезду Крафтов, она жила в лихорадочном ожидании. Ее охватил страх, что Крафтам у них не понравится, и она старалась изо всех сил привести квартиру в наиболее привлекательный вид. В знаменательное утро переезда она поставила на камине маленький букет цветов, что означало «добро пожаловать». Зато даже не подумала прихорашиваться, и с первого же взгляда Кристоф заметил, что юная особа дурна собой и безвкусно одета. Сама Роза вынесла о Кристофе иное суждение, хотя к этому имелось мало оснований, ибо Кристоф, озабоченный, исхудалый, давно не стриженный, был еще менее красив, чем обычно. Но Роза, неспособная плохо подумать о ком бы то ни было, Роза, почитавшая деда, отца и мать совершенством красоты, не преминула увидеть Кристофа таким, каким хотела его видеть, и восхитилась им от души. Сидя с ним рядом за столом, она не знала, куда деться от смущения, но, к несчастью, смущение ее выражалось в потоках слов, что сразу же лишило ее симпатии Кристофа. Сама Роза не заметила этого, и первый их совместный ужин стал для нее лучезарным воспоминанием. Сидя после ужина у себя в спальне, она прислушивалась к шагам новых жильцов, доносившимся сверху, и каждый шаг радостно отдавался в ее сердце; их дом теперь словно ожил.

    На следующий день Роза впервые в жизни посмотрелась в зеркало с каким-то тревожным вниманием. Она еще не отдавала себе отчета в том, сколь велико ее несчастье, но почуяла недоброе. Разглядывая в зеркале свое отражение, она пыталась увидеть себя со стороны, но это не удавалось, и сердце ее сдавили печальные предчувствия. Глубоко вздохнув, она решила хоть чем-нибудь украсить свой обычный наряд. Но от этого стала только еще некрасивее. И тут ей пришла в голову злополучная мысль покорить Кристофа своей неутомимой предупредительностью. По наивности она решила видеться с жильцами как можно чаще и быть им приятной, для чего целый день бегала взад и вперед по лестнице, приносила какие-то ненужные им вещи, назойливо предлагала свои услуги и помощь — и все это со смехом, криками, болтовней. Только нетерпеливый окрик Амалии, звавшей дочь, мог положить конец ее неумеренному рвению и столь же неумеренной болтовне. Кристоф сидел насупившись; если бы не принятое заранее решение, он бы уже давно взорвался. Так прошло два дня, а на третий он не выдержал и запер дверь на ключ. Роза стучалась, звала; наконец, пристыженная, спустилась вниз и не возобновляла больше своих попыток. При встрече Кристоф объяснил Розе, что у него была срочная работа, от которой он не хотел отрываться. Девочка смиренно попросила прощения. Она не могла не видеть, как неудачны ее невинные авансы: они возымели обратное действие, отдалив от нее Кристофа. А он уже не давал себе труда скрывать свою досаду, не дослушивал обращенных к нему слов, явно выказывая нетерпение. Роза сама чувствовала, что болтовня ее раздражает Кристофа, и ей удавалось иногда усилием воли промолчать почти весь вечер; но такой искус был ей не по силам: она вдруг срывалась, слова лились из ее уст еще более неудержимым потоком, чем обычно, а Кристоф вставал во время ее разглагольствований и уходил. Роза не сердилась на Кристофе. Она сердилась на себя. Она упрекала себя в глупости, в назойливости, в неуклюжести; каждый недостаток вырастал в ее глазах до размеров преступления, ей хотелось побороть свои слабости, но, обескураженная неудачей первых попыток, она твердила про себя, что все равно ничего не получится, что она не сумеет. И тем не менее снова и снова начинала борьбу.

    Но против других недостатков Роза была бессильна. Как, например, быть с уродством? Теперь она уже не сомневалась, что некрасива. Уверенность эта пришла к ней внезапно, когда, глядясь в зеркало, она уразумела свое несчастье; это было как удар грома среди ясного неба. Естественно, что девочка еще и преувеличивала свою беду — нос ей казался в десять раз больше, чем на самом деле: по ее мнению, на всем лице только и виден был этот нос и больше ничего; теперь она не осмеливалась даже попадаться на глаза Кристофу, ей хотелось умереть. Но юность обладает таким неисчерпаемым запасом надежд, что эти приступы отчаяния длились недолго. Роза попыталась убедить себя, что она ошибается, и временами ей начинало казаться, что нос у нее самый обыкновенный и даже довольно красивый. Тогда, почти инстинктивно, она стала прибегать — правда, довольно неудачно — к ребячьим хитростям: например, начесывала волосы на лоб, чтобы не так выделялся и не так бросался в глаза непропорционально крупный нос. Но делала она это без всякого кокетства; ни разу мысль о любви не мелькнула в ее голове, а если и мелькнула, то втайне от самой девочки. Ведь Роза просила так мало — немножко дружбы, но и эту малость Кристоф, по всей видимости, был не расположен ей дарить. Роза считала, что была бы наверху блаженства, если б Кристоф при их случайных встречах ласково пожелал бы ей «доброго утра» или «спокойной ночи». Но взгляд Кристофа был обычно так строг, так холоден, что Роза вся внутренне сжималась. Кристоф не говорил ей ничего невежливого или неприятного, но ей, бедняжке, любые упреки были бы милее жестокого молчания.

