Оглавление

  • Роже Мартен дю Гар Семья Тибо Том 2
  •   Лето 1914 года
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  •     XXXVIII
  •     XXXIX
  •     XL
  •     XLI
  •     XLII
  •     XLIII
  •     XLIV
  •     XLV
  •     XLVI
  •     XLVII
  •     XLVIII
  •     XLIX
  •     L
  •     LI
  •     LII
  •     LIII
  •     LIV
  •     LV
  •     LVI
  •     LVII
  •     LVIII
  •     LIX
  •     LX
  •     LXI
  •     LXII
  •     LXIII
  •     LXIV
  •     LXV
  •     LXVI
  •     LXVII
  •     LXVIII
  •     LXIX
  •     LXX
  •     LXXI
  •     LXXII
  •     LXXIII
  •     LXXIV
  •     LXXV
  •     LXXVI
  •     LXXVII
  •     LXXVIII
  •     LXXIX
  •     LXXX
  •     LXXXI
  •     LXXXII
  •     LXXXIII
  •     LXXXIV
  •     LXXXV
  •   Эпилог
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •   Примечания

    Семья Тибо. Том 2 (fb2)


    Роже Мартен дю Гар
    Семья Тибо
    Том 2

    Перевод с французского.

    Лето 1914 года

    Перевод Инн. Оксенова (гл. I–XXIV), Н. Рыковой (гл. XXV–LIV), Д. Лившиц (гл. LV–LXXXV).

    I

    Изнемогая от усталости, Жак напрягал шейные мускулы, чтобы не нарушить позы, не смел пошевелиться и только мигал глазами. Он окинул своего палача сердитым взглядом.

    Патерсон двумя прыжками отскочил к стене. Держа в руке палитру, подняв кисть, он наклонял голову то вправо, то влево и прилежно разглядывал полотно, натянутое на подрамнике в трех метрах от него. Жак подумал: «Какое счастье, что у него есть искусство!» Он посмотрел на свои ручные часы. «Мне нужно еще до вечера закончить статью. А ему, скотине, на это плевать!»

    Жара стояла удушающая. Из широких окон падал безжалостный свет. Хотя эта бывшая кухня находилась на самом верхнем этаже большого дома, по соседству с собором, высоко над городом, отсюда не было видно ни озера, ни Альп. Одно лишь ослепительно-синее июньское небо.

    В глубине комнаты, под скошенным потолком, прямо на каменном полу, лежали рядом два соломенных матраса. Какое-то тряпье висело на гвоздях. На заржавленной плите, на вытяжном колпаке, на раковине были разбросаны вперемежку самые разнообразные предметы: эмалированный тазик, пара башмаков, коробка из-под сигар, наполненная пустыми тюбиками от красок, бритвенная кисточка, затвердевшая от высохшей пены, кое-какая посуда, две увядшие розы в стакане, трубка. На полу, прислоненные лицом к стене, стояли полотна.

    Англичанин был обнажен до пояса. Он стискивал зубы и дышал через нос, очень шумно, как будто только что пробежал большое расстояние.

    — Нелегко… — пробормотал он, не поворачивая головы. Его белый торс — торс северянина блестел от пота. Мускулы ходили под тонкой кожей. На тощем животе, под ложечкой лежала треугольная тень. Под изношенной тканью старых брюк сухожилия на ногах вздрагивали от судорожного напряжения. — И хоть бы крошка табаку, — вздохнув, проговорил он вполголоса.

    Три папиросы, которые Жак, придя, вынул из кармана, художник выкурил одну за другой глубокими затяжками, как только начался сеанс. Желудок, пустой еще со вчерашнего дня, давал о себе знать, но ему было не привыкать стать. «Как светится этот лоб! — подумал он. — Хватит ли у меня белил?» И взглянул на тюбик, валявшийся на полу, плоский, как металлическая лента. Он уже задолжал сотню франков Герену, торговцу красками; к счастью, Герен, бывший анархист, недавно приобщенный к социалистическому учению, был хорошим товарищем…

    Не отрывая глаз от портрета, Патерсон строил гримасы, словно был наедине с собой. Его кисть начертила в воздухе арабеску. Внезапно его синие глаза обратились к Жаку: он уставился на лоб своего друга взглядом, жадным, как у сороки-воровки, почти нечеловеческим по напряженности.

    «Он глядит на меня, точно на яблоко в вазе, — подумал Жак, развеселившись. — Если бы только мне не надо было кончать эту статью…»

    Когда Патерсон робко предложил ему написать с него портрет, Жак не решился отказать. Уже много месяцев художник, слишком бедный, чтобы платить натурщикам, и в то же время неспособный прожить сутки, не взявшись за кисть, расходовал свой талант на не требовавшие затрат натюрморты. Патерсон сказал Жаку: «Четыре-пять сеансов, самое большее…» Но сегодня, в воскресенье был назначен уже девятый, и Жак, изнывая от досады, вынужден был регулярно около полудня тащиться в верхнюю часть старого города ради этих сеансов, — каждый из них занимал не меньше двух часов!

    Патерсон начал лихорадочно водить кистью по палитре. Еще с секунду, присев на полусогнутых ногах, как пловец, испытывающий эластичность трамплина, он неподвижно смотрел на Жака. И, вдруг, вытянув вперед руку, словно фехтовальщик, он ринулся к полотну, чтобы положить в определенной точке один-единственный световой блик: после этого он снова отступил к стене, прищурив глаза, покачивая головой и фыркая, как рассерженный кот. Затем он обернулся к своей жертве и наконец улыбнулся:

    — Столько силы, мой дорогой, в этих бровях, в виске, в волосах, спадающих на лоб! Да, нелегко…

    Он положил палитру и кисти на кухонный стол и, повернувшись на каблуках, бросился плашмя на один из матрасов и растянулся во весь рост.

    — На сегодня хватит!

    Отпущенный на свободу, Жак облегченно вздохнул.

    — Можно взглянуть?.. Ого! Ты сегодня здорово подвинулся вперед!

    Жак был изображен сидящим, в три четверти оборота. Портрет заканчивался на уровне колен. Левое плечо уходило назад, в перспективу; правое плечо, правая рука и локоть мощно выдвигались на передний план. Мускулистая ладонь, лежавшая на бедре, создавала внизу полотна живое светлое пятно. Голова, хотя и приподнятая навстречу свету, слегка склонялась к левому плечу, словно увлекаемая тяжестью волос и лба. Свет падал слева. Половина лица оставалась в тени; но из-за наклона головы весь лоб оказывался освещенным. Темная прядь с рыжим отливом, пересекавшая его слева направо, по контрасту еще усиливала свечение кожи. Патерсон особенно хорошо передал волосы, набегающие на лоб, жесткие и густые, словно трава. Мощный подбородок упирался в полурасстегнутый белый воротник. Горькая складка, придававшая лицу твердость и суровость, облагораживала большой рот с нечетко обрисованными губами. Художнику удалось схватить открытый, волевой взгляд Жака, но выражение глаз, спрятанных в полутени под извилистой линией бровей, было слишком смелым, дерзким, непохожим. Патерсон только что заметил это. В целом он хорошо выразил большую силу, излучавшуюся от плеч, лба и подбородка; но он отчаивался в возможности передать все оттенки умственной сосредоточенности, грусти и дерзновения, которые все время сменялись, не смешиваясь, в этом подвижном взгляде.

    — Ты ведь завтра придешь опять, правда?

    — Если надо, — сказал Жак без восторга.

    Патерсон приподнялся и пошарил в карманах макинтоша, висевшего над постелью. Он разразился звонким смехом:

    — Митгерг мне не доверяет: он никогда больше не оставляет в своих карманах табака.

    Когда Патерсон смеялся, он сразу же становился тем лукавым boy[1], каким он, должно быть, был пять-шесть лет назад, когда порвал со своей пуританской семьей, бежал из Оксфорда и поселился в Швейцарии.

    — Жаль, — пробормотал он с шутливой досадой, — за потерянное тобой воскресенье я охотно угостил бы тебя папиросой, друг!..

    Он легче обходился без пищи, чем без табака, и без табака легче, чем без красок. Впрочем, ему никогда не приходилось долго отказывать себе ни в красках, ни в табаке, ни даже в пище.

    В Женеве образовалась большая группа молодых революционеров, без средств, более или менее тесно связанных с существующими организациями. На что они жили? Так или иначе — они жили. Некоторые из них, привилегированные интеллигенты вроде Жака, сотрудничали в газетах и журналах. Другие, квалифицированные рабочие, собравшиеся со всех концов света, — наборщики, чертежники, часовщики, — кое-как сводили концы с концами и при случае делились куском хлеба с безработными товарищами. Но большая часть не имела постоянного занятия. Они нанимались на случайную работу, неверную и плохо оплачиваемую, и оставляли ее, как только у них заводилось немного денег. Среди них было много студентов, ходивших в изношенном белье, перебивавшихся уроками, библиотечными изысканиями, мелкой лабораторной работой. К счастью, они никогда не терпели нужды все одновременно. Достаточно было чьего-либо кошелька, чтобы обеспечить немного хлеба и колбасы, горячий кофе и папиросы для тех, у кого в данный момент карманы были пусты. Взаимопомощь налаживалась сама собой. Можно привыкнуть питаться чем угодно и только раз в день, когда люди молоды, живут в тесном содружестве и у всех у них одни и те же стремления, убеждения, социальные страсти и надежды. Некоторые, как, например, Патерсон, в шутку утверждали, что раздражение совершенно пустого желудка сообщает мозгу необходимое для работы опьянение. И это была не просто шутка. Умеренность их питания способствовала постоянному умственному перевозбуждению, которое проявлялось в бесконечных дискуссиях, возникавших в любое время в скверах, в кафе, в меблированных комнатах, особенно в «Локале», где они собирались, чтобы поделиться между собою новостями, услышанными от революционеров-иностранцев, чтобы обменяться опытом и высказать свои взгляды, чтобы работать всем вместе, дружно и пылко над построением будущего общества.

    Жак, стоя перед зеркальцем для бритья, приводил в порядок свой воротничок и галстук.

    — Зачем тебе торопиться, друг?.. Куда ты так спешишь? — пробормотал Патерсон.

    Он лежал поперек матраса, полуобнаженный, с раскинутыми руками. У него были худощавые, почти девические запястья и мужские руки; ноги огромные, как у настоящего англичанина, хотя и тонкие в лодыжках. Голова была небольшая; пепельные, слипшиеся от пота волосы в свете, проникавшем через цветные оконные стекла, отливали медью, как старинная позолота. В его глазах, слишком блестящих, чтобы быть выразительными, казалось, постоянно отражалась борьба между доверием к жизни и отчаянием.

    — Мне столько надо было тебе сказать, — небрежно заметил он. — Ведь вчера вечером ты так рано ушел из «Локаля»…

    — Я устал… Все вертятся по кругу, повторяют одно и то же…

    — Да… Впрочем, дискуссия в конце концов стала по-настоящему интересной, друг… Я жалел, что тебя не было. Пилот все-таки нашел, что ответить Буассони. О, всего лишь несколько слов; но такие слова, от которых — как это у вас говорится? — прямо в дрожь бросает!

    Его тон выдавал глухую антипатию. Жак не раз замечал своеобразное восхищение, смешанное с ненавистью, которое англичанин проявлял по отношению к Мейнестрелю — Пилоту, как его называли. Он никогда не говорил об этом с художником. Сам Жак был глубоко привязан к Мейнестрелю; не только любил его как друга, но и почитал как учителя.

    Жак порывисто обернулся:

    — Какие слова? Что он сказал?

    Патерсон ответил не сразу. Он разглядывал потолок и странно улыбался.

    — Это было в конце спора, неожиданно… Многие, как и ты, уже ушли… Он предоставил Буассони говорить, а сам, знаешь, делал вид, что не слушает… Вдруг он наклонился к Альфреде, которая, как всегда, сидела у его ног, и сказал очень быстро, ни на кого не глядя… Постой, сейчас вспомню… Он сказал примерно так: «Ницше упразднил понятие Бога. На его место он поставил понятие Человека. Но этого еще мало, это лишь первый этап. Атеизм должен теперь пойти значительно дальше: он должен упразднить также и понятие Человека».

    — Ну и что же? — сказал Жак, слегка пожимая плечами.

    — Постой… Тогда Буассони спросил: «Чтобы заменить его — чем?» Пилот улыбнулся, знаешь, по-своему, страшной улыбкой… и объявил очень громко: «Ничем!»

    Жак, в свою очередь, улыбнулся, чтобы уклониться от ответа. Ему было жарко, он устал позировать, он спешил вернуться к своей работе; а главное — у него не было никакого желания вступать в метафизические прения с этим добряком Патерсоном. Перестав улыбаться, он сказал только:

    — У него благородная душа, Пат, это неоспоримо!

    Англичанин приподнялся на локте и посмотрел Жаку в лицо.

    — «Ничем!» Да, ведь это… absolutely monstrous!.. Don't you think so?[2]

    И так как Жак молчал, он снова опустился на матрас.

    — Друг, какая жизнь была у Пилота? Я постоянно задаю себе этот вопрос. Чтобы дойти до такого… такого опустошения, какими ужасными дорогами надо было ему пройти, каким отравленным воздухом дышать?.. Скажи мне, Тибо, — продолжал он почти тотчас же, не меняя тона, но вновь повернувшись лицом к Жаку, — я давно хотел спросить у тебя кое-что; ведь ты хорошо знаешь их обоих. Как ты думаешь, счастлива Альфреда со своим Пилотом?

    Жак обнаружил, что никогда не задавался таким вопросом. Но, пожалуй, его нельзя было счесть таким уж неосновательным. Однако это был слишком деликатный вопрос, чтобы отвечать на него с ходу, и смутная интуиция подсказывала Жаку, что в разговоре с англичанином лучше не затрагивать эту тему. Он кончил завязывать галстук и сделал осторожно-уклончивое движение плечами.

    Впрочем, Патерсон, по-видимому, не обиделся его молчанием. Он снова растянулся на постели и спросил:

    — Будешь сегодня вечером на докладе Жанота?

    Жак воспользовался случаем переменить тему:

    — Не уверен… Мне надо сначала закончить работу для «Маяка»… Если успею, приду в «Локаль» часам к шести. — Он надел шляпу. — Итак, быть может, до вечера, Пат!

    — Ты мне не ответил насчет Альфреды, — сказал Патерсон, приподнимаясь на своем ложе.

    Жак уже открыл дверь. Он обернулся.

    — Не знаю, — уронил он после неуловимого колебания. — А почему бы ей не быть счастливой?

    II

    Было уже больше половины второго. Женева приступала к позднему воскресному завтраку. Солнце освещало площадь Бурдю-Фур прямыми лучами, и тени сузились до лиловатой каймы у подножий домов.

    Жак наискось пересек пустынную площадь. Одно лишь журчание фонтана нарушало тишину. Жак шел быстро, опустив голову, солнце жгло ему затылок, а сверкающий асфальт слепил глаза. Хотя он и не слишком опасался жары женевского лета — этой белой и голубой жары, неумолимой и здоровой, которая никогда не бывала мягкой, но редко бывала засушливой, — он был приятно удивлен, найдя немного тени около магазинов, расположенных вдоль узкой улицы Фонтана.

    Он думал о своей статье — рецензии в несколько страниц на последнюю книгу Фритча для рубрики «Книжное обозрение» в «Швейцарском маяке». Две трети были уже написаны, но начало надо было полностью переделать. Быть может, ему следовало бы начать статью цитатой из Ламартина, которую он накануне списал в библиотеке: «Есть два рода патриотизма. Один слагается из всяческой ненависти, из всяческих предрассудков, из всех грубых антипатий, питаемых друг к другу народами, одичавшими под властью правительств, которые стремятся их разъединить… Существует и другой патриотизм, он слагается, напротив, из всех истин и прав, равно общих для всех народов…»

    Мысль, безусловно, правильная смелая, но форма… «Что же, — подумал он, улыбаясь, — пожалуй, это лексикон сорок восьмого года… Но, в общем-то, разве это и не наш язык?.. За редким исключением, — спохватился он тотчас же. — Например, это совсем не похоже на словарь Пилота». Воспоминание о Мейнестреле заставило его подумать о вопросе Пата. Была ли счастлива Альфреда? Он не решился бы ответить ни да, ни нет. Женщины… Можно ли в чем-либо быть уверенным с женщинами?.. Воспоминание о его собственном опыте с Софией Каммерцинн промелькнуло у него в голове. Он совершенно не думал о ней с тех пор, как покинул Лозанну и пансион папаши Каммерцинна. Вначале она несколько раз приезжала к нему в Женеву. Потом прекратила эти посещения. Между тем он всегда встречал ее с радостью. Поняла ли она в конце концов, что он не чувствовал к ней никакой привязанности? Смутное сожаление шевельнулось в нем… Странное создание… Он никем не заменил ее.

    Жак пошел быстрее. Ему надо было спуститься к набережной Роны. Он жил на другом берегу, на площади Греню, в бедном квартале, состоящем из переулков и лачуг. В углу на площади, центр которой был занят общественной уборной, тщетно пыталось укрыть свой облупленный фасад трехэтажное здание гостиницы «Глобус». Над низким подъездом светился по вечерам стеклянный глобус вместо вывески. В отличие от других отелей квартала, сюда не пускали проституток. Гостиница содержалась двумя холостяками, братьями Верчеллини, в течение многих лет состоявшими в социалистической партии. Все или почти все комнаты были заняты партийными активистами, которые платили мало и только когда могли; но братья Верчеллини ни разу не выгнали ни одного жильца за невзнос платы; зато им приходилось иногда изгонять подозрительных лиц, ибо эта мятежная среда наравне с лучшими привлекала к себе и худших.

    Комната Жака, бедная, но чистая, находилась на верхнем этаже. К сожалению, единственное окно выходило на площадку лестницы; шумы и запахи втягивались лестничной клеткой и назойливо врывались в комнату. Чтобы спокойно работать, надо было закрывать окно и зажигать лампочку под потолком. Мебели было достаточно: узкая кровать, платяной шкаф, стол и стул: у стены — умывальник. Стол маленький и всегда загроможденный. Для того чтобы писать, Жак обычно усаживался на кровати, держа на коленях атлас вместо пюпитра.

    Он работал уже с полчаса, когда раздался троекратный раздельный стук в дверь.

    — Входите! — крикнул он.

    В приоткрытой двери показалась взъерошенная голова. Это был маленький Ванхеде, альбинос. Он, так же как и Жак, в прошлом году переехал из Лозанны в Женеву и поселился в «Глобусе».

    — Простите… Я помешал вам, Боти? — Он был из тех, кто продолжал называть Жака его прежним литературным псевдонимом, несмотря на то, что Жак после смерти отца подписывал статьи своей настоящей фамилией. — Я видел Монье в кафе «Ландольт». Пилот дал ему два поручения к вам. Первое: Пилоту необходимо вас видеть, и он будет ждать вас у себя до пяти часов. Второе: ваша статья не пойдет в «Маяке» на этой неделе, и, значит, вам не нужно сдавать ее сегодня вечером.

    Жак прижал обеими ладонями разбросанные перед ним листки и прислонился головой к стене.

    — Недурно! — сказал он с облегчением. Но тотчас же подумал: «…Значит, на этой неделе я не получу свои двадцать пять франков…» С деньгами у него было туго.

    Ванхеде, улыбаясь, подошел к кровати.

    — Плохо подвигалось дело? А о чем ваша статья?

    — О книге Фритча «Интернационализм».

    — Ну и как же?

    — В сущности, видишь ли, я не очень-то уяснил себе, что следует думать…

    — О книге?

    — О книге… да и об интернационализме тоже.

    Брови Ванхеде, едва заметные, чуть сдвинулись.

    — Фритч — сектант, — сказал Жак. — А кроме того, мне кажется, он смешивает совершенно различные понятия: идею нации, идею государства и идею отечества. Поэтому у меня создается впечатление, что его мысль на ложном пути, даже когда он говорит вещи, по-видимому, правильные.

    Ванхеде слушал, прищурив глаза. Бесцветные ресницы скрывали его взгляд; уголки губ кривились в гримасе. Он отошел к столу и сел на него, немного сдвинув в сторону папки с бумагами, предметы туалета и книги.

    Жак продолжал неуверенным тоном:

    — Для Фритча и ему подобных идеал интернационализма требует прежде всего отказа от идеи отечества. Но необходимо ли это? Разве это неизбежно?.. Я совсем в этом не уверен!

    Ванхеде поднял свою кукольную ручку.

    — Во всяком случае, необходимо подавление патриотического чувства! Как можно представить себе революцию в узких рамках одной страны? Революция — подлинная, наша революция — это дело интернациональное! И оно должно быть выполнено рабочими всего мира одновременно и повсюду, где они составляют большинство населения!

    — Да. Но, видишь ли, ты сам проводишь различие между патриотизмом и идеей отечества.

    Ванхеде упрямо покачивал своей маленькой головой, покрытой шапкой курчавых, почти белых волос.

    — Это одно и то же, Боти. Посмотрите, что наделал девятнадцатый век. Возбуждая повсюду патриотизм, чувство любви к отечеству, он укрепил принцип национальных государств, посеял вражду между народами и подготовил почву для новых войн!

    — Согласен. Однако не патриоты, а националисты девятнадцатого века извратили в каждой стране понятие отечества. Привязанность, идущую от сердца, вполне законную и безобидную, они подменили неким культом, агрессивным фанатизмом. Такой национализм, безусловно, достоин всяческого осуждения! Но разве надо, как делает Фритч, отбрасывать в то же время и чувство родины? Ведь это же реальность, такая очевидная для человека, можно сказать, реальность физическая, плотская!

    — Да! Чтобы стать подлинным революционером, надо прежде всего порвать все привязанности, вырвать из себя…

    — Берегись, — прервал его Жак. — Ты имеешь в виду революционера, тип революционера, каким ты хочешь быть, и теряешь из виду человека, человека вообще, каким его создает природа, действительность, жизнь…

    А кроме того, разве можно в самом деле уничтожить тот патриотизм сердца, о котором я говорю? Я в этом не уверен. Как бы человек ни старался, он не может вырваться из национального климата, в котором живет. У него свой врожденный темперамент. И своя этническая конституция. Он привязан к обычаям, к особым формам той цивилизации, которая его обработала. Где бы он ни находился, он сохраняет свой язык. Подожди! Это очень важно: проблема отечества, — в сущности, быть может, не что иное, как проблема языка. Где бы человек ни находился, куда бы ни отправился, он продолжает облекать свою мысль в родные слова и родной строй речи… Оглянись вокруг! Посмотри на наших женевских друзей, на всех этих добровольных изгнанников, которые верят, что отреклись от родной земли и образовали подлинную интернациональную колонию! Посмотри, как они инстинктивно тянутся друг к другу и объединяются в маленькие землячества — итальянские, австрийские, русские. Туземные братские патриотические землячества. Да ты и сам, Ванхеде, со своими бельгийцами!..

    Альбинос вздрогнул. Круглые, как у ночной птицы, глаза его, в которых засветился упрек, остановились на Жаке, затем вновь исчезли под завесой ресниц. Его скромность только подчеркивалась некрасивой наружностью. Но молчание служило ему прежде всего для защиты его веры, более твердой, чем его мысль; внешняя робость каким-то удивительным образом сочеталась у него с убежденностью в своей правоте. Никто, даже Жак, даже Пилот, не имел подлинного влияния на Ванхеде.

    — Нет, нет, — продолжал Жак. — Человек может отказаться от родины, но он не может искоренить ее в себе. И в такого рода патриотизме нет, в сущности, ничего несовместимого с нашим идеалом революционеров-интернационалистов!.. И потому я спрашиваю себя — не будет ли неосторожно поступать, как Фритч, объявлять войну тем факторам, которые свойственны человеческой природе и являются ее силой? Я готов даже задать вопрос, не повредим ли мы человеку завтрашнего дня, лишив его этой силы? Он помолчал несколько секунд, потом заговорил другим, нерешительным топом, словно охваченный сомнениями: — Я думаю об этом, но все-таки не решаюсь это написать. Тем более в рецензии на несколько страниц. Чтобы избежать недоразумений, нужна была бы целая книга. — Он снова замолчал и вдруг добавил: — Впрочем, я и книги такой не напишу… Ибо, в конце концов, я ни в чем твердо не уверен! Что мы знаем? Пожалуй, можно представить себе человека без родины. Человек ведь привыкает ко всему. Быть может, он в конце концов приспособится и к такому неполноценному существованию…

    Ванхеде отошел от стола и безотчетно шагнул к Жаку. На его словно бы безглазом лице светилась ангельская радость:

    — Он сторицей будет вознагражден за это!

    Жак улыбнулся. Вот за такие порывы он и любил маленького Ванхеде.

    — А теперь я вас оставлю, — сказал альбинос.

    Жак все еще улыбался. Он смотрел на Ванхеде, пока тот шел к двери, подпрыгивая на каждом шагу, и закрыл ее за собою, помахав рукой на прощание.

    Хотя ничто более не заставляло его закончить статью, — а может быть, именно поэтому, — Жак с увлечением принялся за работу.


    Он все еще писал, когда услышал, как часы в вестибюле пробили четыре. Мейнестрель ждал его. Он вскочил с кровати. И сразу же почувствовал, что голоден. Но ему некогда было задерживаться по дороге. В ящике стола у него еще хранились два пакета шоколада в порошке, который можно было быстро развести в горячей воде. Да и спиртовку он как раз вчера заправил. Пока Жак умывал лицо и руки, в маленькой кастрюльке уже закипела вода. Он выпил, обжигаясь, чашку шоколада и торопливо вышел.

    III

    Мейнестрель жил довольно далеко от площади Греню, в квартале Каруж, излюбленном многими революционерами, преимущественно русскими эмигрантами. Это был ничем не примечательный квартал на берегу Арвы, по ту сторону площади Пленпале. Предприниматели, нуждавшиеся в свободном пространстве, — торговцы дровами и углем, плавильщики, каретники, паркетчики, орнаментщики, — расположили там свои склады и мастерские; эти строения вдоль широких, насквозь продувавшихся улиц чередовались с островками старых домов, запущенных садов и незастроенных участков.

    Дом, в котором жил Пилот, возвышался на углу набережной Шарль-Паж и улицы Каруж, близ Нового моста, — длинное трехэтажное здание, без балконов, с плоскими желтоватыми стенами, принимавшими, однако, под летним солнцем приятный теплый тон итальянской штукатурки. Стаи чаек пролетали под окнами и носились над высоким берегом Арвы, хотя и неглубокой, но быстрой; она текла стремительно, как горный поток, и покрывала пеной прибрежные скалы.

    Мейнестрель и Альфреда занимали в глубине коридора помещение из двух комнат, разделенных узкой прихожей. Одна комната, поменьше, служила кухней, вторая — спальней и кабинетом.

    Возле залитого солнцем окна с закрытыми решетчатыми ставнями Мейнестрель, склонившись над раскладным столиком, работал в ожидании прихода Жака. Мелким, лихорадочно-нервным почерком, часто сокращая слова, он набрасывал на бумаге какие-то заметки, которые Альфреда тут же расшифровывала, а затем переписывала на старой пишущей машинке.

    В эту минуту Пилот был в комнате один. Альфреда только что встала со стула, на котором она всегда сидела, низенького стула, придвинутого вплотную к стулу Мейнестреля. Пользуясь передышкой в работе своего повелителя, она пошла на кухню, открыла кран и наполнила графин холодной водой. Кисловатый запах компота из персиков, варившегося на легком огне газовой плитки, плавал в теплом воздухе: они питались почти исключительно молочными продуктами и вареными фруктами и овощами.

    — Фреда!

    Она кончила полоскать кофейное ситечко, которое держала в руках, повесила его сушиться и поскорее вытерла руки.

    — Фреда!

    — Да…

    Она поспешила к нему и быстро села на свой низенький стул.

    — Где ты была, девочка? — пробормотал Мейнестрель, проводя рукой по ее склоненной шее, под темными волосами. Ответа на этот вопрос не требовалось. Он задал его мечтательным голосом, не прерывая работы.

    Подняв голову, она улыбалась. Взгляд у нее был теплый, преданный и спокойный. Глаза с расширенными зрачками выражали готовность все увидеть, все понять, все полюбить; но в них никогда не бывало ни малейшего проблеска настойчивости или любопытства. Казалось, она создана для того, чтобы созерцать и ждать. Как только Мейнестрель начинал в ее присутствии думать вслух (что он делал постоянно), она поворачивалась к нему и, казалось, слушала его глазами. Иногда, если мысль была меткой, она высказывала одобрение легким движением ресниц. Ее присутствие — близкое, молчаливое и внимательное — вот и все, что ощущал Мейнестрель; но теперь оно было ему не менее необходимо, чем воздух.

    Ей было всего двадцать два года; она была на пятнадцать лет моложе его. Никто не мог бы точно сказать, каким образом они нашли друг друга и какого рода союз кроется под внешней формой их совместной жизни. В прошлом году они вместе приехали в Женеву. Мейнестрель был швейцарцем. О ней было известно, что она южноамериканского происхождения, хотя сама она никогда не говорила ни о своей семье, ни о своем детстве.

    Мейнестрель продолжал писать. Его лицо, выглядевшее еще более худым из-за черной бородки, остроконечной и коротко подстриженной, наклонялось вперед. Узкий и словно сдавленный в висках лоб на свету казался выпуклым. Левая рука Мейнестреля лежала на шее Альфреды. Согнувшись, сидя неподвижно, молодая женщина трепетно отдавалась этой ласке, будто сонная кошечка.

    Не меняя положения руки, Мейнестрель перестал писать, посмотрел куда-то вдаль и отрицательно покачал головой.

    — Дантон говорил: «Мы хотим поднять наверх все, что находится внизу, и спустить вниз все, что наверху». Это, девочка, слова политикана. Это не слова революционера-социалиста. Луи Блан, Прудон, Фурье, Маркс никогда не сказали бы так.

    Она взглянула на него. Но он на нее не смотрел. Его лицо, устремленное теперь к верхнему краю окна, где ставни пропускали полоску солнечного света, оставалось бесстрастным. Черты были правильны, но странно безжизненны. Цвет лица, хотя и не болезненный, казался сероватым, словно под кожей текла бесцветная кровь; и губы под коротко подстриженными черными усами были точно такого же цвета, как кожа. Вся жизненная сила сосредоточивалась в глазах, маленьких, расположенных странно близко один к другому; зрачки, черные-черные, занимали все свободное место в разрезе век, и белок был едва виден; блеск этих глаз был почти невыносим, а между тем они не излучали ни малейшей теплоты. Этот взгляд без оттенков — только блестящий и, казалось, до предела напряженный и внимательный, был не вполне человеческим; он подавлял и возбуждал; он вызывал в памяти проницательный, дикий и таинственный взгляд некоторых животных, некоторых обезьян.

    — Силлогизмы индивидуалистической идеологии… — пробормотал он разом, словно заканчивая какую-то мысль.

    Голос его звучал глухо и монотонно. Он почти всегда говорил короткими фразами, словно изрекал пророчества, выталкивая их из себя слабым, хотя и неистощимым дыханием. Его умение проговаривать единым духом целую серию трудных слов, как, например, «силлогизмы индивидуалистической идеологии», — впрочем, четко выделяя каждый слог, — напоминало искусство скрипача-виртуоза, рассыпающего одним движением смычка целый каскад звуков.

    — Классовый социализм не есть социализм, — продолжал он. — Поставить на место одного класса другой — это значит лишь заменить одно зло другим, одно принуждение другим принуждением. В современном обществе страдают все классы. Строй, основанный на наживе, тирания конкуренции, ожесточенный индивидуализм порабощают также и господствующий класс. Он лишь не отдает себе в этом отчета. — Мейнестрель дважды потер грудь, покашливая, и очень быстро произнес: — Растворить в бесклассовом обществе путем новой организации труда все без различия здоровые элементы — вот что необходимо, девочка…

    Затем он снова принялся писать.


    Имя Мейнестреля было связано с первыми шагами авиации. Будучи одновременно летчиком и инженером-механиком, он принадлежал к тем людям, которых пригласила ШАК[3], строя завод в Цюрихе; и некоторые машины, до сих пор находившиеся в употреблении, носили его имя. В то время его упорные попытки перелететь через Альпы привлекли к нему внимание широкой публики. Однако, раненный в ногу при аварии, не давшей ему завершить перелет Цюрих — Турин (и чуть не стоившей ему жизни), он оставил профессию летчика. Затем, вследствие стачек на заводе ШАК, во время которых он смело покинул свое конструкторское бюро, чтобы принять участие в рабочем движении, он внезапно уехал из Швейцарии. Что стало с ним? Не в Восточной ли Европе провел он эти годы своего безвестного отсутствия? Он был полностью в курсе русских вопросов и несколько раз имел случай показать, что неплохо разбирается в славянских языках; но он знал также и дела Малой Азии и Испании. Он, несомненно, имел личные отношения с большинством влиятельных лиц революционного мира Европы; со многими из них он даже находился в постоянной переписке; но при каких обстоятельствах, с какой целью он сблизился с ними? Он говорил о них с обескураживающей точностью и вместе с тем неопределенностью, всегда в связи с посторонними вещами, как бы дополняя этой информацией споры на общие темы; и когда он приводил какое-нибудь характерное выражение, по-видимому, слышанное им, или рассказывал о событии, свидетелем которого, по-видимому, был, он никогда не давал себе труда разъяснить степень своего участия в данном деле. Его намеки были всегда неожиданны; когда речь шла о фактах, доктринах, личностях, он говорил обоснованно, серьезным тоном, но становился уклончив и даже явно насмешлив, как только дело касалось его самого.

    Тем не менее создавалось впечатление, что он всегда присутствовал там, где происходили какие-либо события, или, по крайней мере, лучше, чем кто-либо, знал какое именно событие произошло тогда-то и там-то, и имел на это свою особую точку зрения, которая позволяла ему делать неожиданные и неопровержимые выводы.

    Зачем он приехал в Женеву? «Чтобы найти покой», — сказал он однажды. В течение первых месяцев он жил, чуждаясь всех, избегая эмигрантов, равно как и членов Швейцарской социалистической партии, проводя все дни вместе с Альфредой в библиотеках за чтением и изучением трудов теоретиков революции, не имея, по-видимому, другой цели, кроме повышения своей политической культуры.

    Затем однажды Ричардли, молодому женевскому социалисту, удалось привести его в «Локаль», где каждый вечер собиралась довольно пестрая группа революционеров — швейцарских и иностранных. Понравилась ли ему эта среда? Он там ни разу не раскрыл рта; но на следующий день снова пришел туда уже без приглашения. И очень скоро его сильная индивидуальность была там признана. В этом сборище теоретиков, осужденных в данный момент на бездействие и бесплодные споры, мощь его критического ума, никогда не изменявшая ему эрудиция, которая казалась не столько плодом чтения и компиляций, сколько жизненного опыта, безотчетное стремление придавать конкретность любому вопросу, а следовательно, указывать революционной мысли практические цели, дар вскрывать самое существенное в наиболее сложных социальных проблемах и резюмировать эту суть в нескольких запоминающихся формулах, — все это обеспечило ему исключительное влияние на товарищей по кружку. За несколько месяцев он стал его центром и душой, кое-кто сказал бы — главой. Он появлялся там ежедневно, но тайна, окружавшая его, не разъяснялась, — тайна человека, который намеренно отступает в тень, бережет себя, «готовится» к чему-то.

    — Иди сюда, — сказала Альфреда, пропуская Жака в кухню. — Он работает.

    Жак вытирал лоб.

    — Не хочешь ли? — предложила она, показывая на графин, в который текла струя воды из крана.

    — Еще бы!

    Стакан, который она наполнила, тотчас запотел. Она стояла перед Жаком, держа в руке графин, в обычной для нее скромной и услужливой позе. Ее матовое лицо, чуть-чуть припудренное, вздернутый носик, детский рот, набухавший, как спелая земляника, когда она складывала губы, чуть-чуть раскосые глаза, наконец черная бахрома жестких лоснящихся волос, закрывавшая ей лоб до самых бровей, делали ее похожей на японскую куклу, сфабрикованную в Европе. «А может быть, это еще из-за ее синего кимоно», — подумал Жак. Пока он пил, ему пришел на память вопрос Пата: «Как ты полагаешь, счастлива ли Альфреда со своим Пилотом?» Он вынужден был признаться себе, что совсем ее не знает, хотя она всегда присутствовала при его разговорах с Мейнестрелем. Он привык смотреть на нее не как на живое существо, а скорее как на какую-то необходимую домашнюю принадлежность, точнее говоря — как на частицу Мейнестреля. Сегодня, оказавшись наедине с Альфредой, он впервые обнаружил в себе легкое смущение.

    — Еще стакан?

    — Пожалуйста.

    Его томила жажда после выпитого шоколада. Он подумал, что не завтракал и что вообще питается он нелепо. Внезапно ему пришла в голову странная мысль: «Да потушил ли я спиртовку?» Он напряг память. Но точно вспомнить не смог.

    Из-за перегородки раздался голос Пилота:

    — Фреда!

    — Да… — Она улыбнулась и весело подмигнула Жаку с видом сообщницы, словно хотела сказать: «Какой у меня тут большой капризный ребенок!» — Иди сюда, — сказала она.

    Мейнестрель поднялся. Он приоткрыл ставни и встал перед окном в полосе света. Луч солнца, проникший в комнату, освещал широкую низкую кровать, голые стены и стол, на котором лежали только автоматическая ручка и тоненькая стопка листков.

    В серой шерстяной пижаме Мейнестрель казался высоким. Тело его с довольно узкой грудью было стройное, но спина уже начинала сутулиться. Его острый взгляд остановился на Жаке, которому он протянул руку.

    — Я побеспокоил тебя, но здесь нам будет удобнее, чем в «Говорильне»… Вот, девочка, тебе работа, — добавил он, вручая Альфреде книгу с вложенной в нее закладкой.

    Она послушно взяла машинку, устроилась на полу, спиной к кровати, и начала стучать по клавишам.

    Мейнестрель и Жак уселись за стол. Лицо Пилота приняло озабоченное выражение, он откинулся на спинку стула и вытянул вперед ногу. (После того несчастного случая у него стало плохо сгибаться правое колено; из-за этого он иногда слегка прихрамывал.)

    — Досадная история, — сказал он вместо вступления. — Один человек пишет мне, что есть двое, которым мы как будто не должны доверять. Во-первых — Гиттберг.

    — Гиттберг? — воскликнул Жак.

    — Во-вторых — Тоблер.

    Жак молчал.

    — Это тебя поразило?

    — Гиттберг? — повторил Жак.

    — Вот письмо, — продолжал Мейнестрель, доставая конверт из кармана пижамы. — Читай.

    — Да, — прошептал Жак, медленно прочитав письмо, содержавшее длинный и холодный обвинительный акт без подписи автора.

    — Ты знаешь, какую роль играли Гиттберг и Тоблер в хорватском движении. Они приедут в Вену на съезд. Необходимо, значит, выяснить, насколько можно им доверять. Дело серьезное. Я не хочу поднимать шум, прежде чем сам не буду убежден.

    — Да, — повторил Жак. Он едва удержался, чтобы не добавить: «Как же вы намерены поступить?» Но он не сказал этого. Хотя на его отношениях с Мейнестрелем лежал отпечаток некоторой товарищеской близости, он все же инстинктивно соблюдал известную дистанцию, разделявшую их.

    Словно предвидя этот вопрос, Мейнестрель заговорил сам:

    — Во-первых… (Забота о ясности и точности доходила у него почти до мании, и он нередко начинал фразу с резкого «во-первых», за которым, однако, не всегда следовало «во-вторых».) Во-первых, есть только одно средство, чтобы убедиться окончательно: расследование на месте. В Вене. Расследование, произведенное без лишнего шума. Кем-нибудь, кто не привлекает к себе внимания. Предпочтительно кем-нибудь, кто не состоит ни в какой партии… Однако, — продолжал он, настойчиво глядя на Жака, — кем-нибудь надежным. Я хочу сказать — таким, на суд которого можно было бы положиться.

    — Да, — сказал Жак, удивленный и втайне польщенный, И тотчас же подумал не без удовольствия: «Кончено с позированием… Тем хуже для Пата». Затем снова, уже во второй раз, ему на ум пришла мысль о спиртовке.

    Несколько секунд длилось молчание и слышно было лишь постукивание машинки да отдаленное журчание льющейся из крана воды.

    — Ты согласен? — спросил Мейнестрель.

    Жак утвердительно кивнул.

    — Отправиться надо дня через два, — продолжал Мейнестрель. — Как только соберешь вещи. И в Вене надо пробыть столько, сколько потребуется. Две недели, если необходимо.

    Альфреда на мгновение подняла свой взор на Жака, который, не отвечая, снова кивнул; потом она опять принялась за работу.

    Мейнестрель продолжал:

    — В Вене у нас есть Хозмер, он тебе поможет…

    Он остановился: стучали во входную дверь.

    — Пойди открой, девочка… Если Тоблер действительно получил деньги, — сказал он, обернувшись лицом к Жаку, — Хозмер должен об этом знать.

    Хозмер был другом Мейнестреля. Он был австриец и жил в Вене. Жак познакомился с ним год назад в Лозанне, куда Хозмер приезжал на несколько дней. Эта встреча произвела на Жака глубокое впечатление. Впервые он столкнулся тогда с одним из тех революционеров, цинично применяющихся к обстоятельствам, для которых все средства хороши, ибо для них и правда важна только конечная цель, и потому они не стыдятся в случае надобности временно принимать то или другое обличье, лишь бы их компромиссы послужили — хоть в самой малой степени — делу революции.

    Альфреда вернулась и объявила:

    — Это Митгерг.

    Мейнестрель повернулся к Жаку и пробурчал:

    — Побеседуем еще в «Говорильне»… Входи, Митгерг, — сказал он, повысив голос.

    Митгерг носил под полукружьями бровей большие круглые очки, что придавало его лицу выражение постоянной тревоги. Лицо у него было мясистое, черты — мягкие, несколько расплывшиеся, словно у невыспавшегося ночного гуляки.

    Мейнестрель встал.

    — В чем дело, Митгерг?

    Взгляд Митгерга обошел комнату, затем остановился на Пилоте, на Жаке, и, наконец, на Альфреде.

    — Дело в том, что Жанот только что пришел в «Локаль», — объяснил он.

    «Нет, — сказал себе Жак, — я далеко не уверен, что погасил спиртовку. Очень возможно, что я налил себе чашку и опять поставил кастрюльку на огонь, не потушив его… Потом я выпил шоколад и ушел… А фитиль, может быть, остался гореть…»

    Он молчал и глядел в одну точку.

    — Жанот очень хотел видеть вас до своего доклада, еще до вечера, — продолжал Митгерг. — Но он так измучился в дороге… Он плохо переносит жару…

    — Слишком длинная грива… — пробормотала Альфреда.