    Вечерами Кристоф усаживался за пианино и играл. Он поселился в маленькой, узкой комнатушке под самым чердаком, чтобы хоть как-то укрыться от постоянного шума. А внизу Роза, задыхаясь от волнения, слушала его игру. Она любила музыку, хотя вкус у нее был плохой, необработанный. Если Амалия сидела тут же, Роза устраивалась в уголке столовой, низко склонившись над шитьем, но вся ее душа устремлялась к звукам, которые шли сверху, и жадно ловила их. Однажды, когда Амалия вышла из комнаты, призываемая неотложными хозяйственными делами, Роза вскочила с места, бросила работу и с замирающим сердцем поднялась по лестнице. Там, затаив дыхание, она приникла ухом к двери и продолжала стоять так до тех пор, пока Амалия не вернулась в столовую. Тогда, осторожно ступая, на цыпочках, чтобы не зашуметь. Роза принялась было спускаться с лестницы, но по обычной своей неловкости — да еще в спешке, — чуть не скатилась вниз. В другой раз, когда она слушала игру Кристофа, наклонившись всем телом вперед и прижавшись щекой к замочной скважине, она вдруг поскользнулась и ударилась лбом о косяк. От растерянности и отчаяния она чуть не упала в обморок. Игра смолкла, но у Розы даже не хватило сил спастись бегством. И когда дверь распахнулась, она успела лишь выпрямиться. Кристоф метнул на нее испепеляющий взгляд, потом в полном молчании невежливо оттолкнул девочку, сбежал по лестнице, яростно стуча каблуками, и вышел из дому. Вернулся он только к обеду и не обратил никакого внимания на Розу, словно ее и в комнате не было, — не заметил ее отчаянных взглядов, вымаливавших прощение. В течение нескольких недель он ни разу не подошел к инструменту. Роза втихомолку оплакивала свое горе, — никто не видел ее слез, никому не было до нее дела. Девочка горячо молила бога… О чем? Она и сама не знала. Просто ей необходимо было поведать кому-то свою печаль. Она была убеждена, что Кристоф ее ненавидит.

    И все же она не теряла надежды. То ей казалось, что Кристоф пристально посмотрел на нее, то — прислушался к ее словам, то — пожал ей руку ласковее, чем обычно…

    К тому же несколько фраз, которыми родители неосторожно обменялись в ее присутствии, направили мысли девочки на ложный путь.



    Старик Эйлер и его семья питали к Кристофу искреннюю симпатию. Шестнадцатилетний мальчик, серьезный и замкнутый, имевший самые возвышенные представления о долге, внушал им известное уважение. А в таком доме, как их, вспышки Кристофа, упорное молчание, хмурый вид и неловкие манеры никого не удивляли. Даже г-жа Фогель, которая всех людей, причастных к искусству, обзывала бездельниками, — даже она, при всей своей напористости, не осмеливалась, как ей подчас ни хотелось, упрекнуть Кристофа в смертном грехе безделья, когда вечерами он без всякой цели торчал у окна в своей комнатушке и до поздней ночи глядел во двор, перевесившись через подоконник. Она знала, что весь день, с самого раннего утра, мальчик бегает по урокам, и не трогала его, — так же как другие члены семьи, — лелея про себя некий замысел, который все домашние одобряли, хотя и не говорили о нем вслух.

    Роза не раз замечала, что, когда она беседует с Кристофом, родители ее обмениваются многозначительными взглядами и о чем-то таинственно шушукаются. Сначала девочка не придавала этому значения. Потом ее заинтересовало их странное поведение, но спросить о его причине она не смела.

    Как-то вечером Роза привязывала к дереву веревку для белья и, прыгая с садовой скамейки, оперлась на плечо Кристофа. В эту минуту взгляд ее упал на деда и отца, которые сидели у порога, покуривая трубочку. Дед и отец выразительно посмотрели друг на друга, и Юстус Эйлер сказал вполголоса:

    — А не дурная получилась бы парочка.

    Но, почувствовав резкий удар в бок, — это Фогель, заметив, что Роза прислушивается к их разговору, ткнул тестя локтем, — дедушка весьма ловко (так, по крайней мере, казалось ему самому) вышел из положения: он закашлял столь оглушительно, что его было слышно за двадцать шагов в окружности. Кристоф, стоявший к мужчинам спиной, ничего не заметил. Но Роза в смятении чувств неосторожно спрыгнула на землю и подвернула ногу. Она непременно упала бы, если бы Кристоф, проклиная в душе ее вечную неуклюжесть, не подхватил девочку. Розе было очень больно, но она даже и виду не показала: она не думала о подвернувшейся ноге, а думала только об услышанных словах. С трудом поднялась она к себе; каждый шаг причинял ей ужасную боль, но она крепилась, боясь, как бы родители не пристали к ней с расспросами. Всю ее пронизало радостное волнение. Доковыляв до своей комнаты, она уселась на стул, стоявший в ногах кровати, и уткнулась лицом в одеяло. Щеки ее горели, на глазах выступили слезы, а из груди рвался неудержимый смех. Ей было стыдно, ей хотелось спрятаться куда-нибудь, мысли разбегались, в висках стучало, мучительно ныла лодыжка. Ее лихорадило и в то же время охватывало оцепенение. До слуха Розы доносились обычные шумы, крики детей, игравших на улице, но в ее ушах звучали слова деда; дрожь еще усилилась. Роза беззвучно смеялась, она молилась, она благодарила бога, она надеялась, она боялась чего-то — она любила.

    Мать позвала ее. Роза попыталась встать. При первых же шагах она почувствовала такую непереносимую боль, что чуть не лишилась сознания. Голова закружилась. Девочка решила, что умирает; ей хотелось умереть, и в то же время всеми силами души, всем своим юным существом хотелось жить, — жить ради обещанного ей счастья. Не дождавшись Розы, мать вошла к ней в комнату, и сразу же в доме начался переполох. Первым делом виновница происшествия получила строгий выговор, затем ногу забинтовали, девочку уложили в постель; физическая боль и переполнявшая душу радость отзывались во всем теле сладостным замиранием. Незабываемая ночь! Воспоминание об этих чудесных часах без сна осталось для Розы священным. Она не думала о Кристофе, она вообще не могла бы сказать, о чем думает. Она была счастлива.

    Наутро Кристоф, который считал себя отчасти виновником происшествия, зашел к Розе справиться о здоровье; впервые он говорил с ней почти ласково. Как она была признательна, как благословляла свою боль! Ей хотелось болеть всю жизнь, чтобы всю жизнь испытывать такую радость. Несколько дней Розе пришлось пролежать в постели, и все эти дни она на сотни ладов обдумывала слова дедушки и подвергала их сомнению, ибо у нее появились сомнения. Ведь неизвестно, что сказал дедушка:

    — Получится.

    Или:

    — Получилась бы…

    Да и мог ли он сказать такую вещь? Нет, сказал, она сама слышала… Да что это они! Неужели же они не видят, какая она дурнушка, не видят, что Кристоф терпеть ее не может?.. Но так хорошо было надеяться! Иногда Роза убеждала себя: а вдруг она ошиблась и вовсе не такая некрасивая, как ей кажется? Она приподымалась на стуле, стараясь рассмотреть себя в зеркале, висевшем напротив, над камином, и ничего не понимала. Дедушке и папе виднее, чем ей; ведь никто не может беспристрастно судить о своей внешности… Господи боже мой, а вдруг это возможно?.. А вдруг окажется — случайно окажется, — что она хорошенькая и даже сама об этом не знает!.. А может быть, она преувеличивает неприязнь Кристофа… Правда, равнодушный к Розе Кристоф, так мило беседовавший с нею на следующий день после рокового случая, больше не думал о ней и забывал справиться о здоровье Розы, но Роза все прощала, — ведь он так занят! Где ему думать еще и о ней! Нельзя подводить под общую мерку артиста, ведь он не такой человек, как прочие…

    Однако при всей своей безропотной покорности Роза ждала с замиранием сердца хоть одного ласкового слова от Кристофа, равнодушно проходившего мимо. Одно-единственное слово, один-единственный взгляд! А воображение дорисует все остальное. Какой малостью обходится любовь при своем зарождении! Достаточно одного взгляда, случайного прикосновения, и душу затопляют такие неудержимые мечты, что она сама, без вмешательства извне, творит свою любовь; пустяк, ничто погружает ее в восторги, которые вряд ли повторятся позже, когда она овладеет наконец тем, к чему стремилась, и, познав удовлетворение, станет требовательнее. И Роза жила романом, созданным ею от начала до конца: Кристоф тайно ее любит и не смеет в этом признаться по робости или по какой-то другой причине — романтической или романической, в зависимости от того, какая пища требуется воображению семнадцатилетней глупенькой гусыни. На этой канве Роза без конца вышивала истории, одну нелепее другой, она сама видела всю их нелепость и не хотела видеть; склоняясь над рукодельем, она с каким-то сладострастием лгала себе. Она даже разучилась болтать: весь неиссякаемый поток слов ушел вспять, подобно тому как воды реки вдруг уходят год землю. Но там, в глубине души, они с избытком брали свое. Какой разгул диалогов, немых разговоров, которых никто не слышал, кроме нее одной! Иногда губы ее шевелились, — так люди, желая лучше понять прочитанное, порой произносят какое-нибудь слово про себя по слогам.

    А когда мечта иссякала, Роза чувствовала себя счастливой и грустной. Она отлично знала, что все не так, как она только что рассказывала себе; но в ней продолжал теплиться огонек счастья, и она снова начинала верить в жизнь. Она надеялась завоевать сердце Кристофа.

    И, не отдавая себе в этом отчета, Роза начала действовать. Безошибочный инстинкт, который дается настоящим чувством, помог неуклюжей и неискушенной девочке найти пути, ведущие к сердцу друга. Роза не обращалась теперь прямо к Кристофу. Но, встав с постели и начав бродить по дому, она решила сблизиться с Луизой. Она пользовалась любым предлогом. Оказывала матери Кристофа десятки мелких услуг. Всякий раз осведомлялась, не нужно ли купить чего новой жилице; мало-помалу она стала ходить вместо Луизы на рынок, торговалась с молочником, приносила ей воду из колодца, даже помогала по хозяйству: мыла лестницу, натирала паркет, и все это несмотря на горячие протесты Луизы. Луизе было совестно, что она без посторонней помощи не может справиться со своими прямыми обязанностями, но она была так измучена, что не имела сил противиться. Кристофа целыми днями не было дома; Луиза страдала от одиночества, и общество этой любезной, шумливой девушки доставляло ей искреннюю радость. Роза почти переселилась к Крафтам. Она приходила к Луизе с своим рукодельем, и обе болтали не переставая. Девушка с наивной хитростью старалась перевести разговор на Кристофа. Говорить о Кристофе, даже слышать его имя было для нее счастьем; руки у нее начинали дрожать, она боялась поднять глаза. А Луиза — в восторге, что может говорить о своем ненаглядном сыне, — рассказывала один за другим смешные и пустяковые случаи из его детства — пустяковые для кого угодно, но только не для Розы. Девушка с радостью и захватывающим волнением представляла себе Кристофа маленьким карапузом, со всеми его ребяческими шалостями и выдумками; к материнской нежности, которая живет в сердце каждой женщины, примешивалась иная нежность, и Роза смеялась от души или утирала глаза. Луизу трогало это внимание. Она смутно догадывалась, что происходит в душе девушки, и, не показывая виду, испытывала истинное удовольствие: изо всех обитателей дома она одна знала, какое сокровище это чистое сердечко. Иногда посреди рассказа Луиза умолкала и смотрела на Розу, а та, удивленная внезапным молчанием, поднимала глаза от рукоделья. Луиза улыбалась. С неожиданной страстью Роза бросалась ей на шею, прятала на ее груди свое раскрасневшееся личико. Потом обе брались за работу, и снова начинался разговор, словно ничто его и не прерывало.

    Вечерами, когда Кристоф приходил домой, Луиза, исполненная благодарности к Розе, не уставала расхваливать молоденькую соседку, — у Луизы тоже был свой незамысловатый план. Кристофа трогала доброта Розы. Он видел, что общество ее приятно Луизе, что лицо матери мало-помалу начинает светлеть, и он горячо благодарил девушку. Она же что-то бормотала в ответ и убегала, желая скрыть волнение, — в эти минуты она казалась Кристофу в сотни раз умнее и привлекательнее, чем когда пускалась в разговоры. Он глядел теперь на нее менее предубежденным оком и с нескрываемым удивлением обнаруживал в ней те качества, о которых и не подозревал раньше. Роза это заметила; она поняла, что Кристоф относится к ней с большей симпатией, и надеялась, что симпатия эта приведет к любви. Как никогда, отдавалась она своим мечтаниям. С великолепной самонадеянностью юности она готова была верить, что, если чего-нибудь сильно желаешь, оно непременно сбудется. Впрочем, разве уж так безрассудны были ее желания? Почему Кристоф должен быть менее чувствителен к доброте, к ласковой заботе, выказываемой на каждом шагу, чем любой другой?