    — Поэтому он пошел поспать… Но он хотел, чтобы я передал вам его самый горячий привет.

    — Прекрасно, прекрасно, — сказал Мейнестрель совершенно неожиданным для него фальцетом. — Митгерг, милый, нам в высшей степени наплевать на Жанота… Правда, девочка? — Говоря, он положил руку на полное плечо Альфреды и, лаская, перебирал волосы молодой женщины.

    — Ты его знаешь? — спросила Альфреда, лукаво взглянув на Жака.

    Жак не слушал. Он тщетно искал в памяти какую-нибудь подробность, которая могла бы его успокоить. Кажется, он поставил кастрюльку на пол. Затем, он, конечно, должен был потушить огонь и закрыть спиртовку колпачком. И, однако…

    — У него шевелюра, как у старого облезлого льва, — продолжала Альфреда, смеясь. — Этот чемпион антиклерикализма устроил себе прическу на манер соборного органиста!

    — Тс-с, девочка, — ласково проворчал Мейнестрель.

    Обескураженный Митгерг кисло улыбался. Взъерошенные волосы придавали ему вид человека, готового прийти в ярость. Впрочем, он и в самом деле легко выходил из себя.

    Митгерг был уроженец Австрии. Пять лет назад, чтобы избежать военной службы, он покинул Зальцбург, где начал было учиться на фармацевта. Переехав в Швейцарию, — сначала в Лозанну, потом в Женеву, — он закончил там свое профессиональное образование и теперь регулярно, четыре дня в неделю, работал в лаборатории. Но он больше был занят социологией, чем химией. Одаренный изумительной памятью, он все читал, все запоминал, все словно раскладывал по полочкам в своей квадратной голове. К нему можно было обращаться как к справочнику. Товарищи, и в первую очередь Мейнестрель, делали это очень часто. Он был теоретиком революционного насилия. И в то же время человеком чувствительным, сентиментальным, робким и несчастным.

    — Жанот уже разъезжал со своим докладом, можно сказать, везде, — продолжал он с важностью. — Он отлично осведомлен в европейских делах. Он приехал из Милана. В Австрии он провел два дня с Троцким. Рассказывает любопытные вещи. У нас есть план — после доклада свести его в кафе «Ландольт» и заставить разговориться. Вы придете, не правда ли? — сказал он, взглянув на Мейнестреля, потом на Альфреду. И, повернувшись к Жаку, добавил: — А ты?

    — В «Ландольт», может быть, да, — ответил Жак, — но на доклад — нет! — Навязчивая мысль привела его в нервное состояние; кроме того, хотя он уже давно был свободен от всяких религиозных пережитков, антиклерикализм в других людях почти всегда раздражал его. — Уже в самом названии доклада есть что-то ребячески вызывающее: «Доказательства несуществования бога». — Он вынул из кармана зеленую бумажку, напоминавшую проспект. — А его декларация-программа! — воскликнул он, пожимая плечами. Он прочел высокопарным тоном: — «Я предлагаю вам принять такую систему Мира, которая делает совершенно бесполезным всякое обращение к гипотезе о Духовном Начале…»

    — Легко издеваться над стилем, — прервал его Митгерг, вращая круглыми глазами. (Когда он воодушевлялся, его слюнные железы начинали усиленно работать, и слова сопровождались булькающим звуком.) Я согласен, что все это могло быть изложено наилучшим образом на языке рациональной философии. И все же не считаю бесполезным повторять все это снова и снова. Ведь именно благодаря предрассудкам церковники господствовали над людьми в течение веков. Без религии люди не мирились бы так долго с нищетой. Они давно уже восстали бы. И были бы свободны!

    — Возможно, — согласился Жак, смяв программу и швырнув ее с мальчишеским задором в щель между ставнями. — Возможно, что такая проповедь вызовет сегодня гром аплодисментов, как в Вене, как в Милане… И я готов согласиться, что есть нечто трогательное в этой потребности все понять и тем самым освободиться от предрассудков, — потребности, в силу которой несколько сот мужчин и женщин, несмотря на жару, собираются в душной накуренной комнате, хотя куда лучше было бы сидеть на берегу озера, и любоваться ночью и звездами, Но мне самому посвятить целый вечер выслушиванию подобных вещей — нет, это свыше моих сил!

    На последних словах его голос внезапно задрожал. Он вдруг представил себе, как пламя скручивает бумаги, разбросанные на столе, как загорается оконная занавеска, — увидел с такой ясностью, что у него перехватило дыхание. Мейнестрель, Альфреда и даже Митгерг, который не отличался наблюдательностью, взглянули на него с удивлением.

    — А теперь до свидания, — сказал он отрывисто.

    — Ты не пойдешь с нами в «Локаль»? — спросил Мейнестрель.

    Жак уже взялся за дверную ручку.

    — Мне нужно сначала зайти домой, — бросил он им.


    Дойдя до улицы Каруж, он пустился бегом. На площади Пленпале он увидел отходящий трамвай и вскочил на площадку. Но на остановке у набережной, охваченный нетерпением, выпрыгнул из вагона и побежал через мост.

    И только когда он выбрался из улицы Этюв и увидел знакомые дома на площади Греню, общественную уборную и мирный фасад «Глобуса», весь его панический страх испарился, словно по волшебству.

    «Ну и дурак же я!» — подумал он.

    Теперь он вспомнил, что закрыл фитиль медным колпачком и даже что обжег себе при этом кончики пальцев. Он чувствовал еще боль в мякоти большого пальца и осмотрел его, чтобы найти следы ожога. Воспоминание на этот раз было настолько определенным и бесспорным, что он даже не потрудился подняться на четвертый этаж, чтобы проверить точность своей памяти. Повернув обратно, он снова спустился к Роне.

    С моста он увидел на голубом фоне Альп весь старинный, расположенный уступами город — от зеленых, купающихся в воде склонов до башен собора св. Петра. Жак все твердил про себя: «Вот глупость!..» Несоответствие между незначительностью происшествия и пережитым волнением оставалось для него загадкой. Он припоминал другие случаи такого же рода. Уже не впервые он становился игрушкой своего воображения. «Почему я в такие минуты способен полностью терять контроль над собой? — спросил он себя. — Какая странная и болезненная склонность побуждает меня уступать беспокойству? И не только беспокойству — подозрению…»

    Запыхавшись и обливаясь потом, он вскарабкался в гору, не замечая привычных для него переулков, сумрачных и дышавших свежестью, пересеченных площадками и подъездами, которые поднимались между старинных домов с деревянными балконами, словно для того, чтобы взять приступом город.

    Незаметно для себя Жак оказался на улице Кальвина. Она шла прямо вверх; торжественная и печальная, она вполне соответствовала своему имени{1}. Отсутствие магазинов, ровная линия фасадов из серого камня, суровых и исполненных достоинства, строгая жизнь, которая невольно представлялась воображению за этими высокими окнами, — все вызывало мысль о крепком, зажиточном пуританстве. В конце этой мрачной улицы вставала радостным видением залитая солнцем площадь Святого Петра с фронтоном собора, его колоннадой и старыми липами и встречала путника, как награда.

    IV

    «Воскресенье, — подумал Жак, увидев женщин и детей на паперти собора. — Воскресенье, и уже двадцать восьмое июня… Мое расследование в Австрии продлится, по крайней мере, десять — пятнадцать дней… А сколько еще нужно успеть сделать до конгресса!»

    Этим летом 1914 года он, как и все его товарищи, многого ждал от постановлений по основным проблемам Интернационала, которые должен был принять социалистический конгресс в Вене, назначенный на 23 августа.

    Не без удовольствия думал он о миссии, возложенной на него Пилотом. Он любил деятельность: для него она была средством возвыситься в собственном мнении, избегнув при этом угрызений совести. А кроме того, он был рад уехать на несколько дней, чтобы избегнуть бесконечных собраний и споров в тесной комнате.

    Живя в Женеве, он почти никогда не мог удержаться от желания закончить день в «Локале». Иногда он только заходил туда на минуту, пожимал руки двум-трем приятелям и тотчас же уходил прочь. В иные вечера, побродив между столиками, он потом уединялся вместе с Мейнестрелем в отдельной комнате; это были его лучшие дни. (Драгоценные минуты дружеской близости, создававшие ему столько завистников: ибо те, у кого за плечами были годы борьбы, те, кто принимал участие в «революционном действии», не могли понять, как может Пилот предпочесть им общество Жака.) Чаще всего он допоздна засиживался в «Локале» в кругу товарищей. Обычно он держался немного отчужденно, молчал и не принимал участия в спорах. Когда же вмешивался в беседу, то обнаруживал широкий кругозор, стремление все понять и примирить — качество ума, которое тотчас же придавало разговору необычайный поворот.

    В этом космополитическом кружке, как и во всех подобных группировках, он снова встретился с двумя типами революционеров — апостолами и практиками.

    Природная склонность влекла его к «апостолам» — будь они социалисты, коммунисты или анархисты. Сам того не сознавая, он чувствовал себя непринужденно в обществе этих великодушных мистиков, революционность которых исходила из того же источника, что и у него: из врожденной ненависти ко всякой несправедливости. Все они мечтали, подобно ему, о том, чтобы на развалинах существующего мира построить новое, справедливое общество. Их представление о будущем могло различаться в деталях, но чаяния их были одни и те же: новый социальный порядок, мир и братство. Подобно Жаку, — и именно в этом он чувствовал свою близость с ними, — они ревниво охраняли свое внутреннее благородство; тайный инстинкт, ощущение величия общего дела заставляли их подниматься над самими собой, превосходить самих себя. В сущности, их привязанность к революционному идеалу проистекала оттого, что они находили в нем мощный стимул, возбуждающий волю к жизни. В этом отношении «апостолы» невольно оставались индивидуалистами: хотя они и отдали свое существование борьбе за победу общего дела, но бессознательно чувствовали, что в хмельной атмосфере боев и надежд их личные силы и возможности словно удесятерялись; их темперамент обретал свободу, потому что они посвятили себя великой цели, которая превосходила их.

    Но предпочтение, которое Жак оказывал идеалистам, не мешало ему признавать, что, постоянно поглощенные своей единой страстью, они действуют впустую. Истинным ферментом, бродилом революционного теста были «практики». Именно они выставляли четкие требования и готовили конкретное их осуществление. Их революционные познания были обширны и питались все новыми данными. Их фанатизм ставил себе ограниченные цели, распределенные по степени важности и отнюдь не химерические. В атмосфере идейной взвинченности, которую поддерживали «апостолы», «практики» были воплощением деятельной веры.

    Самого себя Жак не относил с определенностью ни к одной из этих категорий. Очевидно, он меньше отличался от «апостолов», но ясность ума, или, по крайней мере, тяга к точным определениям, желание видеть перед собою конкретную цель, умение понимать ситуацию, людей и связывающие их отношения — все это могло бы, приложи он к тому некоторые усилия, сделать его недурным «практиком». И кто знает, может быть, при удачном стечении обстоятельств, он сделался бы даже одним из вождей? Не было ли отличительной чертой вождей — соединение политических достоинств «практиков» с мистическим пылом «апостолов»? Некоторые революционные вожди, с которыми Жак сблизился, обладали этим двойным преимуществом: знанием дела (точнее — чувством действительности, настолько всеобъемлющим и вместе с тем глубоким, что они при любых обстоятельствах были способны тотчас же указать, что следует предпринять в связи с данными событиями и как изменить их ход) и авторитетом (притягательной силой, которая сразу же обеспечивала им непосредственное влияние и на людей, и, по-видимому, даже на факты и явления.) А ведь Жак не был лишен ни проницательности, ни авторитета, он обладал также довольно редко встречающейся способностью внушать к себе симпатию и увлекать за собой людей; и если он никогда не стремился развить в себе эти черты, то лишь потому, что, за редким случаем, испытывал инстинктивное отвращение к мысли о том, чтобы влиять на развитие и характер деятельности себе подобных.

    Жак часто размышлял о своем странном положении в этом женевском мирке. Оно представало перед ним в различном свете в зависимости от того, рассматривал ли он его по отношению к коллективу или к отдельным личностям.

    По отношению ко всей группе он держался, в общем, пассивно. Значило ли это, что он не проявлял никакой активности? Конечно, нет. И это больше всего удивляло его самого. Оказалось, что он в силу обстоятельств взял на себя известную роль, и притом роль довольно неблагодарную: объяснять и оправдывать некоторые духовные ценности, некоторые достижения гуманизма, формы искусства и жизни, которые все вокруг него называли «буржуазными» и которые всеми огульно осуждались. Он же сам, — хотя, так же как и его товарищи, был убежден, что в области цивилизации буржуазия уже свершила свою историческую миссию, — сам он не доходил до признания необходимости систематического и радикального уничтожения той буржуазной культуры, которая, как он чувствовал, все еще пропитывала его насквозь. И он выступал защитником того лучшего и вечного, что было ею создано, проявляя при этом известный интеллектуальный аристократизм, в высшей степени французский, — что глубоко раздражало его противников, но иногда вынуждало их если не пересматривать свои суждения, то, во всяком случае, смягчать безапелляционную форму своих приговоров. Быть может, поэтому они испытывали более или менее сознательное тайное удовлетворение оттого, что в их рядах находился этот перебежчик, который, как они знали, был глубоко предан тому же общественному идеалу, что и они, и присутствие которого среди них как бы освещало идею неизбежной и необходимой революции благословением из того мира, разрушению которого они отдавали себя.

    По отношению к отдельным людям — с глазу на глаз — его личная активность принимала совершенно иной размах. Возбудив вначале некоторое недоверие к себе, он приобрел затем громадное влияние, — разумеется, на лучших. Под его сдержанностью, изысканностью чувств и манер они находили человеческое тепло, которое растопляло их скованность и подогревало доверие. Они обращались с Жаком совсем не так, как обходились друг с другом, с товарищами по коллективу. В свои отношения с ним они вносили оттенок интимности и сердечности. Они делились с ним своими сомнениями, колебаниями. В иные вечера дело доходило до того, что они поверяли ему самое затаенное — свой эгоизм, свои человеческие недостатки и слабости. Возле него они яснее осознавали самих себя и черпали в этом новые силы. Они спрашивали у него совета, как если бы он владел в области внутренней жизни той истиной, которую на самом деле он везде и всегда искал для себя, и, таким образом, сами о том не подозревая, они жестоко смущали его; придавая его личности, его словам большее значение, нежели он хотел, они обязывали его все время держать себя в руках, молчать, не показывать другим своих ошибок, сомнений, разочарований; они возлагали на него ответственность, которая создавала вокруг него изолирующую зону и безжалостно обрекала его на одиночество. Порою это доводило Жака до отчаяния. «Откуда у меня этот незаслуженный престиж?» — спрашивал он себя. И в таких случаях вспоминал об излюбленной фразе Антуана: «Мы — Тибо… В нас есть нечто такое, что вызывает уважение…» Однако он легко избегал этих ловушек гордости, слишком ясно, увы, сознавая свою слабость, чтобы допустить, что какая-то таинственная сила может излучаться от него.

    V

    Кафе «Локаль», которое близкие к Мейнестрелю люди называли обычно «Говорильней», укрылось в самом центре верхней части города, на старинной улице Заставы, против собора.

    Снаружи здание казалось непривлекательным. То была одна из старых, обветшалых построек, какие еще уцелели кое-где в этом чинном квартале. Четырехэтажный фасад был покрыт розоватой штукатуркой, потрескавшейся и изъеденной селитрой, и прорезан окнами без ставен, с подъемными рамами и такими пыльными стеклами, что строение выглядело нежилым. От улицы дом был отделен узким двором, окруженным стенами и заваленным кучами мусора и железного лома, среди которых рос большой куст бузины. Входных ворот более не существовало. Оставшиеся от них каменные столбы были соединены между собой куском цинка, образующим вывеску, где еще можно было прочесть: «Медеплавильня». Плавильня давно уже выехала, но сохранила за собой дом в качестве товарного склада.

    За этим-то необитаемым помещением и скрывался «Локаль». Кафе занимало двухэтажный флигель во втором дворе, невидимый с улицы; туда можно было пройти по сводчатому коридору, пересекавшему из одного конца в другой бывшую плавильню. В нижнем этаже флигеля помещался в свое время каретный сарай. Там жил Монье, мастер на все руки. Верхний этаж состоял из четырех комнат, расположенных анфиладой, вдоль которой шел темный коридор. Самая дальняя из них представляла собой тесный кабинет, ставший благодаря Альфреде чем-то вроде личной приемной Пилота. Остальные три комнаты, довольно обширные, служили местом для собраний. В каждой из них стояло по дюжине стульев, несколько скамеек и столов, на которых были разложены газеты и журналы: в «Локале» можно было найти не только социалистическую печать всей Европы, но и значительную часть нерегулярных революционных изданий — иногда выходили один за другим несколько номеров, посвященных пропаганде, а затем издание приостанавливалось на срок от полугода до двух лет, потому что касса была пуста или редакторы оказывались в тюрьме.

    Как только Жак миновал сводчатый коридор и достиг заднего двора, гул оживленных споров, долетавший из открытых окон верхнего этажа, возвестил ему о том, что сегодня «Говорильня» полна народа.

    Внизу на лестнице три собеседника с воодушевлением разговаривали не то по-испански не то по-итальянски. Это были три убежденных эсперантиста. Один из них, Шарпантье, педагог, нарочно приехавший из Лозанны, чтобы послушать доклад Жанота, редактировал довольно распространенный в революционных кругах журнал: «Леманский эсперантист». Он пользовался любым случаем, чтобы заявлять, что одной из первых потребностей основанного на интернационализме мира будет универсальный язык, что введение эсперанто как вспомогательного средства общения для всех национальностей облегчит людям духовный и материальный взаимообмен; при этом он любил ссылаться на священный авторитет Декарта, который в одном частном письме совершенно определенно выразил пожелание, чтобы был изобретен «универсальный язык», крайне легкий для изучения, произношения и письма и — что самое главное — способствующий ясности суждений…»

    Жак подал руку всем троим и поднялся наверх.

    На площадке лестницы, стоя на четвереньках, Монье приводил в порядок комплект «Форвертс»{2}. По профессии он был официантом. Сказать по правде, он редко занимался своим ремеслом, хотя в любое время года и в любой час носил жилет с глубоким вырезом и целлулоидную манишку; он довольствовался тем, что каждый месяц одну неделю сверхурочно работал в пивной, что обеспечивало ему досуг на остальное время, которое он посвящал исключительно «служению революции». Всем обязанностям он отдавался с одинаковым пылом: занимался по хозяйству, был курьером, размножал листовки, разбирал периодические издания.

    В первой комнате, из которой была широко открыта дверь на лестницу, Альфреда и Патерсон разговаривали между собой, стоя одни у окна. В обществе англичанина — Жак еще раньше заметил это — молодая женщина охотно отказывалась от своей обычной роли молчаливой помощницы; казалось, что при нем она находила себя, свое лицо, которое в других случаях скрывала, — быть может, из робости. Альфреда держала под мышкой портфель Мейнестреля, а в руке — брошюру, из которой она что-то вполголоса читала Патерсону, слушавшему рассеянно, с трубкой в зубах. Он разглядывал склоненное над книжкой лицо, черную бахрому волос, тень, которую ресницы отбрасывали на ее щеки, удивительную матовую кожу и, наверное, думал: «Вот бы написать эту живую плоть…» Ни тот, ни другая не заметили, что Жак прошел мимо.

    Во второй комнате собралось многочисленное общество. Возле двери сидел папаша Буассони со свисавшим на ляжки животом. Вокруг него стояли Митгерг, Герен и букинист Харьковский.

    Буассони пожал руку Жака, не прерывая своей речи:

    — Однако… однако… Что же это доказывает? Все то же самое: недостаточность революционного динамизма… Почему? Слабость мышления! — Он откинулся назад, положив руки на колени, и улыбнулся.

    Каждый день он приходил одним из первых. Он обожал споры. Это был француз, бывший профессор естественно-научного факультета в Бордо; занятия антропологией привели его к антропосоциологии, а смелость его лекций в конце концов сделала его подозрительным в глазах университетского начальства, и он нашел себе пристанище в Женеве. В его наружности была странная особенность: огромная голова и совсем маленькое личико. Широкий лоб, переходящий в лысину, отвислые щеки и несколько подбородков один над другим окаймляли его физиономию рамой лишнего мяса, а в центре, на маленьком пространстве, были сосредоточены все черты лица: глаза, сверкавшие хитростью и добротой, короткий нос с жадными широкими ноздрями, словно чующими добычу, толстые губы, постоянно готовые улыбнуться. Казалось, вся жизнь толстяка сконцентрирована в этой миниатюрной живой маске, затерянной, словно оазис, в пустыне бледного жира.

    — Я уже сто раз говорил, — продолжал он, как лакомка, облизывая губы, — борьбу надо вести прежде всего на философском фронте!

    Митгерг неодобрительно сверкнул глазами из-за очков. Он покачал взъерошенной головой:

    — Действие и мысль должны быть едины!

    — Вспомните, что произошло в Германии в девятнадцатом веке… — начал Харьковский.

    Папаша Буассони хлопнул себя по ляжкам.

    — Вот, вот именно! — сказал он, смеясь, уже предвкушая победу в споре. Пример немцев…

    Жак знал заранее все, что скажет каждый из них: менялся только порядок возражений и аргументов, как расположение пешек на шахматной доске.

    В центре комнаты стояли Желявский, Перинэ, Сафрио и Скада, образуя оживленный квартет. Жак подошел к ним.

    — В капиталистической системе все тесно переплетено, все так прочно держится! — заявил Желявский, русский с длинными усами цвета пеньки.

    — Вот почему надо только подождать, дорогой Сергей Павлович, — прошептал еврей Скада, с упрямой мягкостью выговаривая слова. — Крушение буржуазного мира совершится само собой…

    Скада был израэлит из Малой Азии, человек лет пятидесяти. Крайне близорукий, он носил на крючковатом оливковом носу очки с толстыми, как линзы телескопа, стеклами. Он был очень некрасив: курчавые короткие волосы, словно приклеенные к яйцевидному черепу, огромные уши, но при этом теплый, задумчивый взгляд, полный неистощимой нежности. Он вел аскетический образ жизни. Мейнестрель называл Скаду — «мечтательный азиат».

    — Как дела? — произнес глубокий бас, и в то же мгновение тяжелая рука опустилась Жаку на плечо. — Жарковато, а?

    Это появился Кийёф. Он обошел собравшихся, расточая рукопожатия и возгласы: «Как дела?» Он никогда не дожидался традиционного: «А у тебя как?» И сам отвечал зимой и летом: «Жарковато, а?» (Только сугробы снега на улицах заставили бы его изменить эту формулу.)

    — Крушение, быть может, еще далеко, но оно не-из-беж-но, — повторил Скада. — Время работает на нас. И это позволит нам умереть без сожаления… — Его дряблые веки опустились, и улыбка, ни к кому не обращенная, просто выражавшая его уверенность, медленно проползла по длинным, зашевелившимся, как змеи, губам.

    Жан Перинэ выражал ему одобрение короткими и решительными кивками головы:

    — Да, время работает!.. Везде! Даже во Франции.

    Он говорил быстро и громко, ясным голосом; простодушно высказывал все, что приходило на ум, Его парижское произношение вносило забавную черточку в это космополитическое собрание. Ему можно было дать лет двадцать восемь — тридцать. Тип молодого рабочего из провинции Иль-де-Франс: оживленный взгляд, пробивающиеся усики, выразительный нос, вид опрятный и здоровый. Он был сыном мебельного фабриканта из Сент-Антуанского предместья. Совсем молодым он из-за какой-то романической истории ушел из семьи, узнал нищету, посещал анархистские кружки, сидел в тюрьме. Преследуемый после стычки с лионской полицией, бежал за границу. Жак очень любил его. Иностранцы держались от Перинэ на известном расстоянии: их смущала его смешливость, его выходки; в особенности оскорбительной казалась его неприятная привычка называть их в разговоре «макаронщик», «колбасник»… Он же не видел в этом ничего обидного: разве не называл он самого себя «парижской штучкой»?

    Перинэ повернулся к Жаку, словно призывая его в свидетели:

    — Во Франции, даже в среде фабрикантов и заводчиков, новое поколение уже чует, куда дует ветер. Оно чувствует, что, в сущности, все уже кончено, что масленица не может продолжаться вечно, что скоро земля, рудники, заводы, акционерные общества, средства транспорта — все неизбежно отойдет к массам, к обществу трудящихся… Молодые знают это. Не правда ли, Тибо?

    Желявский и Скада быстро повернулись к Жаку и бросили на него испытующий взгляд, словно вопрос надо было выяснить срочно и они ожидали его мнения, чтобы принять решение исключительной важности. Жак улыбнулся. Конечно, он не меньше, чем они, придавал значение этим признакам социальных перемен; но меньше, чем они, верил в полезность подобных разговоров.

    — Это верно, — согласился он. — Я думаю, что у многих молодых французских буржуа вера в будущее капитализма втайне пошатнулась. Они еще пользуются благами, которые дает им эта система, они даже надеются, что ее хватит на их век, однако уже не могут жить со «спокойной совестью»… Но и только. Не будем слишком спешить с выводом, что они готовы разоружиться. Я думаю, наоборот, что они будут отчаянно защищать свои привилегии. Они еще дьявольски сильны! К тому же они располагают еще одним печальным преимуществом: молчаливой покорностью большинства тех несчастных, которых они эксплуатируют!

    — А кроме того, — сказал Перинэ, — они еще держат в своих лапах все командные посты.

    — Они не только фактически их держат, — продолжал Жак, — но в настоящий момент почти что имеют некоторое право их занимать… Ведь, в конце концов, где найдешь…

    — «Воспоминания пролетария»! — заревел внезапно Кийёф. Он остановился в глубине комнаты перед столом, где букинист Харьковский, исполнявший обязанности библиотекаря, каждый вечер раскладывал поступавшие с почты газеты, журналы, книги. Видны были только его склоненная голова и массивные плечи, трясущиеся от смеха.

    Жак закончил фразу:

    — …где найдешь за короткий срок достаточное количество образованных людей, специалистов, способных занять их места? Почему ты улыбаешься, Сергей?

    Желявский с минуту смотрел на Жака смеющимся и сердечным взглядом.

    — В каждом французе, — сказал он, покачивая головой, — сидит скептик и спит только вполглаза…

    Кийёф повернулся на каблуках. Он окинул взглядом различные группы собравшихся и направился прямо к Жаку, потрясая новенькой брошюрой.

    — «Эмиль Пушар. Детские воспоминания пролетария»… Что это такое, скажите на милость, а?

    Он смеялся, таращил глаза, выставляя вперед свою жизнерадостную физиономию и заглядывал всем по очереди в лицо с комическим негодованием, которое он шутки ради немного преувеличивал.

    — Еще один незадачливый товарищ, а?.. Олух, решающий «проблемы»! Писака, который приспосабливает свою книжонку к уровню пролетариата!

    Кийёфа называли то «Трибуном», то «Сапожником».

    Он был родом из Прованса. После многих лет плавания в торговом флоте, перепробовав двадцать профессий во всех средиземноморских портах, он осел в Женеве. В его сапожной мастерской вечно толпились безработные активисты, находившие там в часы, когда «Локаль» был закрыт, зимой — жарко натопленную печь, летом — прохладительные напитки и во всякое время года — табак и оживленные споры.

    Его певучий голос южанина обладал способностью увлекать людей, и он, не отдавая себе в том отчета, пользовался этим на редкость успешно. Нередко на массовых собраниях он молча просиживал два часа, скорчившись на скамейке, но вдруг под конец вскакивал на трибуну и, не высказывая ничего нового, одной лишь магией своего красноречия делал убедительными чужие идеи, воодушевлял всех несколькими фразами и заставлял принимать решения, для которых не могли собрать большинство голосов самые искусные ораторы. В таких случаях трудно бывало остановить это щедрое словоизвержение, потому что его безудержный порыв, звучность голоса, чувство, будто в нем возникает некий ток и от него распространяется по залу, — все это доставляло ему физическое наслаждение, такое острое, что он никак не мог им насытиться.

    Он перелистывал книжку, пробегая глазами названия глав и водя толстым указательным пальцем по строкам, как ребенок, читающий по складам:

    — «Семейные радости»… «Теплота домашнего очага»… Вот, шкура! — Он закрыл книгу и вдруг, раскачав ее в руке и согнув колени, точным движением игрока в кегли, швырнул ее на стол. — Слушай, — сказал он, снова обращаясь к Жаку, — я тоже хочу написать свои воспоминания. Почему бы нет? Ведь и у меня были свои семейные радости! И воспоминания детства у меня есть! И даже столько, что хватит одолжить тем, у кого их нет!

    Другие группы, привлеченные раскатами его голоса, уже приближались к нему; выходки Трибуна имели свойство время от времени разряжать атмосферу этих дискуссий в тесном кругу.

    Он оглядел свою аудиторию, прищурив глаза, и начал очень искусно, приглушенным голосом, конфиденциальным тоном:

    — Квартал Эстак в Марселе все знают, верно? Ну, так вот, мы жили вшестером в конце переулка на Эстаке. Две комнаты, да такие, что обе уместились бы в половине этой. А одна была без окон… Отец поднимался при свечах, на холодном рассвете, и вытаскивал меня из груды тряпок, в которых я спал вместе с братьями, потому что он не любил, чтобы храпели, когда он уже встал. Вечером, очень поздно, он возвращался полупьяный, измученный, бедняга, катаньем бочек по портовой набережной. Мать, постоянно больная, тряслась над каждым грошом. Она боялась отца не меньше, чем мы. Ее тоже целый день не было дома, — не знаю точно, кажется, она работала поденно по хозяйству в городе… Я был сфабрикован первым по счету, — такая мне выпала честь! — потому нес ответственность за троих малышей. И давал же я им тумаков, любо было посмотреть, когда они меня выводили из себя своим хныканьем, сопливыми носами, своими ссорами… И ни ложки горячего супа за весь день! Ломоть хлеба, луковица, дюжина оливок, иногда кусочек сала. Ни вкусной еды, ни доброго слова, ни развлечений — ничего. С утра до вечера шляйся по улице, дерись друг с другом из-за каждого гнилого апельсина, найденного в канаве… Мы вылизывали раковины от устриц, брошенные бездельниками, которые смаковали их, запивая стаканчиком белого вина, на тротуаре… В тринадцать лет мы уже путались с девчонками за заборами на пустырях… Вот шкура! Мои семейные радости!.. Холод, голод, несправедливость, зависть, возмущение… Меня отдали в ученики к кузнецу, который платил мне пинками в зад. Пальцы постоянно обожжены раскаленным железом, в голове жар от углей, а руки разламываются от кузнечных мехов!..

    Он повысил тон, его голос стал вызывающим и дрожал от удовольствия. Быстрым взглядом окинул он своих слушателей, как бы говоря: «Мне тоже есть что порассказать из воспоминаний детства!»

    Жак поймал смеющийся взгляд Желявского. Русский сдержанным движением руки остановил Кийёфа и спросил:

    — Как ты пришел в партию?

    — Это было давно, — сказал Кийёф. — Службу я проходил во флоте. Мне посчастливилось попасть в одну каюту с двумя парнями, которые знали, они занимались пропагандой. Я начал читать, учиться. Другие тоже. Мы давали друг другу книжки, спорили… Грызлись порядком… А через полгода у нас составилась целая группа… Когда я расстался с ними, я уже понял: я стал человеком…

    Он замолчал, потом, глядя прямо перед собою в пространство, продолжал:

    — Мы составляли целую группу… Целый отряд «твердокаменных». Что с ними сталось? Они-то не пишут воспоминаний, эти ребята! Как поживаете, красавицы? — закричал он, галантно повернувшись к двум подошедшим молодым женщинам. — Жарковато, а?

    Круг расширился, чтобы дать место вновь пришедшим — швейцаркам Анаис Жюлиан и Эмилии Картье. Одна была учительницей, другая — сестрой милосердия от Красного Креста. Они жили в одной квартире и обычно вместе приходили на собрания. Анаис, учительница, говорила на нескольких языках и печатала в газетах переводы иностранных революционных статей.

    Они были совершенно не похожи друг на друга. Младшая, Эмилия, была маленькая, полная брюнетка; ее лицо, обрамленное голубой вуалью, которая так ей шла, что она никогда с ней не расставалось, было молочно-розовым — как у английского бэби. Всегда веселая, слегка кокетливая; оживленные движения, язычок бойкий, но не злой. Больные обожали ее. Кийёф тоже. Он преследовал ее полуотеческими поддразниваниями. С неподражаемой серьезностью он объяснял: «Она не то чтобы красива, но, черт возьми, умеет себя подать!»

    Другая, Анаис, была тоже брюнетка, с грубоватым лошадиным лицом, скуластая и румяная. Но и та и другая производили впечатление какого-то равновесия, какой-то словно излучавшейся от них внутренней силы — того благородства, которое свойственно людям, не знающим разлада между тем, что они думают, что представляют собой и что делают.

    Разговор возобновился.

    Мечтательный Скада говорил о справедливости.

    — Вносить как можно больше справедливости во все свои отношения с другими людьми, — проповедовал он со свойственной ему вкрадчивой мягкостью. — Это и есть то самое, что необходимо для умиротворения человечества.

    — Как же! — вмешался Кийёф. — Твоя справедливость — я, не задумываясь, голосую за нее! Но не в этом дело!.. Чтобы установить мир во всем мире, слишком рассчитывать на нее не приходится: нет на свете больших кляузников и ябедников, чем какой-нибудь вредный тип, помешанный на справедливости!

    — Ничего нет прочного без любви, — прошептал маленький Ванхеде, остановившийся возле Жака. — Мир — это дело веры… веры и милосердия… — Несколько секунд он стоял неподвижно, потом удалился с загадочной улыбкой на губах.

    Жак заметил Патерсона и Альфреду, которые шли через комнату, продолжая вполголоса беседовать между собой. Они неторопливо направлялись в другой зал, где должен был находиться Мейнестрель. Молодая женщина казалась рядом с англичанином совсем миниатюрной. Длинный и гибкий, с трубкой в зубах, он наклонялся к ней на ходу. Тонкие черты гладко выбритого лица, светлая кожа, всегда хороший покрой костюма, как бы ни был он изношен, делали внешность Патерсона более изысканной, чем у товарищей. Альфреда, проходя мимо группы Жака, обратила к ним свой глубокий взгляд, в котором иногда, как и в эту минуту, неожиданно вспыхивали искры, как будто от тайного огня, говорившего о том, что ей уготована какая-то героическая судьба.

    Патерсон улыбнулся Жаку. У него был воодушевленный и счастливый вид, что еще более молодило его.

    — Ричардли мне отдал все это, — воскликнул он с мальчишеской живостью, протягивая Жаку початую пачку табака. — Сделай себе папиросу, Тибо!.. Не хочешь?.. Напрасно… — Он вдохнул в себя дым и с наслаждением выпустил его через ноздри. — Уверяю тебя, друг, табак — вещь поистине восхитительная!..

    Жак с улыбкой проводил их взглядом. Затем, в свою очередь, машинально направился к двери, за которой они только что скрылись, но остановился на пороге и оперся о косяк.

    Из-за двери доносился голос Мейнестреля, сухой и резкий, с саркастической интонацией на концах фраз.

    — Конечно, я не собираюсь принципиально отказываться от «реформ»! Борьба за реформы может в некоторых странах стать боевой программой. Благосостояние, достигнутое пролетариатом, может, поднимая его уровень, в известной мере содействовать его революционному воспитанию. Но ваши «реформисты» воображают, что реформы есть основное средство достижения цели. Между тем это лишь одно из средств среди множества других! Ваши реформисты воображают, что социальное законодательство и экономические завоевания, повышая уровень жизни пролетариата, одновременно и неуклонно повышают его общественную активность… Но это еще вопрос! Они воображают, что одних реформ достаточно, чтобы приблизить час, когда пролетариату стоит лишь захотеть, и политическая власть сама свалится ему в руки. Но это еще вопрос!.. Никакие роды не обходятся без великих мук!

    — Не бывает революции без бурного кризиса, без Wirbelsturm![4] — сказал чей-то голос. (Жак узнал немецкий выговор Митгерга.)

    — Ваши реформисты жестоко ошибаются, — продолжал Мейнестрель — Ошибаются вдвойне: во-первых, потому, что переоценивают силы пролетариата, во-вторых, потому, что переоценивают возможности капитала. Пролетариат еще очень далек от той степени зрелости, которую они ему приписывают. У него нет ни достаточной спайки, ни достаточно зрелого классового сознания, ни… так далее — для того, чтобы перейти в наступление и завоевать власть! Что же касается капитала — ваши реформисты воображают, что если он идет на уступки, значит, он даст себя проглотить по кускам, от реформы к реформе. Это абсурд! Его контрреволюционность, решимость, сопротивляемость не ослабели. Его макиавеллизм непрестанно готовит контрнаступление. Неужели вы думаете, будто он не знает, что делает, соглашаясь на реформы, которые подсказывают ему официальные партийные вожди, — ведь это расслаивает трудящихся и тем самым разрушает единство рабочего класса! И так далее… Конечно, я знаю, что капитал глубоко расколот изнутри; я знаю, что, несмотря на некоторые внешние признаки обратного, капиталистические противоречия все возрастают! Но тем больше оснований полагать, что, прежде чем дать себя сбросить, капитал пустит в ход все имеющиеся в его распоряжении козыри. Все! И один из тех, на которые он, правильно или нет, рассчитывает больше всего, — это война! Война, которая разом должна вернуть ему позиции, отнятые социальными завоеваниями! Война, которая должна ему позволить разъединить и парализовать пролетариат!.. Во-первых, разъединить — потому что нельзя сказать, будто пролетариату в целом недоступны патриотические чувства; война противопоставит значительные массы националистически настроенного пролетариата массам, сохранившим верность Интернационалу… Во-вторых, парализовать, — потому что с обеих сторон фронта наиболее сознательная часть трудящихся будет уничтожена на полях сражений; а оставшиеся будут либо деморализованы — в побежденной стране, либо их легко будет парализовать и усыпить — в стране победившей…

    VI

    — Уж этот Кийёф! — послышался совсем рядом голос Сергея Желявского.

    Заметив, что Жак отошел от собравшихся, он последовал за ним.

    — Смешно видеть, как глубоко сидит в нас все, что заложено с детства… Не правда ли? — Он казался еще более отрешенным, чем обычно. — А ты, Тибо, — спросил он, — как ты стал (он поколебался назвать Жака революционером)… как ты пришел к нам?

    — О, я!.. — произнес Жак, чуть улыбнулся и подался назад, как будто уклоняясь от ответа.

    — А я, — подхватил Желявский с радостной решимостью робкого человека, который уступил наконец искушению поговорить о самом себе, — я хорошо помню, как все это шло одно за другим, с самого моего бегства из гимназии. Однако мне кажется, что я уже тогда был хорошо подготовлен… Первый толчок я получил гораздо раньше… В раннем детстве…

    Говоря, он сжимал и разжимал кулаки, и, наклонив голову, рассматривал свои руки, белые, немного пухлые руки с короткими, квадратными на концах пальцами. Вблизи заметно было, что кожа на его висках и вокруг глаз испещрена мелкими морщинками. У него был длинный, торчащий вперед нос с плоскими ноздрями, похожий на долото, который еще больше выделялся из-за косой линии бровей и убегающего назад лба. Огромные светлые усы, каких никто не носил, казались сделанными из какого-то неизвестного невесомого вещества; они развевались по ветру, легкие, как вуаль, зыбились, как та облакоподобная борода, какую можно наблюдать у некоторых дальневосточных рыб.

    Он легонько подтолкнул Жака в уголок, за газетным столом, где они оказались одни.

    — Отец у меня, — продолжал он, не глядя на Жака, — управлял большим заводом, который сам же он и построил в родовом поместье, в шести верстах от Городни{3}. Я все прекрасно помню… Но, знаешь, я об этом никогда не думаю, — сказал он, поднимая голову и уставив на Жака ласковый взгляд. — Почему же сегодня?..

    Жак умел слушать внимательно, серьезно и сдержанно, и товарищи постоянно изливали ему свою душу. Желявский улыбнулся еще шире.

    — Забавно все это, не правда ли? Я вспоминаю наш большой дом, и садовника Фому, и маленький поселок на опушке, где жили рабочие… Прекрасно помню себя совсем еще ребенком, я вместе с матерью присутствовал на церемонии, которая повторялась каждый год, — кажется, в именины отца. Это было на заводском дворе; отец стоял один за столом, на котором было блюдо с кучей серебряных рублей. И все рабочие проходили мимо него, один за другим, молчаливые, с согнутой спиной. И каждому отец давал монету. А они один за другим брали его руку и целовали… Да, в те времена так водилось у нас в России; и я уверен, что в некоторых губерниях так делается и теперь, в тысяча девятьсот четырнадцатом году… Мой отец был очень высок ростом и широк в плечах, всегда держался прямо; я его боялся. Может быть, и рабочие тоже… Вспоминаю, что после завтрака, в десять часов, когда отец надевал в передней шубу и шапку, чтобы идти на завод, я видел, как он каждый раз вынимал из ящика пистолет и разом, вот так, засовывал его в карман! Он никогда не выходил без палки, большой свинцовой палки, очень тяжелой, которую мне трудно было поднять, а он, посвистывая, вертел ее между двумя пальцами… — Почувствовав, что увлекся воспоминаниями об этих подробностях, Желявский улыбнулся. — Мой отец был очень сильный человек, — продолжал он после краткой паузы. — Из-за этого он и внушал мне страх, но я и любил его за это. И со всеми рабочими было, как со мной. Они боялись его, потому что он был тверд, деспотичен, а если надо было, даже жесток. Но и любили его за силу. А кроме того, он был справедлив; безжалостен, но очень справедлив!

    Он снова остановился, как будто охваченный запоздалым сожалением; но, успокоенный вниманием Жака, возобновил свой рассказ:

    — Затем однажды все в доме расстроилось. Входили и выходили какие-то люди в форме… Отец не пришел к обеду. Мать не хотела садиться за стол. Хлопали двери. Слуги бегали по коридорам. Мать не отходила от окна… Я слышал слова: «стачка», «бунт», «полицейский наряд»… И вдруг внизу закричали. Тогда я просунул голову сквозь лестничные перила и увидел длинные носилки, покрытые грязью и снегом, и на них — что я увидел? — отца, в разодранной шубе, с обнаженной головой… отца, ставшего вдруг совсем маленьким, — он лежал какой-то скрюченный, и рука у него свисала… Я заревел. Но мне накинули на голову салфетку и вытолкали на другую половину дома к горничным, которые читали перед иконами молитвы и болтали, как сороки… В конце концов я тоже понял… Это было дело рабочих, тех, которых я видел, когда они, сгибая спины, проходили перед отцом и целовали ему руку; это были рабочие, те самые, и в этот день они больше не захотели целовать руку и получать рубли… И они сломали машины и сами стали сильнее всех! Да, рабочие! Сильнее отца!

    Больше он не улыбался. Он крутил кончики своих длинных усов и свысока, с торжественным видом смотрел на Жака.

    — В этот день, дорогой мой, все для меня переменилось: я перестал быть сторонником отца, я стал на сторону рабочих… Да, в тот самый день… Впервые я понял, как это огромно, как прекрасно — масса приниженных людей, которые вдруг выпрямляют спину!

    — Они убили твоего отца? — спросил Жак.

    Желявский разразился смехом, как мальчишка.

    — Нет, нет… Только синяки от побоев, так, пустяки, почти ничего… Только после этого отец уже не был больше управляющим. Он так и не вернулся на завод. Жил с нами, пил водку и беспрестанно мучил мою мать, слуг, крестьян… Меня отдали в гимназию, в город. И я уже не возвращался домой… А два или три года спустя мать написала мне однажды, что надо молиться и горевать, потому что отец умер.

    Он стал снова серьезен. И очень быстро, словно для себя самого, добавил:

    — Однако я уже больше не молился… И вскоре за тем я бежал…

    Несколько минут оба молчали.

    Жак опустил глаза и вдруг подумал о своем собственном детстве. Он вновь увидел дом на Университетской улице; он ощущал затхлый запах ковров и обоев, специфический теплый запах отцовского кабинета, как тогда, когда он вечером возвращался из школы… Снова видел старую мадемуазель де Вез, семенящую по коридору, и Жиз, шалунью Жиз, с круглым лицом и прекрасными, дышащими верностью глазами… Видел класс, уроки, перемены… Вспоминал дружбу с Даниэлем, подозрения учителей, безрассудный побег в Марсель, и возвращение домой вместе с Антуаном, и отца, который ожидал их тогда, стоя в передней под люстрой в своем сюртуке… А потом — проклятое заточение в исправительной колонии, камера, ежедневные прогулки под надзором сторожа… Невольная дрожь пробежала у него по спине. Он поднял веки, глубоко вздохнул и огляделся вокруг.

    — Смотри-ка, — сказал он, выходя из угла, где они находились, и отряхиваясь, словно собака, вылезшая из воды, — смотри вот Прецель!

    Людвиг Прецель и его сестра Цецилия только что вошли. Они пытались ориентироваться среди различных групп, как вновь прибывшие, еще плохо знакомые с обстановкой. Заметив Жака, оба разом подняли руки и спокойно направились к нему.

    Они были одинакового роста, темноволосые и до странности похожие друг на друга. И у брата и у сестры на круглой, несколько массивной шее красовалась античная голова с неподвижными, но отчетливо вылепленными чертами, стилизованная голова, казалось, не столько созданная природой, сколько изваянная по классическому канону: прямой нос продолжал вертикальную линию лба без малейшего изгиба на переносице.

    Взгляд почти не оживлял эту скульптурную маску; разве что глаза Людвига светились чуть живее, чем глаза его сестры, в которых вообще не отражалось никакое человеческое чувство.

    — Мы вернулись вчера, — объяснила Цецилия.

    — Из Мюнхена? — спросил Жак, пожимая протянутые ему руки.

    — Из Мюнхена, Гамбурга и Берлина.

    — А прошлый месяц мы провели в Италии, в Милане, — добавил Прецель.

    Маленький брюнет с неровными плечами, проходивший в эту минуту мимо них, остановился, и лицо его просияло.

    — В Милане? — произнес он с широкой улыбкой, обнажившей прекрасные лошадиные зубы. — Ты видел товарищей из «Avanti»?

    — Ну конечно…

    Цецилия повернула голову:

    — Ты оттуда?

    Итальянец сделал утвердительный жест и повторил его несколько раз, смеясь.

    Жак представил его:

    — Товарищ Сафрио.

    Сафрио было, по крайней мере, лет сорок. Он был невысокий, коренастый, с довольно неправильными чертами. Прекрасные глаза — черные, бархатные, сверкающие — освещали его лицо.

    — Я знал твою итальянскую партию до тысяча девятьсот десятого года, — заявил Прецель. — Она была, правду сказать, одна из самых жалких. А теперь мы видели стачки Красной недели!{4} Невероятный прогресс!

    — Да! Какая мощь! Какое мужество! — вскричал Сафрио.

    — Италия, — продолжал Прецель поучительным тоном, — конечно, много извлекла из примера организационных методов германской социал-демократии. Поэтому итальянский рабочий класс теперь сплочен и даже хорошо дисциплинирован, он действительно готов идти во главе! В особенности сельский пролетариат там сильнее, чем в любой другой стране.

    Сафрио смеялся от удовольствия.

    — Пятьдесят девять наших депутатов в палате! А наша печать! Наша «Аванти»{5}! Тираж — более сорока пяти тысяч для каждого номера! Когда же ты был у нас?

    — В апреле и мае. На Анконском конгрессе.

    — Ты их знаешь — Серрати, Веллу?

    — Серрати, Веллу, Баччи, Москаллегро{6}, Малатесту{7}

    — А нашего великого Турати{8}?

    — Да ведь он же реформист!

    — А Муссолини? Он-то не реформист, нет! Настоящий! Его ты знаешь?

    — Да, — отвечал лаконически Прецель с неуловимой гримасой, которой Сафрио не заметил.

    Итальянец продолжал:

    — Мы жили вместе в Лозанне — Бенито и я. Он ждал амнистии, чтобы получить возможность вернуться к нам… И каждый раз, когда он приезжает в Швейцарию, он навещает меня. Вот и зимой…

    — Ein Abenteurer [5] — прошептала Цецилия.

    — Он из Романьи, как и я, — продолжал Сафрио, обводя всех смеющимся взглядом, в котором мерцала искра гордости. — Романец, друг и брат по детским забавам… Его отец содержал таверну в шести километрах от нашего дома… Я хорошо знал его… Один из первых романских интернационалистов! Надо было его послушать, когда он в своей таверне произносил речи против попов, против «патриотов»! А как он гордился сыном! Он говорил: «Если когда-нибудь мы с Бенито захотим, все правительственные гадины будут раздавлены!» И глаза у него сверкали, точь-в-точь как у Бенито… Какая сила у него в глазах, у Бенито! Правда?

    — Ja, aber er gibt ein wenig an[6], — прошептала Цецилия, повернувшись к Жаку, который улыбнулся.

    Лицо Сафрио помрачнело:

    — Что это она говорит о Бенито?

    — Она сказала: «Er gibt an…»[7] Любит пускать пыль в глаза, — объяснил Жак.

    — Муссолини? — воскликнул Сафрио. Он кинул в сторону девушки гневный взгляд. — Нет! Муссолини — настоящий, чистый! Всегда был антироялист, антипатриот, антиклерикал. И даже великий condottiere!..[8] Настоящий революционный вожак!.. И при этом всегда трезвый реалист… Сначала действие, а теория — потом!.. В Форли во время стачек он как дьявол носился по улицам, по митингам, везде! И уж он-то умеет говорить! Никаких пустых рассуждений! «Делайте это, делайте то!» А как он был доволен, когда развинтили рельсы, чтобы остановить поезд! Все действительно энергичные выступления против триполитанского похода{9} — все было сделано благодаря его газете, благодаря ему! Он в Италии — душа нашей борьбы! А на страницах «Аванти» он каждый день вдохновляет массы революционной furia![9] У королевского правительства нет врага сильнее, чем он! Если социализм вдруг приобрел у нас такую мощь, то это может быть principalemente[10]заслуга Бенито! Да! Его всюду и везде видели в этот месяц! Красная неделя! Как он взялся за дело! Ах, per Bacco[11], если бы только прислушались к его газете! Еще несколько дней — и вся Италия запылала бы! Если бы Конфедерация труда{10} не испугалась и не прервала стачку, — это было бы началом гражданской войны, крушением монархии! Это была бы итальянская революция!.. У нас, Тибо, в Романье, товарищи однажды вечером провозгласили республику! Si, si![12] — Он намеренно повернулся спиной к Цецилии и Прецелю и обращался только к Жаку. Потом опять улыбнулся и придал своему голосу оттенок ласковой суровости: — Берегись, Тибо, не верь всему, что слышишь!

    Затем он слегка пожал плечами и удалился, не поклонившись обоим немцам.

    Наступило короткое молчание.

    Альфреда и Патерсон оставили открытой дверь комнаты, где находился Мейнестрель. Его не было видно, но временами доносился его голос, хотя он и не повышал тона.

    — А у вас, — спросил Желявский у Прецеля, — дела идут хорошо?

    — В Германии? Все лучше и лучше!

    — У нас, — заявила Цецилия, — двадцать пять лет назад был всего один миллион социалистов. Десять лет назад их было два миллиона. А сегодня — четыре миллиона!

    Она говорила не спеша, почти не шевеля губами, но вызывающим тоном, и ее тяжелый взгляд переходил попеременно с Жака на русского и обратно. Глядя на нее, Жак вспоминал всегда о гомеровской Юноне, о волоокой Гере.

    — Несомненно, — сказал он примирительным тоном. — За двадцать лет социал-демократия накопила огромный созидательный опыт. Организационный талант, который проявили ее вожди, прямо удивителен… Быть может, остается только задать вопрос, не стал ли революционный дух — как бы это сказать? — мало-помалу слабеть в немецкой партии… Как раз из-за этих усилий, направленных единственно лишь на организационную сторону дела…

    Прецель взял слово:

    — Революционный дух?.. Нет, нет, на этот счет будь спокоен! Надо сначала организоваться, чтобы стать силой!.. У нас не только идеология, но и реализм. И это лучше всего!.. Если все последние годы, — я имею в виду особенно тысяча девятьсот одиннадцатый и двенадцатый годы, — в Европе был сохранен мир, то благодаря кому? И если сегодня можно надеяться, что мы надолго избежали опасности великой европейской войны, то благодаря кому? Тому же немецкому пролетариату! Весь мир знает об этом. Ты говоришь: созидательный опыт социал-демократии. Это еще больше, чем ты думаешь. Это — монументальное сооружение. Оно стало поистине государством в государстве. Каким же образом? В значительной мере благодаря могуществу нашей парламентской фракции. Наше влияние в рейхстаге непрерывно растет. Если завтра пангерманцы позволят себе вылазку вроде Агадира{11}, то будут протестовать уже не только двести тысяч манифестантов в Трептов-парке, но и все социалистические депутаты рейхстага! А с ними — все левые элементы нашей страны!

    Сергей Желявский внимательно слушал.

    — Однако, когда проходил новый закон о вооружениях, ваши депутаты голосовали за!

    — Простите, — сказала Цецилия, поднимая кверху указательный палец.

    Брат прервал ее:

    — Ах! Надо же понимать тактику, Желявский, — сказал он, высокомерно улыбаясь. — тут две вещи, совершенно различные: есть die Militärvorlage, закон о вооружениях, и есть die Wehrsteuer, закон, отпускающий кредиты, чтобы реализовать этот закон. Социал-демократы сначала голосовали против первого закона, а затем, когда этот закон был, несмотря ни на что, принят рейхстагом, они голосовали за закон о кредитах. И это была хорошая тактика… Почему?.. Потому, что в этом законе было новое для нашего рейха, нечто чрезвычайно для нас нужное: прямой общеимперский налог на крупные состояния! Нельзя было упустить такой случай! Потому, что в этом действительно заключалась новая социальная победа пролетариата!.. Теперь понимаешь? А доказательством того, что наши депутаты остаются непреклонны по отношению к Militarismus[13], служит то, что каждый раз, когда они имеют возможность голосовать против внешней политики канцлера, они ее единодушно отвергают!

    — Это верно, — согласился Жак. — Однако…

    Он замялся.

    — Однако? — спросил с интересом Желявский.

    — Однако? — повторила Цецилия.

    — Ну… как вам сказать? В Берлине я имел возможность познакомиться с вашими социалистическими депутатами рейхстага, и у меня создалось впечатление, что их борьба против милитаризма остается в общем довольно платонической… Я говорю не о Либкнехте, конечно, а о других. Большая часть из них явно не стремится к тому, чтобы вырвать корень зла, чтобы открыто подорвать дух подчинения немецких масс военщине… У меня создалось впечатление, — как бы это сказать? — что, несмотря ни на что, они все до ужаса немцы… Убежденные в исторической миссии пролетариата, само собой разумеется, но убежденные прежде всего в исторической миссии немецкого пролетариата. И они не заходят так далеко в своем интернационализме и антимилитаризме, как мы, во Франции.

    — Конечно, — сказала Цецилия, и веки ее на мгновение опустились, скрывая взгляд.

    — Конечно, — повторил Прецель тоном вызывающего превосходства.

    Желявский поспешил вмешаться.

    — Ваши буржуазные демократии, — заметил он, лукаво улыбаясь, — терпят социалистов в своих парламентах именно потому, что они прекрасно знают, что социалист в правительстве никогда не бывает по-настоящему опасным социалистом…

    Митгерг, Харьковский и папаша Буассони на другом конце комнаты встали и подошли к говорившим.

    Прецель и Цецилия пожали им руки.

    Желявский тихо покачивал головой, по-прежнему улыбаясь.

    — Знаешь ли, что я думаю? — сказал он, повернувшись на этот раз к Жаку. — Я думаю, что для порабощения масс ваши демократические режимы — ну, все ваши республики и парламентские монархии — это орудия, быть может, столь же ужасные и еще более коварные, чем наш постыдный царизм…

    — Поэтому, — резко заявил Митгерг, который все слышал, — прав был Пилот, когда однажды вечером сказал: «Борьба против демократии всеми средствами, вплоть до кровопролития — вот первостепенная задача революционного действия!»

    — Простите, — возразил Жак. — Прежде всего Пилот имел в виду только Россию, русскую революцию; и говорил он, что русская революция должна была не начинать с буржуазной демократии, а сразу стать пролетарской… А потом, не будем преувеличивать: можно все-таки с пользой работать и в рамках демократического строя… Например, Жорес… Все, что социалисты уже завоевали во Франции и еще более в Германии…

    — Нет, — сказал Митгерг, — революция или эмансипация в рамках демократического строя — это две разные вещи! Во Франции вожди стали наполовину буржуа. Они утратили чистоту революционного духа!

    — Послушаем немножко, что говорят рядом, — прервал Буассони, лукаво подмигивая в сторону открытой двери.

    — Мейнестрель там? — спросил Прецель.

    — Разве ты не слышишь его? — сказал Митгерг.

    Они замолчали и прислушались. Голос Мейнестреля звучал однообразно и четко.

    Желявский взял Жака под руку.

    — Пойдем, послушаем и мы тоже…

    VII

    Жак выбрал себе место рядом с Ванхеде, который, скрестив руки и полузакрыв глаза, стоял, прислонившись к пыльной полке, куда Монье складывал старые брошюры.

    — А я, — говорил Траутенбах, немецкий еврей, светло-рыжий и курчавый, живший обычно в Берлине, но часто наезжавший в Женеву, — я не верю, что можно добиться толку легальными средствами! Это робкие методы, интеллигентские!

    Он повернулся к Мейнестрелю, ожидая от него знака одобрения. Но Пилот, сидевший в центре группы рядом с Альфредой, раскачивался на стуле, устремив взгляд в пространство.

    — Уточним! — сказал Ричардли, высокий человек с черными волосами, подстриженными ежиком. (Три года назад этот космополитический кружок объединился вокруг него, и до появления Мейнестреля он был душой группы. Впрочем, он сам стушевался перед авторитетом Пилота и теперь тактично и преданно играл при нем роль второй скрипки.) — Сколько стран, столько и решений вопроса… Можно допустить, чтобы в некоторых демократических странах, как, например, во Франции и в Англии, революционное движение пользовалось легальными методами… До поры до времени! — Говоря, он выдвигал вперед подбородок — острый и волевой. Его бритое лицо с белым лбом, обрамленным черными волосами, казалось на первый взгляд довольно приятным, однако его агатовым глазам недоставало мягкости, от уголков тонких губ тянулись черточки, как будто они были надсечены, а в голосе чувствовалась неприятная сухость.

    — Трудность заключается в том, — заговорил Харьковский, — чтобы угадать, в какой момент следует перейти от легальных средств к насилию и восстанию.

    Скада поднял свой горбатый нос.

    — Когда давление пара слишком сильно, крышка сама собой слетает с самовара!

    Раздался смех — жестокий смех, то, что Ванхеде называл «их каннибальским смехом».

    — Браво, азиат! — закричал Кийёф.

    — До тех пор, пока капиталистическая экономика располагает государственной властью, — заметил Буассони, проводя своим маленьким язычком по розовым губам, — борьба народа за демократические свободы не может содействовать развитию подлинной револю…

    — Разумеется! — бросил Мейнестрель, даже не взглянув на старого педагога.

    Наступило молчание.

    Буассони хотел продолжить:

    — История учит… Посмотрите, что произошло из-за…

    На этот раз его прервал Ричардли:

    — Ну да, история! Позволяет ли нам история думать, что можно предвидеть, что можно заранее назначить срок начала революции? Нет! В один прекрасный день самовар взрывается… Движение народных сил не поддается прогнозам.

    — Это еще вопрос! — заявил Мейнестрель не допускающим возражений тоном.

    Он замолчал, но все, кто был знаком с его привычками, поняли, что он собирается говорить.

    На собраниях он обычно молча продумывал свою мысль, долго не вмешиваясь в спор. Только время от времени прерывал споривших короткими восклицаниями вроде загадочного: «Это еще вопрос!» — или уклончивого и обезоруживающего: «Разумеется!» В других устах это производило бы комическое впечатление. Но острота его взгляда, твердость голоса, напряженная воля и мысль, которые угадывались в нем, вовсе не располагали к улыбке и привлекали внимание даже тех, кого отталкивала резкость его манер.

    — Не следует смешивать понятия… — отчеканил он внезапно. — «Предвидеть»! Можно ли предвидеть революцию? Что это значит?

    Все слушали. Он вытянул вперед больную ногу и откашлялся. Рука его, напоминавшая клещи, с полусогнутыми пальцами, как будто он постоянно держал в ладони невидимый мяч, — поднялась, погладила бороду и прижалась к груди.

    — Не следует смешивать революцию с восстанием. Не следует смешивать революцию и революционную ситуацию… Не обязательно всякая революционная ситуация порождает революцию. Даже если она порождает восстание… Пример — тысяча девятьсот пятый год в России: вначале революционная ситуация, затем восстание, но не революция. — Несколько секунд он собирался с мыслями. — Ричардли говорит: «прогнозы». Что это значит? Точно предсказать момент, когда ситуация станет революционной, трудно. Тем не менее движение пролетариата, опираясь на предреволюционную ситуацию, может благоприятствовать, может ускорить развитие революционной ситуации. Но развязывает революцию почти всегда внешнее событие, неожиданное и более или менее непредвиденное; я хочу сказать — такое, срок которого не может быть заранее точно установлен.

    Он положил локоть на спинку стула, где сидела Альфреда, и подпер кулаком подбородок. Несколько мгновений его ясновидческий взгляд был сосредоточен на какой-то отдаленной точке.

    — Дело в том, что нужно принимать вещи такими, как они есть. В действительности, на практике. (У него была особенная манера произносить это слово — «практика»: пронзительно, как звон литавр.) Пример — Россия… Надо всегда обращаться к примерам, к фактам! Только так мы можем чему-либо научиться. Мы имеем дело не с математикой. В деле революции — как в медицине: есть теория и затем есть практика. И есть даже нечто другое: искусство… Но оставим это… (Прежде чем продолжать, он взглянул на Альфреду с беглой улыбкой, словно лишь ее считал способной оценить его отступление.) В тысяча девятьсот четвертом году в России, перед войной в Маньчжурии, сложилась предреволюционная ситуация. Предреволюционная ситуация, которая могла и должна была привести к ситуации революционной. Но как? Можно ли было предвидеть, каким образом это произойдет? Нет. Могли вскрыться многие нарывы… Был аграрный вопрос. Был еврейский вопрос. Были проблемы Финляндии, Польши. Был русско-японский антагонизм на Востоке. Невозможно было предугадать, какое именно неожиданное обстоятельство превратит предреволюционную ситуацию в революционную… И внезапно это произошло. Клике авантюристов и спекулянтов удалось приобрести достаточное влияние на царя, чтобы втянуть его в войну на Дальнем Востоке без ведома и вопреки политике его министра иностранных дел. Кто мог бы это предвидеть?

    — Можно было предвидеть, что русско-японское соперничество в Маньчжурии неминуемо вызовет конфликт, — тихо заметил Желявский.

    — Но кто мог бы сказать, что этот конфликт разразится именно в тысяча девятьсот пятом году? И что он разразится не по поводу Маньчжурии, а по поводу Кореи?.. Вот пример того нового фактора, который превращает предреволюционную ситуацию в революционную… В России понадобилась эта война, эти поражения… И только тогда увидели, что ситуация становится революционной и развивается в вооруженное восстание… Восстание, но не революция! Еще не пролетарская революция! Почему? Потому что переход от революционной ситуации к восстанию — это одно, а переход от восстания к революции — другое… Не правда ли, девочка? — добавил Мейнестрель вполголоса.

    Говоря, он несколько раз быстрым движением наклонял голову, чтобы видеть выражение лица Альфреды. Он замолчал, не глядя ни на кого. Казалось, что он не столько думал о том, что только что сказал, сколько созерцал абсолютную истину тех доктрин, в кругу которых он любил вращаться, никогда не теряя из виду соотношения между теорией и практикой, между революционным идеалом и той или иной данной ситуацией. Его глаза напряженно смотрели куда-то. В такие мгновения казалось, что вся его жизненная сила сосредоточена в сумрачном пламени его взгляда; и этот взгляд, где было так мало человеческого, вызывал мысль о скрытом огне, постоянно бушевавшем у него внутри, огне, который пожирал его плоть и питался его духом.

    Папашу Буассони революционные теории интересовали больше, чем революция; он нарушил молчание:

    — Да! Верно! Согласен! Трудно предвидеть переход предреволюционной ситуации в революционную… Однако, однако… Когда эта революционная ситуация уже сложилась, разве невозможно предвидеть наступление революции?

    — Предвидеть! — перебил раздраженно Мейнестрель. — Предвидеть… Главное не в том, чтобы предвидеть… Главное в том, чтобы подготовить и ускорить переход революционной ситуации в революцию! Тут все зависит от субъективных факторов: от степени готовности вождей и революционного класса к революционному действию. И эту готовность надлежит нам всем, авангарду, развивать максимально, всеми средствами. Когда готовность станет достаточна, тогда можно ускорить переход к революции! Тогда можно управлять событиями! Тогда, если вам угодно, да, можно предвидеть!

    Последние фразы он произнес одним духом, понизив голос и с такой быстротой, что многим слушателям-иностранцам трудно было его понять. Он замолчал, слегка откинул голову, коротко улыбнулся и закрыл глаза.

    Жак, все время стоявший, заметил возле окна свободный стул и занял его. (Принимать участие в коллективной жизни для него было лучше всего вот так, когда он мог, не порывая контакта, избегнуть тесного соприкосновения с другими и, держась в стороне, вернуть себе самообладание, — тогда он испытывал не только чувство солидарности с товарищами, но и чувство братства. Удобно устроившись на стуле, скрестив руки и прислонившись головой к стене, он на мгновение окинул взглядом кружок: после минутной передышки все лица снова обратились к Мейнестрелю. Позы были различные, но свидетельствовали о напряженном внимании… Как он любил их, этих людей, отдавших себя целиком служению революционному идеалу, людей, чью жизнь, бурную и изломанную, он знал в подробностях! Он мог в идейном плане выступать против некоторых из них, мог страдать от взаимного непонимания, от некоторых грубостей, но он любил их всех, потому что все они были «чистые». И был горд их любовью к себе, ибо они любили его, несмотря на все, чем он от них отличался, потому что они чувствовали, что он тоже «чистый»… Внезапное волнение затуманило его взгляд. Он перестал видеть их, различать одного от другого; и на один миг этот круг людей, стоявших вне закона, собравшихся сюда со всех концов Европы, сделался в его глазах образом угнетенного человечества, которое осознало свое порабощение и, наконец восстав, собирало все свои силы, чтобы перестроить мир.

    В тишине раздался голос Пилота:

    — Возвратимся к русскому примеру, к этому великому опыту. Следует всегда к нему обращаться… Можно ли было предвидеть в тысяча девятьсот четвертом году, что предреволюционная ситуация станет революционной уже на следующий год после поражений на Востоке? Нет!.. А разве в тысяча девятьсот пятом году, когда эта революционная ситуация была создана обстоятельствами, можно было знать, совершится ли революция, пролетарская революция? Нет! И еще меньше можно было знать, победит ли она… Объективные факторы были превосходные, ярко выраженные. Но субъективные факторы были недостаточны… Припомните факты. Объективные условия — великолепные! Военный разгром, политический кризис. Экономический кризис: кризис снабжения, голод… И так далее… И температура стремительно поднимается: всеобщая забастовка, крестьянские волнения, бунты, «Потемкин», декабрьское восстание в Москве… Почему же все-таки революционная ситуация не смогла разгореться в революцию? Из-за недостаточности субъективных факторов, Буассони! Потому, что ничего не было готово! Ни подлинной революционной воли! Ни точных директив в уме вождей! Ни согласия между ними! Ни иерархии, ни дисциплины! Ни достаточной связи между вождями и массами! А в особенности — не было союза между массами рабочими и крестьянскими, никакой серьезной революционной подготовки у крестьян!

    — Однако мужики… — отважился заметить Желявский.

    — Мужики? Они действительно немного поволновались в своих деревнях, занимали поместья, кое-где пожгли барские усадьбы. Верно! Но кто же согласился выступить против рабочих? Мужики! Из кого вербовались полки, которые на московских улицах зверски расстреливали революционный пролетариат? Из мужиков, только из мужиков… Отсутствие субъективных факторов! — сурово повторил Мейнестрель. — Когда знаешь, что происходило в декабре тысяча девятьсот пятого года; когда подумаешь, сколько времени зря потеряла социал-демократия на теоретические дискуссии; когда убеждаешься, что вожди даже не договорились между собой о целях борьбы, даже не пришли к соглашению о тактике совместных действий, вплоть до того, что забастовка в Петербурге самым глупым образом прекратилась как раз тогда, когда начинался подъем в Москве, вплоть до того, что забастовка связистов и железнодорожников закончилась в декабре, как раз в тот момент, когда прекращение работы транспорта могло парализовать правительство и помешать ему бросить на Москву полки, которые раздавили восстание, — тогда понимаешь, почему в тысяча девятьсот пятом году в России революция… — Он на какую-то долю секунды остановился, наклонил голову к Альфреде и очень быстро прошептал: — …революция была заранее об-ре-чена!

    Ричардли, который сидел, опершись локтями о колени и наклонившись вперед, играл пальцами, поднял изумленные глаза.

    — Заранее обречена?

    — Разумеется! — ответил Мейнестрель.

    Наступило молчание.

    Жак осмелился заговорить с места:

    — Но в таком случае, вместо того чтобы доводить дело до такого конца, не лучше ли было бы…

    Мейнестрель смотрел на Альфреду; он улыбнулся, не обращая взгляда к Жаку. Скада, Буассони, Траутенбах, Желявский, Прецель молчаливо выражали одобрение.

    Жак продолжал:

    — Поскольку царь даровал конституцию, не лучше ли было бы…

    — …достигнуть предварительного соглашения с буржуазными партиями, — докончил Буассони.

    — …воспользоваться конституцией, чтобы методически лучше организовать русскую социал-демократию, — добавил Прецель.

    — Нет, я не думаю так, — тихо заметил Желявский. — Россия — это не Германия. И я думаю, что Ленин был прав.

    — Вовсе нет! — Воскликнул Жак. — Это Плеханов был прав! После октябрьской конституции не надо было браться за оружие… Надо было остановить движение! Закрепить достигнутое!

    — Они обескуражили массы, — сказал Скада. — Люди гибли неизвестно ради чего.

    — Это правда, — горячо продолжал Жак. — Они могли бы избавить людей от многих страданий… Сколько крови было пролито напрасно!..

    — Это еще вопрос! — резко заявил Мейнестрель.

    Он уже не улыбался.

    Все смолкли и стали прислушиваться.

    — Выступление было заранее обречено? — продолжал он после краткой паузы. — Да! И с октября!.. Но кровь лилась напрасно? Конечно, нет!..

    Он встал, чего не делал еще почти ни разу с тех пор, как начал говорить. Пошел к окну, рассеянно поглядел в него и быстро возвратился к Альфреде.

    — Декабрьское восстание не могло привести к завоеванию власти. Допустим! Было ли это доводом, чтобы не действовать так, как если бы это завоевание было возможно? Конечно, нет! Прежде всего потому, что мощь революционных сил познается только при их испытании, в ходе революции. Плеханов не прав. После октября надо было браться за оружие. Надо было, чтобы пролилась кровь!.. Тысяча девятьсот пятый год — этап. Этап необходимый, исторически необходимый. После Коммуны — это вторая, и на более высокой ступени, попытка превратить империалистическую войну в социальную революцию. Кровь пролилась не напрасно! До тысяча девятьсот пятого года русский народ — народ и даже пролетариат — верил в царя. Его имя произносили, осеняя себя крестом. Но с тех пор как царь велел стрелять в народ, пролетариат и даже многие мужики начали понимать, что от царя нечего больше ждать, так же как и от правящих классов. В стране, столь мистически настроенной, такой отсталой, необходимо было кровопролитие, чтобы развить классовое сознание… И это еще не все.

    Это был опыт исключительной важности и с другой точки зрения, с точки зрения революционной практики, вожди могли пройти здесь школу, не имевшую прецедента. Быть может, завтра все убедятся в этом!

    Он по-прежнему стоял, блестя глазами, подчеркивая жестами каждую фразу. Кисти его рук обладали женственной гибкостью; он плавно, змеиным движением шевелил пальцами, и его жестикуляция наводила на мысль о Востоке, о танцовщицах Камбоджи, об индийских укротителях змей.

    Он погладил Альфреду по плечу и сел.

    — Быть может, завтра все убедятся в этом, — повторил он. — Сегодняшняя Европа, как и Россия в тысяча девятьсот пятом году, находится как раз в предреволюционной ситуации. Противоречия капиталистического мира раздирают Европу. Процветание — лишь иллюзия… Но когда и как возникнет новый фактор? И каков будет он? Экономический кризис? Кризис политический? Война? Революция в каком-либо государстве? Когда и как создастся революционная ситуация?.. Вряд ли кто-нибудь может это предвидеть. Да к тому же это и не так важно. Новый фактор возникнет. Важно уже сегодня быть готовыми! В России тысяча девятьсот пятого года пролетариат не был готов! Потому-то все и рухнуло. Готов ли европейский пролетариат? Готовы ли его вожди?.. Нет!.. Крепка ли солидарность между фракциями Интернационала? Нет! Достаточно ли прочен союз вождей пролетариата, чтобы быть действенным? Нет!.. Разве можно думать, что торжество революции будет когда-либо возможно без тесного объединения революционных сил всех стран?.. Правда, они создали Международное социалистическое бюро{12}. Но что это такое? Не более как информационный орган. Это даже не зародыш того единого пролетарского центра, без которого никакое одновременное и решительное выступление никогда не будет возможно!.. Интернационал? Свидетельство духовного единства пролетариата. Это не пустяк… Но свою реальную организацию пролетариат еще должен создать. Еще все дело впереди! В чем выражается активность пролетариата? В конгрессах!..{13} Я не хочу плохо говорить о конгрессах, я сам буду в Вене двадцать третьего августа… Но, в сущности, от конгрессов ждать нечего!.. Пример — Базель, тысяча девятьсот двенадцатый год. Грандиозная манифестация против Балканской войны{14} — разумеется. Посмотрим, однако, на результат. Они с энтузиазмом приняли замечательные резолюции. В особенности замечательна ловкость, с которой они обошли молчанием проблему, вплоть до слов «всеобщая забастовка» в их резолюциях! Припомните прения: изучали ли когда-нибудь проблему забастовки по существу, как проблему практическую, которая ставится различно в зависимости от ситуации, от страны? Какова должна быть позиция того или иного пролетариата в случае той или иной войны?.. Война? Это одна субстанция, Пролетариат? Это другая субстанция. И на тему об этих субстанциях наши лидеры разводят ораторские вариации, как проповедник с церковной кафедры на тему о добре и зле. Вот каково положение! Интернационал предается размышлениям на досуге. Слияние теории, с одной стороны, и сознательности, силы, революционного порыва масс, с другой стороны, — еще даже не начиналось!

    Несколько мгновений он молчал.

    — Все дело еще впереди! — произнес он тихо и задумчиво. — Все. Подготовка пролетариата предполагает громадные и координированные усилия, а они еще едва лишь наметились. Я буду говорить об этом в Вене. Все дело еще впереди, — повторил он еще раз очень тихо. — Правда, девочка? — Он бегло улыбнулся, затем его взгляд пробежал по кругу слушателей, и на лбу его появились складки. — Пример: почему у Интернационала до сих пор нет своего ежемесячного журнала и даже еженедельного? Какого-нибудь «Европейского бюллетеня», который издавался бы на всех языках, общего органа всех рабочих организаций всех стран? Я буду говорить об этом на конгрессе. Это лучший способ для вождей давать одновременно единый ответ миллионам пролетариев, которые во всех странах задают себе примерно одни и те же вопросы. Это лучший способ дать возможность всем трудящимся, состоящим в партии или нет, быть полностью в курсе мирового политического и экономического положения. Это в современных условиях один из лучших способов еще больше развить у рабочего интернациональные рефлексы: следует добиться, чтобы металлист Моталы{15} или ливерпульский докер ощущали как событие своей собственной жизни любую стачку, где бы она ни вспыхнула, — в Гамбурге, в Сан-Франциско, в Тифлисе! Надо, чтобы каждый рабочий, каждый крестьянин, возвращаясь в субботу вечером после работы к себе домой, находил на своем столе журнал и брал его в руки, зная, что в тот же миг он находится в руках пролетариев всего мира; надо, чтобы он мог прочесть новости, статистические данные, указания, очередные инструкции, которые, как он знал бы, читаются в тот же миг во всем мире всеми теми, кто, подобно ему, сознает права масс, — уже одно это обладало бы ис-клю-чи-тель-ной воспитательной силой! Не говоря уже о том, что на правительства это произвело бы впечатление…

    Последние фразы следовали одна за другою с такой быстротой, что их трудно было разобрать. Он прервал свою речь, заметив Жанота, докладчика, который входил в комнату, окруженный несколькими друзьями.

    И все завсегдатаи «Локаля» поняли, что Пилот в этот вечер больше ничего не скажет.

    VIII

    Жак не знал Жанота. Он оказался именно таким, как его описывала Альфреда. Коренастый, немного натянутый, в старомодном черном костюме, он на цыпочках прошел через комнату, и его смиренные движения и жесты церковного служки плохо согласовывались с торжественным выражением его лица, увенчанного копною волос какой-то баснословной белизны, волос, подобных гриве геральдического зверя.

    Жак встал. Воспользовавшись сутолокой представлений и приветствий, чтобы незаметно исчезнуть, он прокрался в самую дальнюю комнатку и стал дожидаться Мейнестреля.

    Тот и в самом деле не замедлил появиться. Как всегда — в сопровождении Альфреды.

    Беседа была краткой. Мейнестрель в несколько минут извлек из папки дела «Гиттберг — Тоблер» пять-шесть документов, на которых основывалось обвинение. Он передал их Жаку и прибавил записку к Хозмеру. Затем он дал несколько общих советов относительно фактической стороны расследования.

    После этого он поднялся.

    — А теперь, девочка, обедать!

    Альфреда быстро собрала разбросанные бумаги и уложила в портфель.

    Мейнестрель подошел к Жаку. Он разглядывал его секунду-другую. Дружеским тоном, совершенно не похожим на тот, в котором только что вел с ним разговор, он вполголоса спросил:

    — Что у тебя сегодня не ладится?

    Жак, немного смутясь, удивленно улыбнулся:

    — Да все в порядке!

    — Тебе не хочется ехать в Вену?

    — Наоборот. Откуда вы взяли?..

    — Только что мне показалось, будто ты озабочен.

    — Да нет…

    — Какой-то… бесприютный…

    Жак еще шире улыбнулся.

    — Бесприютный, — повторил он. По его плечам пробежала легкая дрожь усталости, и улыбка погасла. — Бывают дни, когда неизвестно почему чувствуешь себя больше чем когда-либо… бесприютным… Вы, должно быть, тоже это знаете, Пилот?

    Мейнестрель, не отвечая, сделал два шага, отделявшие его от двери, и обернулся, чтобы убедиться, что Альфреда уже готова. Он открыл дверь и пропустил Альфреду вперед.

    — Разумеется, — сказал он затем очень быстро, бегло улыбнувшись Жаку. — Это нам знакомо… Это нам знакомо.

    «Локаль» опустел. Монье расставлял стулья и наводил некоторый порядок. (По субботам и воскресеньям собрания обычно затягивались до поздней ночи. Но в этот вечер большинство завсегдатаев условилось о встрече после обеда в зале Феррер, на докладе Жанота.)

    Мейнестрель дал Альфреде немного опередить их. Он взял Жака под руку и спускался по лестнице, слегка волоча больную ногу.

    — Мы одиноки, дружок… Надо смириться с этим раз навсегда. — Он говорил быстро и тихо; он сделал паузу, его взгляд скользнул вслед Альфреде, и он повторил еще тише: — Всегда одиноки. — Это было сказано тоном самого объективного признания факта, без малейшего оттенка грусти или сожаления. Однако у Жака появилась уверенность, что Пилот в этот вечер думал о чем-то личном.

    — Да, я знаю это, — вздохнул Жак, замедляя шаг и наконец совсем остановившись, словно он влачил за собой целый груз смутных мыслей, мешавший его движениям. — Это проклятие Вавилона! Люди одних лет, одного образа жизни, одних убеждений могут проводить целый день в разговорах, в самой свободной и искренней беседе, ни минуты не понимая друг друга и даже не соприкасаясь ни на секунду!.. Мы рядом, один возле другого — и непроницаемы… Как камешки на берегу озера… И я спрашиваю себя: разве наши слова, которые дают нам иллюзию соединения, не разделяют нас больше, чем сближают?

    Он поднял глаза, Мейнестрель тоже остановился внизу лестницы и молча слушал этот печальный голос, разносившийся под каменным сводом.

    — Ах, если бы вы знали, как мне норою противны слова! — продолжал Жак с внезапным пылом. — Как мне надоели наши словопрения! Как мне надоела вся эта… идеология!

    При последнем слове Мейнестрель порывисто махнул рукой.

    — Ясно. Слова тоже должны быть каким-то действием… Но поскольку действовать невозможно, говорить — это уже значит делать кое-что… — Он бросил взгляд во двор, где Патерсон и Митгерг, вероятно, продолжая начатую наверху «дискуссию», жестикулируя, прогуливались взад и вперед. Затем он устремил острый взгляд на Жака. — Терпение!.. Идеологическая фаза… это всего лишь фаза… фаза подготовительная, необходимая! Непреложность учения укрепляется контроверзами. Без революционной теории нет революционного движения. Без революционной теории нет авангарда. Нет вождей… Наша «идеология» раздражает тебя… Да, она, несомненно, покажется нашим наследникам смехотворным расточением сил… Но наша ли это вина? — Он очень быстро прошептал: — Время для действия еще не настало.

    Жак своим внимательным видом, казалось, требовал: «Объяснитесь».

    Мейнестрель продолжал:

    — Капиталистическая экономика еще крепка. Машина проявляет признаки изношенности, но — плохо ли, хорошо ли — еще работает. Пролетариат страдает и волнуется, но, в общем, еще не подыхает с голоду. В этом мире, хромающем и задыхающемся, живущем накопленным жиром, — что ты хочешь, чтобы делали все эти предтечи, ожидающие своего часа? Они говорят! Они опьяняются идеологией! Их активность не может найти другого поля приложения, кроме области идей. У нас еще нет власти над ходом вещей…

    — Ах! — сказал Жак. — Власть над ходом вещей!

    — Терпение, малыш. Всему свой срок! Противоречия строя проявляются все ярче и ярче. Соперничество между нациями все растет. Конкуренция и борьба за рынки все обостряются. Вопрос жизни и смерти: вся их система рассчитана на беспрестанное расширение рынков! Как будто рынки могут расширяться до бесконечности!.. И они полетят с обрыва и сломают себе шею. Мир идет прямо к кризису, к неминуемой катастрофе. И это будет всеобщая катастрофа… Подожди только! Подожди, пока в мировой экономике все хорошенько разладится… Пока машины еще больше сократят число рабочих рук… Участятся крахи и банкротства, широко распространится безработица, капиталистическая экономика окажется в положении страхового общества, все клиенты которого потерпели бедствие в один и тот же день… И тогда…

    — Тогда?..

    — Тогда мы выйдем за пределы идеологии! Тогда кончится время словопрений! И мы засучим рукава, потому что настанет час действия, потому что мы обретем наконец власть над ходом вещей! — Какой-то свет озарил на мгновение его лицо и померк, Он повторил: — Терпение… терпение! — Затем повернул голову, чтобы найти взглядом Альфреду. И машинально, хотя она была слишком далеко, чтобы его услышать, он пробормотал: — Правда, девочка?..

    Альфреда подошла к Патерсону и Митгергу.

    — Идемте с нами в «Погребок» чего-нибудь поесть, — предложила она Митгергу, не глядя на Патерсона. — Не правда ли, Пилот? — весело крикнула она Мейнестрелю (что должно было для Патерсона и Митгерга означать: «Пилот заплатит за всех»).

    Мейнестрель в знак согласия опустил веки. Она добавила:

    — А потом все пойдем в зал Феррер.

    — Только не я, — сказал Жак, — не я!

    «Погребок» был маленький вегетарианский ресторан, помещавшийся в подвале на улице Сент-Урс, позади бульвара Бастионов, в центре Университетского квартала, и посещавшийся преимущественно студентами-социалистами. Пилот и Альфреда часто ходили туда обедать — в те вечера, когда они не возвращались для работы на улицу Каруж.


    Мейнестрель и Жак пошли вперед. Альфреда с обоими молодыми людьми следовала за ними на расстоянии нескольких метров.

    Пилот снова заговорил со свойственной ему порывистостью:

    — Нам еще, знаешь, сильно повезло, что мы переживаем эту идеологическую фазу… что родились на пороге чего-то нового, что только начинается… Ты слишком строг к товарищам! А я прощаю им все, даже их болтовню, ради их жизнеспособности… ради их молодости!