    А Кристоф не думал о Розе. Он уважал Розу, но она не занимала в его мыслях ни малейшего места. В те дни его мучило другое. Кристоф уже не был Кристофом. Он не узнавал самого себя. В его душе свершалась грандиозная работа, которая должна была все перевернуть и все разметать.



    Кристоф ощущал усталость и крайнее беспокойство. Он был весь словно разбит, хотя причин к этому не было: подымался с постели с тяжелой головой, все чувства были напряжены, как звенящая струна, — все, вплоть до слуха и зрения. Невозможно сосредоточиться на чем бы то ни было. Мысль перепрыгивала с предмета на предмет — утомительно, как в бреду. Это непрерывное мелькание образов доводило Кристофа до головокружения. Сначала он приписывал это весне, чрезмерной усталости. Но прошла весна, а его болезненное состояние только усилилось.

    Это было то, что поэты, которые касаются всего легко и изящно, называют: одни — треволнениями юношества, другие — томлением Керубино или пробуждением любовных желаний в теле и сердце подростка. Как будто можно свести к пустым словам тот страшный кризис, от которого раскалывается на части, умирает все молодое существо и рождается вновь; как будто можно определить так детски наивно этот катаклизм, где все — вера, мысль, действие, сама жизнь — словно перестают существовать и вновь воскресают в ином качестве, пройдя сквозь корчи муки и радости!

    И тело и дух Кристофа находились в непрестанном брожении. Не имея сил сопротивляться, он смотрел на себя с любопытством и отвращением. Он не понимал, что с ним происходит. Все его существо распадалось. Дни проходили в удручающем отупении. Работа стала пыткой. А ночью — тяжелые сны, без конца и начала, уродливые видения, первые ростки желания; зверь, сидевший в его душе, неистовствовал. Весь в поту, сжигаемый внутренним огнем, Кристоф со страхом приглядывался к себе. Он пытался стряхнуть нечистые и безумные мысли, с ужасом думал: уж не сумасшествие ли это?

    Наступал день, но и день не приносил защиты от зверя, завладевшего его мыслями. Словно где-то там, в самых скрытых тайниках души, прорвало плотину и не за что было ухватиться, не из чего было воздвигнуть преграду хаосу. Вся броня, все крепости, защищавшие доселе Кристофа надежным кольцом стен — его бог, его искусство, его гордыня, его нравственная вера, — все отваливалось кусками. Кристофу казалось, что он, обнаженный, связанный, лежит и не в силах пошевелиться, как труп, кишащий червями. Временами он сжимал кулаки, с возмущением вопрошал себя, куда девалась его воля, которой он так кичился. Тщетно призывал он ее; так ночью человек, хотя и знает, что все это только сон, делает усилия, чтобы проснуться, и жаждет пробуждения, но безуспешно: один свинцово-тяжелый сон сменяется другим, и только сильнее задыхается скованная душа. Под конец он решил не мучиться и не бороться. Он подчинился своей участи с равнодушным и унылым фатализмом.

    Мерное течение его жизни нарушилось. То он весь целиком проваливался в подземные трещины, то яростными скачками подымался на поверхность. Цепь дней распалась. Среди гладкой равнины времени вдруг открывались зияющие бездны, грозившие поглотить его без остатка. Кристоф смотрел на все это глазами постороннего зрителя. Все и вся, да и он сам, стали ему чужими. Он по-прежнему ходил по делам, выполнял свои обязанности, но бездумно, как автомат: ему казалось, что вот-вот остановится машина его жизни — механизм пришел в негодность. Сидя за столом бок о бок с матерью и со своими домохозяевами, или в оркестре, среди музыкантов, или перед публикой, он вдруг ощущал какую-то пустоту; тупо глядел он на окружающих, на их неестественно гримасничавшие лица и ничего не понимал. «Какое отношение, — думалось ему, — имеют эти люди…» Он не смел добавить: «…ко мне?».

    Он не знал, существует ли он вообще. Когда он говорил, ему чудилось, будто говорит кто-то другой. Он видел свои движения издали, словно глядел сверху, с высокой башни. В полной растерянности он проводил ладонью по лбу. Казалось, еще минута, и он учинит какое-нибудь сумасбродство.

    Особенно часто овладевало им такое состояние, когда он бывал на людях и приходилось вдвойне следить за собой. Вечерами, когда он должен был играть в замке, перед герцогом или на концерте, его вдруг охватывала непреодолимая потребность сделать гримасу, сказать грубость, схватить за нос герцога или дать ногой под зад какой-нибудь важной даме. Как-то раз, дирижируя оркестром, он с трудом поборол в себе желание раздеться на глазах у публики; и чем больше он старался прогнать эту нелепую мысль, тем настойчивее она возвращалась; он напрягал всю волю, чтобы не поддаться наваждению. Он победил в этой идиотской борьбе, но пришел домой весь мокрый от пота и с пустой головой. Он по-настоящему сходил с ума. Стоило ему подумать, что нельзя делать того-то и того-то, как желание сделать именно это овладевало им, доводило до безумия, становилось манией.