    Тень меланхолии, ускользнувшая от его спутника, пробежала по лицу Мейнестреля. Он оглянулся, чтобы убедиться, идет ли Альфреда за ними.

    Жак, не соглашаясь, упрямо покачивал головой. В часы отчаяния ему, действительно, случалось сурово осуждать молодых людей, которые его окружали. Ему казалось, что большинство из них мыслит слишком суммарно, узко, слишком легко поддается нетерпимости и ненависти; что они систематически упражняют свой ум в укреплении своих взглядов, а не в их расширении и обновлении; что большинство из них скорее бунтари, чем революционеры, и что они любят свое бунтарство больше, чем человечество.

    Однако он воздерживался от критики своих товарищей в присутствии Пилота. Он сказал только:

    — Их молодости? Но я как раз ставлю им в вину, что они недостаточно… молоды!

    — Недостаточно?

    — Нет! Их ненависть, в частности, — это старческая реакция. Маленький Ванхеде прав: подлинная молодость — не в ненависти, а в любви.

    — Мечтатель! — серьезно произнес Митгерг, догнавший их. Он бросил сквозь очки косой взгляд на Мейнестреля. — Чтобы действительно хотеть, надо ненавидеть, — заявил он после паузы, глядя теперь куда-то вдаль перед собой. И почти тотчас же добавил вызывающим тоном: — Так же, как всегда было необходимо убивать, чтобы победить. Ничего не поделаешь!

    — Нет, — сказал Жак твердо. — Не надо ненависти, не надо насилия. Нет! В этом я никогда не буду вместе с вами!

    Митгерг окинул его взглядом, лишенным и тени снисхождения.

    Жак слегка наклонился в сторону Мейнестреля и подождал секунду, прежде чем продолжать. Но так как Мейнестрель не вмешивался в спор, он решился и заговорил почти грубо:

    — Надо ненавидеть? Надо убивать? Надо, надо!.. Что ты знаешь об этом, Митгерг? Стоит одному какому-нибудь великому революционеру достигнуть победы без убийств, одной силой ума — и все ваши концепции насильственной революции изменятся.

    Австриец тяжело шагал немного в стороне. Лицо его было сурово. Он не отвечал.

    — Если на протяжении истории все революции пролили слишком много крови, — продолжал Жак, бросив новый взгляд в сторону Мейнестерля, — то это, должно быть, потому, что те, кто их совершал, недостаточно их подготовляли и продумывали. Все революции происходили более или менее неожиданно, от случая к случаю, в обстановке паники, осуществлялись руками сектантов вроде нас, возводивших насилие в догму. Они верили, что делают революцию, а довольствовались гражданской войной… Я охотно допускаю, что в непредвиденных обстоятельствах она может стать необходимостью; но я не вижу ничего абсурдного в том, чтобы допустить, в условиях нашей цивилизации, возможность революции другого типа, революции медленной, терпеливо направляемой умами вроде Жореса, — людьми, сформировавшимися в школе гуманизма, имевшими достаточно времени, чтобы дать созреть своему учению, чтобы установить план последовательных действий; оппортунистами в хорошем смысле слова, которые подготовили бы захват власти путем целого ряда методических маневров, играли бы на всех досках сразу — парламент, муниципалитеты, профсоюзы, рабочее движение, стачки; революционерами, которые в то же время были бы государственными деятелями и осуществляли бы свой план с размахом, авторитетом и спокойной энергией, возникающими из ясной мысли, из понимания своего времени, — словом, в определенном порядке! И никогда не выпускали бы из своих рук управления событиями!

    — «Управление событиями»! — рявкнул Митгерг, замахав руками. — Dummkopf![14] Установление нового строя мыслимо только под давлением катастрофы, в момент спазматической коллективной Krampf[15],когда все страсти накалены… (Он довольно бегло говорил по-французски, но с подчеркнутым и грубоватым немецким акцентом.) Ничто подлинно новое не может совершиться без того порыва, который порождается ненавистью. И для того, чтобы строить, необходимо сначала, чтобы циклон, Wirbelsturm, все разрушил, все сровнял с землей, вплоть до последних обломков! — Эти слова он произнес, опустив голову, с выражением какой-то отрешенности, которая делала их страшными. Он поднял голову: — Tabula rasa! Tabula rasa![16] — Резким движением руки он, казалось, сметал с пути препятствия, создавал перед собой пустоту.

    Жак, прежде чем ответить, сделал несколько шагов.

    — Да, — вздохнул он, силясь сохранить спокойствие. — Ты живешь, да и все мы живем аксиомой, что идея революции несовместима с идеей порядка. Мы все отравлены этим романтизмом — героическим, кровавым… Однако знаешь, что я скажу тебе, Митгерг? Бывают дни, когда я сам себе задаю вопрос, когда я спрашиваю себя: на чем в самом деле зиждется эта всеобщая склонность к теории насилия… Единственно ли на том, что насилие необходимо нам, чтобы действовать с успехом? Нет… Также и на том, что эти теории потворствуют нашим самым низменным инстинктам, самым древним, глубже всего скрытым в человеке!.. Посмотримся в зеркало… С какими кровожадными глазами, с какими дикарскими гримасами, с какой жестокой, варварской радостью мы притворяемся, будто принимаем это насилие как необходимость! Истина в том, что мы придерживаемся этой теории по мотивам значительно более личным, мотивам, в которых не так легко признаться: у всех у нас в глубине души таится мысль о том, чтобы взять реванш, отплатить за обиду… А для того чтобы без угрызений совести смаковать эту страсть к реваншу, что может быть лучше, чем оправдываться подчинением роковому закону?

    Задетый за живое, Митгерг резко повернул голову.

    — Я, — запротестовал он, — я…

    Но Жак не дал прервать себя.

    — Подожди… я никого не обвиняю… Я говорю «мы». Я констатирую. Потребность в разрушении еще более могущественна, чем надежда на созидание… Разве для многих из нас революция, прежде всего, не дело социального преобразования, а всего лишь возможность утолить жажду мести, которая получила бы опьяняющее удовлетворение в сутолоке мятежа, в гражданской войне, в насильственном захвате власти? Как будем мы упиваться репрессиями в тот день, когда после кровопролитной победы сможем, в свою очередь, утвердить тиранию — тиранию нашего правосудия!.. Пособник смуты, Митгерг, — вот кто гнездится сверх всего прочего в душе у каждого революционера. Не отрицай… Кто из нас осмелится утверждать, что он полностью избежал этой хмельной заразы разрушения? Иногда я вижу, как в лучших из нас, самых великодушных и наиболее способных к самоотречению, беснуется этот фанатик…

    — Разумеется! — прервал его Мейнестрель. — Но разве вопрос заключается в этом?

    Жак быстро обернулся, чтобы встретить его взгляд. Но напрасно. Ему показалось, что Мейнестрель улыбнулся, однако он не был в этом уверен. Он тоже улыбнулся, но по другому, личному поводу: он только что вспомнил, как несколько минут назад сказал: «Наскучили мне все эти словопрения!»

    Брови Митгерга были высоко подняты над очками, и он, казалось, не хотел больше говорить.

    Они достигли площади Бур-дю-Фур и молча перешли через нее. Багрянец заката окрашивал черепицы старинных крыш. Узкая улица Сен-Леже открылась подобно сумрачному коридору. Патерсон и Альфреда, шедшие позади, громко разговаривали. Был слышен их смех, но слов нельзя было разобрать. Мейнестрель несколько раз оглянулся на них через плечо.

    Жак, не объясняя хода своих мыслей, прошептал:

    — …как будто личность не могла бы объединиться с другими, участвовать в группе, в жизни коллектива, не отрекаясь прежде всего от своей ценности…

    — Какой ценности? — спросил австриец, по лицу которого было ясно, что он действительно не находил никакой связи между этими словами Жака и предшествовавшими.

    Жак помедлил.

    — Ценности человеческой личности, — сказал он наконец тихо и уклончиво, словно опасался, чтобы спор не разгорелся на этой новой почве.

    Наступило минутное молчание. И внезапно зазвучал пронзительный голос Мейнестреля:

    — Ценность человеческой личности?

    Почти веселый тон этого вопроса был загадочен, и Жаку почудился в нем след скрытого волнения. Уже несколько раз ему казалось, что в сухости Мейнестреля есть оттенок, позволявший думать, что сухость эта — напускная и что за ней скрывается тоска чувствительного сердца, которому нечего больше открывать в человеческой природе, и оно втайне неутешно тоскует об утраченных иллюзиях.

    Митгерг не заметил ничего, кроме веселости Пилота; он засмеялся и постучал ногтем большого пальца по зубам.

    — У тебя, Тибо, ни настолько нет политического чутья! — объявил он, словно для того, чтобы закончить спор. Жак не удержался и сказал сердито:

    — Если обладать политическим чутьем означает…

    На этот раз его прервал Мейнестрель:

    — Обладать политическим чутьем — а что это значит, Митгерг?.. Соглашаться на применение в общественной борьбе таких методов, которые в частной жизни внушают отвращение каждому из нас, как низость или преступление? Так?

    Он начал фразу как насмешливый выпад, а закончил ее серьезным тоном, сдержанно, но с силой. И теперь он смеялся про себя, с закрытым ртом, часто дыша носом.

    Жак был готов возразить Мейнестрелю. Но Пилот всегда подавлял его. И он обратился к Митгергу:

    — Подлинная революция…

    — Доподлинно подлинная революция, — проворчал Митгерг, — революция ради освобождения народов, как бы жестока она ни была, не нуждается в оправданиях!

    — Да? Средства не имеют значения?

    — Именно так, — подтвердил Митгерг, не дав ему закончить. — Революционная борьба идет другим путем, чем теории твоего воображения. Борьба, Camm'rad[17], берет человека за горло. Да, в борьбе дело сводится только к одному — восторжествовать!.. По мне, что бы ты ни думал, цель заключается вовсе не в реванше! Нет, цель — это освобождение человека. Вопреки его воле, если это необходимо! Ружейными залпами, гильотиной, если необходимо! Когда ты хочешь спасти утопающего в реке, ты начинаешь с того, что крепко бьешь его по голове, чтобы не мешал тебе его спасать… В тот день, когда игра начнется по-настоящему, для меня не будет никакой другой цели, кроме как сбросить, смести капиталистическую тиранию. Чтобы опрокинуть Голиафа подобных размеров, который сам считал, что все средства хороши, когда стремился подчинить себе народы, я не буду наивно останавливаться перед выбором средств. Чтобы подавить глупость и зло, все годится, что может их подавить, даже глупость и зло. Если понадобится несправедливость, если понадобится жестокость, — ну что ж, я буду несправедлив, я буду жесток. Любое оружие пригодно, если оно сделает меня сильнее, чтобы добиться победы. В этой борьбе, говорю я, все позволено! Все, абсолютно все, — кроме поражения!

    — Нет! — сказал Жак пылко. — Нет!

    Он стремился встретить взгляд Мейнестреля. Но Пилот, заложив руки за спину и опустив плечи, шел немного в стороне, вдоль домов, не глядя вокруг себя.

    — Нет, — повторил Жак. (Он едва удержался, чтобы не сказать: «Такая революция меня не устраивает. Человек, способный на подобную кровавую жестокость, которую он прикрывает именем правосудия, такой человек, если он достигает победы, никогда не обретет ни чистоты, ни достоинства, ни уважения к человечеству, к равенству людей, к свободе мысли. Я стремлюсь к революции не для того, чтобы поднять к власти такого безумца…») Но он сказал только: — Нет! Я слишком хорошо чувствую, что насилие, которое ты проповедуешь, угрожает также области духа.

    — Тем хуже для тебя! Мы не должны парализовать свою волю из-за интеллигентских шатаний. Если то, что ты называешь областью духа, должно быть уничтожено, если духовная жизнь должна быть задушена на полвека — тем хуже для нее! Я жалею об этом так же, как и ты. Но я говорю: тем хуже! И если мне, для того чтобы действовать, надо ослепнуть, ну что ж, я скажу: выколи мне глаза!

    У Жака вырвался жест возмущения.

    — Ну нет! «Тем хуже» — так не пойдет… Пойми меня, Митгерг… (Он обращался к австрийцу, но стремился уточнить свою мысль для Мейнестреля.) Дело не в том, что я меньше, чем ты, сознаю важность конечной цели. Если я восстаю, то именно в интересах этой цели! Революция, свершенная посредством несправедливости, жестокости и лжи, будет для человечества лишь ложной удачей. Такая революция будет нести в себе зародыш своего разложения. То, чего она достигнет подобными средствами, не будет прочно. Раньше или позже она тоже окажется обречена… Насилие — это оружие угнетателей! Никогда оно не принесет народам подлинного освобождения. Оно лишь приведет к торжеству нового угнетения… Дай мне сказать! — закричал он с внезапным раздражением, заметив, что Митгерг хочет его перебить. — Сила, которую вы все черпаете в этом теоретическом цинизме, мне понятна; и возможно, что я мог бы поступиться моим личным отвращением к нему и даже разделить с вами этот цинизм, если бы только я верил в его плодотворность. Но именно в это я и не верю! Я уверен, что никакой истинный прогресс не может осуществляться грязными средствами. Разжигать насилие и ненависть, чтобы построить царство справедливости и братства, — это бессмыслица; это значит с самого начала предать справедливость и братство, которые мы хотим установить в мире… Нет! Думай что хочешь, но, по-моему, подлинная революция, та революция, которая стоит того, чтобы отдать ей все наши силы, не свершится никогда, если отказаться от моральных ценностей!

    Митгерг хотел возразить.

    — Неисправимый маленький Жак! — произнес Мейнестрель тем фальцетом, который появлялся у него иногда и который всех обескураживал.

    Он присутствовал при этом споре, как зритель. Его всегда интересовало столкновение двух темпераментов. Эти ученические дискуссии о различии между духовным и материальным, между насилием и ненасилием как таковыми казались ему нелепыми и тщетными — типичной псевдопроблемой, образцом неверной постановки вопроса. Но к чему говорить об этом?

    Жак и Митгерг смущенно замолчали.

    Австриец повернулся к Пилоту и несколько секунд испытующе смотрел в его непроницаемое лицо; сообщническая улыбка, которую Митгерг приготовил, застыла у него на губах; лицо его помрачнело. Он был недоволен оборотом, который получил спор благодаря Жаку, и досадовал на Жака, на Пилота, на самого себя.

    После нескольких минут молчания он намеренно замедлил шаг, отдалился от двух мужчин и присоединился к Патерсону и Альфреде.

    Мейнестрель воспользовался отсутствием Митгерга и приблизился к Жаку.

    — Тебе хотелось бы, — сказал он, — очистить революцию заранее, прежде чем она свершится. Слишком рано! Это значило бы помешать ей родиться. — Он сделал паузу и, словно угадав, насколько его слова задевают Жака, быстро добавил, бросив на него проницательный взгляд: — Однако… я очень хорошо понимаю тебя.

    Они продолжали молча идти по улице.

    Жак пытался как следует разобраться в себе. Он думал о полученном воспитании. «Классическое образование… Буржуазная закваска… Это придает мышлению неизгладимые черты… Мне долго казалось, что я рожден, чтобы стать романистом, и только совсем недавно я перестал думать об этом. Я всегда был гораздо больше склонен созерцать, чем судить и принимать решения… А в революционере это, несомненно, слабость!» — подумал он не без тревоги. Он не хитрил с самим собою, по крайней мере, сознательно. Он не чувствовал себя ни ниже, ни выше товарищей: просто он ощущал себя другим и, если уж на то пошло — менее пригодным «орудием революции», чем они. Сможет ли он когда-нибудь, как его товарищи, отречься от своей личности; растворить свою мысль и волю в абстрактном учении, в коллективном деле партии?

    Внезапно он сказал вполголоса:

    — Сохранить и защищать независимость своего ума — значит ли это неизбежно быть непригодным для коллективной борьбы? А что же в таком случае делаете вы, Пилот?

    Мейнестрель, казалось, не слышал его. Однако немного погодя он тихо произнес:

    — Индивидуалистические ценности… Ценность человеческой личности… Ты думаешь, что за этими терминами скрыто одно и то же?

    Жак продолжал смотреть на него; его вопросительное молчание, казалось, побуждало Пилота к дальнейшим объяснениям.

    Он заговорил опять, словно нехотя:

    — Человечество, поднимающееся вместе с нами, начинает чудесное превращение, которое изменит на века не только отношения между людьми, но и человека как такового, вплоть до того, что он считает своими инстинктами, хотя мы еще не знаем, каким путем это произойдет!

    Затем он снова замолчал и, казалось, погрузился в размышления.


    IX

    В нескольких метрах позади, рядом с Патерсоном и Альфредой, шел Митгерг, не принимая участия в их разговоре.

    Альфреда семенила рядом с англичанином, и пока его длинные ноги делали шаг, она успевала сделать два. Она оживленно болтала и держалась так близко к спутнику, что локоть Патерсона ежеминутно касался ее плеча.

    — В первый раз я увидела его, — говорила она, — во время стачки. Я пришла на митинг по приглашению моих цюрихских друзей. Он взял слово. Мы были в первых рядах. Я смотрела на него. На его глаза, руки… В конце митинга произошла драка. Я бросила друзей и побежала к нему на помощь… (Она, казалось, сама удивлялась этим воспоминаниям.) И с тех пор я с ним не расставалась. Ни на один день; как будто даже ни на один час.

    Патерсон взглянул на Митгерга, помедлил и вполголоса, странным тоном произнес:

    — Ты — его амулет…

    Она засмеялась:

    — Пилот гораздо любезнее, чем ты, Пат… Он не называет меня «амулетом». Он говорит: «ангел-хранитель».

    Митгерг слушал рассеянно. Он мысленно вновь переживал свой спор с Жаком. Он был уверен, что правда на его стороне. Жака он ценил как Camm’rad’a и пытался даже приобрести себе в нем друга, во сурово осуждал его политические идеи. Сейчас он испытывал к Жаку глухую неприязнь: «Я должен был бросить ему в лицо всю правду раз навсегда!.. И именно в присутствии Пилота!» Митгерг был из числа тех, кому особенно не по душе была близость Жака с Мейнестрелем. Не потому, что он был мелочно ревнив; он страдал от этого скорее как от какой-то несправедливости. Он ясно ощущал только что безмолвное сочувствие Пилота. И двусмысленное молчание Мейнестреля вызвало у него острую досаду. Он хотел найти повод, для того чтобы все это выяснить, и к этому желанию примешивались раздражение и жажда доказать свое.


    Мейнестрель и Жак, опередившие остальных, остановились у входа на бульвар Бастионов. (Напрямик через сад можно было выйти к улице Сент-Урс.)

    Солнце садилось. За решеткой сада, над лужайками еще плавала золотистая дымка. Этот летний воскресный вечер привлек много гуляющих на бульвар, который служил своего рода Люксембургским садом для Женевского университета. Все скамейки были заняты, и оживленные группы студентов прогуливались по ровным аллеям, где тенистые деревья давали некоторую прохладу.

    Оставив позади себя Альфреду и англичанина, Митгерг ускорил шаг и нагнал двух мужчин.

    — …все же несколько грубая концепция жизни, — говорил Жак. — Фетишизм материального процветания!

    Митгерг пренебрежительно смерил его взглядом и, не зная, о чем идет речь, развязно вмешался в разговор.

    — Ну, что еще? Я уверен, что он поносит «материальные аппетиты» революционных деятелей, — проворчал он с легкой усмешкой, не предвещавшей ничего хорошего.

    Удивленный Жак тепло взглянул на него. Приступы дурного настроения у австрийца всегда встречали со стороны Жака полнейшее снисхождение. Он считал Митгерга испытанным товарищем, несколько несдержанным, но исключительно честным в дружбе. Жак понимал, что его резкость ведет свое начало от одиночества, от несчастного детства и болезненного самолюбия, за которым у Митгерга скрывалась, несомненно, какая-то внутренняя борьба или слабость. (Жак не ошибался. Этот сентиментальный немец таил в себе безнадежную тоску: зная, что некрасив, он болезненно преувеличивал свое безобразие, вплоть до того, что иногда отчаивался во всем.)

    Жак с готовностью объяснил:

    Я говорил Пилоту, что еще у многих из нас сохранился такой способ мыслить, чувствовать, стремиться к счастью, который остается совершенно буржуазным… Ты не согласен с этим? Что означает — быть революционером, как не пересмотреть прежде всего свою личную, внутреннюю позицию? Произвести в первую очередь революцию в самом себе, очистить свой дух от привычек, унаследованных от старого порядка?

    Мейнестрель кинул на Жака быстрый взгляд. «Очистить! подумал он весело. — Забавный этот маленький Жак… Он основательно обезбуржуазился, это верно… Очистить свой дух от привычек… Да! За исключением одной, самой буржуазной из всех — ставить превыше всего «дух»!»

    Жак продолжал:

    — Меня часто поражало, что большинство придает такое значение и, само того не сознавая, воздает такое уважение материальным благам…

    Митгерг, упорствуя, прервал его:

    — Вот уж, право, нетрудно упрекать в материализме бедняков, которые подыхают от голода и восстают прежде всего потому, что хотят есть!

    — Разумеется, — отрезал Мейнестрель.

    Жак тотчас же пошел на уступки:

    — Нет ничего более законного, чем такое восстание, Митгерг… Однако многие из нас, по-видимому, думают, что революция будет завершена в тот день, когда капитализм подвергнется экспроприации и пролетариат займет его место… Поставить других хозяев на место изгнанных — это еще не значит разрушить капитализм, это значит лишь переменить правящий класс. А революция должна быть чем-то другим, а не просто торжеством класса, хотя бы самого многочисленного, самого обездоленного. Я хочу торжества всеобщего… широко человеческого, когда бы все, без различия…

    — Разумеется, — вставил Мейнестрель.

    Митгерг проворчал:

    — Зло заключается в личной выгоде… Сейчас это единственный двигатель человеческой деятельности! Пока мы не вырвем его с корнем!..

    — Вот к этому-то я и веду, — продолжал Жак. — Вырвать с корнем… Ты думаешь, что это будет легко? Если ясно, что даже мы не можем искоренить это зло в себе самих! Даже мы, революционеры!..

    Митгерг, несомненно, думал то же самое. Тем не менее у него недоставало искренности, чтобы признаться в этом; он не мог больше сопротивляться искушению оскорбить своего друга. И он отвел вопрос Жака насмешкой:

    — «Мы, революционеры»? Но ведь ты-то никогда не был революционером!

    Жак, ошеломленный этим выпадом, безотчетно повернулся к Мейнестрелю. Но Пилот ограничился улыбкой, и эта улыбка не заключала в себе той поддержки, которой искал Жак.

    — Какая муха тебя укусила? — пролепетал он.

    — Революционер, — заговорил Митгерг с едкостью, которую он более не трудился скрывать, — это верующий! Вот что! А ты из тех, кто размышляет сегодня — так, а завтра — иначе… Ты из тех, у кого есть мнения, но не из тех, у кого есть вера!.. Вера — это благодать! И она не для тебя, Camm’rad! У тебя нет ее и никогда не будет… Нет, нет! Я тебя знаю прекрасно! Ведь тебе нравится качаться из стороны в сторону… как буржуа, который, развалясь на диване с трубкой, спокойно играет за и против! И он очень доволен своей проницательностью и раскачивается на своем диване! Ты в точности как он, Camm’rad! Ты ищешь, сомневаешься, рассуждаешь, вертишь носом то вправо, то влево, размышляя о противоречиях, которые фабрикуешь с утра до вечера! И ты доволен своей проницательностью!.. А веры у тебя нет никакой!.. — кричал Митгерг. Он приблизился к Мейнестрелю: — Разве это не правда, Пилот? А если так, он не имеет права говорить: «Мы, революционеры!»

    Мейнестрель снова улыбнулся — беглой и непроницаемой улыбкой.

    — Что? В чем ты меня упрекаешь, Митгерг? — рискнул возразить Жак, все более и более недоумевая. — В том, что я не сектант? Нет. — (Его замешательство понемногу переходило в гнев, и этот переход доставлял ему самому известное удовольствие.) Он добавил сухо: — Мне очень жаль. Я как раз только что объяснялся на эту тему с Пилотом. Признаюсь, у меня нет никакого желания начинать все сначала.

    — Ты дилетант, вот кто ты такой, Camm’rad! — продолжал Митгерг яростно. (Как всегда, когда он увлекался, усиленное выделение слюны некстати заставляло его заикаться.) — Дилетант-рационалист! Я хочу сказать — протестант! Настоящий протестант! Свободный дух исследования, свобода совести и так далее… Ты с нами из симпатии к нам, да; но ты не устремлен вместе с нами к единой цели! И я считаю: партия слишком отравлена такими, как ты! Робкими, которые всё колеблются и хотят быть судьями нашей теории! Вам предоставляют возможность идти вместе с нами. Быть может, это ошибка! Ваша мания — рационалистические рассуждения обо всем на свете, она пристает, как болезнь. И скоро все начнут сомневаться и качаться вправо и влево, вместо того чтобы идти прямым путем к революции!.. Вы способны, может быть, однажды совершить личный героический поступок. Но что такое этот личный поступок? Ничто! Настоящий революционер должен согласиться с тем, что он не какой-нибудь особенный герой. Он должен согласиться быть одним из многих, затерянных в общей массе. Он должен согласиться быть ничем! Он должен терпеливо ждать сигнала, который будет подан всем; и лишь тогда он встанет, чтобы идти вместе со всеми… Ах, ты, философ, может быть, считаешь это послушание достойным презрения для такого ума, как твой. Но я говорю тебе: для такого послушания надо обладать душой более цельной, да, да, более верной, более высокой, чем для того, чтобы быть дилетантом-рационалистом! А эту силу дает только вера! И подлинный революционер силен потому, что он верит, потому что он весь полностью — вера, чуждая рассуждений! Да, Camm’rad! И ты можешь смотреть на Пилота сколько хочешь, он не говорит ничего, но я знаю, что он думает так же, как и я…

    В этот миг Патерсон стрелою пролетел между Митгергом и Жаком:

    — Слушайте! Что это такое кричат?

    — В чем дело? — спросил Мейнестрель, обернувшись к Альфреде.

    Они уже пересекли бульвар и входили в улицу Кандоль. Навстречу им, переходя с одного тротуара на другой, бежали трое газетчиков и выкрикивали во все горло:

    — Экстренный выпуск! «Политическое убийство в Австрии!»

    Митгерг встрепенулся:

    — В Австрии?

    Патерсон опрометчиво бросился по направлению к ближайшему из крикунов. Но лишь описал полукруг и возвратился, держа с небрежным видом руку в кармане.

    — У меня не хватает денег… — жалобно сказал он, сам улыбаясь своему эвфемизму.

    Митгерг тем временем уже купил газету и пробегал ее глазами. Все окружили его.

    — Unglaublich![18] — бормотал он, пораженный.

    Он протянул газетный лист Пилоту.

    Мейнестрель взял его и быстро, спокойным голосом, не выдававшим никакого волнения, прочел сперва напечатанную крупным шрифтом шапку:

    «Сегодня утром в Сараеве{16}, главном городе Боснии провинции, недавно аннексированной Австрией, эрцгерцог Франц-Фердинанд, наследник австро-венгерского престола, и эрцгерцогиня, его жена, во время официальной церемонии были убиты револьверными выстрелами. Стрелял молодой боснийский революционер…»

    — Unglaublich!.. — повторил Митгерг.

    X

    Две недели спустя Жак, в сопровождении австрийца по имени Бем, возвращался из Вены дневным скорым поездом.

    Важные и тревожные известия, доверительно сообщенные ему накануне Хозмером, заставили Жака прервать расследование и поспешно возвратиться в Швейцарию, чтобы уведомить обо всем Мейнестреля.


    В этот воскресный день, 12 июля, Митгерг, которого послал Жак, опасавшийся нескромных расспросов товарищей, около шести часов вечера входил в «Локаль». Он быстро поднялся по лестнице, ответил торопливой улыбкой на приветствия друзей и, пробираясь между людьми, толпившимися в первых двух комнатах, прошел прямо в третью, в которой, как он знал, находился Пилот.

    В самом деле, сидя на своем привычном месте, рядом с Альфредой, Мейнестрель говорил перед десятком внимательных слушателей. Казалось, что его речь главным образом обращена к Прецелю, стоящему в первом ряду.

    — Антиклерикализм? — говорил Мейнестрель. — Жалкая тактика! Возьмите, хотя бы вашего Бисмарка с его пресловутой «культуркампф»{17}. Его преследования послужили только к укреплению немецкого клерикализма…

    Митгерг с озабоченным лицом упорно следил за взглядом Альфреды. Наконец он смог подать ей знаки, отделясь от группы, отошел к окну.

    Прецель сделал Пилоту какое-то возражение, которого Митгерг не расслышал. Посыпались различные реплики. Споры по частным вопросам вызвали перемещения в группе слушателей. Альфреда воспользовалась этим, чтобы встать и подойти к австрийцу.

    Сухой голос Мейнестреля зазвучал снова:

    — Я думаю, что не этот идиотский антиклерикализм, столь дорогой буржуазным вольнодумцам девятнадцатого века, избавит массы от ига религии. Проблема и здесь остается социальной. Религиозные учреждения — социальны. Во все времена религия черпала свою основную силу в страданиях порабощенного человека. Религия всегда играла на нищете. В тот день, когда у нее исчезнет эта точка опоры, религия потеряет жизнеспособность. Когда человечество станет счастливее, современные религии будут над ним не властны…

    — В чем дело, Митгерг? — прошептала Альфреда.

    — Тибо вернулся… Он хочет видеть Пилота.

    — Почему он не пришел сюда?

    — Похоже, что там творятся нехорошие дела, — сказал Митгерг вместо ответа.

    — Нехорошие дела?

    Она пытливо вглядывалась в лицо австрийца, думая о миссии Жака в Веже.

    Митгерг развел руками, чтобы показать, что он ничего точно не знает; и в течение нескольких секунд он раскачивался, как молодой медведь, приподняв брови и выкатив глаза за стеклами очков.

    — Тибо приехал с Бемом, моим соотечественником, который завтра отправляется в Париж. Совершенно необходимо, чтоб Пилот принял их сегодня же.

    — Сегодня?.. — Альфреда размышляла. — Ну что ж, приходите к нам, это лучше всего.

    — Хорошо… Вызови Ричардли.

    — И Пата тоже, — торопливо сказала она.

    Митгерг, не любивший англичанина, уже готов был возразить: «Почему Пата?». Тем не менее он выразил согласие, на секунду прикрыв веки.

    — В девять часов?

    — В девять.

    Молодая женщина бесшумно возвратилась на свое место.

    Мейнестрель только что оборвал Прецеля своим безапелляционным «разумеется!» и добавил:

    — Преобразование совершится не в один день. И даже не на протяжении одного поколения. Религиозные потребности нового человека найдут себе выход — социальный выход. Религиозная мистика будет заменена мистикой социальной. Это проблема социального порядка.

    Снова переглянувшись с Альфредой, Митгерг исчез.


    Три часа спустя Жак в сопровождении Бема и Митгерга сошел с трамвая на улице Каруж и входил в дом Мейнестреля. Почти смеркалось, на маленькой лестнице было темно.

    Альфреда впустила гостей.

    Силуэт Мейнестреля китайской тенью вырисовывался в дверях освещенной комнаты. Он быстро подошел к Жаку и спросил вполголоса:

    — Есть новости?

    — Да.

    — Обвинения были обоснованы?

    — Серьезно обоснованы, — прошептал Жак. — В особенности в отношении Тоблера… Я объясню вам все это… Но сейчас речь идет совсем о другом… Мы накануне больших событий… — Он обернулся к австрийцу, которого привел с собой, и представил его: — Товарищ Бем.

    Мейнестрель протянул ему руку.

    — Итак, товарищ, — сказал Мейнестрель со скептической ноткой в голосе, — правда ли, что ты нам привез новости?

    Бем с важностью посмотрел на него:

    — Да.

    Это был тиролец, низкорослый горец с энергичным лицом. Лет тридцати. На голове у него была фуражка, и, несмотря на жару, старый желтый макинтош покрывал его крепкие плечи.

    — Входите, — сказал Мейнестрель, пропуская вновь прибывших в комнату, в глубине которой ждали Патерсон и Ричардли.

    Мейнестрель представил обоих мужчин Бему. Тот заметил, что остался в фуражке, и, смутившись на секунду, снял ее. Он был обут в подбитые гвоздями башмаки, которые скользили на натертом паркете.

    Альфреда отправилась вместе с Патом на кухню за стульями. Она расставила их вокруг кровати, на которую уселась сама, чинно держа на коленях блокнот и карандаш.

    Патерсон устроился рядом с нею. Полулежа, облокотившись на изголовье, он наклонился к молодой женщине:

    — Ты знаешь, о чем будет речь?

    Альфреда сделала уклончивый жест. Она на основании опыта чуждалась конспиративных замашек, которые у этих людей действия, осужденных на бездеятельность, выдавали прежде всего их страстное, сотни раз обманутое желание наконец проявить себя, испытать свои силы.

    — Подвинься немножко, — фамильярно сказал Ричардли, садясь рядом с Альфредой. Его взгляд постоянно светился радостным, почти воинственным светом; но в самоуверенности его было что-то искусственное, какое-то преднамеренное желание казаться сильным и довольным, несмотря ни на что, ради принципа, гигиены ради.

    Жак вынул из кармана два запечатанных конверта, большой и маленький, и передал их Мейнестрелю.

    — Здесь копии документов. А это письмо от Хозмера.

    Пилот подошел к единственной лампе, стоявшей на столе и скудно освещавшей комнату. Он распечатал письмо, прочел его и стал бессознательно искать глазами Альфреду; затем, метнув острый вопросительный взгляд на Жака, положил оба конверта на стол и, чтобы показать пример другим, сел.

    Когда все семеро устроились на своих местах, Мейнестрель обратился к Жаку:

    — Итак?

    Жак посмотрел на Бема, резким движением откинул волосы со лба и заговорил, отвечая Пилоту:

    — Вы прочитали письмо Хозмера… Сараево, убийство эрцгерцога… Это было как раз две недели назад… Ну вот, за эти две недели в Европе, особенно в Австрии, произошло втайне много событий… Событий такой важности, что Хозмер счел необходимым поднять тревогу во всех европейских социалистических странах. Он срочно направил товарищей в Петербург, в Рим… Бульман поехал в Берлин… Морелли отправился на свидание с Плехановым… а также с Лениным…

    — Ленин — диссидент{18}, — проворчал Ричардли.

    — Бем завтра будет в Париже. В среду он будет в Брюсселе, в пятницу — в Лондоне. А я уполномочен ввести вас в курс событий…. Потому что, как видно, события развиваются очень быстро… Хозмер на прощание сказал мне буквально так: «Объясни им как следует, что если предоставить событиям идти своим ходом, то в два-три месяца Европа может быть охвачена всеобщей войной…»

    — Из-за убийства какого-то эрцгерцога? — заметил опять Ричардли.

    — Эрцгерцога, убитого сербами… то есть славянами, — возразил Жак, обернувшись к нему. — Я, так же как и ты, был далек от таких предположений… Но там я понял… по крайней мере, оценил важность проблемы… Все это адски сложно…

    Он замолчал, обвел всех взглядом, остановился на Мейнестреле и после некоторого колебания спросил его:

    — Должен ли я изложить все с самого начала так, как мне рассказал Хозмер?

    — Разумеется.

    И Жак тотчас же начал:

    — Вы знаете о попытках Австрии создать новую Балканскую лигу?.. Что? — сказал он, заметив, что Бем заерзал на стуле.

    — Мне кажется, — отчеканил Бем, — для того чтобы объяснить причины явлений, лучший метод — начать с более ранних событий…

    При слове «метод» Жак улыбнулся. Он взглянул на Пилота, как бы спрашивая у него совета.

    — В нашем распоряжении целая ночь, — заявил Мейнестрель. Он бегло улыбнулся и вытянул свою больную ногу.

    — В таком случае, — заговорил Жак, обращаясь к Бему, — валяй… Этот исторический обзор ты сделаешь, конечно, лучше, чем я.

    — Да, — сказал серьезно Бем (что вызвало лукавый огонек в глазах Альфреды).

    Он снял макинтош, заботливо уложил его на полу рядом с фуражкой и присел на кончик стула, держась очень прямо и сдвинув ноги. Его коротко остриженная голова казалась совсем круглой.

    — Простите, — сказал он. — Для начала я должен изложить точку зрения империалистической идеологии. Это для того, чтобы объяснить, что скрывается за нашей, австрийской политикой… Во-первых, — продолжал он, подумав несколько секунд, — надо знать, чего хотят южные славяне…

    — Южные славяне, — прервал Митгерг, — это значит: Сербия, Черногория, Босния и Герцеговина. А также венгерские славяне.

    Мейнестрель, слушавший с величайшим вниманием, сделал утвердительный жест.

    Бем продолжал:

    — Южные славяне уже в течение полувека хотят объединиться против нас. Основное их ядро — сербы. Они хотят сгруппироваться вокруг Сербии и создать самостоятельное государство — Югославию. В этом им помогает Россия. С тысяча восемьсот семьдесят восьмого года, с Берлинского конгресса, начался спор, борьба не на жизнь, а на смерть между русским панславизмом и Австро-Венгрией. А в русском правительстве панслависты — всесильны. Что же касается тайных русских намерений и ответственности России за осложнения, которые скоро наступят, то об этом я недостаточно осведомлен и не смею говорить. Я могу судить только о моей стране. Будет правильно сказать, что для Австрии — тут я становлюсь на правительственную, империалистическую точку зрения — коалиция южных славян — это действительно большая жизненная проблема. Если бы югославское государство расположилось возле нашей границы, Австрия утратила бы господство над многочисленными славянами, являющимися сейчас подданными империи.

    — Разумеется, — машинально пробормотал Мейнестрель. Но, по-видимом, тут же пожалел об этом невольном вмешательстве и закашлялся.

    — До тысяча девятьсот третьего года, — продолжал Бем, — Сербия фактически находилась под властью Австрии. Но в тысяча девятьсот третьем году в Сербии произошла национальная революция; на трон сели Карагеоргиевичи, и Сербия стала независимой. Австрия воспользовалась тем, что Япония разбила Россию, и мы беззастенчиво захватили Боснию и Герцеговину — провинции, управление которыми было доверено нам. Германия и Италия отнеслись к этому сочувственно. Сербия была в ярости. Но Европа не захотела осложнений. Австрия выиграла благодаря своей наглости…

    Она захотела снова проявить эту наглость во время Первой балканской войны, в тысячи девятьсот двенадцатом году. И выиграла еще раз по той же причине. Она помешала Сербии получить порт на Адриатике. Создала между Сербией и морем независимое государство Албанию. И вследствие этого Сербия разъярилась еще больше… Затем началась Вторая балканская война. В прошлом году. Помните? Сербия завоевала новую территорию — в Македонии. Австрия хотела сказать «нет». Дважды она выигрывала дело с помощью наглости. Но на сей раз Италия и Германия не одобрили ее действий, и Сербия смогла устоять и удержала все, что захватила… Однако Австрия затаила обиду. Она ждет повода для реванша. Национальная гордость у нас очень развита. Наш генеральный штаб подготовляет этот реванш. И наша дипломатия тоже… Тибо говорил о новой Балканской лиге. Это у нас в Австрии большой политический план на нынешний год. Вот в чем дело: предполагается союз между Австрией, Болгарией и Румынией, чтобы основать новую Балканскую лигу, которая будет направлена против славян. Не только против южных славян, — против всех славян. Понимаете? Это значит — также против России!

    Несколько секунд он собирался с мыслями, проверяя, не упустил ли что-нибудь существенное. Затем с вопрошающим видом наклонился в сторону Жака.

    Альфреда, прислонившись к плечу Патерсона, нагнулась, чтобы скрыть зевок. Она находила австрийца очень добросовестным, а его исторический обзор — крайне скучным.

    — Конечно, — добавил Жак, — всякий раз, когда думаешь об Австрии, следует не терять из виду австро-германский блок… Германию и ее «будущее на морях»{19}, которое противопоставлено Англии… Германию, которая подвергнута торговой блокаде и ищет путей для новой экспансии… Германию с ее «Drang nach Osten»[19], Германию и ее виды на Турцию… Отрезать России путь к проливам… Железнодорожная линия к Багдаду, к Персидскому заливу, к английской нефти, путь в Индию и так далее… Все это связано между собой… А на заднем плане не надо забывать доминирующих над всем этим двух мощных группировок капиталистических держав, ищущих столкновения!

    — Разумеется, — сказал Мейнестрель.

    Бем кивнул в знак согласия.

    Воцарилось молчание.

    Австриец повернулся к Пилоту и спросил серьезным тоном:

    — Правильно?

    — Необычайно ясно! — решительно заявил Мейнестрель.

    Пилот редко хвалил кого-либо, и все, за исключением Бема, были удивлены. Альфреда внезапно изменила свое мнение и стала присматриваться к австрийцу с большим вниманием.

    — А теперь, — сказал Мейнестрель, глядя на Жака и немного откинувшись назад, — послушаем, что говорит Хозмер и каковы новые факты.

    — Новые факты? — начал Жак. — Сказать правду, их нет… Пока еще нет… Лишь предвестия…

    Он выпрямился быстрым движением, так что лоб его скрылся в тени; желтый свет лампы озарял нижнюю часть лица, выступающий вперед подбородок и большой рот с горькой складкой.

    — Предвестия очень серьезные, которые позволяют предусмотреть, — может быть, в скором времени, — новые события… Я подвожу итог: со стороны Сербии — глубокое народное возмущение в результате непрекращающихся выпадов против ее национальных стремлений… со стороны России — явная тенденция к поддержке славянских притязаний; настолько очевидная, что после убийства эрцгерцога русское правительство, полностью подчиняясь влиянию генерального штаба и националистических кругов, заявило через своих послов, что оно решительно выступит на защиту Сербии. Хозмер получил эти сведения из Лондона… Со стороны Австрии — ярость правящих кругов, униженных последним поражением, и серьезное беспокойство за будущее. Как говорит Хозмер, с этим взрывчатым грузом взаимной ненависти, обид и домогательств мы летим теперь в неизвестность… Неизвестность началась с внезапного удара двадцать восьмого июня — с сараевского убийства… Сараево, боснийский город… Сараево, где после шести лет австрийской аннексии население сохранило верность Сербии… Хозмер склонен полагать, что некоторые сербские официальные деятели более или менее непосредственно помогали подготовить это преступление. Но доказать это трудно… Для австрийского правительства это убийство, вызвавшее негодование европейского общественного мнения, создает неожиданный шанс. Шанс поймать Сербию на месте преступления! Свести с нею счеты раз навсегда! Поднять престиж Австрии и тут же без промедлений создать эту новую Балканскую лигу, которая должна обеспечить австрийскую гегемонию в Центральной Европе! Следует признать, что для государственных деятелей это довольно соблазнительно. Поэтому венские правители не колеблются. В настоящее время они вырабатывают план действий.

    Первый пункт заключается в том, чтобы установить соучастие Сербии в преступлении. Вена приказывает немедленно произвести официальное расследование в Белграде и во всем сербском королевстве. Нужно во что бы то ни стало получить доказательства. Между тем пока что этот первый пункт программы, по-видимому, провалился. Удалось установить всего-навсего несколько имен сербских офицеров, замешанных в антиавстрийском движении в Боснии. Несмотря на строгие указания, расследователи не смогли прийти к заключению о виновности сербского правительства. Естественно, что их доклад был положен под сукно. Его тщательно скрыли от журналистов. Но Хозмеру удалось раздобыть эти материалы. Они здесь, — добавил он, положив руку на толстый пакет на столе, с красными печатями, выделявшимися в свете лампы.

    Задумчивый взгляд Мейнестреля на мгновение остановился на пакете и снова устремился на Жака; тот продолжал:

    — Что же сделало австрийское правительство? Оно оставило все это без внимания. И здесь мы имеем явное доказательство того, что оно преследовало тайную цель. При его попустительстве стали писать, что соучастие Сербии — установленный факт. Официальная печать не перестает обрабатывать общественное мнение. К тому же нетрудно было сыграть на убийстве. Митгерг и Бем могут подтвердить, что личность наследника престола священна там в глазах народа. В настоящее время нет ни одного австрийца или венгра, который не был бы убежден, что сараевское убийство есть результат заговора, поощряемого сербским правительством, а может быть, и русским, и имеющего целью выразить протест против аннексий Боснии; ни одного, кто не считал бы себя оскорбленным и не стремился к мести. Именно этого и хотели в высоких сферах. На следующий же день после убийства было сделано все, чтобы раскалить национальное самолюбие!

    — Кем сделано? — спросил Мейнестрель.

    — Людьми, стоящими у власти. Главным образом министром иностранных дел Берхтольдом{20}.

    Тут вмешался Бем.

    — Берхтольд! — сказал он с многозначительной гримасой. — Чтобы все понять до конца, надо знать этого честолюбивого господина так, как знаем мы! Подумайте: раздавив Сербию, он мог бы стать австрийским Бисмарком! Уже дважды ему казалось, что это удастся. И оба раза возможность ускользала у него из рук. На этот раз он чувствует, что у него есть шансы. И не хочет их упустить.

    — Однако Берхтольд все же еще не вся Австрия, — заметил Ричардли.

    Он повернул свой острый нос прямо к Бему и улыбался. В малейших его интонациях чувствовалась полная внутренняя уверенность, свойственная молодым людям, овладевшим стройной доктриной, в истинности которой они не сомневаются.

    — Ах! — возразил Бем. — Вся Австрия у него в руках. Во-первых, генеральный штаб, а потом и сам император…

    Ричардли покачал головой:

    — Франц-Иосиф? С трудом верится… Сколько ему лет?

    — Восемьдесят четыре года, — сказал Бем.

    — Восьмидесятилетний старик! У которого за плечами две неудачные войны! Чтобы он с легким сердцем согласился закончить свое царствование такой…

    — Однако, — воскликнул Митгерг, — он прекрасно чувствует, что монархия находится под смертельной угрозой! Несмотря на свои годы, император далеко не уверен, что удержит на голове корону до минуты, когда ему придется лечь в гроб!

    Жак встал.

    — Австрия, Ричардли, еле-еле справляется с невероятными внутренними затруднениями… Вот чего не надо забывать… Это — государство, состоящее из восьми или девяти национальностей, враждующих между собою. Авторитет центральной власти падает с каждым днем. Распад страны почти неизбежен. Все эти противостоящие друг другу народности — сербы, румыны, итальянцы, насильно включенные в состав империи, — все они кипят и ждут лишь благоприятного часа, чтобы сбросить иго!.. Я только что оттуда. В политических кругах, и в правых и в левых, кругом говорят, что есть только одно средство избежать расчленения государства — война! Это мнение Берхтольда и его клики. Конечно, таково же и мнение генералов!

    Вот уже восемь лет, — сказал Бем, — как начальник генерального штаба у нас Конрад фон Гетцендорф{21}… Злой гений армии… Самый ярый враг славян… В течение восьми лет он открыто ведет дело к войне!

    Ричардли, казалось, не был убежден. Скрестив руки и сверкая слишком ярко сверкая — глазами, он смотрел по очереди на всех говоривших с тем же проницательным и самодовольно-недоверчивым видом.

    Жак перестал обращаться к нему и, повернувшись к Мейнестрелю, сел.

    — Итак, — продолжал Жак, — по мнению тамошних правителей, лишь превентивная война могла бы спасти империю. Конец розни между партиями! Конец недовольству враждующих между собой национальностей! Война возвратит Австрии экономическое процветание, обеспечит стране весь балканский рынок, которым стремятся завладеть славяне… А поскольку эти господа считают себя достаточно сильными, чтобы за две-три недели войны принудить Сербию к капитуляции, то чем они рискуют?

    — Это еще вопрос! — отчеканил Мейнестрель.

    Все посмотрели на него. С рассеянной торжественностью он устремил свой взгляд туда, где сидела Альфреда.

    — Погодите! — сказал Жак.

    — Ведь существует Россия! — прервал Ричардли. — А затем есть Германия. Предположим на минуту, что Австрия нападает на Сербию; и предположим, — это маловероятно, но все-таки возможно, — что вмешается Россия. Русская мобилизация повлечет за собой мобилизацию в Германии, за которой автоматически последует мобилизация во Франции. Вся прелестная система их союзов заработает сама по себе… А это значит, что австро-сербская война способна вызвать всеобщий конфликт. — Он посмотрел на Жака и улыбнулся. — Однако, старина, Германия знает это лучше, чем мы с тобой. По-твоему, предоставляя австрийскому правительству свободу действий, Германия согласится рисковать европейской войной? Нет! Подумайте хорошенько… Риск таков, что Германия должна помешать Австрии действовать.

    Мускулы на лице Жака напряглись.

    — Постойте, — повторил он. — Это как раз то самое, из-за чего Хозмер поднял тревогу. Есть, оказывается, все основания думать, что Германия уже оказала поддержку Австрии.

    Мейнестрель вздрогнул. Он не спускал глаз с Жака.

    — Вот каким образом, — продолжал Жак, — происходили события, — если верить Хозмеру… По-видимому, вначале, на первых заседаниях после убийства, Берхтольд натолкнулся в Вене на сопротивление с двух сторон: со стороны венгерского министра Тиссы, человека осторожного, врага насильственных методов, и со стороны императора. Да, Франц-Иосиф как будто не решался дать согласие; он хотел прежде всего узнать, что думает Вильгельм Второй. Между тем кайзер собирался отправиться в плавание. Нельзя было терять ни минуты. И потому представляется вероятным, что между четвертым и седьмым июля Берхтольд нашел возможность посоветоваться с кайзером и его канцлером и добился согласия Германии

    — Все это лишь предположения… — произнес Ричардли.

    — Конечно, — Ответил Жак. — но этим предположениям придает вероятность то, что произошло в Вене за последние пять дней. Подумайте хорошенько. За последнюю неделю даже в ближайшем окружении Берхтольда еще не было, кажется, принято определенных решений; не скрывали, что император и даже Берхтольд опасаются прямого противодействия со стороны Германии. И вдруг седьмого июля все изменилось. В этот день (в прошлый вторник) срочно созвали большой государственный совет, настоящий военный совет. Как будто вдруг руки у них оказались развязанными… Что говорилось в совете — об этом двое суток хранилось молчание. Но позавчера просочились первые слухи: слишком много людей оказалось посвящено в тайну в результате различных распоряжений, отданных после совета. К тому же у Хозмера в Вене превосходная агентура; Хозмер всегда узнает все!.. На заседании совета Берхтольд занял новую позицию: он вел себя в точности так, как если бы уже имел в кармане формальное обязательство Германии поддержать всеми средствами карательную экспедицию против Сербии. И он хладнокровно предложил своим коллегам настоящий план войны, который оспаривал только Тисса. Что план Берхтольда есть действительно план войны, доказывает то, что Тисса призывал своих коллег удовлетвориться лишь унижением Сербии; он считал вполне достаточным одержать блестящую дипломатическую победу. Однако весь совет восстал против него, и в конце концов он уступил: присоединился к общему мнению… Еще того чище: Хозмер уверяет, что в то самое утро министры цинически рассуждали, не следует ли немедленно объявить мобилизацию. И если они этого не сделали, то лишь потому, что нашли более удобным перед лицом других держав сбросить маску лишь в последний момент… Но несомненно одно: план Берхтольда и генерального штаба был принят… Каковы детали этого плана? Конечно, это узнать непросто… Но все-таки кое-что уже известно: например, что был отдан приказ начать все военные приготовления, какие можно осуществить, не привлекая особого внимания; что на австро-сербской границе войска прикрытия стоят наготове и в течение нескольких часов могут под любым предлогом оккупировать Белград! — Он быстро провел рукой по волосам. — А чтобы закончить, вот вам слова, которые якобы произнес один из сотрудников начальника генерального штаба, пресловутого Гетцендорфа; возможно, что это всего лишь хвастовство старого солдафона, но проливающее свет на настроения австрийских правителей. Он будто бы заявил в узком кругу: «Европа в один из ближайших дней станет пред свершившимся фактом».

    XI

    Жак замолчал, и тотчас же все взоры устремились на Пилота.

    Он застыл, скрестив руки; его неподвижные зрачки блестели.

    Долгая минута прошла в молчании. Одни и те же опасения, а главное, растерянность искажали лица присутствующих.

    Наконец Митгерг резко нарушил тишину:

    — Unglaublich…

    Наступила новая пауза.

    Затем Ричардли пробормотал:

    — Если действительно за всем этим стоит Германия!..

    Пилот обратил на него свой острый взгляд, но тот, казалось, не заметил этого. Губы Пилота разжались и издали невнятный звук. Лишь Альфреда, не перестававшая следить за ним, поняла: «Преждевременно!»

    Она вздрогнула и инстинктивно прижалась к плечу Патерсона.

    Англичанин окинул молодую женщину быстрым взглядом. Но она опустила голову, видимо, уклоняясь от всяких вопросов.

    Впрочем, она была бы в большом затруднении, если бы Пат попросил ее объяснить свое состояние. В самом деле, в этот вечер война впервые перестала быть для нее абстракцией и представилась ее воображению с полной отчетливостью во всей своей кровавой реальности. Но не разоблачения Жака вызвали дрожь у Альфреды, а произнесенное Мейнестрелем слово «преждевременно». Почему? Эта мысль не могла захватить ее врасплох. Она знала убеждение Пилота: «Революция может возникнуть лишь в результате бурного кризиса; война при современном положении Европы есть наиболее вероятный повод для кризиса; но если это произойдет, то пролетариат, недостаточно подготовленный, не будет способен превратить империалистическую войну в революцию». Потрясла ли Альфреду именно та мысль, что если социализм и в самом деле не подготовлен, то война окажется всего лишь бесплодной бойней? Или самый тон, каким было произнесено слово — «преждевременно». Но что нового могло быть для нее в этом тоне? Разве она с давних пор не привыкла к бесстрастию своего Пилота? (Однажды она с невольным удивлением сказала ему: «Ты относишься к войне, как христиане к смерти: у них мысль настолько устремлена к тому, что будет потом, что они забывают обо всех ужасах агонии…» Он ответил, смеясь: «Для врача, девочка, муки родов — в порядке вещей».) Она даже восхищалась — хоть иногда и страдала от нее — этой сознательной отрешенностью, достигнутой путем постоянных тяжких усилий человеком, чьи человеческие слабости она знала лучше, чем кто-либо иной, это было как, бы лишним доказательством его превосходства. И ее всегда волновала мысль, что за этим чудовищным «обесчеловечением», в сущности, скрывались в высшей степени человеческие мотивы: стремление лучше служить человечеству, лучше работать над разрушением современного общества ради будущего прекрасного мира… Почему же она вздрогнула? Она не могла этого объяснить… Она подняла свои длинные ресницы, и ее взгляд, скользнув поверх Патерсона, упал на Мейнестреля с выражением доверия. «Терпение, — подумала она. — Он еще ничего не сказал. Он скажет. И снова все станет ясно, все будет справедливо и хорошо!».

    — Что австрийский и германский Militarismus хотят войны, в это я верю, — продолжал Митгерг, покачивая взъерошенной головой. — И что с милитаристами заодно многие германские правители, и тяжелая индустрия, и Крупп, и все сторонники «Drang nach Osten» — да, в это я тоже могу поверить. Но правящие классы в целом — нет! Они испугаются. У них большое влияние. Они не допустят. Они скажут правительствам: «Остановитесь! Это безумие! Если вы подожжете этот динамит, то сами тоже взлетите на воздух!»

    — Однако, Митгерг, — сказал Жак, — если действительно существует общность взглядов между правителями и военными партиями, то что может сделать оппозиция со стороны твоих правящих классов? А эта общность взглядов, по сведениям Хозмера…

    — Никто не берет под сомнение эти сведения, — прервал Ричардли. — Но единственное, что можно сейчас утверждать, — это то, что существует угроза войны. Не больше… А что в действительности скрывается за этой угрозой? Бесповоротное стремление к войне? Или какие-нибудь новые комбинации германских министерских канцелярий?

    — Я не верю в возможность войны, — флегматично заявил Патерсон. — Вы забыли о моей старой Англии! Никогда она не согласится допустить, чтобы Тройственный союз одержал верх в Европе… — Он улыбнулся. — Она сохраняет спокойствие, моя старая Англия. Вот о ней и забывают! Но она смотрит, она слушает и наблюдает; и если дело пойдет не так, как ей нужно, она внезапно встанет во весь рост!.. У нее еще крепкие мускулы, вы знаете! Она их упражняет каждое утро, эта милая старушка…

    Жак заговорил нетерпеливо и взволнованно:

    — Факт налицо! Что бы там ни было — стремление к войне или желание запугать, — Европа уже завтра встанет перед грозной опасностью! Ну, а мы, что должны делать мы? Я думаю так же, как и Хозмер. Перед этой, угрозой мы должны занять определенную позицию. Мы должны как можно скорее подготовить контрнаступление!

    — Да, да, правильно! — воскликнул Митгерг.

    Жак обернулся к Мейнестрелю, но не мог поймать его взгляда. Он вопросительно взглянул на Ричардли, тот сделал утвердительный знак:

    — Согласен!

    Ричардли отказывался верить в опасность войны. Тем не менее он не отрицал, что Европа глубоко потрясена этой внезапной угрозой; и он тотчас же определил, какие выгоды может извлечь из этого потрясения Интернационал, чтобы объединить все оппозиционные силы и внедрить в сознание масс революционные идеи.

    Жак продолжал:

    — Я повторяю слова Хозмера: угроза европейского конфликта ставит перед нами новую и вполне определенную задачу. Наша обязанность возобновить и усилить программу, выдвинутую два года назад в связи с Балканской войной… Прежде всего надо выяснить, нет ли возможности ускорить созыв конгресса в Вене… Затем надо немедленно и всюду одновременно начать открытую официальную кампанию самого широкого размаха!.. Запросы в рейхстаге, в палате депутатов, в думе!.. Одновременный нажим на все министерства иностранных дел!.. Выступление в печати!.. Призыв к народам!.. Массовые демонстрации!..

    — И чтобы перед глазами всех правительств встал призрак всеобщей забастовки! — сказал Ричардли.

    — С саботажем на военных заводах! — прохрипел Митгерг. — И взрывать паровозы и отвинчивать гайки на рельсах, как в Италии!

    Все обменивались лихорадочными взглядами. Не настал ли наконец час действия?

    Жак снова обернулся к Пилоту. Беглая улыбка, светлая и холодная, которую Жак принял за знак одобрения, скользнула по лицу Мейнестреля и погасла, как луч прожектора. Внезапно осмелев, Жак снова с жаром заговорил:

    — Да, забастовка! Всеобщая и одновременная! Наше лучшее оружие!.. Хозмер опасается, что на Венском конгрессе вопрос опять останется в плане теории. Надо его поставить по-новому во всех планах. Выйти за пределы теории! Уточнить для каждой страны позицию, которую следует занять в том или ином случае! Не повторять базельских ошибок! Прийти, наконец, к конкретным практическим решениям. Не правда ли, Пилот?.. Хозмер даже хотел уговорить вождей организовать перед конгрессом подготовительные собрания. Чтобы расчистить почву. И чтобы доказать правительствам, что весь пролетариат на этот раз твердо решился выступит против их агрессивной политики!

    Митгерг насмешливо возразил:

    — Ах! Твои вожди! Чего ты ждешь от твоих вождей? Сколько лет они говорят о забастовке! И ты веришь, что на этот раз в Вене за несколько дней решатся на что-нибудь определенное?

    — Новый фактор! — сказал Жак. — Опасность европейского пожара!

    — Нет, только не твои вожди! Не дискуссии! Действие масс, да. Выступление масс, Camm’rad!

    — Ну конечно, выступление масс! — воскликнул Жак. — Однако разве не самое важное для подготовки этого выступления, чтобы вожди прежде всего высказались ясно ж категорически? Подумай, Митгерг, как бы это ободрило массы!.. Ах, Пилот, если бы у нас была уже единая интернациональная газета!

    — Träumerei![20] — закричал Митгерг. — А я говорю, оставь в покое вождей и займись массами! Ты думаешь, что, например, немецкие вожди согласятся на забастовку? Нет! Они скажут то же самое, что в Базеле: «Невозможно из-за России».

    — Это было бы печально, — заметил Ричардли. — Очень печально… В сущности, все дело в Германии упирается в социал-демократию…

    — Во всяком случае, — сказал Жак, — они ясно показали два года назад, что умеют, когда нужно, выступать против войны! Без их вмешательства балканская история зажгла бы всю Европу!

    — Нет, не «без их вмешательства», — проворчал Митгерг, — а «без вмешательства масс»! Что сделали они? Только следовали за массами!

    — А кто же организовал массовые выступления? Вожди! — возразил Жак.

    Бем покачал головой.

    — Пока в России на миллионы и миллионы мужиков нет даже двух миллионов рабочих, русский пролетариат не располагает достаточными силами для борьбы против своего правительства; царский Militarismus — это реальная опасность для Германии, и социал-демократия не может гарантировать забастовку!.. И Митгерг прав: на Венском конгрессе она лишь теоретически даст согласие, так же, как это было в Базеле!

    — Ах, оставьте в покое ваши конгрессы! — раздраженно закричал Митгерг. — Говорю вам: и на этот раз все решит выступление масс! А вожди последуют за ними… Надо везде — в Австрии, в Германии, во Франции — побуждать рабочих к восстанию, не дожидаясь, пока вожди отдадут приказ! Надо объединить надежных людей в каждом уголке, чтобы везде срывать работу — на железных дорогах, на оружейных заводах, в арсеналах! Везде! И нажимать на вождей, на профсоюзы! А в то же время снова воспламенить все революционные организации Европы! Я уверен, что Пилот думает так же, как и я!.. Внести расстройство всюду! В Австрии это легче всего! Nicht wahr, Вöhm?[21] Решительно разбудить все подпольные национальные группировки — мадьяров, поляков, чехов! И венгров! И румын!.. И так везде!.. Можно разжечь итальянские забастовки! Можно и русские… И если массы будут везде готовы к восстанию, тогда и вожди пойдут за ними! — Он повернулся к Мейнестрелю: — Не правда ли, Пилот?

    Мейнестрель в ответ поднял голову. Его острый взгляд остановился сначала на Митгерге, потом на Жаке и затем затерялся в направлении кровати, на которой между Ричардли и Патерсоном сидела Альфреда.

    — Ах, Пилот, — воскликнул Жак, — если мы победим на этот раз, как неслыханно возрастет мощь Интернационала!

    — Разумеется, — сказал Мейнестрель.

    Беглая ироническая улыбка, не укрывшаяся от опытных глаз Альфреды, скользнула по его губам.

    Слушая рассказ о разоблачениях Хозмера, о тех основательных предпосылках, которые позволяли предполагать, что Германия поддерживает намерения Австрии, он тотчас же подумал: «Вот она, их война! Семьдесят шансов из ста… А мы не готовы… Невозможно надеяться на захват власти ни в одной европейской стране. Значит?..» И у него тут же созрело решение: «В отношении тактики нет ни малейших сомнений: играть вовсю на народном пацифизме. Это теперь лучшее средство влияния на массы. Война войне! Если она вспыхнет, то необходимо, чтобы возможно большее количество солдат отправилось на войну с твердым убеждением, что война спущена с цепи капиталом против воли и против интересов пролетариата; что они вопреки их желанию ввергнуты в братоубийственную борьбу ради преступных целей. Такой посев не пропадет, что бы из него ни выросло… Превосходный прием, чтобы ввести в недра империализма зародыш его гибели! Превосходный случай и для того, чтобы держать на виду наших официальных вождей, заставить их вконец запутаться и полностью скомпрометировать их перед властями… Итак, валяйте, миленькие! Дуйте в пацифистскую дудку!.. Впрочем, вы только этого и хотите. Стоит дать вам волю…» Он усмехнулся про себя: заранее представил себе великодушные объятия пацифистов и социал-патриотов всех мастей; казалось, до него уже доносились теноровые раскаты с официальных трибун… «Что же касается нас… — подумал он, — что касается меня…» Мейнестрель не докончил мысли. Он оставлял за собою возможность вернуться к ней позже.

    Вполголоса он пробормотал:

    — Там будет видно.

    И тут он уловил настойчивый взгляд Альфреды и заметил, что все молчат, повернувшись к нему и ожидая, когда он наконец заговорит. Машинально он повторил несколько громче:

    — Там будет видно. — Нервным движением он убрал свою больную ногу под стул и откашлялся. — Мне нечего прибавить к сказанному… Я думаю так же, как Хозмер… Я думаю так же, как Тибо, как Митгерг, как вы все…

    Мейнестрель провел рукой по влажному лбу и неожиданно для всех встал.

    В этой низенькой комнатке, заставленной стульями, он казался еще выше ростом. Он сделал наугад несколько шагов, кружа в узком свободном пространстве между столом, кроватью и ногами гостей. Взгляд, которым он скользнул по каждому из присутствующих, казалось, не был направлен ни на кого из них в отдельности.

    Походив с минуту и помолчав, он остановился. Казалось, что его мысль возвращалась откуда-то издалека. Все были убеждены, что он сядет и начнет развивать план действий, что он пустится в те свои страстные, стремительные и несколько пророческие импровизации, к которым всех приучил. Но он ограничился тем, что опять пробормотал:

    — Там будет видно… — И, опустив глаза, он улыбнулся и очень быстро добавил: — Впрочем, все это приближает нас к цели.

    Затем он протиснулся позади стола к окну и внезапно распахнул ставни, за которыми открылась ночная мгла. Потом слегка наклонил голову и, переменив тон, бросил через плечо:

    — Не дашь ли нам, девочка, выпить чего-нибудь холодного?

    Альфреда послушно скрылась в кухне.

    Несколько мгновений все чувствовали себя неловко.

    Патерсон и Ричардли, продолжавшие сидеть на кровати, разговаривали вполголоса.

    Посреди комнаты, под лампой, оба австрийца стоя спорили на своем родном языке. Бем вытащил из кармана половину сигары и зажег ее; выпяченная вперед нижняя губа, яркая и влажная, придавала его плоскому лицу выражение доброты, но также и несколько вульгарной чувственности, что резко отличало его от остальных.

    Мейнестрель, стоя и опершись руками на стол, перечитывал письмо Хозмера, лежавшее перед ним около лампы; падавший из-под абажура свет резко освещал его: коротко остриженная борода казалась еще чернее, а лицо еще бледнее; лоб был наморщен, и веки почти совсем прикрывали зрачки.

    Жак тронул его за локоть:

    — Вот наконец, Пилот, может быть, раньше, чем вы думали, вот она, — власть над ходом вещей?

    Мейнестрель покачал головой. Не глядя на Жака, все такой же бесстрастный, он подтвердил тусклым, лишенным всякого выражения голосом:

    — Разумеется.

    Потом замолчал и продолжал читать.

    Тягостная мысль мелькнула в голове Жака: ему показалось, что в этот вечер что-то изменилось не только в интонации Пилота, но и в его отношении к Жаку.

    Бем, которому надо было рано утром успеть на поезд, первый подал сигнал к уходу.

    Все последовали за ним, чувствуя смутное облегчение.

    Мейнестрель спустился вместе с ними, чтобы открыть дверь на улицу.

    XII

    Альфреда, склонившись над перилами лестницы, ждала, пока внизу затихнут голоса. Затем она возвратилась к себе и хотела немного прибрать комнату. Но на сердце у нее было тяжело… Она ушла на кухню, где было темно, облокотилась на подоконник и замерла, устремив широко раскрытые глаза в ночной мрак.


    — Мечтаешь, девочка?

    Рука Мейнестреля, горячая и жесткая, погладила ее плечо. Она вздрогнула и как-то по-детски выпалила:

    — А ты правда думаешь, что это война?

    Он засмеялся. Она почувствовала, что ее надежды пошатнулись.

    — Ведь мы…

    — Мы? Мы не готовы!

    — Не готовы? — Она неправильно поняла его слова, потому что весь вечер думала только о том, что надо бороться против войны. — И ты, ты правда думаешь, что нет способа помешать…

    Он прервал:

    — Нет! Разумеется! — Мысль, что современный пролетариат мог бы стать препятствием для сил, развязывающих войну, казалась Мейнестрелю нелепой.

    Она угадала во тьме его улыбку, блеск его глаз и снова содрогнулась. Несколько секунд оба молчали, прижавшись друг к другу.

    — Однако, — сказала она, — Пат, быть может, прав? Если мы не в состоянии ничего сделать, то Англия…

    — Все, что она может, ваша Англия, это отдалить начало, и то едва ли! — Почувствовал ли в ней Пилот непривычное сопротивление? Его голос стал еще жестче: — Впрочем, дело не в этом! Не в том суть, чтобы помешать войне!

    Она приподнялась.

    — Но почему же ты им об этом не сказал?

    — Потому что сейчас это никого не касается, девочка! И потому, что сегодня практически нужно действовать так, как если бы!..

    Она замолчала. Она чувствовала себя весь вечер оскорбленной, как никогда, обиженной им до глубины души; и внутренне восставала против него, сама не зная почему. Она вспомнила, как однажды, в самом начале их связи, он заявил скороговоркой, пожимая плечами: «Любовь? Для нас это совсем не важно!»

    «Что же для него важно? — спрашивала она себя. — Ничего! Ничего, кроме Революции! — И впервые она подумала: — Революция — это его навязчивая идея… Все остальное он ни в грош не ставит!.. И меня! Мою женскую жизнь!.. Ничто для него не важно, даже то, что он сам собою представляет, то, что он не человек, а что-то другое!..» В первый раз вместо «выше и лучше, чем просто человек», она подумала — «не человек, а что-то другое».

    Мейнестрель продолжал саркастическим тоном:

    — Война — войне, девочка! Предоставь им действовать! Демонстрации, волнения, стачки — все, что им угодно. Вперед, фанфары! Вперед, трубачи! И пусть они сокрушают, если могут, стены Иерихона!

    Он внезапно отодвинулся от Альфреды, повернулся на каблуках и процедил сквозь зубы:

    — Однако эти стены, девочка, полетят к черту не от их труб, а от наших бомб!

    И когда он, слегка прихрамывая, пошел в комнату, Альфреда услыхала придушенный смешок, который всегда леденил ей душу.


    Она еще долго сидела неподвижно, облокотившись на подоконник, блуждая взглядом в ночи.

    Вдоль пустынной набережной Арва со слабым журчанием несла свой воды среди камней. Один за другим гасли последние огни в прибрежных домах.

    Альфреда не шевелилась. О чем она думала? Ни о чем, — так ответила бы она сама. Две слезинки вытекли из-под век и повисли у нее на ресницах.

    XIII

    Шофер переехал через площадь Инвалидов и свернул на Университетскую улицу. Автомобиль несся бесшумно. Но в этот знойный воскресный полдень улица была такой пустынной, выглядела такой сонной, что шелковистое шуршанье шин по сухому асфальту и робкий гудок на перекрестке казались чем-то нескромным, прямо неприличным.

    Как только машина миновала улицу Бак, Анна де Батенкур прижала к себе рыжую китайскую собачонку, которая, свернувшись клубочком, спала рядом с ней. Наклонясь вперед, Анна коснулась зонтиком спины мулата в белом пыльнике, невозмутимо сидевшего за рулем.

    — Остановите, Джо… Я пройдусь пешком.

    Автомобиль подкатил к тротуару, и Джо открыл дверцу. Из-под козырька сверкнули его зрачки, блестевшие сильнее, чем лакированная кожа, и бегавшие то вправо, то влево, как глаза заводной куклы.

    Анна была в нерешительности. Могла ли она рассчитывать на то, чтобы сразу найти такси в этом глухом квартале? Как глупо было со стороны Антуана не послушаться ее совета и не перебраться после смерти отца поближе к Булонскому лесу!.. Она взяла собачонку на руки и легко спрыгнула на землю. Желание не быть связанной победило.

    — Вы мне больше не будете нужны сегодня, Джо… Можете ехать домой.

    Далее в тени раскаленный тротуар жег подошвы. Ни малейшего движения в воздухе. Над крышами домов неподвижно стояла легкая дымка, застилавшая солнце. Сощурив глаза против света, Анна шла вдоль домов, молчаливых, как тюремные ворота. Феллоу лениво плелся за хозяйкой. На улице — ни души; не было даже ни одной из тех тонконогих маленьких девочек с косичками, которые обычно по воскресеньям в хорошую погоду одиноко резвятся на тротуаре перед своим мрачным жилищем, — они иногда внушали Анне внезапное желание удочерить их недельки на три, увезти в Довиль, напоить свежим воздухом и напичкать всякими лакомствами. Никого. Даже привратники, как сторожевые псы, дремавшие в своих конурах, дожидались сумерек, чтобы подышать немножко прохладой, усевшись верхом на стул перед дверью. Казалось, что в этот воскресный день 19 июля все население Парижа, утомленное неделей народного празднества{22}, толпой покинуло столицу.

    Особняк Тибо был виден издали. Над его крышей все еще возвышались леса. Старый фасад, обезображенный цементными швами, ожидал только краски, чтобы вновь помолодеть. Дощатый забор с расклеенными на нем афишами закрывал нижний этаж и делал тротуар в этом месте более узким.

    Приподняв юбку и поддерживая оборки фулярового платья, Анна — а вслед за ней и собачка — проскользнули между мешками, досками, кучами строительного мусора, загромождавшими вход. В подъезде пахло сыростью от свежевыбеленной штукатурки, и в затылке возникло неприятное ощущение, точно от прикосновения холодной мокрой губки. Феллоу задрал свою курносую черную мордочку и остановился, принюхиваясь к незнакомым запахам. Анна улыбнулась, одной рукой подняла с земли этот теплый шелковистый клубочек и прижала его к груди.

    Стоило переступить через порог застекленной двери, как становилось ясно, что внутренний ремонт почти закончен. Красная ковровая дорожка, которой в прошлые посещения Анны здесь еще не было, вела прямо к лифту.

    На площадке третьего этажа Анна остановилась и по привычке, хотя отлично знала, что Антуана нет дома, достала пуховку и провела ею по лицу, прежде чем позвонить.

    Дверь отворилась как бы нехотя: Леон не решался показаться в будничной одежде, в полосатом жилете. Его длинное, безбородое лицо, с желтоватым, как у цыпленка, пушком надо лбом, сохраняло то безличное выражение, одновременно простоватое и лукавое (поднятые брови, отвисшая губа, приоткрытые веки и опущенный нос), которое стало для него привычным рефлексом самозащиты. Он искоса окинул Анну быстрым взглядом, точно сетью опутывая и ее самое, и отделанную цветами шляпу, и розовато-лиловое платье; затем посторонился, чтобы впустить ее.

    — Доктора нет дома…

    — Я знаю, — сказала Анна, опуская собачку на пол.

    — Он, должно быть, еще внизу, с этими господами…

    Анна прикусила губу. Провожая ее на вокзал во вторник, когда она уезжала в Берк, Антуан объявил ей, что уедет в воскресенье на весь день за город, на консультацию. За время их связи, длившейся полгода, ей уже не раз приходилось убеждаться в том, что Антуан утаивает от нее кое-какие мелочи, и эта скрытность создавала вокруг него непроницаемую броню.

    — Не беспокойтесь, — сказала Анна, подавая Леону зонтик. — Я зашла только написать записку, — прошу вас, передайте доктору.

    И, пройдя мимо слуги, она устремилась вперед по однотонной бежевой ковровой дорожке, которой теперь был устлан пол в бывшей квартире г-на Тибо. Китайская собачка безошибочно остановилась перед кабинетом Антуана. Анна вошла туда, впустила собаку и закрыла за собой дверь.

    Шторы были спущены; окна закрыты. Пахло новым ковром, свежим лаком с примесью старого и стойкого запаха краски. Анна быстрыми шагами подошла к письменному столу, взялась руками за спинку кресла и, выпрямившись, с жестким выражением лица, раздувая ноздри и как-то сразу подурнев, стала осматривать комнату жадным и подозрительным взглядом, готовая уловить малейший намек, способный пролить некоторый свет на ту незнакомую ей жизнь, которую Антуан вел вдали от нее.

    Но трудно было представить себе что-нибудь более безличное, чем эта огромная комната, роскошная и неуютная. Антуан никогда здесь не работал: он пользовался ею только в приемные дни. Стены до половины высоты заставлены были книжными шкафами, стеклянные дверцы которых, затянутые китайским шелком, скрывали за собой пустые полки. В центре комнаты помещался парадный письменный стол, негостеприимно прикрытый толстым стеклом, а на нем был разложен сафьяновый гарнитур: портфель для бумаг, папка, подкладываемая при письме, и бювар с промокательной бумагой, украшенные монограммами. Ни одной деловой бумаги, ни одного письма, ни одной книги, кроме телефонного справочника. И только эбонитовый стетоскоп, водруженный, как безделушка, около хрустальной чернильницы без чернил, свидетельствовал о профессии хозяина; впрочем, создавалось такое впечатление, что и этот предмет был поставлен сюда не самим Антуаном для медицинских целей, а помещен рукой неведомого декоратора, заботившегося о внешнем эффекте.

    Феллоу разлегся на животе у самой двери, раскинув лапки; его шелковистая светлая шерсть сливалась с ковром. Анна рассеянно взглянула на него; затем уселась, как амазонка, на ручку вращающегося кресла, в котором Антуан три раза в неделю изрекал приговоры. Она на минуту представила себя на его месте и испытала при этом мимолетное удовольствие; это был как бы реванш за то, что он отводил ей слишком ограниченное место в своей жизни.

    Она вытащила из портфеля блокнот с именным штампом на каждой странице, которым Антуан пользовался, выписывая рецепты, и, вынув из сумочки вечное перо, стала писать:


    «Тони, любимый! Я могла выдержать без тебя только пять дней. Сегодня утром вскочила в первый попавшийся поезд. Сейчас четыре часа. Отправляюсь в наше гнездышко и буду ждать, пока кончится твой трудовой день. Приходи ко мне, Тони, приходи скорей!

    А.

    Я захвачу по дороге все, что нам нужно для ужина, чтобы уж больше не выходить».


    Анна достала конверт и позвонила.

    Появился Леон. Он уже успел облачиться в свою ливрею. Приласкав собачку, он подошел к Анне.

    Примостившись на ручке кресла, она болтала ногой, смачивая языком клей на конверте. У нее была красивая форма рта, массивный, но подвижной язык. В комнате пахло духами, которыми была пропитана ее одежда. Анна уловила огонек, вспыхнувший во взгляде слуги, и безмолвно улыбнулась.

    — На, — сказала она, резким движением бросая письмо на стол, при этом браслеты на ее руке зазвенели. — Пожалуйста, передай ему это, как только он поднимется наверх. Хорошо?

    Она иногда говорила слуге «ты» в отсутствие Антуана, это у нее выходило так естественно, что Леон нисколько не удивлялся. Их связывало тайное и молчаливое соглашение. Когда Анна заезжала за Антуаном, чтобы увезти его обедать, а он заставлял себя ждать, она охотно болтала с Леоном; в его присутствии она словно дышала родным воздухом. Впрочем, он не злоупотреблял этой фамильярностью, разве что иногда позволял себе вольность во время этих разговоров с глазу на глаз не называть ее в третьем лице «сударыня»; а когда она давала ему на чай, он был доволен, что может поблагодарить ее, только подмигнув ей и не тая в сердце ни малейшей классовой ненависти.

    Анна вытянула ногу, подняла край юбки, чтоб поправить шелковый чулок, и соскочила с кресла.

    — Я удираю, Леон. Куда вы дели мой зонтик?

    Чтобы найти такси, проще всего было пройти по улице Святых Отцов до бульвара. На улице почти никого не было. Навстречу Анне попался какой-то молодой человек. Они обменялись равнодушным взглядом, не подозревая того, что им уже пришлось однажды встретиться в довольно знаменательный день. Но разве могли они узнать друг друга? Жак за последние четыре года сильно изменился; этот коренастый мужчина с озабоченным лицом ни внешностью, ни походкой не напоминал прежнего юнца, который в свое время ездил в Турень, чтобы присутствовать на свадьбе Анны с Симоном де Батенкур. И несмотря на то, что во время этого странного обряда он с любопытством наблюдал за новобрачной, Жак, в свою очередь, не мог бы узнать в этой накрашенной парижанке, — чье лицо, кроме того, было наполовину скрыто от него зонтиком, — задорную вдовушку, выходившую когда-то замуж за его приятеля Симона.

    — Ваграмская улица, — сказала Анна шоферу.

    На Ваграмской улице находилось их «гнездышко» — обставленная на холостую ногу квартира в нижнем этаже, которую Антуан снял в самом начале их связи на углу этой улицы и глухого переулка, куда выходило отдельное парадное, что позволяло избежать пересудов консьержки.

    Антуан не соглашался на просьбы Анны встречаться в небольшом особняке, который она занимала недалеко от Булонского леса, на улице Спонтини. А между тем она уже несколько месяцев жила там совершенно одиноко и независимо. (Когда, по совету Антуана, на Гюгету пришлось надеть гипсовый корсет и увезти, ее на берег моря, Анна сняла домик в Берке, и было решено, что она поселится там вместе с мужем до полного выздоровления девочки. Героическое решение, которому Анна не смогла долго следовать. В действительности один только Симон, никогда не любивший Парижа, окончательно обосновался там со своей падчерицей и ее гувернанткой-англичанкой. Он много занимался фотографией, немного живописью и музыкой, а долгими вечерами, вспомнив о своих занятиях богословием, читал книги о протестантизме. Анна всегда находила благовидный предлог, чтобы остаться в Париже: ее пребывание в Берке ограничивалось пяти-шестидневным визитом раз в месяц. Материнское чувство никогда не было у нее сильно развито. В последнее время постоянное присутствие в доме этой тринадцатилетней девочки-подростка раздражало ее, как вечная помеха. Теперь же к этой глухой враждебности стало примешиваться чувство унижения при виде калеки, которую мисс Мэри возила в коляске по залитым солнцем пескам прибрежных дюн. Анна мечтала иногда удочерить чужих малокровных девочек, но находила вполне естественным пренебрегать своим собственным ребенком. По крайней мере, в Париже она совершенно забывала Гюгету, — а также и Симона.)

    Автомобиль несся уже по Ваграмской улице, когда Анна подумала об ужине. Магазины были закрыты. Вспомнив, что в квартале Терн есть гастрономический магазин, открытый по воскресеньям, она велела отвезти себя туда, а затем отпустила такси.

    Было так занятно делать покупки! Держа под мышкой свою китайскую собачку, Анна ходила взад и вперед по магазину, любуясь аппетитно разложенным товаром. Сначала она выбрала то, что любил Антуан: ржаной хлебец, соленое масло, копченую гусиную грудку, корзиночку земляники. Для Феллоу — как и для Антуана — она прибавила банку сгущенных сливок.

    — А еще кусочек вот этого! — сказала она, лакомо облизываясь и указывая затянутым в перчатку пальцем на мисочку обыкновенного паштета из гусиной печенки. «Вот это» предназначалось для нее самой; паштет был ее слабостью; но ей, конечно, приходилось его есть разве только случайно, во время путешествия, где-нибудь в железнодорожном буфете или в деревенской гостинице. Порция паштета на несколько су — розоватого и жирного, окруженного топленым салом, остро приправленного гвоздикой и мускатным орехом и намазанного на ломоть свежеиспеченного хлеба, — в этом было все ее прошлое, прошлое бедной парижской девушки, которое вдруг она ощутила на языке… Завтраки всухомятку на скамейке Тюильрийского сада, в полном одиночестве, среди голубей и воробьев, в те годы, когда она служила продавщицей на улице Оперы. Никаких напитков; но, чтобы утолить жажду, возбужденную пряным паштетом, — пригоршня испанских вишен, купленная у разносчика на краю тротуара. И в завершение, когда наступало время возвращения на работу, — чашечка черного кофе, сладкого и горячего, пахнущего жестью и гуталином, которую она выпивала опять-таки в одиночестве у стойки кафе-бара на улице Святого Роха.

    Анна рассеянно смотрела, как приказчик завертывает покупки и пишет счет…

    В одиночестве… Уже в то время верный инстинкт подсказывал ей, что если у нее и были кое-какие шансы преуспеть, то лишь при условии отчужденного от всех и замкнутого существования, без увлечений, без привязанностей, в полной готовности к любому превращению. Ах, если бы гадалка, бродившая по. Тюильрийскому саду со своей заплечной корзинкой и трещоткой и торговавшая трубочками и лимонадом, предсказала бы ей в то время, что она станет г-жой Гупийо, женой самого патрона!.. А между тем так оно и случилось. И теперь, оглядываясь назад, она находила это почти естественным…

    — Получите, сударыня! — Приказчик подал ей завязанный пакет.

    Анна почувствовала, как взгляд продавца скользнул пo ее груди. Ей все больше и больше нравилось возбуждать мимолетное желание мужчин. Этот был еще совсем мальчишка, с легким пушком на щеках, с растрескавшимися губами, с большим, некрасивым здоровым ртом. Анна поддела пальцем веревочку, подняла голову, слегка откинув ее назад, и в знак благодарности окинула юношу обольстительным взглядом своих больших серых глаз.

    Пакет был легкий. Времени впереди оставалось еще много; было всего пять часов. Она спустила собачку на землю и пошла пешком по Ваграмской улице.