    Так проходила его жизнь в непрерывной смене безумных порывов и провалов в пустоту. Яростный вихрь над пустыней. Откуда налетали эти вихри? Откуда шло это безумие? Из какой темной бездны выползали эти желания, сводившие судорогой тело и мозг? Кристоф был словно лук, и чья-то жестокая рука натягивала и натягивала хрупкое полукружие, — для чего, зачем? — грозя разломить его и тут же отбросить, как щепку. Чьей он стал добычей? Кристоф не осмеливался додумать это до конца. Он чувствовал себя побежденным, униженным и боялся убедиться в своем поражении. Он устал, он трусил. Теперь он понимал тех, кого так презирал раньше, — людей, не желающих видеть стеснительной правды. В эти часы провалов, граничивших с небытием, когда память услужливо рисовала зря проходившие дни, заброшенную работу, загубленное будущее, он леденел от ужаса. Но, леденея, продолжал бездействовать; и малодушно отыскивал оправдание этой отчаянной тяге к небытию; с горькой усладой он отдавался этому ощущению, как обломок корабля — прибою. К чему бороться? Ведь нет ничего, совсем ничего — ни красоты, ни добра, ни бога, ни жизни, ничего живого. Когда он шагал по улицам, ему вдруг не хватало даже земли под ногами: все исчезало — и земля, и воздух, и свет; исчезал он сам. Он чуть не падал, ему казалось, что голова перевешивает и он вот-вот стукнется лбом о землю. Он думал, что это смерть, внезапная, молниеносная. Он думал, что он уже мертв…

    Кристоф менял кожу. Кристоф менял душу. И, видя сброшенную душу, сносившуюся и ненужную, душу его детства, он не знал еще, что в нем зреет новая душа — молодая и мощная. Подобно тому как человек меняет телесную оболочку, так же в течение жизни меняет он и душу; и превращение это не всегда совершается медленно, день за днем; бывают такие часы, когда все обновляется в одно мгновение. Повзрослев, мы меняем душу. Прежняя оболочка умирает. В эти часы тоски и страха человеческое существо верит, что всему пришел конец. А все только начинается. Умирает одна из жизней. И уже родилась новая.



    Как-то ночью Кристоф сидел в своей комнатушке, опершись локтями о стол, освещенный скудным огоньком свечи. Он повернулся спиной к окну. Он не работал.

    Теперь по целым неделям он не мог работать. Мысли беспорядочно кружились в голове. Все стояло под вопросом: религия, мораль, искусство, сама жизнь. И в этом беспощадном разброде мыслей — ни порядка, ни системы. Кристоф набрасывался на книги, обнаруженные в пестрой и случайно подобранной библиотеке дедушки и Фогеля; читал книги по теологии, научные труды, философию, ничего не понимая в этих разрозненных томиках — всему надо было учиться с азов; не прочитав до конца ни одной книжки, он заблудился среди туманных разглагольствований и бесконечных отступлений, от которых оставались только усталость и смертельная тоска.

    Так и в этот вечер он сидел исчерпанный до дна, отупевший. Все в доме спали. Окно его комнаты было открыто. Ни одного дуновения ветерка. Темные тучи сдавливали небосвод. Кристоф бессмысленно глядел на свечу, догоравшую в подсвечнике. Он не мог заставить себя лечь. Не думал ни о чем. Он чувствовал, как это небытие становится поистине бездонным; старался не видеть бездны, грозившей его поглотить, и невольно склонялся над нею, погружал взоры в темные ее глубины. Там, в пустоте, шевелился хаос, громоздился мрак. Кристофа охватил ужас, по спине прошла дрожь, кожа покрылась пупырышками, как от холода, он вцепился в край стола, чтобы не упасть. Это было мучительное ожидание того, что не имело имени, — чуда, бога…

    Вдруг словно раскрылись шлюзы, и на улице, за его спиной, хлынули потоки воды, застучали тяжелые, щедрые, прямые струи. Неподвижный воздух дрогнул. Сухая и твердая земля зазвенела, как колокол. И могучие запахи земли, пышущей животным жаром, аромат цветов, плодов, влюбленной плоти дошел до него в яростной спазме наслаждения. Кристоф, почти галлюцинируя, напрягся всем телом, чувствуя, как содрогаются его внутренности. Он затрепетал… Завеса разодралась. Ослепительный свет! При блеске молнии в глубине ночи он увидел бога, он стал богом. Бог был в нем самом. Он разбил потолок комнатушки, стену дома; подались тесные оковы человеческого существа: он заполнил все небо, всю вселенную, небытие. Мир хлынул из него водопадом. В ужасе и восторге перед этим крушением Кристоф падал тоже, уносимый ураганом, который дробил и сметал, как соломинки, все законы природы. Он с трудом переводил дыхание, он опьянел от этого низвержения в пределы бога… Бог — бездна! Бог — пропасть! Костер бытия! Ураган жизни! Все безумие жизни, без цели, без узды, без смысла, — ради самого исступления жизни!



    Когда приступ миновал, Кристоф заснул глубоким сном. Так сладко и спокойно он не спал уже давно. Утром у него кружилась голова, весь он был вялый, разбитый, словно выпил накануне. Но в глубине сердца все еще мерцал отблеск мрачного и могучего света, который опалил его вчера. Он попытался раздуть этот пламень. Тщетно. И чем больше он старался, тем меньше это ему удавалось. Он всеми силами стремился оживить хоть раз промелькнувшее видение. Напрасные попытки. Восторг не откликался на призыв воли.

    Однако за этим приступом мистического бреда последовали и другие; правда, никогда не достигали они такой силы, как в первый раз. И приходили они тогда, когда Кристоф не ждал их; краткий миг, такой краткий, такой внезапный, не успеешь поднять глаза, протянуть руку — и видение исчезло, прежде чем Кристоф мог опознать его; и он недоуменно спрашивал себя: уж не пригрезилось ли это ему? В ту ночь горел ослепительным светом-метеор, а теперь по следу его пролетала светящаяся пыль, пробегали крохотные огоньки, такие быстрые и маленькие, что глаз не успевал проследить их бег. Но появлялись они все чаще и чаще; и, наконец, они окружили Кристофа кольцом неугасимых, но неясных мечтаний, ускользавших от сознания. Все, что могло отвлечь от этой полуяви, полубреда, раздражало Кристофа. Работа не шла на ум. Общество людей было ему отвратительно, и в первую очередь — общество самых близких, даже родной матери, потому что они предъявляли больше прав на его душу.

    Он уходил теперь на целый день и возвращался домой поздно ночью. Он жаждал одиночества полей, чтобы в тишине всласть упиться своими грезами, — так маньяк, одержимый навязчивой идеей, во всем видит помеху своей мании. Но вольный воздух омывал его грудь, нога чувствовала упругость земли, и наваждение проходило, мысли, неотвязные, как призраки, вдруг обретали ясность. Возбуждение не улеглось, скорее даже росло, но теперь это был не бред, опасный для ума, а здоровое опьянение всего существа, тела и души, обезумевших от прилива новых сил.

    Кристоф снова открывал мир, будто никогда и не видел его раньше. Опять начиналось детство. Ему чудилось, что волшебный глас изрек: «Сезам, откройся!» Природа пламенела, ликуя. Солнечные лучи вскипали. Небеса прозрачной рекой текли куда-то. Земля стонала и дымилась в сладострастье. Растения, деревья, насекомые, мириады живых существ были словно сверкающие языки великого огня жизни, который, клубясь, подымается ввысь. Все испускало крики радости.

    И эта всеобщая радость становилась радостью Кристофа. И эта сила становилась его силой. Он не отделял себя от всего сущего. До сего времени, даже в безмятежную пору детства, когда он смотрел на все окружающее с жадным и восторженным любопытством, живые существа казались ему маленькими, замкнутыми мирками, страшными или смешными, но совсем непонятными и не имеющими к нему, Кристофу, никакого отношения. Вряд ли он верил, что они тоже чувствуют, живут, что это не просто какие-то странные механизмы; с беспечной жестокостью ребенка Кристоф отрывал крылышки у несчастной мухи, даже не думая о том, страдает она или нет, — просто из удовольствия видеть, как она корчится. Однажды дядя Готфрид, обычно такой спокойный, не выдержал этого зрелища и с негодованием вырвал из рук Кристофа несчастную стрекозу. Мальчик сначала пытался смеяться, но, заразившись дядиным волнением, горько заплакал: он начал понимать, что его жертва действительно живая, такая же, как он сам, понял, что совершил тяжкое преступление. Но если с тех пор Кристоф никогда уже не мучил животных, он не испытывал к ним и ни малейшей симпатии, равнодушно проходил мимо, не пытаясь разобраться, что движет их маленьким механизмом; вернее, он боялся думать — все это слишком походило на дурной сон. А вот теперь вдруг все разом прояснилось. Эти смиренные создания тоже стали для него очагами света.

    Растянувшись на траве, где так и кишела жизнь, в тени листвы, пронизанной жужжанием насекомых, Кристоф наблюдал за лихорадочной деятельностью муравьев, длинноногих пауков, которые, казалось, приплясывали на ходу, за прыжками кузнечиков, вдруг выскакивавших из травы, за тяжелыми и суетливыми жуками и земляным червяком, с гладким, розовым, упругим, словно резиновым, тельцем, испещренным белыми бляшками. Или, закинув руки за голову, прикрыв глаза, он прислушивался к невидимому оркестру, к голосу насекомых, с ожесточением кружившихся в солнечном луче возле смолистых сосен, различал фанфары мошкары, органное жужжание шмелей, колокольное гудение диких пчел, вившихся вокруг верхушки дерева, божественный шепот леса, слабые переборы ветерка в листве, ласковый шелест и колыхание трав, какое-то дуновение, от которого морщится лучезарное чело озера, шорох легкого платья и милых шагов — вот они приближаются, проходят мимо и тают в воздухе.

    Все эти шумы, все эти крики Кристоф слышал и в себе. В самом крошечном и в самом большом из всех этих существ текла та же река жизни, что омывала и его. Итак, он был одним из них, был родной им по крови; их радости и страдания рождали в нем братский отклик, их сила удесятеряла его силу, — так ширится река от вливающихся в нее сотен ручейков. Он растворялся в них. Грудь распирало от мощного напора воздуха, распахивавшего с силой окна и врывавшегося в закупоренный наглухо дом — в задыхавшееся сердце Кристофа. Перемена была слишком внезапной; раньше перед ним повсюду открывалась бездна небытия; тогда он занимался только собой, своим собственным существованием и чувствовал, как оно вот-вот прольется дождем и уйдет от него; а теперь, когда он пожелал забыть самого себя и возродиться во вселенной, теперь повсюду было бытие, бытие без конца и без меры. Ему казалось, что он выходит из могилы. Он с наслаждением плыл по этой полноводной жизни и, увлекаемый ее течением, думал, будто он свободен. Он не знал, что сейчас он был еще менее свободен, чем всегда, что ни одно существо не свободно, что не свободен даже закон, управляющий вселенной, что, быть может, освобождает одна лишь смерть.

    Но куколка, только что вышедшая из душного своего кокона, нежилась в новой оболочке и не успела еще понять, как тесно и это новое узилище.



    Началась новая череда дней. Золотые, лихорадочные дни, таинственные и волшебные, как в раннем детстве, дни постепенного открытия мира вещей, увиденных впервые. От зари до сумерек он жил среди нетаявшего марева. Все занятия были заброшены. Добросовестный мальчик, который ни разу за все годы, даже будучи больным, не пропустил ни одного урока, ни одной репетиции в театре, теперь на каждом шагу искал предлога, чтобы увильнуть от работы. Он не боялся даже лгать и не испытывал ни малейших угрызений совести. Стоические принципы, которым он охотно подчинял свою волю, — мораль, Долг с большой буквы — все представлялось ему теперь бессмысленным и ложным. Их ревнивая тирания не могла устоять против могущества Природы. Здоровый, сильный, свободный человек — вот единственная добродетель, так к черту же все остальное! Только снисходительный смех могут вызывать эти мелочные, глупенькие законы осторожной политики, которую люди украшают пышным названием «мораль», желая сковать ею жизнь. Нелепое кротовье старание, жалкие муравьи! Ничего, сама жизнь проучит их. Хлынет ее поток, и все будет сметено…

    Подстегиваемый энергией, Кристоф временами готов был разрушать, жечь, бить, лишь бы дать выход силе, душившей его. Такие взлеты кончались самой неожиданной разрядкой: он начинал плакать, бросался на землю, целовал ее, ему хотелось впиться в нее зубами, руками, насытиться ею, слиться с ней; он дрожал от лихорадки и желания.