    — Ну-ка, Феллоу, бодрей!..

    Анна шла широким шагом, слегка покачиваясь, с некоторым самодовольством подняв голову. Ибо она не могла подавить в себе чувство невольной гордости всякий раз, как вспоминала о своем прошлом: она ясно сознавала, что ее воля всегда оказывала влияние на судьбу и что достигнутый успех был делом ее собственных рук.

    На расстоянии, — не переставая удивляться, как будто речь шла о ком-то другом, — Анна любовалась той настойчивостью, которую она проявляла с самого детства, чтобы выбраться из низов; это был своего рода инстинкт, подобный инстинкту утопающего, который непроизвольными движениями старается выплыть на поверхность. Живя вместе со старшим братом и овдовевшим отцом, она все долгие годы отрочества бережно хранила свою чистоту, для того чтобы со временем легче было подняться наверх. По воскресеньям, пока отец, рабочий-водопроводчик, играл в кегли у старых фортов, Анна вместе с братом и друзьями отправлялась бродить по Венсенскому лесу. Как-то вечером, при возвращении с прогулки, товарищ брата, молодой монтер, попытался ее поцеловать. Анне было уже семнадцать лет, и он ей нравился. Но она дала ему пощечину и одна убежала домой; после этого случая она никогда больше не ходила с братом гулять. По воскресным дням она оставалась дома и занималась шитьем. Она любила тряпки, наряды, у нее был вкус. Хозяйка ближайшего галантерейного магазина, знавшая ее мать, взяла к себе Анну продавщицей, но как уныло было в этой лавчонке, клиентура которой состояла из бедных жителей квартала… К счастью, Анне удалось получить место продавщицы в отделении «Универсального магазина XX века», которое открылось в Венсене, на Церковной площади. Перебирать куски шелка и бархата; соприкасаться с непрерывно движущейся толпой покупателей; жить в атмосфере похотливых желаний продавцов, заведующих отделами, не отвечая им ничем, кроме товарищеской улыбки, и чинно возвращаться вечером домой, чтобы приготовить семейный ужин, — такова была жизнь Анны в течение двух лет, и в общем она сохранила о ней хорошие воспоминания. Но как только умер отец, Анна бежала из пригорода и устроилась на отличное место, в самом центре Парижа, на улице Оперы, в главном магазине, управление которым все еще было в руках самого старика Гупийо. И вот тут-то пришлось вести тонкую игру — до самого замужества… «Тонкая игра!» Это могло бы стать ее девизом… Еще и теперь… Разве не сама она при первой встрече с Антуаном остановила на нем свой выбор, преодолела его сопротивление и постепенно одержала над ним победу? А он этого и не подозревал; потому что она была достаточно опытна и хитра, чтобы щадить самолюбие самца и оставлять ему приятную иллюзию собственной инициативы. К тому же она была слишком хорошим игроком, чтобы отдать предпочтение тщеславному удовольствию афишировать свою власть перед действительно царственной радостью удовлетворять свои желания втайне, во всеоружии кажущейся слабости…

    Предаваясь размышлениям, Анна незаметно добралась до их квартирки. Она разогрелась от ходьбы. Тишина и прохлада, царившие в квартире, где шторы были спущены, привели ее в восхищение. Стоя посреди комнаты, она сбросила с себя все, что на ней было надето, и побежала в ванную комнату, чтобы приготовить себе ванну.

    Ей было приятно чувствовать себя обнаженной среди всех этих зеркал, под матовыми стеклами, в холодном свете лампочек, придававшем особый блеск ее коже. Наклонясь над кранами, из которых с шумом вырывалась вода, Анна рассеянно проводила ладонью по своим смуглым, все еще стройным бедрам, по своей несколько отяжелевшей груди. Затем, не дожидаясь, пока ванна наполнится доверху, занесла ногу через край. Вода была чуть теплой. Анна погрузилась в нее с приятной дрожью в теле.

    Взглянув на белый с синими полосами купальный халат, висевший на стене перед нею, она невольно улыбнулась: в прошлый раз Антуан забавно закутался в него и ужинал в таком виде. Внезапно ей вспомнилась небольшая сцена, разыгравшаяся между ними именно в тот вечер: на какой-то вопрос, который она задала ему по поводу его прежней жизни, его связи с Рашелью, он сказал ей ни с того ни с сего: «Я-то тебе рассказываю все, я-то ничего от тебя не скрываю!»

    Действительно, она очень мало говорила ему о себе. В самом начале их связи как-то вечером Антуан, пристально посмотрев ей в глаза, сказал: «У тебя взгляд роковой женщины…» Этим он доставил ей огромное удовольствие. Она запомнила это навсегда. Чтобы сохранить престиж, она постаралась окружить тайной свою прошлую жизнь. Может быть, это с ее стороны было ошибкой? Кто знает, может быть, Антуану было бы приятно под маской роковой женщины найти гризетку? Она решила это хорошенько взвесить. Исправить ошибку было нетрудно: ее прежняя жизнь была достаточно богата событиями, чтобы, ничего не выдумывая и не искажая фактов, извлечь из них необходимое, а именно — воспоминания сентиментальной маленькой продавщицы, какой она была в дни своей юности…

    Антуан… Как только она начинала думать о нем, в ней пробуждалось желание. Она любила его таким, каким он был, за его решительность, за его силу — и даже за то, что он был слишком уверен в своей силе… Она любила его за любовный пыл, проявлявшийся у него несколько грубо, почти без нежности… Самое большее через час он должен быть уже здесь…

    Анна вытянула ноги, запрокинула голову и закрыла глаза. Вода смыла с нее усталость, как пыль. Блаженная животная истома охватила ее. Над ее головой большой пустынный дом безмолвствовал. Тишину нарушало лишь похрапывание собачки, распластавшейся на прохладном кафельном полу, отдаленное шуршание детских роликов по асфальту соседнего двора да плеск капель, с кристаллическим звуком время от времени падавших из крана.


    XIV

    Жак, остановившись на углу Университетской улицы, разглядывал свой родной дом. Покрытый лесами, он был неузнаваем. «Ведь верно! — подумал он. — Антуан предполагал произвести основательный ремонт…»

    После смерти отца он уже дважды побывал в Париже, но ни разу не заходил на свою прежнюю квартиру и даже не извещал брата о своем приезде. Антуан в течение зимы несколько раз присылал ему сердечные письма. Жак, со своей стороны, ограничивался лаконическими приветственными открытками. Он не сделал исключения, даже когда отвечал на длинное деловое письмо, касавшееся его прав как наследника: в пяти строках он изложил категорический отказ вступить во владение своей частью отцовского наследства, почти не мотивировав свой поступок и попросив брата никогда больше не затрагивать «этих вопросов».

    Жак находился во Франции с прошлого вторника. (На следующий день после встречи с Бемом Мейнестрель сказал ему: «Отправляйся-ка в Париж. Возможно, что твое присутствие там будет мне необходимо в ближайшие дни. Пока я больше ничего не могу тебе сообщить. Воспользуйся этой поездкой, чтобы разведать, откуда ветер дует, и посмотреть вблизи, что там делается, как реагируют левые круги во Франции; в особенности группа Жореса — эта компания из «Юманите»… Если в воскресенье или в понедельник ты не получишь от меня никаких вестей, можешь вернуться. Разве только ты сочтешь, что можешь быть полезен там».) В течение нескольких дней своего пребывания в Париже Жак не имел времени — или мужества — навестить Антуана. Но события, как ему казалось, приобретали день ото дня все более угрожающий характер, так что он решил не уезжать, не повидавшись с братом.

    Устремив свой взгляд на третий этаж дома, где во всех окнах виднелись новые шторы, он пытался отыскать свое окно — окно своей детской комнаты… Еще не поздно было отступить. Он колебался… Наконец пересек улицу и вошел в подъезд.

    Здесь все было по-новому: на лестнице отделанные под мрамор стены, железные перила, широкие зеркальные стекла заменили прежние обои с геральдическими лилиями, деревянные перила, точеные балясины и средневековые витражи с разноцветными стеклышками. Только лифт остался без перемен. Тот же короткий щелчок, потом шуршание цепей и масляное урчание, предшествующее движению кабины, — звуки, от которых у Жака и теперь еще мучительно сжималось сердце, потому что они воскрешали воспоминание об одной из самых тяжелых минут его полного унижений детства — о его возвращении в отчий дом после побега… Только здесь, именно здесь, в тесной кабинке, куда втолкнул его Антуан, беглец тогда почувствовал себя действительно пойманным, схваченным, бессильным… Отец, исправительная колония… А теперь Женева, Интернационал… Может быть, война…


    — Здравствуйте, Леон. Сколько у вас тут перемен!.. Брат дома?

    Вместо ответа Леон с изумлением рассматривал это приведение. Наконец он промолвил, часто моргая глазами:

    — Доктор? Нет… То есть да… Для господина Жака, конечно!.. Но он внизу, в приемной… Не потрудится ли господин Жак спуститься этажом ниже… Дверь открыта, можно войти.

    На площадке второго этажа Жак прочел на медной дощечке: «Лаборатория А. Оскар-Тибо».

    «Значит, весь дом?.. — подумал Жак. — И он присвоил себе даже имя — «Оскар»!»

    Дверь открывалась снаружи при помощи никелированной рукоятки. Жак очутился в передней, куда выходили три одинаковых двери. За одной из них он услышал голоса. Неужели Антуан принимал больных в воскресный день? Озадаченный Жак сделал несколько шагов.

    — …биометрические показания… анкеты в школах по округам…

    Это говорил не Антуан. Но вслед за тем Жак узнал голос брата:

    — Первый пункт: накоплять данные испытаний… классифицировать их… По истечении нескольких месяцев любой невропатолог, любой специалист по детской патологии, даже любой педагог должен иметь возможность найти здесь, у нас, в наших статистических данных…

    Да, без сомнения, это говорил Антуан; это была его обычная манера выражаться: резко, безапелляционно, насмешливо растягивая концы фраз… «Со временем у него будет голос, точь-в-точь как у его отца», — подумал Жак.

    С минуту он стоял неподвижно; не прислушиваясь к разговору, опустив глаза на новый линолеум, которым был покрыт пол. Он снова почувствовал желание незаметно уйти… Но Леон видел его… Впрочем, раз уж он зашел сюда… Он выпрямился и, как взрослый, готовый, не задумываясь, спугнуть играющих детей, подошел к двери и отрывисто постучал в нее.

    Антуан, прерванный на полуслове, встал и с недовольным лицом приоткрыл дверь.

    — В чем дело?.. Как! Это ты? — воскликнул он, сразу просияв.

    Жак тоже улыбался, внезапно охваченный приливом братской любви, — как бывало всякий раз, когда он видел перед собой Антуана во плоти и крови, его энергичное лицо, квадратный лоб, характерный рот…

    — Входи же! — сказал Антуан. Он не спускал глаз с брата. Это был Жак! Жак стоял здесь, перед ним, со своей темно-рыжей непослушной прядью на лбу, со своим живым взглядом, с полуулыбкой на губах, напоминающей его детскую рожицу…

    Трое мужчин, в расстегнутых белых халатах, с разгоряченными лицами, без воротничков, сидели за большим столом, где стаканы, лимоны, ведерко со льдом прекрасно уживались с разложенными бумагами и графиками.

    — Это мой брат, — объявил Антуан, сияя от радости. И, указывая Жаку на троих мужчин, поднявшихся с места, он представил: — Исаак Штудлер… Рене Жуслен… Манюэль Руа…

    — Я, кажется, вам помешал? — пробормотал Жак.

    — Конечно, — ответил Антуан, весело поглядывая на своих сотрудников. — Не правда ли? Невозможно отрицать, что он нам помешал, чудовище… Но тем лучше! Вмешательство непреодолимой силы… Садись!..

    Жак, не отвечая, рассматривал просторную комнату, всю заставленную стеллажами, на которых были размещены ряды занумерованных совершенно новых папок.

    — Ты недоумеваешь — куда это ты попал? — сказал Антуан, забавляясь недоумением брата. — Ты всего-навсего в архиве… Хочешь выпить чего-нибудь холодненького? Виски? Нет?.. Руа приготовит тебе сейчас лимонад, — провозгласил он, обращаясь к младшему из мужчин; у того было умное лицо парижского студента, озаренное вдумчивым взглядом — взглядом прилежного ученика.

    Пока Руа выжимал лимон на толченый лед, Антуан обратился к Штудлеру:

    — Мы к этому вернемся в будущее воскресенье, дружище…

    Штудлер был значительно старше остальных и казался даже старше Антуана. Имя Исаак как нельзя лучше подходило к его профилю, к его бороде арабского шейха, к его лихорадочным глазам восточного мага. Жаку почудилось, будто он встречался с ним уже раньше, в те времена, когда братья жили вместе.

    — Жуслен соберет все нужные бумаги… — продолжал Антуан. — Так или иначе, нам не удастся систематически заняться делом раньше первого августа, то есть раньше, чем я получу отпуск в больнице.

    Жак слушал. Август… Время отпуска… По-видимому, какое-то недоумение промелькнуло на его лице, потому что Антуан, смотревший на него, счел нужным пояснить:

    — Видишь ли, мы все четверо условились в этом году не брать отпуска… Ввиду сложившихся обстоятельств…

    — Понимаю, — одобрил Жак серьезным тоном.

    — Подумай только, ведь прошло всего каких-нибудь три недели с тех пор, как закончен ремонт в доме: еще ни одно из наших новых учреждений не начало работать. Впрочем, при занятости в больнице и при моей клиентуре мне все равно не удалось бы ничего устроить раньше. Но теперь, имея впереди два свободных месяца до начала занятий…

    Жак с удивлением смотрел на него. Человек, который мог так говорить, по-видимому, не улавливал в мировых событиях ничего, что могло бы нарушить спокойное течение его работы, его уверенность в завтрашнем дне.

    — Это тебя удивляет? — продолжал Антуан. — Дело в том, что ты не имеешь никакого понятия о наших планах… Замыслы у нас… великолепные! Не правда ли, Штудлер? Я тебе все это расскажу… Ты ведь пообедаешь со мной, конечно?.. Пей спокойно лимонад. А после этого я покажу тебе весь дом. Ты увидишь все наши нововведения… А потом мы поднимемся наверх и поболтаем…

    «Он все такой же, — думал Жак. — ему вечно нужно что-то организовывать или чем-то руководить…» Он послушно выпил лимонад и встал. Антуан уже ждал его.

    — Сначала давай спустимся в лабораторию, — сказал он.


    При жизни г-на Тибо Антуан вел обычное существование молодого врача, подающего большие надежды. Он одно за другим прошел все конкурсные испытания, был принят на учет в Центральном бюро и в ожидании штатной должности в управлении больницами продолжал заниматься частной практикой.

    Внезапно полученное от отца наследство облекло его неожиданной властью — капиталом. А он был не из тех, кто не сумел бы воспользоваться такой исключительной удачей.

    У него не было никаких обязательств, никаких расточительных наклонностей. Одна-единственная страсть — работа. Одно единственное честолюбивое желание — стать крупным специалистом. Больница, частная практика были в его глазах лишь подготовительными ступенями. Действительную цену он придавал только своей исследовательской работе в области детских болезней. Поэтому с того дня, когда он почувствовал себя богатым, его жизненная энергия, и без того достаточно большая, сразу удесятерилась. Отныне у него была только одна мысль: употребить состояние на то, чтобы поскорее добиться профессионального успеха.

    План его действий созрел быстро. Сначала обеспечить себе материальные возможности, усовершенствовав организацию дела: оборудовать лабораторию, создать библиотеку, надлежащим образом подобрать ассистентов. При наличии денег все становилось возможным, доступным. Можно было даже купить знания и самоотверженное отношение к работе нескольких молодых врачей, не имеющих средств, которым он обеспечил бы зажиточное существование, используя их способности для того, чтобы двинуть вперед свои собственные исследования и предпринять новые. Он тут же вспомнил о приятеле доктора Эке, своем старом товарище Штудлере, по прозванию «Халиф», чья методичность, научная добросовестность и работоспособность были ему известны с давних пор. Затем выбор его пал на двух молодых людей: Манюэля Руа, студента-медика, уже несколько лет работавшего в больнице под его руководством, и Рене Жуслена, химика, успевшего обратить на себя внимание своими замечательными работами о действии сывороток.

    В течение нескольких месяцев под руководством предприимчивого архитектора отцовский дом оказался совершенно преображенным. Прежний нижний этаж, соединенный теперь со вторым этажом внутренней лестницей, был превращен в лабораторию, оборудованную всеми новейшими достижениями техники. Ничто не было упущено. Как только возникали затруднения, Антуан инстинктивно дотрагивался до своего кармана, где он носил чековую книжку, и говорил: «Представьте мне смету». Расходы его не пугали. Он очень мало дорожил деньгами, но зато очень дорожил успешным осуществлением своих замыслов. Его нотариус и биржевой маклер приходили в ужас от того пыла, с каким он тратил свой капитал, который столь медленно накопляли и столь осмотрительно расходовали два поколения крупных буржуа. Но это его ничуть не смущало; он давал распоряжение продавать целые пачки ценных бумаг и потешался над робкими предостережениями своих поверенных. Впрочем, у него был и свой собственный финансовый план. Все, что останется от его капитала, после того как в нем будет пробита значительная брешь, он решил, по совету Рюмеля, своего приятеля-дипломата, вложить в иностранные бумаги, а именно — в акции русских золотых приисков. Таким образом, даже при основательно растраченном капитале он предполагал получать доходы, по его расчетам не меньшие, чем те, какие извлекались в свое время г-ном Тибо из нетронутого состояния, хранившегося им в «надежных», но малодоходных бумагах.

    Подробный осмотр нижнего этажа длился около получаса. Антуан не щадил своего гостя… Он потащил его даже в прежние подвалы, которые образовали теперь обширный полуподвальный этаж с выбеленными стенами: Жуслен в последние дни устроил здесь своего рода зверинец, довольно-таки пахучий, где находились крысы, мыши и морские свинки в соседстве с аквариумом для лягушек. Антуан был в восторге. Он громко смеялся молодым, раскатистым смехом, который он так долго привык сдерживать и который Рашель навсегда выпустила на волю. «Мальчишка из богатой семьи, хвастающийся своими игрушками», — подумал Жак.

    Во втором этаже помещался небольшой операционный зал, кабинеты всех трех сотрудников, большая комната, предназначенная для архива, и библиотека.

    — Теперь когда все устроено, можно приступить к работе — пояснил Антуан серьезным и довольным тоном, в то время как они с братом поднимались на третий этаж. — Тридцать три года… Пора серьезно приниматься за дело, если есть желание оставить после себя что-нибудь на память потомству!.. Ты знаешь, — продолжал он, останавливаясь и обращаясь к Жаку с той несколько нарочитой резкостью, которую он любил выставлять напоказ, в особенности перед младшим братом, — всегда можно сделать гораздо больше, чем предполагаешь! Когда чего-нибудь хочешь, — я подразумеваю что-нибудь осуществимое, конечно, — впрочем, лично я хочу всегда только осуществимого… — ну так вот, когда действительно чего-нибудь хочешь!.. — Он не докончил фразы, снисходительно улыбнулся и пошел дальше.

    — Какие конкурсные испытания тебе еще осталось пройти? — спросил Жак, чтобы что-нибудь сказать.

    — Я прошел ординатуру этой зимой. Остается защита диссертации, потому что ведь необходимо иметь возможность стать со временем профессором!.. Только видишь ли, — продолжал он, — быть хорошим педиатром, как Филип, — это прекрасно, но меня это уже не может удовлетворить: тут я не смогу как следует показать себя… Современная медицина должна сказать свое последнее слово в области психики… Так вот я хочу принять в этом участие, понимаешь? Я не хочу, чтобы это последнее слово было сказано без меня! И не случайно при подготовке к конкурсным испытаниям я занимался отсталостью речи. Психология детского возраста, с моей точки зрения, только начинает развиваться. Это самый удобный момент… Поэтому мне хотелось бы в будущем году пополнить свои материалы о зависимости между режимом дыхания у детей и их мозговой деятельностью… — Он обернулся. На лице его внезапно появилось выражение, как у великого человека, отделенного своим знанием от толпы непосвященных. Прежде чем вставить ключ в замочную скважину, Антуан устремил на брата задумчивый взгляд. — Сколько еще придется сделать в этом направлении… — произнес он медленно. — сколько еще в этом придется разбираться…

    Жак молчал. Никогда еще жизненная хватка Антуана не приводила его в такое отчаяние. Перед своим тридцатилетним братом, слишком хорошо оснащенным к плаванью, не сомневающимся, что он найдет выход в открытое море, Жак чувствовал с невольной тревогой всю неустойчивость собственного равновесия и больше того — угрозу надвигающегося на мир шторма.

    При таком враждебном настроении осмотр помещения был для Жака особенно тягостным, Антуан разгуливал среди роскошной обстановки, напыжившись, как петух на птичьем дворе. Он заставил убрать несколько перегородок и совершенно изменил назначение комнат. Расположение, хоть и лишенное простоты, получилось довольно удачное. Высокие лакированные ширмы разделяли обе приемные на небольшие кабины, где пациенты оказывались совершенно изолированными: это архитектурное нововведение, которым Антуан очень гордился, создавало впечатление декорации. Антуан, впрочем, утверждал, что он лично не придает особенного значения этой внешней роскоши.

    — Но, — пояснил он, — это дает возможность производить отбор клиентуры, — понимаешь? Сократить ее и этим выгадать время для работы.

    Гардеробная представляла собой чудо изобретательности и комфорта. Антуан, снимая халат, в то же время любезно отворял и затворял полированные створки шкафов.

    — Здесь все под рукой, по крайней мере, не теряешь зря времени, — повторял он.

    Он надел домашнюю куртку, Жак обратил внимание на то, что брат одевался значительно изысканнее, чем раньше. Ничто не бросалось в глаза, но черный жилет был шелковый, ненакрахмаленная рубашка — из тонкого батиста. Эта скромная элегантность была ему очень к лицу. Он казался помолодевшим, более гибким, не потеряв, однако, своей крепости.

    «Как он, по-видимому, хорошо чувствует себя среди всей этой роскоши, — подумал Жак. — Отцовское тщеславие… Аристократическое тщеславие буржуа!.. Ну и порода!.. Честное слово, можно подумать, что они считают признаком превосходства не только свой капитал, но и привычку хорошо жить, любовь к комфорту, к «доброкачественности». Это становится для них личной заслугой! Заслугой, которая дает им общественные права. И они находят вполне законным то «уважение», которым они пользуются! Законной — свою власть, порабощение других! Да, они находят вполне естественным «владеть»! И считают также вполне естественным, чтобы то, чем они владеют, было неприкосновенным и защищалось законом от посягательства со стороны тех, кто не владеет ничем! Они щедры — о да, несомненно! До тех пор, пока эта щедрость остается дополнительной роскошью; щедрость, составляющая часть излишних расходов…» И Жак вызывал в своей памяти полное превратностей существование своих швейцарских друзей, которые, будучи лишены избытков, делили между собой потребное для жизни и для которых помощь друг другу грозила опасностью остаться без самого необходимого.

    Тем не менее, глядя на ванну, просторную, как небольшой бассейн, и сверкающую, он не мог подавить в себе легкого чувства зависти: у него было так мало удобств в его трехфранковой комнатушке… В такую жару чудесно было бы принять ванну.

    — Вот здесь мой кабинет, — сказал Антуан, открывая одну из дверей.

    Жак вошел в комнату и приблизился к окну.

    — Но ведь это прежняя гостиная? Правда?

    Действительно, старую гостиную, где целых тридцать пять лет в торжественном полумраке г-н Тибо восседал в семейном кругу, среди гардин с ламбрекенами и тяжелых портьер, архитектору удалось превратить в современную комнату, светлую и просторную, строгую без чопорности и теперь залитую светом, падающим из трех окон, освобожденных от готических цветных стекол.

    Антуан не ответил; На письменном столе он заметил письмо Анны и в недоумении, — так как думал, что Анна в Берке, — поспешил его вскрыть. Как только он пробежал записку, брови его нахмурились. Он увидел Анну в ее белом шелковом пеньюаре, приоткрытом на груди, в обычной обстановке квартирки, где происходили их свидания… Непроизвольно взглянув на часы, он сунул письмо в карман. Это было совсем некстати… Тем хуже! Как раз тогда, когда ему хотелось спокойно провести вечер с братом…

    — Что? — переспросил он, недослышав. — Я никогда здесь не работаю… Эта комната служит только для приема больных… Я обычно сижу в своей прежней комнате… Пойдем туда.

    В конце коридора появился Леон, шедший к ним навстречу.

    — Нашли письмо, сударь?

    — Да… Принесите нам что-нибудь выпить, пожалуйста. В мой кабинет.

    Этот кабинет был единственным местом во всей квартире, где чувствовалось немного жизни. По правде говоря, здесь отражалось скорее возбуждение многообразной и беспорядочной деятельности, чем серьезная работа, но этот беспорядок показался Жаку привлекательным. Стол был завален целым ворохом бумаг, регистрационных карточек, блокнотов, вырезок из газет, так что на нем едва оставалось место для писания; стеллажи были заставлены старыми книгами, журналами с вложенными закладками; здесь же валялись в беспорядке фотографические карточки, пузырьки и фармацевтические препараты.

    — Ну, теперь давай сядем, — сказал Антуан, подталкивая Жака к удобному кожаному креслу. Сам Антуан растянулся на диване среди подушек. (Он всегда любил разговаривать лежа. «Стоя или лежа, — заявлял он. — Сидячее положение годится для чиновников».) Он заметил, что взгляд Жака, обведя комнату, на минуту задержался на статуэтке будды, украшавшей камин.

    — Прекрасная вещь, не правда ли? Это произведение одиннадцатого века, из коллекции Ремси.

    Он окинул брата ласковым взглядом, внезапно принявшим испытующее выражение.

    — Теперь поговорим о тебе. Хочешь папиросу? Что привело тебя во Францию? Бьюсь об заклад, что репортаж о деле Кайо{23}!

    Жак не ответил. Он упорно смотрел на будду, лицо которого сияло безмятежным спокойствием в глубине большого золотого листка лотоса, изогнутого в виде раковины. Затем перевел на брата пристальный взгляд, в котором был какой-то испуг. Черты лица Жака приняли столь серьезное выражение, что Антуан почувствовал себя неловко: он тотчас же решил, что какая-то новая трагедия разрушила жизнь младшего брата.

    Вошел Леон с подносом и поставил его на столике около дивана.

    Ты мне не ответил, — продолжал Антуан. — Почему ты в Париже? Надолго ли?.. Что тебе налить? Я по-прежнему сторонник холодного чая…

    Нетерпеливым жестом Жак отказался.

    — Послушай, Антуан, — пробормотал он после минутного молчания, — неужели вы здесь не имеете никакого представления о том, что готовится?

    Антуан, прислонившись головою к валику дивана, держал в обеих руках стакан чаю, который он только что налил, и, прежде чем пригубить, жадно вдыхал запах ароматного напитка, слегка отдающего лимоном и ромом. Жаку была видна лишь верхняя часть лица брата, его рассеянный, равнодушный взгляд. (Антуан думал об Анне, которая его ждала; во всяком случае, надо было сейчас же предупредить ее по телефону….)

    У Жака явилось желание встать и уйти без всяких объяснений.

    — А что же именно готовится? — обратился к нему Антуан, не меняя позы. Затем, как будто нехотя, взглянул на брата.

    Несколько секунд они молча смотрели друг на друга.

    — Война! — произнес Жак глухим голосом.

    Издали, из передней раздался телефонный звонок.

    — Неужели? — заметил Антуан, сощурившись от папиросного дыма, евшего ему глаза. — Все эти проклятые Балканы?

    Каждое утро он просматривал газету и знал, довольно смутно, что в данный момент существует какая-то непонятная «натянутость дипломатических отношений», которая периодически занимает правительственные канцелярии держав Центральной Европы.

    Он улыбнулся.

    — Следовало бы установить санитарный кордон вокруг этих балканских государств и предоставить им возможность перегрызться между собой раз и навсегда до полного истребления!

    Леон приоткрыл дверь.

    — Вас просят к телефону, — объявил он таинственным тоном.

    «Просят — это значит: звонит Анна», — подумал Антуан.

    И хотя телефонный аппарат находился под рукой в этой же комнате, он встал и направился в свою официальную приемную.

    С минуту Жак пристально смотрел на дверь, в которую вышел его брат. Затем решительно, будто вынося безапелляционный приговор, он произнес:

    — Между ним и мною — непреодолимая пропасть! (Бывали минуты, когда он испытывал бешеное удовлетворение от сознания, что пропасть действительно «непреодолима».)


    В кабинете Антуан поспешно снял трубку.

    — Алло, это вы? — услышал он горячее и нежное контральто. Беспокойство в голосе еще усиливалось резонансом микрофона.

    Антуан улыбнулся в пространство.

    — Вы очень кстати позвонили, дорогая… Я как раз собирался вам телефонировать… Я очень огорчен. Только что приехал Жак, мой брат… Приехал из Женевы… Ну да, совершенно неожиданно… Сегодня вечером, только что… Поэтому, конечно… Откуда вы звоните?

    Голос продолжал, ластясь:

    — Из нашего гнездышка, Тони… Я тебя жду…

    — Ничего не поделаешь, дорогая… Вы меня понимаете, не правда ли?.. Мне придется остаться с ним…

    Так как голос больше не отвечал, Антуан позвал:

    — Анна!

    Голос продолжал молчать.

    — Анна! — повторил Антуан.

    Стоя перед великолепным письменным столом, склонив голову над трубкой, он переводил рассеянный и беспокойный взгляд со светло-коричневого ковра на нижние полки книжных шкафов, на ножки кресел.

    — Да, — прошептал наконец голос. Последовала новая пауза. — А что… а что — он долго у тебя останется?

    Голос был такой несчастный, что у Антуана в душе все перевернулось.

    — Не думаю, — ответил он. — А что?

    — Но, Тони, неужели ты думаешь, что у меня хватит сил вернуться домой, не побыв с тобой… хоть немножко?.. Если бы ты видел, как я тебя жду! Все готово… Даже закуска.

    Он засмеялся. Она тоже принужденно рассмеялась.

    — Ты видишь? К ужину накрыто. Маленький столик придвинут к окну… Большая зеленая ваза полна лесной земляники… твоей любимой… — Помолчав немного, она продолжала быстро, с гортанными нотками в голосе: — Послушай, мой Тони, неужели это правда? Неужели ты не мог бы прийти сейчас, сию минуту, всего на какой-нибудь часок?

    — Нет, милая, нет… Раньше одиннадцати или двенадцати ночи невозможно… Будь благоразумна…

    — Только на одну минуточку!

    — Неужели ты не понимаешь?..

    — Нет, я прекрасно понимаю, — прервала она поспешно грустным тоном. — ничего не поделаешь… Какая досада!.. — Опять молчание и затем легкое покашливание. — Ну так знаешь что? Я буду ждать, — продолжала она с невольным вздохом, в котором Антуан почувствовал всю горечь согласия.

    — До вечера, милая!

    — Да… послушай!

    — Ну что?

    — Нет, ничего…

    — До скорого свидания!

    — До скорого свидания, Тони!

    Антуан прислушивался еще в течение нескольких секунд. По ту сторону телефона Анна тоже напрягала слух, не решаясь повесить трубку. Тогда, быстро оглянувшись вокруг, Антуан прижал губы к аппарату, подражая звуку поцелуя. Затем, улыбаясь, повесил трубку.

    XV

    Когда Антуан вернулся в комнату, Жак, не покидавший своего кресла, с удивлением заметил в лице брата новое выражение — следы переживаний, сокровенный, любовный характер которых он смутно угадывал. Антуан положительно преобразился.

    — Прости, пожалуйста… С этим телефоном нет ни минуты покоя…

    Антуан подошел к низенькому столику, на котором оставил свой стакан, отпил из него несколько глотков, затем снова растянулся на диване.

    — О чем это мы говорили? А, да! Ты говоришь: война…

    У Антуана никогда не было времени интересоваться политикой; да не было и желания. Дисциплина научной работы заставила его свыкнуться с мыслью, что в общественной жизни, как и в жизни организма, все является проблемой, и проблемой нелегкой, что во всех областях познание истины требует усидчивости, трудолюбия и знаний. Политику он рассматривал как поле действия, чуждое его интересам. К этой вполне рассудочной сдержанности присоединялось естественное отвращение. Слишком много было скандальных разоблачений на всем протяжении мировой истории; и это утвердило в нем мнение, что известная доля безнравственности присуща всякому проявлению власти, или по меньшей мере — что та сугубая порядочность, которой он как врач придавал первостепенное значение, не считалась обязательной в области политики, а быть может, и не была там столь уж необходима. Поэтому Антуан следил за ходом политических событий довольно равнодушно, вкладывая в это равнодушие долю недоверия; эти вопросы волновали его не больше, чем, скажем, вопрос правильной работы почтового ведомства или ведомства путей сообщения. И если во время чисто мужских разговоров, например в кабинете его приятеля Рюмеля, Антуану, как всякому другому, случалось высказать свое мнение по поводу образа действий какого-нибудь стоявшего у власти министра, он это делал всегда с определенной, умышленно ограниченной, утилитарной точки зрения — как пассажир в автобусе выражает одобрение или порицание шоферу, в зависимости только от того, как тот действует рулем.

    Но поскольку Жак, видимо, к этому стремился, Антуан ничего не имел против того, чтобы начать разговор с общих фраз по поводу политического положения в Европе. И, желая нарушить упорное молчание Жака, он совершенно искренне продолжал:

    — Ты действительно считаешь, что на Балканах назревает новая война?

    Жак пристально посмотрел на брата.

    — Неужели же вы здесь, в Париже, не имеете ни малейшего представления о том, что творится в последние три недели? Не видите надвигающихся туч?.. Речь идет не о малой войне на Балканах — на сей раз вся Европа будет втянута в войну. А вы продолжаете жить как ни в чем не бывало!

    — Ну, уж ты скажешь!.. — скептически возразил Антуан.

    Почему он вдруг вспомнил жандарма, который приходил к нему как-то зимним утром, как раз когда Антуан собирался идти к себе в больницу, приходил, чтобы изменить мобилизационное предписание в его военном билете? Антуан вспомнил теперь, что даже не полюбопытствовал посмотреть, каково его новое место назначения. После ухода жандарма он бросил билет в первый попавшийся ящик, — даже хорошенько не помнил куда…

    — Ты как будто все еще не понимаешь, Антуан… Мы подошли к такому моменту, когда катастрофа может оказаться неизбежной, если все будут вести себя, как ты, предоставив событиям идти своим ходом. Уже сейчас достаточно малейшего пустяка, какого-нибудь нелепого выстрела на австро-сербской границе, чтобы вызвать войну…

    Антуан молчал. Он был слегка ошеломлен. Кровь бросилась ему в лицо. Слова Жака как будто нечаянно попали в какое-то скрытое больное место, которое до сих пор не давало определенно о себе знать и потому он не мог его нащупать. Как и многие в это памятное лето 1914 года, Антуан смутно ощущал себя во власти некой лихорадки, всеобщей, заразительной, — может быть, космического характера? — которая носилась в воздухе. И на несколько секунд он поддался власти тяжелого предчувствия, не в силах противиться ему. Однако он тут же преодолел эту нелепую слабость и, как обычно, бросившись в другую крайность, почувствовал потребность возразить брату, хотя и в несколько примирительном тоне.

    — Конечно, я в этих делах гораздо менее осведомлен, чем ты, — сказал он. — Однако ты не можешь не признать вместе со мной, что в цивилизованных странах, подобных странам Западной Европы, возможность всеобщего конфликта почти невероятна! Во всяком случае, прежде чем дело дойдет до этого, потребуется очень резкий поворот общественного мнения!.. А на это нужно время… месяцы, может быть, годы… а там возникнут новые проблемы, которые отнимут у сегодняшних проблем всю остроту… — Антуан улыбнулся, успокоенный своими собственными рассуждениями. — Знаешь ли, ведь эти угрозы совсем не так уж новы. Помню, еще в Руане, двенадцать лет назад, когда я отбывал воинскую повинность… Никогда не было недостатка в предсказателях всяческих несчастий, как только речь заходила о войне или о революции… И самое интересное, что симптомы, на которых эти пессимисты основывают свои прорицания, обычно бывают вполне достоверны и, следовательно, вызывают тревогу. Только вот в чем дело: по причинам, которые либо вовсе не принимаются во внимание, либо просто недооцениваются, обстоятельства складываются иначе, чем это предусматривалось, — и все устраивается само собой… А жизнь течет себе помаленьку… И всеобщий мир не нарушается!..

    Жак, упрямо нагнув голову с упавшей на лоб прядью волос, слушал брата с явным нетерпением.

    — На этот раз, Антуан, дело крайне серьезно…

    — Что именно? Эта перебранка между Австрией и Сербией?

    — Эта перебранка — лишь повод, необходимый, может быть, спровоцированный инцидент… Но следует иметь в виду все те обстоятельства, которые уже в течение многих лет вызывают глухое брожение в умах за кулисами вооруженной до зубов Европы. Капиталистическое общество, которое, как ты, по-видимому, считаешь, столь прочно бросило якорь у мирных берегов, на самом деле плывет по течению, раздираемое когтями жестокого, тайного антагонизма…

    — А разве не всегда так было?

    — Нет! Или, впрочем, да… может быть… но…

    — Я прекрасно знаю, — прервал его Антуан, — что существует этот проклятый прусский милитаризм, побуждающий всю Европу вооружаться с ног до головы…

    — Не только прусский! — воскликнул Жак. — Каждая нация имеет свой собственный милитаризм, оправданием которого служит ссылка на затронутые интересы…

    Антуан покачал головой.

    — Интересы, — да, конечно, — сказал он. — Но борьба интересов, какой бы напряженной она ни была, может продолжаться до бесконечности, не приводя к войне! Я не сомневаюсь в возможности сохранения мира, но вместе с тем считаю, что борьба является необходимым условием жизни. К счастью, у народов существуют теперь иные формы борьбы, чем вооруженное взаимоистребление! Такие приемы годны для балканских государств!.. Все правительства, — я подразумеваю правительства великих держав, — даже в странах, имеющих наибольший военный бюджет, явно сходятся на том, что война — наихудший выход из положения. Я только повторяю то, что говорят в своих речах ответственные государственные деятели.

    — Само собой разумеется! На словах, перед своим народом, все они проповедуют мир! Но большинство из них все еще твердо убеждено в том, что война является политической необходимостью, время от времени неизбежной, и что, если она случится, из нее следует извлечь наибольшую пользу, наибольшую выгоду. Потому что всегда и везде в основе всех бед кроется одна и та же причина — выгода!

    Антуан задумался. Он только было собрался пустить в ход новые возражения, как брат уже продолжал:

    — Видишь ли, в данный момент Европой верховодят с полдюжины зловещих «великих патриотов», которые под пагубным влиянием военных кругов наперебой толкают свой государства к войне. Вот этого-то и не следует забывать!.. Одни из них — наиболее циничные — прекрасно видят, к чему это поведет; они хотят войны и подготовляют ее, как обычно подготовляются преступления, потому что эти господа уверены в том, что в известный момент обстоятельства сложатся в их пользу. Ярко выраженным представителем этого типа людей является, скажем, Берхтольд в Австрии. А также Извольский{24} или, скажем, Сазонов{25} в Петербурге… Другие не то чтобы хотят войны, — почти все ее опасаются, — но безропотно принимают войну, потому что верят в ее неизбежность. А такая уверенность — самая опасная, какая только может укорениться в мозгу государственного деятеля! Эти люди, вместо того чтобы всеми силами стараться избежать войны, думают лишь об одном: на всякий случай как можно скорее увеличить свои шансы на победу. И всю деятельность, которую они могли бы посвятить укреплению мира, они направляют, как и первые, на подготовление войны. Таковы, по всей вероятности, кайзер и его министры. Возможно, что примером может служить также и английское правительство… А во Франции это, несомненно, — Пуанкаре{26}!

    Антуан вдруг пожал плечами.

    — Ты говоришь — Берхтольд, Сазонов… Я ничего не могу тебе возразить, их имена мне почти незнакомы… Но Пуанкаре? Ты с ума сошел! Кто во Франции, за исключением нескольких полоумных вроде Деруледа{27}, станет теперь мечтать о военной славе или о реванше? Франция по всей своей сущности во всех социальных прослойках является глубоко пацифистской. И если бы, паче чаяния, мы оказались вовлечены в общеевропейскую передрягу, одно можно сказать с уверенностью: никто не посмеет предъявить Франции обвинение в том, что она к этому стремилась, или приписать ей хотя бы малейшую долю ответственности за случившееся.

    Жак вскочил как ужаленный.

    — Возможно ли? И ты до этого дошел?.. Просто невероятно!..

    Антуан окинул брата тем уверенным цепким взглядом, каким он обычно смотрел на своих больных (и который всегда внушал им полное доверие — как будто острота взгляда является признаком безошибочного диагноза).

    Жак, стоя перед Антуаном, пристально смотрел на него.

    — Твоя наивность просто приводит меня в недоумение! Тебе следовало бы просмотреть заново всю историю Французской республики!.. Ты считаешь, что можно серьезно утверждать, будто политика Франции за последние сорок лет — это политика миролюбивого государства? И что она действительно имеет право протестовать против злоупотреблений со стороны других стран? Ты считаешь, что наша ненасытность в колониальных вопросах, в частности наши виды на Африку, не содействуют в значительной мере развитию аппетита у других? Не дают другим постыдного примера аннексий?..

    — Не горячись! — Остановил его Антуан. — Наше проникновение в Марокко, насколько мне известно, не носило противозаконного характера. Я прекрасно помню конференцию в Алхесирасе{28}. Европейские державы мандатом по всей форме уполномочили нас — нас совместно с Испанией — предпринять усмирение Марокко.

    — Этот мандат был вырван силой. И державы, преподнесшие его нам, надеялись, в свою очередь, воспользоваться этим прецедентом. Как ты думаешь, например: рискнула бы Италия наброситься на Триполитанию или Австрия на Боснию, не будь нашей марокканской экспедиции?..

    Антуан скорчил недоверчивую гримасу; он не был настолько осведомлен в этом вопросе, чтобы возражать брату.

    Впрочем, последний и не ждал возражений.