    Как-то под вечер он бродил по опушке леса. Глаза его устали от ослепительного света, голова кружилась; он находился в том состоянии восторженности» когда все живое, каждый неодушевленный предмет предстает иным, чем на самом деле. Бархатистый вечерний свет сообщал всему волшебную прелесть. Пурпурно-золотые лучи меркли в верхушках деревьев. От лугов, казалось, подымался фосфоресцирующий свет. Небо было ласково и нежно, как сияние живых глаз. Рядом на лужайке ворошила сено девушка. В одной рубашке и короткой юбке, с голой шеей и обнаженными руками, она подгребала в кучу подсыхавшую траву. Нос у девушки был короткий, щеки пухлые, лоб выпуклый, волосы прикрыты платочком. Заходящее солнце окрашивало в красноватые тона ее загорелую кожу, которая словно впитывала в себя последние отблески дня.

    Кристоф был очарован. Прислонившись к стволу вяза, он со страстным вниманием следил, как девушка приближается к опушке леса. Все на свете сгинуло куда-то. Девушка даже не заметила Кристофа. Только раз она взглянула на него; глаза у нее были суровые, синие, казавшиеся особенно яркими на загорелом лице. Она прошла так близко от Кристофа, что, когда нагнулась за сеном, в вырезе рубашки он увидел вдоль позвонка золотистый пушок. Смутное желание, переполнявшее его, вдруг прорвалось наружу. Он набросился сзади на девушку, схватил ее за шею и за талию, запрокинул ей голову назад и впился поцелуем в полуоткрытые губы. Он целовал эти сухие и шершавые губы, чувствовал холодок ее зубов, в гневе укусивших его. Его руки скользнули по крепким плечам, по рубашке, смоченной потом. Девушка яростно отбивалась. Кристоф прижимал ее к себе все сильнее — ему хотелось ее задушить. Наконец она вырвалась из его объятий, с отвращением плюнула, что-то крикнула, утерла губы ладонью и принялась его ругать. Кристоф бросился напрямик через поле. Девушка швырнула ему вслед камень и осыпала его отборной бранью. Кристоф покраснел от стыда: его не так смутили ее слова или нелестные для него соображения, как страх перед тем, что он сам думал о себе. Этот бессознательный поступок ужаснул Кристофа. Что он наделал? Что он хотел сделать? Он не совсем понимал, что побудило его так поступить, но чувствовал к себе отвращение. И в самом этом отвращении было что-то влекущее. Он боролся против себя самого и не знал, где же настоящий Кристоф. Слепая сила одолевала его. Тщетно бежал он от нее — это значило бежать от самого себя. Что сделала эта сила с ним? Что сделает он сам завтра… через час… или в эту минуту, пробегая через пашню? Добежит ли он до дороги? А не остановится ли вдруг, не повернет ли назад, не бросится ли к этой девушке? И тогда что?.. Кристоф вспомнил то мгновение, когда он схватил девушку за шею, — это было как бред. Значит, он способен на все. Все поступки равноценны… Даже преступление… Да, даже преступление… Сердце так билось в груди, что не хватало дыхания. Выбравшись на дорогу, Кристоф остановился, ловя ртом воздух. Девушка разговаривала со своей подругой, прибежавшей на крик, и обе, упершись кулаками в бока, смотрели вслед Кристофу и хохотали…

    Кристоф вернулся домой. Он заперся в своей комнате и просидел несколько дней, никуда не выходя. Даже в город он выбирался только в случае крайней необходимости. Он боязливо сторонился городских ворот и не решался вновь отправиться в поле: боялся, что повторится порыв безумия, который обрушился на него, как порыв ветра среди предгрозового спокойствия. Может быть, городские стены спасут его от соблазна? Кристоф не понимал, что враг умеет проскользнуть в самую узкую и неприметную щелочку между закрытых ставней, куда не проникнуть даже человеческому взору.

    Часть вторая
    Сабина

    В одном из крыльев дома, по ту сторону двора, квартиру в нижнем этаже занимала молодая женщина лет двадцати; она недавно овдовела и жила одна с дочкой. Г-жа Сабина Фрелих тоже снимала квартиру у Эйлера. Ее магазинчик выходил фасадом на улицу, а во двор смотрели две комнаты; к флигелю прилегал садик, отделенный от эйлеровских владений простой проволочной сеткой, обвитой плющом. Сама хозяйка в садике появлялась редко, зато девочка с утра до вечера копалась здесь в песочке; за садом никто не ухаживал, и все в нем разрослось по собственной прихоти, к великому неудовольствию старика Юстуса, который любил тщательно подметенные дорожки и образцово ухоженную природу. Несколько раз он пытался просветить свою жиличку, но, должно быть, из-за его внушений она избегала выходить из дому, а сад ничуть не выигрывал от этого.

    Госпожа Фрелих держала маленькую галантерейную лавочку, и дела могли бы идти неплохо в силу ее удачного расположения на торговой улице в самом центре города, но хозяйка занималась магазином не больше, чем садом. Вместо того чтобы самой вести дом, как и подобает порядочной женщине, — так по крайней мере считала г-жа Фогель, особенно если не располагаешь достаточными средствами, которые хоть и не оправдывают, но, по крайней мере, объясняют безделье, — жиличка держала прислугу, девчонку лет пятнадцати, которая приходила каждое утро на несколько часов убрать комнаты и присмотреть за магазином, пока молодая хозяйка нежилась в постели или засиживалась за туалетом.