    — А наши союзы? — продолжал он напористо. — Неужели ты думаешь, что Франция заключила военный договор с Россией, чтобы доказать свои миролюбивые намерения? Вполне ясно, что если царская Россия пошла на союз с республиканской Францией, то сделала это лишь в надежде, что в нужный момент она сможет вовлечь нас в свою игру против Австрии, против Германии! Как ты полагаешь: неужели же Делькассе{29}, агент английской дипломатии, способствовал укреплению мира, добиваясь окружения Германии? В результате — брожение умов, быстрое развитие и усиление мощи пресловутого прусского милитаризма, о котором ты говоришь. В результате — во всей Европе рост военных приготовлений, возведение укреплений, военное кораблестроение, строительство стратегических железных дорог и так далее… Во Франции за последние четыре года десять миллиардов военных кредитов в Германии — восемь миллиардов франков. В России — шестисотмиллионный заем у Франции на создание железных дорог, которые позволят ей перебросить свою армию к восточной границе Германии.

    — «Позволят»! — пробурчал Антуан. — когда-нибудь, может быть… В далеком будущем…

    Жак не дал ему продолжать.

    — Весь континент охвачен лихорадочной гонкой вооружений; происходит разорение стран, вынужденных тратить на военный бюджет те миллиарды, которые должны были бы идти на улучшение условий жизни общества… Бешеная скачка, прыжок прямо в пропасть! И за нее мы, французы, должны нести свою долю ответственности. А мы пошли еще дальше! Неужели же Франция, чтобы убедить мир в своем миролюбии, не нашла ничего лучшего, как ввести в Елисейский дворец патриотически настроенного лотарингца{30}, которого Баламуты-националисты{31} поспешили сделать символом военщины и избрание которого подняло дух фанатиков реванша, оживило в Англии надежды промышленников, радующихся возможности сломить немецкую конкуренцию, а в России позволило разыграться аппетитам империалистов, все еще мечтающих о захвате Константинополя?

    Жак был, казалось, до такой степени бессилен совладать с охватившим его волнением, что Антуан расхохотался. Он твердо решил не поддаваться и сохранить бодрое настроение. Он не желал, чтобы этот разговор стал чем-то большим, чем просто умозрительные рассуждения, некая шахматная игра, где пешками являются политические гипотезы.

    С иронической усмешкой он указал Жаку на кресло, с которого тот в волнении вскочил:

    — Сядь на место…

    Жак бросил на него недобрый взгляд. Но все же засунул кулаки в карманы и опустился в кресло.

    — Из Женевы, — продолжал он после минутного молчания, — я хочу сказать — из той интернациональной среды, в которой я вращаюсь, мы видим на расстоянии лишь общие линии европейской политики: оттенки сглаживаются. Так вот, издали сразу видно, что Франция катится в объятия войны! И на этом пути, что там ни говори, избрание Пуанкаре президентом республики — знаменательное событие.

    Антуан продолжал улыбаться.

    — Опять Пуанкаре! — заметил он иронически. — конечно, я знаю его лишь понаслышке… В палате депутатов, где люди очень требовательны, он пользуется всеобщим уважением… В министерстве иностранных дел — тоже: Рюмель, который служил в его канцелярии, отзывается о нем как о благородном человеке, добросовестном, рачительном министре, честном политике, считает его сторонником порядка, противником всяких авантюр. Мне положительно кажется нелепостью предполагать, что такой человек…

    — Постой! Постой! — прервал его Жак. Он вытащил руку из кармана и лихорадочным движением несколько раз отвел прядь волос, падавшую ему на лоб. Он явно с трудом сдерживался. Несколько секунд он сидел потупившись, затем вновь поднял глаза. — Мне на многое хотелось бы возразить тебе, и я просто не знаю, с чего начать, — признался он. — Пуанкаре… Надо же делать различие между человеком и его политикой. Но для того чтобы понять его политику, нужно прежде раскусить человека… Всего человека в целом!.. Не забывая даже и того, что за этим воинственно настроенным крикуном кроется приземистый офицер их стрелкового полка, толстозадый и нервный, который всегда чувствовал пристрастие к военному делу… «Сторонник порядка»… «Благородный человек»… Пусть так. Лояльность. Верность. Верность упрямца. Говорят даже, что он добр. Возможно. В большинстве своих писем он подписывался «Преданный вам…» — и это не только условность: он действительно любит оказывать услуги, он всегда готов выступить против несправедливости и взять на себя защиту обиженных.

    — Ну что ж, все это крайне симпатично! — заявил Антуан.

    — Постой же! — прервал его Жак с нетерпением. — Я имел возможность довольно близко ознакомиться с личностью Пуанкаре в связи с одной статьей, появившейся в «Фаниль». Прежде всего он гордец, который ни перед чем не склоняется, ни в чем не уступает… Умен? Безусловно!.. Ум трезвый, логичный, без полета, без гениальности… Невероятное упорство!.. Соображает быстро, но недальновиден; память исключительная, но главный образом на мелочи… Все это характеризует образцового адвоката, каким он, в сущности, и остался: он ловче владеет словами, чем управляет мыслями…

    Антуан возразил:

    — Если он не представляет собой ничего особенного, то чем же объясняются его политические успехи?

    — Его трудоспособностью, которая действительно исключительна. Кроме того, компетентностью в области финансов, что редко встречается в парламенте.

    — А также, вероятно, его безукоризненной честностью. В правительственных кругах это всегда удивляет и импонирует…

    — Что касается его успехов, — продолжает Жак, — то можно предполагать, что они оказались совершенно неожиданными для него самого и что они мало-помалу возбудили до крайности его честолюбие. Ибо он стал честолюбив. И по многим признакам чувствуется, что он не отказался бы сыграть в данный момент историческую роль. Вернее — он не отказался бы стать тем, кто заставит Францию сыграть историческую роль; не отказался бы придать Франции новый престиж, который был бы тесно связан с его именем… Но самое опасное — это его концепция национальной чести — тот религиозный смысл, который он влагает в понятие патриотизма. Впрочем, это вполне объясняется его лотарингским происхождением, — тем, что он провел всю молодость на территории, совсем недавно отторгнутой от нас… Он вышел из той местности и принадлежит к тому поколению, которое в течение уже многих лет живет надеждой на реванш, мечтая о возвращении потерянных провинций…

    — С этим я вполне согласен, — сказал Антуан. — Но можно ли отсюда делать заключение, что он стремится к власти для того, чтобы начать войну?..

    — Имей терпение, — возразил Жак. — дай мне кончить. Несомненно, если бы два с половиной года тому назад, когда он принял портфель председателя совета министров, или, скажем, полтора года тому назад, когда он был избран президентом республики, кто-нибудь явился к нему и сказал: «Вы хотите вовлечь Францию в войну», — он возмутился бы до глубины души, причем совершенно искренне. А между тем вспомни-ка, при каких условиях в январе тысяча девятьсот двенадцатого года он стал главой правительства! Кого он сменил? Кайо… Кайо, который только что перед тем помог Франции избегнуть войны с Германией и даже поставил первые вехи прочного франко-германского сближения. Именно за эту политику мира он и был свергнут националистами. И если Пуанкаре удалось стать на его место, то я не скажу — потому, что он хотел начать войну, но все же потому, что от него можно было ожидать, что по отношению к Германии он будет проводить национальную политику, то есть политику, диаметрально противоположную слишком примирительной политике Кайо. Доказательством этого служит тот факт, что Пуанкаре немедленно воскресил из мертвых старика Делькассе, сторонника «окружения» Германии, с тем чтобы назначить его послом в Россию!.. И когда через год он сделался президентом республики, какому большинству он был обязан своим избранием — финансовой буржуазии, которая, как некогда Жозеф де Местр{32}, считает, что война является естественной биологической потребностью, прискорбной, но периодически необходимой… Эти люди, без сомнения, не шевельнули бы пальцем, чтобы спровоцировать реванш, и все же гипотеза войны их подзадоривает; при случае они согласились бы пойти и на этот риск. Мы с тобой в свое время имели возможность достаточно близко присмотреться к этим ископаемым представителям реакционной буржуазии на званых обедах у отца!.. Не говоря о том, что у всех этих старых французских партий правого направления, более или менее примирившихся с республикой, существует затаенная мысль, что успешная война дала бы победоносному правительству диктаторские полномочия, благодаря которым удалось бы в корне пресечь подъем социалистического движения и даже очистить страну от республиканской демагогии. Они лелеют мечту о милитаризованной, дисциплинированной Франции, о Франции торжествующей, сверхвооруженной, опирающейся на обширные колониальные владения, о Франции, перед мощью которой присмиреет весь мир… Прекрасная мечта для патриотов!

    — Однако, с тех пор как Пуанкаре находится у власти, — рискнул вставить слово Антуан, — он не перестает заявлять о своих миролюбивых намерениях.

    — Ах! Я готов, пожалуй, признать, что он вполне искренен, — ответил Жак, — хотя известные цели, на которые направлена мирная экспансия, быстро становятся военными целями, если не удается достичь их дипломатическим путем. Но не следует забывать одно обстоятельство, которое может иметь неисчислимые последствия: всем известно, что уже в течение многих лет Пуанкаре ослеплен своей уверенностью в двух вещах. Во-первых, что конфликт между Англией и Германией неизбежен…

    — Но ты сам как будто только что утверждал то же самое…

    — Нет. Я не говорил: неизбежен. Я сказал: угрожает… Во-вторых, что Германия, в особенности после Агадира, имеет намерение напасть на Францию и неустанно к этому готовится. Вот две его навязчивые идеи, и он от них не отступится. А так как, с другой стороны, он убежден в том, что только сила, внушающая страх, может обеспечить мир, то ты представляешь себе, какие выводы он из этого делает: если Франция имеет еще кое-какие шансы предотвратить нападение Германии, то только при условии, что она будет внушать ей все больший страх. Следовательно, необходимо вооружаться до крайности. Следовательно, необходимо стать несговорчивым, агрессивным… Как только это поймешь — все становится ясно; вся деятельность Пуанкаре начиная с тысяча девятьсот двенадцатого года — как внутри страны, так и за ее пределами — оказывается совершенно логичной!

    Антуан, растянувшись на подушках, мирно покуривал свою папиросу. Он удивлялся волнению брата, но слушал его очень внимательно. Впрочем, голос Жака постепенно успокаивался, как бурный поток, возвращающийся в свое русло. В этой области, в которой он хорошо разбирался, Жак как бы получил временное превосходство над братом и чувствовал себя вполне уверенно.

    — Да, что я, точно лекцию тебе читаю! Смешно! — сказал он вдруг, пытаясь улыбнуться.

    Антуан дружелюбно взглянул на него.

    — Да нет же, продолжай…

    — Так вот, я говорил тебе: как внутри страны, так и за пределами ее. Начнем, пожалуй, с внешней политики. Она провокационно-агрессивна — и в этом есть преднамеренность! Пример: наши отношения с Россией. Германия морщится по поводу франко-русских соглашений? Ну и пусть себе! В той войне, которой опасается Пуанкаре, помощь России необходима нам, чтобы оказать отпор германскому нашествию; поэтому, не щадя чувств Германии, мы открыто укрепляем франко-русский союз! Таким образом, мы подвергаемся страшному риску, потому что играем на руку панславизму, воинственные намерения которого в отношении Австрии и Германии ни для кого не являются тайной. А Пуанкаре и в ус не дует! Он, пожалуй, предпочитает подвергнуться риску быть втянутым в авантюру, чем опасности постепенного ослабления уз, связывающих Францию с ее единственной союзницей. И для проведения этой политики он нашел услужливых помощников: Сазонова, русского министра иностранных дел, и Извольского, царского посла в Париже. Послом в Петербург он отправил своего приятеля Делькассе, который с давних пор держится одних с ним взглядов. Директивы: постоянно подогревать воинственные замыслы России и тесно сблизиться с нею для проведения политики силы. Ничто не было упущено из виду. В Женеве у нас есть вполне надежный источник сведений. Со времени своей первой поездки в Петербург, два года назад, в качестве председателя совета министров, Пуанкаре не переставал поддерживать завоевательные планы России. А недавняя его поездка{33} — поездка, которой надвигающиеся события могут придать колоссальное значение, — послужила ему, вероятно, для того, чтобы убедиться на месте, в контакте с главными зачинщиками, насколько все подготовлено и можно ли рассчитывать, что соглашение вступит в действие по первому сигналу!

    Антуан приподнялся на локте.

    — Все это лишь предположения, а не факты! Ведь так?

    — Нет, ты не прав; у нас слишком хорошо проверенные сведения… Будет ли Пуанкаре одурачен русскими, или он заодно с ними — это несущественно. Факт тот, что русская политика Пуанкаре может смутить кого угодно. А между тем она вполне логична! Это политика человека, который твердо убежден в возможности войны в Лотарингии и которому необходимо, чтобы русские войска заняли Восточную Пруссию… Ведь надо понимать роль, которую играет в Париже какой-нибудь Извольский, — если не с одобрения, если без поддержки, то, во всяком случае, с согласия Пуанкаре! Имеешь ли ты понятие, какие суммы из секретного русского фонда предоставляются нашей прессе для военной пропаганды во Франции? Имеешь ли ты понятие о том, что эти миллионы рублей, служащие для подкупа французского общественного мнения, расходуются не только с циничного согласия французского правительства, но при его фактическом ежедневном участии?

    — Неужели? — скептически заметил Антуан.

    — Слушай дальше: известно ли тебе, кем распределяются русские субсидии между крупнейшими французскими газетами? Нашим собственным министерством финансов!.. Мы, живущие в Женеве, имеем тому веские доказательства. Кстати сказать, такой человек, как Хозмер, — австриец, хорошо осведомленный в европейских делах, — твердит, что со времени последних балканских войн почти вся пресса в западноевропейских странах содержится за счет держав, заинтересованных в войне! Вот почему общественное мнение в этих странах пребывает в полном неведении преступного антагонизма, который за последние два года раздирает страны Центральной Европы и балканские государства и делает войну неизбежной в глазах тех, кто умеет видеть!.. Но оставим в покое прессу… Это еще не все… Посмотрим дальше… Тема «Пуанкаре» неисчерпаема! Я не могу тебе объяснить все сразу, с пятого на десятое… Перейдем к внутренней политике. Она идет параллельно внешней. Это вполне логично. Прежде всего — усиленное вооружение, к великой выгоде металлургических концернов, закулисное могущество которых огромно… Трехлетний срок военной службы{34}… Следил ты за прениями в палате? За выступлениями Жореса?.. Затем — воздействие на умы. Ты говоришь: «Никто во Франции теперь уже не мечтает о военной славе…» Разве ты не замечаешь того патриотического, воинственного возбуждения, которое за последние месяцы охватило все французское общество и главным образом молодежь? Здесь опять-таки я ничего не преувеличиваю… И это также дело рук Пуанкаре! У него свой план: он знает, что в день всеобщей мобилизации правительству нужно будет опереться на раскаленное добела общественное мнение, которое не только одобрит его действия и пойдет за ним, но еще будет превозносить его и толкать вперед… Франция тысяча девятисотого года, Франция после дела Дрейфуса была слишком миролюбиво настроена. Армия была дискредитирована, ею никто не интересовался. Безопасность вошла в привычку. Необходимо было пробудить национальную тревогу. Молодежь, в частности буржуазная молодежь, представляла собой необычайно благодатную почву для шовинистской пропаганды. Результаты не заставили себя ждать!

    — Молодые националисты действительно существуют, этого я не отрицаю, — прервал его Антуан, который имел ввиду своего сотрудника, Манюэля Руа. — Но ведь их незначительное меньшинство.

    — Это меньшинство увеличивается с каждым днем! Очень беспокойное меньшинство, которое только и мечтает о том, как бы поступить в армию, носить знаки различия, потрясать знаменами, участвовать в военных парадах! Сейчас по малейшему поводу устраиваются манифестации перед статуей Жанны д’Арк или перед статуей Страсбурга!{35} А ведь это так заразительно! Человек толпы — мелкий чиновник, торговец — не может до бесконечности оставаться безразличным к этим зрелищам, к этому фанатическому исступлению… Тем более что пресса, руководимая правительством, обрабатывает умы в том же направлении. Французскому народу исподволь внушается, что он находится под угрозой, что его безопасность зависит от силы его кулаков, что он должен уметь показать свою мощь, примириться с напряженной военной подготовкой. В стране умышленно создается то, что вы, медики, называете «психозом»: психоз войны… А когда в народе разбужено это всеобщее беспокойство, это лихорадочное возбуждение и страх, его без всяких усилий можно толкнуть на любое безумие!..

    Вот тебе полный отчет. Я не говорю, что в один из ближайших дней Пуанкаре объявит войну Германии. Нет, Пуанкаре не Берхтольд. Но чтобы сохранить мир, нужно считать его возможным… А Пуанкаре, — исходя из той точки зрения, что конфликт неизбежен, — задумал и осуществил политику, которая не только не устраняет шансы войны, а увеличивает их! Наше вооружение, происходящее наряду с русскими приготовлениями, как и следовало ожидать, устрашило Берлин. Немецкие военные круги поспешили воспользоваться случаем, чтобы ускорить и свои приготовления. Укрепление франко-русского союза вызвало в Германии безотчетный страх перед «окружением» — настолько сильный, что немецкие генералы поспешили открыто заявить, будто из создавшегося положения есть только один выход — война; некоторые утверждают даже, что ее необходимо начать как превентивную!.. Все это в значительной мере дело рук Пуанкаре! В результате дьявольской политики Извольского — Пуанкаре Германия действительно стала такой, какой Пуанкаре ее себе представлял: агрессивной, хищной нацией… Мы вертимся в заколдованном кругу. И если через три месяца Франция окажется вовлеченной в европейскую войну — войну, которую Россия терпеливо вынашивала, которую Германия, может быть, легкомысленно «допускала», чтобы воспользоваться благоприятными обстоятельствами, — то Пуанкаре останется с торжеством воскликнуть: «Вот видите, под какой угрозой мы находились! Видите, как я был прав, стремясь иметь возможно более мощную армию и возможно более надежных союзников!» — не подозревая того, что благодаря своим психологическим ошибкам, своим русским симпатиям и своей политике пессимистически настроенного пророка он является, вопреки всякой вероятности, одним из виновников этой войны!

    Антуан решил дать брату выговориться; но в глубине души он находил его выпады довольно-таки непоследовательными. Он улавливал в них некоторые противоречия. Его логический и трезвый ум восставал против аргументации, которая в своей совокупности казалась ему слабой и бессистемной. Антуан был близок к тому, чтобы усомниться в осведомленности своего младшего брата, взгляды которого казались ему, как всегда, поверхностными, иногда даже ребяческими. Великодушие, и неосведомленность, и некомпетентность… Если действительно в настоящее время над горизонтом нависла смутная угроза, то Пуанкаре, преобладающей чертой которого, даже на президентском посту, оставалась активность, прекрасно сумеет вовремя рассеять надвигающиеся тучи. Ему вполне можно было довериться: он уже проявил задатки крупного политического деятеля. Рюмель преклонялся перед ним. Было бы нелепостью предполагать, что здравомыслящий человек, подобный Пуанкаре, может желать реванша; и еще большей нелепостью было бы думать, что, не желая войны, он старался сделать ее неизбежной только потому, что считал ее возможной или вероятной. Детские фантазии! Достаточно самого элементарного здравого смысла, чтобы уяснить себе, что Пуанкаре, а вместе с ним и все государственные деятели Франции должны, напротив, всеми силами стремиться к тому, чтобы не дать втянуть страну в ненужную ей авантюру. По целому ряду причин. И прежде всего потому, что Пуанкаре лучше, чем кто-либо, знает, что ни Россия, ни Франция на сегодняшний день еще не готовы к тому, чтобы с успехом сыграть свою партию. Рюмель говорил об этом еще совсем недавно. Впрочем, Жак ведь сам молчаливо признал неудовлетворительным состояние транспорта и стратегических путей сообщения в России, поскольку для устранения этого недостатка Россия сделала шестисотмиллионный заем. Что касается Франции, то закон о трехлетней военной службе, признанный необходимым, чтобы довести численность армии до уровня германской, был только что принят и не дал еще результатов… Однако Антуан не располагал достаточно точными данными, чтобы окончательно опровергнуть все утверждения брата, как ему того хотелось бы. Поэтому он счел за лучшее не возражать. Сами события рано или поздно докажут Жаку всю его неправоту — ему и всем его швейцарским друзьям, этим лжепророкам, под влиянием которых он находится.

    Жак сидел молча. Он как будто вдруг страшно устал. Вынув носовой платок, он обтер себе лицо, шею, затылок.

    Жак чувствовал, что его пламенная импровизация нисколько не убедила брата. И ему было понятно почему. Он отдавал себе ясный отчет в том, что беспорядочно, без всякой последовательности, глупо пускал в ход аргументы совершенно различного порядка — политические, пацифистские, революционные, — представлявшие собой в большинстве случаев смутные отголоски словопрений «Говорильни». В эту минуту он мучительно ощущал недостаточную осведомленность, которую Антуан молча ставил ему в вину.

    Всю неделю, проведенную в Париже, он потратил главным образом на то, чтобы собрать сведения о настроениях французских социалистов, и больше интересовался тем, как они реагируют на угрозу войны, чем проблемой ответственности европейских держав.

    Его беспокойный взгляд блуждал по комнате, перебегал с предмета на предмет, ни на чем не задерживаясь. Наконец Жак остановил его на лице брата, который, закинув руки за голову и глядя в потолок, лежал совершенно неподвижно.

    — По правде говоря, — продолжал Жак срывающимся голосом, — я сам не знаю, почему я… Конечно, многое можно было бы сказать на эту тему — и сказать лучше, чем могу это сделать я… Допустим даже, что я несправедлив к Пуанкаре… что я преувеличиваю долю ответственности Франции… Это все несущественно! А важно то, что война надвигается! И необходимо во что бы то ни стало предотвратить опасность!

    Антуан недоверчиво улыбнулся, что привело Жака в бешенство.

    — Вы, все вы… преступно беспечны в своем спокойствии!.. — воскликнул Жак. — Когда класс буржуазии решится наконец открыть глаза и увидеть все обстоятельства в настоящем свете, то, вероятно, будет уже поздно… События назревают. Возьми газету «Матэн» за сегодня, девятнадцатое июля. В ней пишут о процессе Кайо. В ней пишут о летних каникулах, о морских купаниях, о рыночных ценах. Но на первой полосе есть статья, не случайно помещенная здесь, которая начинается словами, заряженными динамитом: «Если вспыхнет война…» Вот до чего мы дошли!.. Запад — точно пороховой погреб. Стоит где-нибудь вспыхнуть искре!.. А люди, подобные тебе, говорят: «Война?..» — таким тоном, каким ты только что это сказал… Можно подумать, что в ваших умах это слово звучит так же просто, как и на ваших устах… Вы говорите «война», и никто из вас не думает, что это значит — «неслыханная бойня», «миллионы невинных жертв»… Ах, если бы только ваш ум на миг вышел из оцепенения, вы все, как один, поднялись бы, — и ты первый! — чтобы что-то предпринять, чтобы бороться, пока еще есть время!

    — Нет! — твердо ответил Антуан. В течение нескольких минут он хранил молчание. — нет! — еще раз повторил он, не поворачивая головы. — Я — никогда!

    Как ни был он, помимо своей воли, смущен вопросами, затронутыми братом, Антуан ни за что не хотел позволить беспокойству овладеть его душой, разрушить упроченное существование, которое он себе создал и на котором было основано его жизненное равновесие.

    Он слегка выпрямился и скрестил руки.

    — Нет, нет и нет! — твердил он с упрямой улыбкой. — Я не из тех, кто поднимется, чтобы вмешаться в мировые события… У меня есть свое собственное, вполне определенное дело. Я тот человек, который завтра в восемь часов утра должен быть на месте, у себя в больнице, и должен помнить, что у номера четвертого — флегмона, а у номера девятого — перитонит… Ежедневно мне приходится иметь дело с десятками несчастных малышей, которых необходимо спасти… Так вот, я и говорю «нет!» всему остальному!.. Человек, у которого есть профессия, не должен отвлекаться от нее и соваться без толку в такие дела, в которых он ровно ничего не смыслит… У меня есть профессия. Мне приходится решать точные, вполне определенные задачи в хорошо знакомой мне области, и от них часто зависит человеческая жизнь, иногда судьба целой семьи… Теперь ты понимаешь? У меня есть дела поважнее, чем щупать пульс Европы!

    В глубине души Антуан считал, что те, кому вверяется управление государством, должны, в силу самого их призвания, быть знатоками своего дела, специалистами во всех сложных вопросах международной политики, и люди несведущие, вроде него самого, могут на них спокойно положиться. Слепое доверие, которое он питал к французскому правительству, распространялось и на правителей других стран. Антуану было присуще врожденное чувство уважения к специалистам.

    Жак присматривался к брату с каким-то новым чувством. Ему вдруг пришло в голову, что вся пресловутая уравновешенность Антуана, которой он некогда восхищался как великим достижением разума, как победой рассудка над противоречиями мира сего и которая всегда внушала ему смешанное чувство раздражения и зависти, — была просто-напросто самозащитой деятельного ленивца, одного из тех, что суетятся, можно сказать, из спортивного интереса, ради самоутверждения. Или, вернее, — не была ли уравновешенность Антуана счастливым результатом того, что он избрал для себя ограниченное, в сущности, довольно узкое поле деятельности?

    — Ты говоришь: «военный психоз», — продолжал Антуан. — Ерунда! Я не придаю, как ты, столь важное значение этим психологическим факторам… Политика, по существу, имеет дело с вполне конкретными явлениями, и благородные порывы чувствительных душ заслуживают тут еще меньшего внимания, чем где бы то ни было. Таким образом, даже если те опасности, которые ты предрекаешь, окажутся вполне реальными, мы не в силах ничего изменить. Абсолютно ничего. Ни ты, ни я, ни кто бы то ни было!

    Жак стремительно вскочил.

    — Это неправда! — воскликнул он в порыве возмущения, который ему на этот раз не удалось обуздать. — Как? Перед лицом такой угрозы склонить голову и продолжать копаться в делишках в ожидании катастрофы? Это просто чудовищно! К счастью для народа, к счастью для всех вас, есть люди, которые не дремлют, люди, которые не задумаются завтра же отдать свою жизнь, если это понадобится, чтобы предохранить Европу от…

    Антуан наклонился вперед.

    — Люди? — спросил он заинтересованный. — Какие люди? Ты?..

    Жак подошел к дивану. Возбуждение его несколько улеглось. Он смотрел на брата сверху. Глаза его сияли гордостью и доверием.

    — Известно ли тебе, что на свете существует двенадцать миллионов организованных рабочих? — произнес он медленно, с расстановкой, лоб его покрылся каплями пота. — Известно ли тебе, что международное социалистическое движение имеет за собой пятнадцать лет борьбы, совместных усилий, солидарности, непрерывных успехов? Что в данное время имеются значительные социалистические фракций во всех европейских парламентах? Что эти двенадцать миллионов приверженцев социализма распределяются примерно на двадцать различных стран? Что более двадцати социалистических партий образуют с одного конца света до другого непрерывную цепь, объединенную братскими чувствами? И что основной идеей, связывающей их, главным пунктом их соглашения является ненависть к милитаризму, непреложное решение бороться против войны, какова бы она ни была, откуда бы она ни возникла, потому что война — это всегда ухищрение капиталистов, за которое народ…

    — Кушать подано, — объявил Леон, появляясь в дверях.

    Жак, прерванный на полуслове, вытер пот со лба и снова сел в кресло. Как только слуга исчез, он пробормотал как бы в заключение:

    — Теперь, Антуан, тебе, может быть, стало понятно, зачем я приехал во Францию…

    В течение нескольких секунд Антуан молча смотрел на брата. Изогнутые брови над глубоко посаженными глазами сошлись, образовав напряженную складку, выдававшую сосредоточенность его мысли.

    — Вполне понятно, — произнес он каким-то загадочным тоном.

    Наступило молчание. Антуан спустил ноги с дивана и сидел, подперев голову ладонями, уставившись взглядом в пол. Затем слегка пожал плечами и встал.

    — Пойдем-ка обедать, — сказал он, улыбаясь.

    Жак, ни слова не говоря, последовал за братом.

    Он был весь в поту. Посредине коридора ему вспомнилось, что рядом ванная комната. Соблазн был слишком велик и победил его колебания.

    — Послушай! — внезапно сказал он, покраснев, как мальчишка. — Может быть, это глупо, но мне безумно захотелось принять ванну… Сейчас же… до обеда… Можно?

    — Черт возьми! — воскликнул Антуан, развеселившись. (Как ни нелепо это было, но у него возникло ощущение, что он берет какой-то маленький реванш.) — Ванну, душ — все, что тебе угодно!.. Пойдем.


    Пока Жак плескался в ванне, Антуан вернулся в кабинет и вытащил из кармана записочку Анны. Он перечел ее и тут же разорвал: он никогда не хранил женских писем. Внутренне он улыбался, но улыбка была почти неуловима на его лице. Усевшись на диван, Антуан зажег папиросу и снова растянулся на подушках.

    Он размышлял. Не о войне, не о Жаке, даже не об Анне, — о самом себе.

    «Я раб своей профессии — вот в чем беда, — думал он. — У меня недостает времени на размышления… Размышлять — это не значит думать о своих больных и даже вообще о медицине; размышлять — это значит задумываться над окружающим миром… На это у меня нет свободного времени… Мне казалось бы, что я отнимаю время от своей работы… Вполне ли я прав? Верно ли, что мое профессиональное существование — это и есть жизнь? И в этом ли вся моя жизнь? Не уверен… Я чувствую, что под оболочкой доктора Тибо скрывается еще кто-то, а именно — я сам… И этот «кто-то» задавлен… с давних пор… быть может, с той самой минуты, как я выдержал свой первый экзамен…. В тот день — трах! — мышеловка захлопнулась. Человек, которым я был, человек, существовавший во мне до того, как я стал врачом, человек, который и сейчас еще живет во мне, — это как бы зародыш, уже давно переставший развиваться… Да, пожалуй, со времени первого экзамена… И все мои собратья живут так же, как я… Может быть, и все занятые люди? Как раз лучшие из людей… Потому что именно лучшие всегда жертвуют собой, уходят с головой в профессиональную работу, поглощающую все силы… Мы напоминаем свободных людей, которые вдруг продались бы в рабство…»

    Его рука вертела в глубине кармана небольшую записную книжечку, с которой он никогда не расставался. Машинально он вытащил ее и рассеянным взглядом пробежал страничку записей на завтрашний день, 20 июля, всю испещренную именами и пометками.

    «Без глупостей! — резко оборвал он себя. — Завтра я обещал Теривье навестить его дочурку в Со{36}. А в два часа начинается мой прием…»

    Антуан раздавил в пепельнице окурок и потянулся.

    «Доктор Тибо опять появляется на свет божий, — подумал он, улыбаясь. — Ну что же? В конце концов, жить — это значит действовать! А не разводить философию… Размышлять над жизнью? К чему? Давно известно, что такое жизнь: нелепая смесь чудеснейших мгновений и жесточайшей скуки! Приговор произнесен раз и навсегда… Жить — это вовсе не значит снова и снова ставить все под вопрос…»

    Энергичным движением Антуан поднялся с дивана, вскочил на ноги и быстро подошел к окну.

    — Жить — это значит действовать! — повторил он, рассеянно, оглядывая пустынную улицу, мертвые фасады домов, покатые поверхности крыш, на которые полосами ложились тени от труб. Антуан продолжал машинально вертеть в руке записную книжечку, спрятанную на дне кармана. «Завтра — понедельник: пожертвуем морской свинкой для малыша номер тринадцать… Много шансов за то, что прививка даст положительную реакцию. Скверная история. Потерять почку в пятнадцать лет… А потом эта несчастная дочурка Теривье. Мне не везет в этом году со стрептококковыми плевритами. Подождем дня два, и если не будет улучшения — придется делать резекцию ребра. Да что там! — резко оборвал он ход своих мыслей, спуская приподнятую было штору на окне. — Честно исполнять свою работу — разве это уж так мало?.. А жизнь пусть себе бежит своим чередом!..»

    Антуан вернулся на середину комнаты и закурил новую папиросу. Забавляясь созвучием слов, он стал мурлыкать, точно повторяя припев песенки:

    — Пусть жизнь себе бежит… А Жак пусть рассуждает… Пусть жизнь себе бежит…

    XVI

    Обед начался чашкой холодного бульона, который оба брата выпили молча, в то время как Леон в белой официантской куртке сосредоточенно разрезал дыню на мраморной доске закусочного столика.

    — У нас будет рыба, немного холодного мяса и салат, — объявил Антуан. — Это тебя устраивает?

    Вокруг них заново отделанная столовая со своими гладкими, обшитыми деревянной панелью стенами, с зеркальными окнами и длинным закусочным столиком, занимавшим противоположную окнам стену, казалась пустынной, мрачной и величественной.

    Антуан, по-видимому, совершенно освоился с этой торжественной обстановкой. В данную минуту лицо его выражало самую сердечную доброжелательность. Искрение радуясь свиданию с братом, он терпеливо ждал возобновления разговора.

    Но Жак, молчал, стесненный неуютностью этой комнаты, тем, что два их прибора были нелепо разделены всей длиной стола, за которым с успехом могло бы разместиться человек двенадцать гостей. Присутствие слуги еще усугубляло ощущение неловкости: каждый раз, когда Леон менял тарелку, ему приходилось, чтобы дойти от стола к буфету и обратно, дважды пересекать половину огромной комнаты; и Жак невольно следил искоса за плавными движениями этого белого призрака, скользившего по ковру. Он надеялся, что Леон, подав дыню, наконец удалится. Но слуга задержался, наполняя стаканы. «Новые замашки», — подумал Жак. (В прежнее время брат его едва ли согласился бы пользоваться чьими-либо услугами и наливал бы себе сам, по своему вкусу.)

    — Это «Мёрсо» тысяча девятьсот четвертого года, — пояснил Антуан, подняв свою рюмку, чтобы убедиться в прозрачности янтарного вина. — Оно прекрасно идет к рыбе… Я нашел с полсотни бутылок в погребе. Но это были последние отцовские запасы.

    Украдкой он теперь внимательнее присматривался к брату. Он чуть было не задал ему один вопрос, но удержался.

    Жак рассеянно глядел на улицу. Окна были открыты. Поверх домов небо было розоватое, с перламутровым отливом. Сколько раз в детстве в такие вечера он любовался этими фасадами и крышами, этими окнами с решетчатыми ставнями, с потемневшими от пыли шторами, этими зелеными растениями в горшках, выставленными на балконах!

    — Скажи мне, Жак, — неожиданно обратился к нему Антуан. — Как твои дела? Хороши? Ты доволен?

    Жак вздрогнул и удивленно посмотрел на брата.

    — Что же, — продолжал Антуан ласково, — счастлив ты, по крайней мере?

    Принужденная улыбка промелькнула на губах Жака.

    — Ну, знаешь ли… — пробормотал он, — счастье — это не приз, который удается при случае сорвать… По-моему, это прежде всего природное предрасположение. Возможно, что у меня его нет…

    Он встретился глазами с братом: тот смотрел на него, как врач на пациента. Жак уставился в тарелку и умолк.

    Ему не хотелось возобновлять прерванный спор, а между тем мысль его продолжала работать в этом направлении.

    Отцовское серебро — овальное блюдо, на котором Леон подавал ему рыбу, соусник с изогнутой ручкой, напоминавший старинный светильник, — привело ему на память прежние семейные обеды.

    — А что Жиз? — внезапно спросил он, как будто вдруг вспомнив о ней после нескольких месяцев полного забвения.

    Антуан подхватил мяч на лету:

    — Жиз? Она все там же… Как будто счастлива. Изредка пишет мне. Она даже приезжала сюда на пасху, провела здесь три дня… Средства, которые ей оставил отец, позволяют ей теперь вести более или менее независимый образ жизни.

    Этим намеком на завещательное распоряжение г-на Тибо Антуан смутно надеялся вызвать разговор на тему об отцовском наследстве. Он никогда не принимал всерьез отказ брата. При участии нотариуса он произвел раздел всего состояния на две равные доли; затем поручил своему биржевому маклеру вести дела Жака, пока тот не изменит своего нелепого решения.

    Но Жак думал совсем о другом.

    — Она все еще в монастыре? — спросил он.

    — Нет. Она даже уехала из Лондона. Она живет теперь в его пригороде, в Кингсбери, в монастырской школе; если я верно понял, это своего рода пансион, где много молодых девушек, таких же, как она.

    Жак уже начинал раскаиваться, что так неосмотрительно затронул этот вопрос. Воспоминание о Жиз больно отозвалось в его сердце. У него было слишком много оснований считать, что он один в ответе за добровольное изгнание девушки, за ее бегство прочь от всего, что могло ей напомнить о прошлом и о ее обманутых надеждах.

    Антуан продолжал, снисходительно посмеиваясь:

    — Ты ведь ее знаешь… Такая жизнь подходит ей как нельзя лучше… Это своего рода община без строгого устава, где время делится между благочестием и спортом… Он повторил с еле заметной неуверенностью: — Она как будто счастлива.

    Жак поспешил отвлечь брата от этой темы:

    — А Мадемуазель?

    (В одном из своих писем прошлой зимой Антуан сообщил ему об отъезде старой мадемуазель де Вез в богадельню.)

    — Сказать по правде, о Мадемуазель я имею лишь косвенные сведения — через Адриенну и Клотильду.

    — А они все еще здесь?

    — Да… Я их оставил у себя, потому что они хорошо уживаются с Леоном… Они аккуратно навещают Мадемуазель в первое воскресенье каждого месяца.

    — Где же это?

    — В Пуэн-дю-Жур. Помнишь, Убежище для престарелых, куда Шаль поместил свою старую тиранку-мать, совершенно при этом разорившись? Нет? Ты не знаешь этой истории? Одна из самых замечательных об этом неподражаемом господине Шале…

    — Ну, а сам он, что с ним сталось? — спросил Жак, невольно рассмеявшись.

    — Шаль? Жив и здоров! Содержит на улице Пирамид магазин технических новинок. Уверяет, что у него было с малых лет призвание к этому делу. Впрочем, кажется, он весьма преуспевает… Если будешь проходить мимо, — по-моему, стоит зайти. У него презабавный компаньон. Вместе они составляют пару, достойную пера Диккенса!

    Оба дружно расхохотались. На миг как бы восстановилась их нерасторжимая братская близость.

    — Что касается Мадемуазель… — продолжал Антуан после минутного молчания, он вдруг, казалось, смутился и хотел непременно объяснить Жаку все обстоятельства дела. — Понимаешь ли, — сказал он добродушным тоном, который непривычно звучал в ушах Жака, — мне никогда не приходило в голову, что Мадемуазель может провести остаток своей жизни вне нашего дома… Знаете что, Леон, — поставьте салатник на стол, мы сами возьмем себе… Это кресс-салат, — пояснил он Жаку, в ожидании ухода слуги, — будешь его есть с холодным мясом или после?

    — После.

    — Я буду с тобой вполне откровенен, — продолжал Антуан, как только убедился, что они остались одни. — Я никогда не шевельнул бы пальцем для того, чтобы расстаться с нашей бедной старушкой. Но признаюсь, что своим упорным желанием уехать она оказала мне огромную услугу. Ее присутствие в доме значительно осложнило бы новый уклад моей жизни… Мадемуазель вбила себе в голову, что должна переехать в Убежище для престарелых, когда окончательно убедилась в том, что Жиз намерена остаться в Англии. Жиз предлагала тетке увезти ее с собой и поместить где-нибудь поблизости от себя… Так нет же, она заладила одно: Убежище… Ежедневно к концу завтрака она скрещивала на столе свои худые, как у скелета, руки и начинала разводить рацеи, тряся своей маленькой головой: «Я уже не раз говорила тебе, Антуан… В моем теперешнем состоянии… Я никому не хочу быть в тягость… В шестьдесят восемь лет, при моем состоянии…» Ты ее себе представляешь? Сидит, согнувшись в три погибели, подбородок на скатерти, сметает сморщенными ладонями крошки со стола… и повторяет дрожащим голосом: «В моем теперешнем состоянии…» Я отвечал: «Хорошо, хорошо, там видно будет. Потом поговорим…» Видишь ли, — что греха таить? — это так упрощало многие вопросы… В конце концов я согласился… как ты считаешь, может, я был неправ?.. Впрочем, я принял меры к тому, чтобы все обошлось как можно лучше… Прежде всего уплатил самую высокую цену, чтобы она могла устроиться с полным комфортом. Сам выбрал для нее две смежные комнаты, велел их заново отремонтировать и перевезти туда всю обстановку ее прежней комнаты, чтобы она не чувствовала себя выбитой из колеи. При таких условиях ведь не похоже, что, поместив в Убежище, я вышвырнул ее за порог, как ненужную вещь? Тебе не кажется? Она устроилась совсем как старушка, пользующаяся собственными доходами и живущая в семейном пансионе…

    Антуан настойчивым взглядом смотрел на брата. По-видимому, он почувствовал облегчение, уловив одобрительное выражение в глазах Жака, ибо тотчас же улыбнулся.

    — Вот и все! — уже весело добавил он. — Не следует обманывать самого себя… Не скрою, что в тот день, когда Мадемуазель уехала, у меня точно гора с плеч свалилась!

    Антуан умолк и снова взялся за вилку. В последние минуты, увлеченный своим повествованием, он забыл о еде.

    Теперь, низко нагнувшись, он ловко разнимал утиную ножку. Он казался погруженным в это занятие, но было ясно, что мысли его заняты не тем, что делают пальцы.

    XVII

    — Я думаю о тех двенадцати миллионах рабочих, о которых ты только что говорил, — неожиданно произнес Антуан. — Что же, значит, ты записался в социалистическую партию?

    Он сидел, склонясь над тарелкой, и не поднял головы даже тогда, когда вскинул глаза, чтобы взглянуть на брата.

    Жак увильнул от этого прямого вопроса, сделав неопределенное движение головой, которое могло быть принято за утвердительный ответ. (В действительности, он всего лишь несколько дней тому назад получил свой партийный билет. Только перед угрозой назревающих в Европе событий он отрешился от своей независимости и почувствовал необходимость примкнуть к социалистическому Интернационалу — единственной достаточно активной, достаточно многочисленной организации, способной вести успешную борьбу против войны.)

    Антуан передал ему салат и спросил небрежным тоном:

    — Вполне ли ты уверен, дружок, что твоя теперешняя жизнь в этом… политическом окружении… действительно соответствует… твоим запросам, твоим литературным вкусам, наконец, твоему настоящему характеру?

    Жак резким движением поставил салатник обратно на стол.

    «Несчастный, — подумал он. — Все больше и больше впадает в отцовский самодовольный тон».

    Антуан явно стремился говорить непринужденно, беспристрастно. Он немного помолчал, а затем уточнил свою мысль:

    — Признайся: ты действительно веришь в то, что рожден быть революционером?

    Жак посмотрел на брата. Он горько усмехался и медлил с ответом. Лицо его постепенно принимало все более мрачное выражение.