    Иногда Кристоф видел из своего окошка, как Сабина лениво бродит по комнате босиком, в длинной ночной рубашке, или часами сидит перед зеркалом, — она была так беспечна, что забывала опустить занавески, и даже когда замечала это упущение, то ленилась закрыть окно. Кристоф, более стыдливый, чем молодая галантерейщица, отходил от окна, не желая смущать ее, но искушение было слишком велико. С легкой краской на скулах он украдкой глядел на голые худощавые руки, лениво касавшиеся неубранных волос, видел скрещенные на затылке пальцы, которые расцеплялись сами собой, онемев от усталости, видел всю ее фигурку, забывшуюся в небрежно-томной позе. Кристоф пытался убедить себя, что любуется этим приятным зрелищем случайно и что оно отнюдь не мешает его музыкальным думам, но мало-помалу так втянулся в это занятие, что под конец проводил у окна, глядя на г-жу Сабину, столько же времени, сколько тратила она на одевание. Не то чтобы она была кокеткой, — скорее неряхой и, уж конечно, не могла сравниться с Амалией и Розой, которые заботливо следили за собой. Если Сабина и сидела часами за туалетным столом, так это от лени; воткнув в волосы шпильку, она подолгу отдыхала от этого непомерного труда и глядела на себя в зеркало со скорбной гримаской. Так она и оставалась до вечера полуодетой.

    Часто прислуга уходила раньше, чем Сабина успевала привести себя в порядок, а покупатель звонил у дверей лавчонки. Сабина, не подымаясь со стула, слушала звонки и крики. Наконец, не торопясь, она с улыбкой входила в лавку, не торопясь, начинала искать спрошенный покупателем предмет, и, если не могла обнаружить нужную вещь сразу (бывало и так) или требовалось приложить хоть какое-нибудь усилие, скажем, перенести стремянку в другой конец лавки, хозяйка спокойно заявляла, что таких товаров у нее нет; и так как она даже не пыталась навести в лавке хотя бы относительный порядок, пополнить недостающий ассортимент, терпение покупателей истощалось, и они шли в соседние магазины. Впрочем, покупатели не сердились на Сабину. Да и как можно было сердиться на такую миленькую особу, с таким нежным голоском и невозмутимым видом! Вряд ли ее огорчали упреки или замечания посетителей, — это чувствовалось с первого взгляда; и даже если клиент начинал жаловаться, у него не хватало мужества продолжать, и он уходил, ответив улыбкой на очаровательную улыбку хозяйки; однако больше не возвращался. А ее это ничуть не тревожило. Она улыбалась.

    Лицом Сабина напоминала молодую флорентинку. Четко очерченные дуги бровей, серые полузакрытые глаза под густой щеточкой ресниц. Нижние веки слегка припухшие, с легкой складочкой. Небольшой, аккуратный носик с закругленной линией горбинки и приподнятым кончиком. Другая закругленная линия шла от носа к верхней губке, слегка выступавшей вперед; маленький рот был всегда полуоткрыт в капризно-усталой улыбке. Нижняя губа была немного толще верхней; в очертаниях подбородка чувствовалось что-то детски серьезное, как у мадонн Филиппе Липпи. Цвет лица был смугловатый, волосы светло-каштановые, вечно в беспорядке, из-под сбитого набок пучка выбивались небрежные локоны. Хрупкая, миниатюрная, она двигалась лениво, как будто против воли. Одетая не особенно тщательно — жакет не застегнут, половина пуговиц отсутствует, в старых, стоптанных башмачках, — Сабина не производила впечатления чистюли и тем не менее очаровывала каждого своим молодым изяществом, нежностью и инстинктивно кошачьими ухватками. Когда она выходила на порог лавки подышать свежим воздухом, молодые люди, проходя мимо, с удовольствием оглядывались на нее; и, хотя Сабина меньше всего думала о поклонниках, она замечала каждый такой взгляд. В подобные минуты глаза ее светились благодарностью и радостью, как у любой женщины, чувствующей, что ее внешность привлекает внимание. Казалось, она говорила:

    «Спасибо! А ну-ка еще раз! Взгляните еще! Смотрите же на меня!»

    Но, как ни сильно было удовольствие нравиться, Сабина, по своей лености, не делала никаких усилий, чтобы понравиться.

    Она служила объектом постоянного возмущения Эйлеров — Фогелей. Все в Сабине оскорбляло это семейство: ее беспечность, беспорядок в доме, небрежный туалет, то вежливое равнодушие, с каким она выслушивала их замечания, ее вечные улыбки, возмутительное спокойствие, с которым она принимала все: смерть мужа, нездоровье дочки, коммерческие неудачи, крупные и мелкие неприятности — ничто не могло нарушить милые ей привычки, ее вечное безделье, словом, все в Сабине оскорбляло домохозяев и больше всего то, что такая женщина может нравиться. Вот этого г-жа Фогель никак не могла простить своей жиличке, словно Сабина задумала осмеять и опровергнуть своим поведением все традиции, принципы, глупейший долг, безрадостный труд, суету, шум, ссоры, жалобы, здоровый пессимизм, словом, все, что составляло смысл существования семейства Эйлеров, как и прочих честных людей, и до времени превращало их жизнь в чистилище. Чтобы женщина, завзятая бездельница, целый божий день палец о палец не ударившая, позволяла себе подтрунивать над ними, которые убиваются на работе, как каторжники, — а тут еще и окружающие оправдывают ее, — это уж чересчур, так, пожалуй, и честным человеком не стоит быть. К счастью, — слава тебе господи! — есть еще на земле здравомыслящие люди. Г-жа Фогель искала отрады и утешения в их обществе. С ними-то и обсуждалось во всех подробностях поведение молоденькой вдовушки — то, что успели подглядеть в щелочку ставней. Эти пересуды доставляли самую большую радость семейству Эйлеров в часы обедов и ужинов. Кристоф обычно слушал их разговоры рассеянно, краем уха. Он уже привык к тому, что Фогели строго осуждают поведение всех соседей, и не обращал на их обвинительные речи никакого внимания. Впрочем, он и не знал тогда г-жи Сабины, вернее, знал только ее нежную шейку и обнаженные руки, и, как ни привлекало Кристофа это зрелище, все же его было недостаточно, чтобы вынести окончательное суждение о Сабине. Так или иначе, он не только не осуждал Сабину, но, из духа противоречия, был даже признателен ей, и в первую очередь за то, что она не угодила г-же Фогель!



    Солнце за день так раскаляло все вокруг, что даже вечерами во дворе у Эйлера не было прохлады. Единственно,