    — Если ты хочешь знать, что сделало из меня революционера, — сказал он наконец, и губы его дрогнули, — так это то, что я родился здесь, в этом самом доме… Что я вырос в буржуазной семье… Что с самых юных лет я ежедневно имел перед глазами картину тех несправедливостей, которыми живет это привилегированное общество… Что с раннего детства я испытывал как бы чувство виновности… соучастия! Да, острое сознание того, что, ненавидя этот порядок вещей, я все же пользуюсь им! — Он жестом остановил готового возразить Антуана. — Задолго до того, как я узнал, что такое капитализм, когда я еще не знал даже самого этого слова, — в двенадцать, тринадцать лет, помнишь? — я уже восставал против того мира, в котором я жил, мира моих товарищей, моих преподавателей… наконец, нашего отца и его благотворительных учреждений!

    Антуан в задумчивости перемешивал салат.

    — Боже мой! Это общество имеет свои органические пороки, я первый готов это признать, — согласился он, снисходительно усмехнувшись. — Но вместе с тем это общество в Силу привычки продолжает, несмотря ни на что, вращаться вокруг своей изначальной оси… Нельзя же быть таким строгим… Это общество имеет свои хорошие стороны, свои обязанности, свое величие… И свои удобства… — добавил он с тем добродушным видом, который больше, чем его слова, был неприятен брату.

    — Нет, нет! — возразил Жак взволнованным голосом. — Капиталистическое общество не имеет оправданий! Оно установило между людьми нелепые, возмутительные отношения!.. Это общество, где все понятия извращены, где нет уважения к личности, где единственное движущее начало — выгода и мечта каждого — обогащение! Общество, где денежные тузы обладают чудовищной силой, обманывают общественное мнение подкупленной ими прессой и порабощают даже самый государственный аппарат! Общество, в котором индивидуум, трудящийся, сводится к нулю! Общество…

    — Так, значит, — прервал его Антуан, в котором также начинал закипать гнев, — по твоему мнению, трудящийся не пользуется ничем из продукции современного общества?

    — Но в какой жалкой пропорции он ею пользуется! Нет, единственно, кто ею пользуется по-настоящему, это хозяева предприятий и их акционеры, эти крупные банкиры, крупные промышленники…

    — …которых ты, конечно, представляешь себе в виде бездельников и жуиров, разжиревших на крови и поте народных масс и лакающих шампанское в обществе публичных женщин?

    В ответ Жак даже не удостоил пожать плечами.

    — Нет, я представляю их себе такими, какие они есть, Антуан… По крайней мере, такими, какими бывают лучшие из них. Отнюдь не бездельниками, — напротив! Но жуирами — да, конечно! Ведущими жизнь, одновременно и деятельную и роскошную — приятно деятельную и нагло роскошную! Жизнь, полную до краев, потому что она соединяет в себе все доступные наслаждения: все радости, все развлечения, которые достигаются умственным трудом, спортивной борьбой с конкурентами, а также темными делишками, и азартной игрой, и просто удачей; все удовольствия, связанные с успехом, с общественным положением, с господством над людьми и вещами!.. Словом — жизнь привилегированного класса! Разве ты станешь все это отрицать?

    Антуан молчал. «Краснобайство! — проворчал он про себя. — Болтает, глупец, прочищает себе глотку общими фразами!..» Тем не менее он прекрасно чувствовал, что раздражение мешает ему быть вполне справедливым и что проблемы, затронутые в разглагольствованиях брата, не могут быть оставлены без внимания. «Проблемы, — думал он, — гораздо более трудные, чем Жак или ему подобные любители упрощений могут себе представить… Невероятно сложные проблемы, для решения которых нужны не гуманно настроенные утописты, а крупные ученые, великие хладнокровные умы, вполне овладевшие научными методами…»

    Жак закончил, метнув в сторону брата свирепый взгляд:

    — Капитализм? Конечно, он в свое время был орудием прогресса… Но в наши дни, в силу неизбежного хода истории, он стал вызовом здравому смыслу, вызовом справедливости, вызовом человеческому достоинству!

    — Да неужели? — воскликнул Антуан. — И это все?

    Наступило молчание. Вошел Леон и переменил тарелки.

    — Подайте сыр и фрукты, — сказал Антуан, — мы сами себе положим… Швейцарского или голландского? — обратился он с вопросом к брату. Он говорил легким, непринужденным тоном.

    — Ни того, ни другого; благодарю.

    — Может быть, персик?

    — Да, персик.

    — Постой, я тебе сейчас выберу…

    Он умышленно подчеркивал в своем обращении сердечную ноту.

    — Теперь поговорим серьезно, — продолжал он после небольшой паузы, примирительным тоном стараясь смягчить обидный смысл своих слов. — Что такое — капитализм? Должен тебе сказать, я отношусь несколько подозрительно к ходким выражениям. И, в частности, к словам, оканчивающимся на «изм»…

    Он думал смутить брата. Но Жак спокойно поднял голову. Раздражение его мало-помалу улеглось, по губам скользнула даже тень улыбки. Одно мгновение он смотрел в сторону открытого окна. День постепенно угасал: над серыми фасадами домов небо с каждой минутой становилось все темнее.

    — Что касается меня, — пояснил он, — когда я говорю: «капитализм» — я имею в виду совершенно определенное явление: способ распределения мировых богатств и способ их использования.

    Антуан немного подумал, затем одобрительно кивнул головой. Братья с одинаковым облегчением почувствовали, что их беседа становится менее натянутой.

    — Персик у тебя спелый? Может, хочешь сахару? — спросил Антуан.

    — Знаешь, — продолжал Жак, не отвечая на вопрос, — знаешь, что больше всего возмущает меня в капитализме? То, что он отнял у рабочего все, что делало его человеком. Концентрация оторвала рабочего от родных мест, от семьи, от всего, что придавало его жизни человеческий характер. У него вырвали почву из-под ног. Его лишили всех естественных радостей, которые труд давал ремесленнику. Его превратили в безличное животное-производителя в этом муравейнике, который называется заводом! Представляешь ли ты себе организацию труда в этом аду? Поистине бесчеловечное разделение между ручным, механическим и — как бы это сказать? — умственным трудом! Представляешь ли ты себе, чем стал повседневный труд для заводского рабочего? До какого рабского отупения он доведен?.. В прежнее время тот же человек был бы искусным ремесленником, любящим свою маленькую мастерскую, заинтересованным в своей работе. Нынче он осужден не представлять собою ровно ничего. Ничего — кроме механизма, кроме одной из тысячи мелких частей той таинственной машины, тайну которой он даже не обязан знать для выполнения своей работы! Тайну, которая является достоянием меньшинства, все того же пресловутого меньшинства: хозяина, инженера…

    — Потому что образованные и компетентные люди всегда представляют собой меньшинство, черт возьми!

    — Человек совершенно обезличен, Антуан! Вот в чем преступление капитализма! Он сделал из рабочего машину! Меньше того — слугу машины!

    — Полегче, полегче, — прервал его Антуан. — Прежде всего это вовсе не капитализм — это машинизм; не смешивай эти понятия… А затем позволь тебе сказать, что, по моему мнению, ты как-то странно драматизируешь действительность! По правде говоря, я не думаю, чтобы рабочих и инженеров разделяли столь непроницаемые перегородки. Большею частью между ними существует даже известная связь, согласованность действий, сотрудничество. Очень редко можно встретить рабочего, для которого его машина представляла бы «тайну». Он не мог бы ни изобрести ее, ни, может быть, смонтировать, но он прекрасно понимает, как она действует, и часто сам вносит в ее работу технические усовершенствования. Во всяком случае, он ее любит, гордится ею, он ухаживает за ней и заинтересован в том, чтобы она хорошо работала… Штудлер, побывавший в Америке, очень интересно рассказывает о «промышленном энтузиазме», который охватил там рабочий класс… Мне также приходит на ум больница… Если хорошенько присмотреться, то не так уж она отличается от завода… Здесь тоже имеются хозяева и работники, «умственный» и «ручной» труд. Я вот своего рода хозяин. Но уверяю тебя, что ни одно лицо, находящееся у меня в подчинении, будь то последний из санитаров, нисколько не напоминает «слугу» в том смысле, в каком ты употребил это слово. Мы дружно работаем все вместе, ради одной и той же цели: ради выздоровления больных. Каждый по мере своих сил и возможностей. Посмотрел бы ты, как они все радуются, когда наши совместные усилия приводят к удачным результатам!

    «Он всегда должен быть прав», — раздраженно подумал Жак.

    Между тем он сознавал, что крайне глупо положил начало спору, как будто бы основывая свою критику капитализма главным образом на организации и распределении труда.

    Стремясь сохранять спокойствие, он снова заговорил:

    — При капиталистическом строе возмутительны не столько характер работы, сколько условия, создаваемые для работы. И, конечно, я возмущаюсь не машинизмом как таковым, но тем способом, каким привилегированный класс эксплуатирует машины единственно для своей собственной выгоды. Упрощенно можно представить себе социальный механизм так: с одной стороны — небольшая кучка богатых людей, цвет буржуазного общества, одни — трудолюбивые и культурные, другие — бездельники и паразиты, обладающие всем, располагающие всеми возможностями, занимающие все руководящие посты и забирающие себе все прибыли, ничего не оставляя для масс; а с другой стороны — эти самые массы, истинные производители, эксплуатируемая сила: огромное стадо рабов…

    Антуан весело пожал плечами:

    — Рабов?

    — Да.

    — Нет. Не рабов, — заметил Антуан добродушно, — граждан… Граждан, имеющих перед законом совершенно те же права, что и хозяин предприятия или инженер; граждан, которые имеют одинаковые с ними избирательные права, которых никто ни к чему не может принудить, и они могут работать или не работать, в зависимости от своего аппетита, и сами выбирать свое ремесло, свой завод, менять их по собственному желанию… Если они связаны договорами, то эти договоры были ими свободно приняты после совместного обсуждения. Разве таких людей можно назвать рабами? Чьими рабами или рабами чего?

    — Рабами своей нищеты! Ты говоришь, как настоящий демагог, старина… Все упомянутые тобой свободы — только кажущиеся. В действительности современный рабочий не пользуется никакой независимостью, потому что нужда за ним гонится по пятам! У него есть только заработная плата, которая не дает ему умереть с голоду. И вот, связанный по рукам и ногам, он вынужден предлагать себя буржуазному меньшинству, которое держит в своих руках работу, и устанавливает заработную плату!.. Ты говоришь: образованные люди, техники всегда в меньшинстве… Я это прекрасно знаю. Я совсем не имел в виду специалистов… Но взгляни, как все получается: хозяин, если ему вздумается, предоставляет работу рабочему, который хочет есть; и за эту работу он платит рабочему жалованье. Однако заработная плата обычно является лишь ничтожной частью прибыли, выручаемой от труда рабочего. Хозяин предприятия и его акционеры захватывают все остальное…

    — С полным на то правом! Этот остаток представляет собой ту часть, которая принадлежит им как соучастникам в работе.

    — Да. Теоретически — действительно, остаток должен представлять собой ту часть, которая принадлежит хозяину за руководство делом или акционеру за то, что он одолжил свои деньги. Мы к этому еще вернемся!.. А сначала сопоставим цифры. Сравним заработную плату с прибылью!.. В действительности этот «остаток» представляет собой львиную долю, явно несоразмерную участию, принимаемому в производстве! И этот остаток служит хозяину для укрепления и увеличения его власти! Из той части доходов, которую он не использует на свое благосостояние, на роскошь, он составляет капитал, вкладывает его в другие предприятия, и он разрастается, как снежный ком. Именно из этого богатства, капитализованного за счет рабочего, и возросло за многие поколения всемогущество буржуазного класса. Всемогущество, опирающееся на жестокую несправедливость… Ибо, — возвращаюсь к сказанному раньше, несоразмерность между тем, что капиталист получает как вознаграждение за свой вклад, и заработком человека, отдающего свой труд, — это еще не самая большая несправедливость. Самая явная несправедливость кроется в другом: деньги работают на того, кто ими владеет! Они работают сами по себе, так что владельцу их не приходится и пальцем пошевелить!.. Деньги непрерывно порождают новые деньги!.. Задумывался ли ты когда-нибудь над этим, Антуан? Общество эксплуататоров благодаря дьявольскому измышлению, называемому банком, нашло прекрасный выход из положения, чтобы покупать рабов и заставлять их в поте лица трудиться на себя — рабов вполне надежных, безымянных и столь далеких, столь безвестных, что, если хочешь жить в согласии со своей совестью, можно притвориться, будто ничего не знаешь об их мученической жизни… Вот она, вопиющая несправедливость: этот налог, взимаемый с пота и крови самым лицемерным, самым безнравственным образом!

    Антуан отодвинулся от стола, зажег папиросу и скрестил руки на груди. Сумерки наступили так быстро, что Жак уже не мог ясно различить выражение лица брата.

    — Ну, что же дальше? — спросил Антуан. — Ваша революция должна все это сразу изменить, как по волшебству?

    Тон был насмешливый. Жак отодвинул от себя тарелку, удобно оперся локтем на стол и в полумраке дерзко взглянул на брата.

    — Да. Потому, что сейчас, пока рабочий одинок и во власти нужды, он беззащитен. Но первое социальное следствие революции будет заключаться в том, что он наконец получит политическую власть. Тогда он изменит базис общества. Тогда он сможет создать новые порядки, новый свод законов… Видишь ли, единственное зло — это эксплуатация человека человеком. Надо построить мир, где такая эксплуатация будет невозможна. Мир, где все богатства, которые сейчас незаконно захвачены паразитическими учреждениями, вроде ваших крупных промышленных предприятий и ваших огромных банков, будут пущены в обращение для того, чтобы пользоваться ими могло все человечество. В данное время бедняк, работающий на производстве, с таким трудом добывает свой прожиточный минимум, что у него не остается ни времени, ни сил, ни даже желания научиться мыслить, развить свои человеческие способности. Когда мы говорим, что революция упразднит пролетариат, то мы имеем в виду именно это. В представлении настоящих революционеров революция не только должна обесценить производителю более свободное, более обеспеченное и более счастливое существование — она должна прежде всего изменить положение человека в отношении труда; она должна очеловечить самый труд, чтобы он перестал быть отупляющим игом. Рабочий должен пользоваться досугом. Не быть с утра и до вечера только орудием производства. Он должен иметь время, чтобы задуматься над самим собой, иметь возможность развить до максимума — в зависимости от своих способностей — свое человеческое достоинство; стать, в той мере, в какой это для него возможно, — а эта мера не столь мала, как обычно считается, — настоящей человеческой личностью…

    Он произнес: «А эта мера не столь мала, как обычно считается», — с убедительностью глубоко уверенного в своих словах человека, но глухим тоном, в котором более опытный наблюдатель, чем его брат, уловил бы, вероятно, нотку сомнения.

    Антуан этого не заметил. Он размышлял.

    — В конце концов, я согласен с тобой… — уступил он. — Если предположить, что все это осуществимо… Но каким образом?

    — Не иначе, как путем революции.

    — Это означает диктатуру пролетариата?

    — Диктатура… да… Придется начать с этого, — произнес Жак задумчиво. — Лучше сказать — диктатура производителей. Слово «пролетариат» так избито… Даже в революционных кругах теперь стараются освободиться от старой гуманитарной и либеральной терминологии сорок восьмого года…

    «Это неправда, — мысленно перебил он себя, вспомнив свою собственную манеру выражаться и словопрения «Говорильни». — Но мы к этому, несомненно, придем».

    Антуан сидел молча. Он недослышал последних фраз, произнесенных братом. «Диктатура…» — размышлял он. A priori[22] диктатура пролетариата не казалась ему неприемлемой сама по себе. Он даже без особого труда представлял себе, что она может возникнуть в некоторых странах, например, в Германии. Но она казалась ему совершенно неосуществимой во Франции. «Подобная диктатура, — рассуждал он, — не могла бы установиться просто механически; ей понадобилось бы время, чтобы вполне увериться в своей победе, чтобы утвердиться, чтобы добиться экономических результатов, чтобы действительно пустить корни в новых поколениях. На это потребовалось бы не менее восьми или десяти, может быть, пятнадцати лет тиранического режима постоянной борьбы, репрессий, грабежа, нищеты. Франция — страна граждан, склонных критиковать правительство, индивидуалистов, дорожащих своими свободами, страна мелких рантье, где рядовой революционер еще сохраняет, незаметно для себя самого, образ жизни и вкусы мелкого собственника, — в состоянии ли Франция вынести в течение десяти лет такую железную дисциплину? Было бы безумием на это рассчитывать».

    Между тем Жак, словно закусив удила, продолжал свою обвинительную речь:

    — Порабощение, эксплуатация всякой человеческой деятельности капиталистической системой прекратится лишь вместе с ее существованием. Собственнические аппетиты эксплуататоров никогда не будут знать пределов. Расцвет промышленности за последнее пятидесятилетие лишь усилил их власть. Все богатства мира являются предметом их вожделения! Потребность в завоеваниях и экспансии у них настолько велика, что отдельные фракции мирового капитализма, вместо того чтобы подумать об объединении в целях установления международного господства, дошли, вопреки вполне очевидной своей выгоде, до междоусобных раздоров, напоминая собой наследников из знатного рода, оспаривающих друг у друга родовое поместье!.. Вот истинная, самая глубокая причина угрожающей нам войны… (Он все возвращался к своей навязчивой идее о войне.) Но как бы им на сей раз не пришлось встретить отпор со стороны таких сил, о которых они даже и не подозревают! Пролетариат, слава богу, далеко не так пассивен, как прежде! Он не допустит, чтобы имущие классы своей ненасытностью и своими распрями вовлекли его в катастрофу, расплачиваться за которую придется опять же ему… Революция в данный момент отходит на второй план. В первую очередь следует во что бы то ни стало помешать войне! Затем…

    — А затем?

    — А затем не будет недостатка в конкретных задачах. Самое неотложное, что нужно будет сделать, — это воспользоваться победой народных партий и негодованием общественного мнения против империалистов, нанести решительный удар и захватить в свои руки власть… Тогда явится возможность ввести во всем мире рациональную организацию производства… Во всем мире, — ты понимаешь?..

    Антуан внимательно слушал. Он сделал знак, что все прекрасно понимает. Но его неопределенная улыбка указывала на то, что он пока воздерживается от одобрения.

    — Я прекрасно знаю, что все это не делается само собой, — продолжал Жак. — Чтобы добиться успеха, придется прибегнуть к революционному насилию: поднять вооруженное восстание, — добавил он, пользуясь выражениями Мейнестреля и даже подражая его резкому голосу. — Борьба будет жестокая. Но час ее уже близок. Иначе трудящееся человечество будет обречено ждать своего освобождения, может быть, еще несколько десятков лет…

    Наступило молчание.

    — А… имеются ли у вас нужные люди для осуществления этой прекрасной программы? — спросил Антуан.

    Он всячески старался не дать разгореться спору, ограничить его пределами чисто теоретических рассуждений. Он наивно рассчитывал дать младшему брату доказательства своих добрых намерений, своего либерализма, своего беспристрастия. Но Жак этого совершенно не оценил. Напротив: слишком безучастный тон Антуана раздражал его. Он не был введен в заблуждение. Некоторые иронические оттенки в голосе, некоторая самоуверенность тона, от которых Антуан никогда не мог отрешиться в своих спорах с младшим братом, постоянно напоминали Жаку, что Антуан относится к нему как старший к младшему, как бы снисходя до него с высоты своего жизненного опыта и своей прозорливости.

    — Люди? Да, они у нас есть, — ответил Жак с гордостью. — Но часто выдающимися людьми дела, гениальными вождями оказываются совсем не те, на кого рассчитывали. События выдвигают новых…

    Умолкнув, он несколько мгновений думал про себя. Затем медленно продолжал:

    — Это не химеры, Антуан… Сдвиг в сторону социализма является общепризнанным фактом. Это бросается в глаза. Окончательная победа будет нелегкой и — увы! — не обойдется, вероятно, без кровопролития. Но отныне для тех, кто хочет видеть, она неизбежна. В конечном итоге можно ожидать, что во всем мире установится единый строй…

    — Бесклассовое общество? — иронически заметил Антуан, покачивая головой.

    Жак продолжал, будто не слыхал его замечания:

    — …Совершенно новая система, которая, в свою очередь, поставит, вероятно, бесконечное множество проблем, недоступных сейчас нашему предвидению, но, по крайней мере, разрешит те, что до сих пор гнетут несчастное человечество, а именно — экономические проблемы… Это не химеры, — еще раз повторил он. — Перед такой перспективой дозволены все чаяния…

    Горячность Жака, непоколебимая вера, звучавшая в его голосе, особенно волнующем в полумраке наступившего вечера, вызывала у Антуана желание противоречить и усугубляла скептицизм.

    «Вооруженное восстание, — размышлял он. — Покорно благодарю!.. Этого только недоставало! Благородные порывы в целях создания более гармоничной жизни, по правде говоря, обходятся довольно-таки дорого… И никогда не приводят к улучшениям, которые оказались бы прочными! А люди подготовляют события, спешат все разрушить, все заменить, на деле же оказывается, что новый строй создает новые злоупотребления, — и в конечном счете… Получается, как в медицине: всегда слишком спешат применить новые методы лечения…»

    Если он менее строго, чем его брат, относился к современному обществу, если он, в сущности, неплохо приспособлялся к нему — отчасти благодаря врожденному умению использовать обстоятельства, отчасти благодаря своему равнодушию (а также потому, что был склонен оказывать доверие специалистам, возглавляющим это общество), — он все же был далек от того, чтобы считать его совершенным.

    «Согласен… согласен, — повторял он про себя. — Все может и все должно быть усовершенствовано. Таков закон цивилизации, закон самой жизни… Но только это делается постепенно!»

    — Так ты считаешь, — сказал он вслух, — что для достижения этой цели революция необходима?

    — Теперь — да!.. теперь я это считаю, — заявил Жак тоном признания. — Я знаю, что ты думаешь. Я сам долго думал так же, как ты. Я долго старался уверить себя, что достаточно было бы некоторых реформ, реформ в рамках существующего строя… Теперь я в это больше не верю.

    — Но твой социализм — разве не претворяется он в жизнь постепенно, сам собой, из года в год? Повсеместно! Даже в автократических государствах, как Германия?

    — Нет. Именно те опыты, на которые ты намекаешь, очень показательны. Реформы могут лишь ослабить некоторые следствия общего зла, но не могут искоренить его причины. И это вполне естественно: реформисты, какие бы добрые намерения им ни приписывались, по существу, солидарны как раз с той политикой, с той экономикой, которую следует опрокинуть и заменить. Нельзя же требовать от капитализма, чтобы он сам себя уничтожил, подкопавшись под собственные основы! Когда он чувствует себя загнанным в тупик вследствие им же созданных неурядиц, он спешит позаимствовать у социализма идею некоторых реформ, ставших необходимыми. Но это и все!

    Антуан стоял на своем:

    — Мудрость состоит в том, чтобы принимать любое относительное улучшение! Частичные реформы все же приближают нас к тому общественному идеалу, который ты защищаешь.

    — Иллюзорный успех; незначительные уступки, на которые капитализму приходится нехотя соглашаться и которые, в сущности, ничего не изменяют. Какие важные изменения были внесены реформами в тех странах, о которых ты говоришь? Денежные магнаты ничуть не потеряли своей власти: они продолжают распоряжаться трудом и держать массы в своих когтях; продолжают руководить прессой, подкупать или запугивать представителей государственной власти. Ибо, для того чтобы изменить суть дела, надо выкорчевать самые основы строя и целиком осуществить социалистическую программу! Ведь когда надо уничтожить трущобы, градостроители сносят все до основания и строят заново… Да, — добавил он со вздохом, — сейчас я глубоко убежден в том, что только революция, всеобщий переворот, исходящий из глубин, полный пересмотр всего общественного устройства могут очистить мир от капиталистической заразы… Гете считал, что следует делать выбор между несправедливостью и беспорядком: он предпочитал несправедливость. Я иного мнения! Я считаю, что без справедливости не может быть настоящего порядка. Я считаю так: лучше все, что угодно, чем несправедливость… Все!.. Даже… — закончил он, внезапно понижая голос, — даже жестокий беспорядок революции…

    «Если бы Митгерг меня слышал, — подумал Жак, — он остался бы мной доволен…»

    Некоторое время он сидел в задумчивости.

    — Во мне только теплится одна надежда: что, может быть, не будет необходимости в кровавой революции повсеместно, во всех странах. Ведь не понадобилось же в девяносто третьем году воздвигать гильотину во всех европейских столицах для того, чтобы республиканские принципы восемьдесят девятого года проникли повсюду и все изменили: Франция пробила брешь, через которую удалось пройти всем народам… Вероятно, будет вполне достаточно, если одна страна — ну, скажем, Германия — заплатит своей кровью за установление нового порядка, а весь остальной мир, увлеченный этим примером, сможет измениться путем медленной эволюции…

    — Ничего не имею против переворота, если он произойдет в Германии! — насмешливо заявил Антуан. — Но, — продолжал он серьезно, — я хотел бы посмотреть на вас всех, когда дело коснется созидания вашего нового мира. Ибо, как бы вы там ни старались, вам придется перестраивать его на старых основах. А главная основа не изменится: это человеческая природа!

    Жак внезапно побледнел. Он отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.

    Антуан нечаянно коснулся безжалостной рукой самой глубокой раны в душе Жака — раны сокровенной, неизлечимой… Вера в человека грядущего дня, в которой было оправдание революции и стимул всякого революционного порыва, — эта вера, увы, появлялась у Жака лишь периодически, вспышками, под влиянием минуты; он никогда не смог проникнуться ею по-настоящему. Его жалость к людям была безгранична; он всем сердцем любил человечество; но, как ни старался переубедить себя, повторяя с пылкой убежденностью заученные формулы, он не мог не относиться скептически к нравственным возможностям человека. И в глубинах своей души таил трагическое сомнение: он не верил, не мог по-настоящему верить в непреложность догмата о духовном прогрессе человечества. Исправить, перестроить, улучшить положение человека путем радикального изменения существующих общественных установлений, путем построения новой системы — это возможно! Но надеяться на то, что новый социальный строй обновит также и самого человека, автоматически создав более совершенный образец человеческой личности, — этого он никак не мог. И каждый раз, когда он осознавал глубоко укоренившееся в нем тяжкое сомнение в основном вопросе, он испытывал острое чувство угрызений совести, стыда и отчаяния.

    — Я не строю себе особых иллюзий насчет способности человеческой природы к совершенствованию, — признался он слегка изменившимся голосом. — Но я утверждаю, что современный человек представляет собой изуродованное, униженное господствующим социальным строем существо. Угнетая трудящегося, господствующий строй духовно обедняет его, унижает, отдает его во власть самых низких инстинктов, душит естественное стремление возвыситься. Я не отрицаю, что и дурные инстинкты заложены в человеке со дня рождения. Но я думаю, — мне хочется думать, — что эти инстинкты не единственные. Я думаю, что экономический строй нашей цивилизации не дает развиваться хорошим инстинктам настолько, чтобы они заглушили собой дурные, и что мы имеем право надеяться на то, что человек станет иным, когда все, что в нем заложено лучшего, будет иметь возможность свободно расцветать…

    Леон приоткрыл дверь. Он подождал, пока Жак кончит свою фразу, и объявил равнодушным тоном:

    — Кофе подан в кабинет.

    Антуан обернулся.

    Нет, принесите его сюда… И будьте добры зажечь свет… Только верхний…

    Электричество вспыхнуло. Белизны потолка оказалось вполне достаточно для того, чтобы по комнате разлился мягкий, приятный для глаз свет.

    «Ну вот, — подумал Антуан, далекий от мысли, что на этой почве они с братом могли бы почти что сговориться, — здесь мы касаемся центрального пункта… Для этих наивных людей несовершенство человеческой природы — лишь результат недостатков общества: потому естественно, что они все свои безумные надежды строят на революции. Если бы только они видели вещи такими, каковы они есть… если бы только они захотели понять раз и навсегда, что человек — грязное животное и что тут уж ничего не поделаешь… Всякий социальный строй неизбежно отражает все самое худшее, что только есть в природе человека… В таком случае — зачем же подвергаться риску всеобщего переворота?»

    — Невероятная путаница, существующая в современном обществе, не только материального порядка… — начал было Жак глухо.

    Появление Леона с подносом, на котором помещался кофейный прибор, прервало Жака на полуслове.

    — Два куска сахара? — спросил Антуан.

    — Только один. Благодарю.

    Наступило минутное молчание.

    — Все это… Все это… — пробурчал Антуан, улыбаясь, — скажу тебе откровенно, мой милый, все это — у-то-пии!..

    Жак смерил его взглядом. «Он только что сказал «мой милый», совсем как отец», — подумал он. Чувствуя, что в нем закипает гнев, он дал ему выход, потому что это избавляло его от тягостного напряжения.

    — Утопии? — вскричал он. — Ты как будто не желаешь считаться с тем, что существуют тысячи серьезнейших умов, для которых эти «утопии» служат программой действий, умело продуманной, точно разработанной, и они только ждут удобного случая, чтобы применить ее на деле!.. (Он вспоминал Женеву, Мейнестреля, русских социалистов, Жореса.) Быть может, мы с тобой еще оба проживем достаточно долго, чтобы увидеть в одном из уголков земного шара непреложное осуществление этих утопий! И присутствовать при зарождении нового общества!

    — Человек всегда останется человеком, — проворчал Антуан. — Всегда будут сильные и слабые… Только это будут другие люди, вот и все. Сильные в основу своей власти положат иные учреждения, иной кодекс, чем наш… Они создадут новый класс сильных, новый тип эксплуататоров… Таков закон… А тем временем что станется со всем тем, что еще есть хорошего в нашей цивилизации?

    — Да… — заметил Жак, как бы разговаривая сам с собой, с оттенком глубокой грусти, поразившей его брата. — Таким людям, как вы, можно ответить только огромным, чудесным экспериментом… До тех пор ваша позиция крайне удобна! Это позиция всех, кто чувствует себя прекрасно устроенным в современном обществе и кто хочет во что бы то ни стало сохранить существующий порядок вещей!

    Антуан резким движением поставил свою чашку на стол.

    — Но ведь я вполне готов признать другой порядок вещей! — воскликнул он с живостью, которую Жак не мог не отметить с удовольствием.

    «Это уже кое-что, — подумал он, — если убеждения остаются независимыми от образа жизни…»

    — Ты не представляешь себе, — продолжал Антуан, — насколько я чувствую себя независимым, будучи вне каких-либо социальных условностей! Я едва ли настоящий гражданин!.. У меня есть мое ремесло: это единственное, чем я дорожу. Что касается всего остального — пожалуйста, организуйте мир, как вам угодно, вокруг моей приемной! Если вы находите возможным устроить общество, где не будет ни нищеты, ни расточительства, ни глупости, ни низких инстинктов, общество без несправедливостей, без продажности, без привилегированного класса, где основным правилом не будет закон джунглей — всеобщее взаимопожирание, — тогда смелей, вперед!.. И поторопитесь!.. Я ничуть не отстаиваю капитализм! Он существует; я застал его при моем появлении на свет, я живу при нем вот уж тридцать лет; я привык к нему и принимаю его как должное и даже, когда могу, стараюсь использовать его… Однако я вполне могу обойтись и без него! И если вы действительно нашли что-нибудь лучше, — слава тебе господи!.. Я лично не требую ничего, кроме возможности делать то, к чему я призван. Я готов принять все, что угодно, лишь бы вы не заставляли меня отказываться от задачи моей жизни… Тем не менее, — добавил он весело, — как бы ни был совершенен ваш новый строй, даже если вам удастся сделать всеобщим законом идею братства, сильно сомневаюсь, чтобы вам удалось сделать то же самое в отношении здоровья: всегда останутся больные, а следовательно, и врачи; значит, ничего, по существу, не изменится в характере моих отношений с людьми… Лишь бы, — добавил он, подмигнув, — ты оставил в своем социалистическом обществе некоторую…

    В передней раздался резкий звонок.

    Антуан в недоумении прислушался.

    Затем продолжал:

    — …некоторую свободу… Да, да! Условие sine que поп:[23] некоторую профессиональную свободу… Я подразумеваю: свободу мыслей и свободу действий, — со всем риском, конечно, и со всей ответственностью, которую это за собой влечет…

    Он умолк и снова прислушался.

    Слышно было, как Леон отворил дверь на лестницу; потом донесся женский голос. Антуан, опершись рукой о стол, готовый встать при первой надобности, уже принял профессиональную осанку.

    Леон появился в дверях.

    Он не успел ещё и слова сказать, как в комнату быстро вошла молодая женщина.

    Жак вздрогнул. Лицо его внезапно покрылось мертвенной бледностью: он узнал Женни де Фонтанен.

    XVIII

    Женни не узнала Жака. Вероятно, она даже не взглянула на него, не заметила. Она направилась прямо к Антуану; в лице ее была какая-то судорожная напряженность.

    — Пойдемте скорей!.. Папа ранен…

    — Ранен? — переспросил Антуан. — Опасно? Куда?

    Женни подняла руку к виску.

    Ее растерянный вид, ее жест, некоторые подробности из жизни Жерома де Фонтанена, известные Антуану, заставили его сразу же предположить драму. Попытка к убийству? К самоубийству?

    — Где он?

    — В гостинице… У меня есть адрес… Мама там, она вас ждет… Пойдемте!..

    — Леон! — крикнул Антуан. — Велите Виктору… Скорей машину!.. — Он обернулся к молодой девушке: — Вы говорите — в гостинице! Но почему же?.. Когда он был ранен?

    Женни не отвечала. Она только что обратила внимание на присутствие третьего лица… Жак!

    Он потупил глаза. Он почувствовал взгляд Женни, как ожог на своем лице.

    Они не встречались со времени памятного лета в Мезон-Лаффите, — целых четыре года!

    — Сейчас! Я только захвачу инструменты! — крикнул Антуан на ходу, исчезая за дверью.


    Как только Женни оказалась одна лицом к лицу с Жаком, она стала дрожать мелкой дрожью. Она упорно смотрела на ковер. Уголки ее губ незаметно подергивались. Жак затаил дыхание, весь во власти такого волнения, какого он даже и представить себе не мог за минуту до того. Оба одновременно подняли глаза. Их взгляды встретились: в них отражалось одинаковое недоумение, одинаковая тревога! В глазах Женни мелькнуло выражение ужаса, и она поспешила опустить веки.

    Машинально Жак подошел ближе.

    — Сядьте, по крайней мере… — пробормотал он, подставляя ей стул.

    Женни не двинулась с места. Она стояла выпрямившись в лучах света, падавшего с потолка. Тень от ресниц дрожала на ее щеках. На ней был строгий английский костюм, плотно облегавший ее фигуру и делавший ее выше и тоньше.


    Быстро вошел Антуан. Он был в визитке и в шляпе. За ним Леон нес две сумки с инструментами, которые Антуан раскрыл на столе, сдвинув приборы.

    — Объясните же, в чем дело… Автомобиль сейчас подадут… Как так ранен? Чем? Леон, живо, принесите мне коробку с компрессами…

    Разговаривая таким образом, он вынул из одной сумки пинцет и две склянки и переложил их в другую. Он торопился, но все движения его были точны и рассчитаны.

    — Мы ничего не знаем… — пролепетала Женни, бросившаяся к Антуану, как только он вернулся. — Пуля из револьвера.

    — Вот оно что!.. — заметил Антуан, не поворачивая головы.

    — Мы даже не знали, что он в Париже… Мама думала, что он все еще в Вене… — Голос у нее был глухой, взволнованный, но твердый. В своем смятении она все же была полна энергии и мужества. — Нам дали знать из гостиницы, где он находится… Полчаса тому назад… Мы взяли первую попавшуюся машину… Мама высадила меня здесь, проезжая мимо; она не хотела ждать, боялась, что…

    Женни не докончила фразы. Вошел Леон с никелированной коробкой в руках.

    — Так, — сказал Антуан. — А теперь пошли! Где эта гостиница?

    — Фридландская улица, двадцать семь-бис.

    — Ты поедешь с нами! — произнес Антуан, обращаясь к Жаку. Тон был скорее повелительный, чем вопросительный. Антуан добавил: — Ты можешь нам быть полезен.

    Жак, ничего не отвечая, смотрел на Женни. Она глазом не моргнула, но ему почудилось, что она не возражает против его присутствия.

    — Проходите вперед, — сказал Антуан.

    Автомобиль еще не был выведен из гаража. Фары бросали во двор ослепительные лучи света. Пока Виктор поспешно закрывал капот, Антуан помог Женни усесться в машину.

    — Я сяду впереди, — заявил Жак, забираясь на переднее место.

    До площади Согласия доехали очень быстро. Но на Елисейских полях оживленное движение заставило шофера уменьшить скорость.

    Антуан, сидевший в глубине рядом с Женни, уважая молчание девушки, не нарушал его. Он без ложного стыда смаковал настоящую минуту — хорошо знакомую ему минуту ожидания, напряжения всей энергии перед тем, что будет после, когда придется проявлять инициативу, нести ответственность. Рассеянным взглядом он смотрел в окно.

    Женни отодвинулась в самый дальний угол, избегая малейшего прикосновения к соседу, и тщетно пыталась удержать бившую ее дрожь: она вся с ног до головы трепетала, как задетая струна.

    С того момента, как незнакомый лакей из гостиницы, впущенный в дом не без некоторых опасений, объявил зычным голосом, что «господин из девятого номера пустил себе пулю в лоб», до самого приезда на Университетскую улицу, по дороге, в такси, где они с матерью, без слов, без единой слезинки, сидели, судорожно схватившись за руки, все мысли Женни были поглощены раненым. Но, внезапно увидев Жака, — а ее это словно громом поразило, — она забыла думать об отце… Прямо перед ней была эта сильная, широкая спина, на которую она старалась не смотреть, — но все равно он был здесь, и его неоспоримое присутствие словно парализовало все ее силы!.. Стиснув зубы, она прижимала к себе левый локоть, чтобы заглушить биение сердца, и упрямо смотрела под ноги. В эту минуту она была совершенно неспособна разобраться в своих чувствах. Но она отдавалась им, снова в одно мгновение с бешеной силой захваченная драмой всей своей жизни, драмой, от которой она чуть не умерла и от которой считала себя навсегда избавленной.

    Резкое торможение заставило ее поднять голову. Автомобиль внезапно остановился на площади, чтобы пропустить военизированную манифестацию.

    — Как раз когда спешишь… — проворчал Антуан, обращаясь к Женни.

    Батальон молодых людей сомкнутыми рядами, размахивая лампионами, двигался размеренным шагом вслед за оркестром и распевал во всю глотку воинственный марш. Справа и слева, сдерживаемая блюстителями порядка, густая толпа приветствовала горланов и снимала шапки при проходе знамени.

    Шофер, убедившись в том, что Жак не снял шляпы, также не дотронулся до своего кепи.

    — Конечно, — рискнул он заметить, — в этих кварталах только им и разгуливать. — И, ободренный пренебрежительным жестом Жака, добавил: — У нас, в Бельвиле{37}, им пришлось отказаться от этого балагана!.. Каждый раз кончалось побоищем…

    К счастью, шествие, направлявшееся к площади Согласия, повернуло налево, освободив проезд по улице Д’Антен.


    Несколько минут спустя автомобиль уже мчался вверх по склонам предместья и въезжал на Фридландскую улицу.

    Антуан заранее открыл дверцу. Не успела машина остановиться, как он выскочил. Женни с трудом оторвалась от сиденья: избегая поданной ей Антуаном руки, она сама сошла на тротуар. Какую-то секунду, ослепленная яркой полосой света, падавшего из дверей гостиницы на мостовую, Женни чувствовала, что не в силах двинуться с места; у нее так кружилась голова, что она едва не упала.

    — Идите за мной, — сказал Антуан, слегка дотронувшись до ее плеча. — Я пройду вперед.

    Она выпрямилась и бросилась за ним. «Где он?» — думала она, не рискуя обернуться. (Даже здесь, даже в эту минуту она думала не об отце.)

    Отель «Вестминстер» был пансионом для иностранцев, каких много в районе площади Звезды. Небольшой холл был ярко освещен. В глубине, за стеклянной перегородкой на галерее была устроена гостиная, где группы людей, усевшись за столиками, играли в карты и курили под звуки рояля, спрятанного среди зеленых растений.

    При первых словах Антуана портье сделал знак дородной особе, затянутой в черное атласное платье, которая тотчас же вышла из-за кассы и, ни слова не говоря, с крайне нелюбезным видом проводила их до лифта. Дверца захлопнулась. Тут только Женни с огромным облегчением заметила, что Жак не поднимается с ними.

    Не успев опомниться, она очутилась на площадке одного из этажей, прямо перед своей матерью.

    Лицо г-жи де Фонтанен было искажено и в то же время словно застыло. Женни прежде всего заметила, что шляпа у нее совсем съехала набок; этот необычный беспорядок туалета взволновал ее больше, чем скорбный взгляд матери.

    Госпожа де Фонтанен держала в руках распечатанный конверт. Она схватила Антуана под руку.

    — Он здесь… Идемте… — проговорила она, быстро увлекая его по коридору. — Полиция только что ушла… Он жив… Надо его спасти… Здешний врач говорит, что его нельзя двигать с места. — Г-жа де Фонтанен обернулась к Женни; ей хотелось избавить дочь от мучительного свидания с раненым отцом. — Подожди нас здесь, милая.

    И протянула ей конверт, который держала в руке. Это было письмо, найденное на полу, около револьвера: указанный на нем адрес дал возможность сейчас же броситься на улицу Обсерватории.

    Женни, оставшись одна на площадке лестницы, пыталась при слабом свете лампочки под потолком разобрать нацарапанную отцом записку. Ее имя — «Женни», — бросилось ей в глаза в последних строках:

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    «Пусть простит меня моя Женни. Я никогда не умел выказать ей всю мою нежность».

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Руки ее дрожали. Чтобы справиться с нервным ознобом, сотрясавшим ее тело до кончиков пальцев, Женни тщетно пыталась напрячь все мускулы; и силилась как могла прочитать все, с начала до конца.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    «Тереза! Не судите меня слишком строго. Если бы Вы знали, как я страдал, прежде чем дошел до этого! Как мне Вас жаль! Друг мой, сколько я причинил Вам горя! Вам — такой благородной, такой доброй! Мне стыдно, за добро я всегда платил Вам только злом. А между тем я любил Вас, друг мой. Если бы Вы знали! Я люблю Вас, я всегда любил только Вас…»

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Слова прыгали перед глазами Женни, но глаза оставались сухими, пылающими, и она ежеминутно отрывала их от письма, чтобы метнуть беспокойный взгляд в сторону лифта, — она не могла думать ни о чем, кроме того, что Жак находится поблизости. Страх перед его появлением был так велик, что она не могла сосредоточиться на трагических строках записки, нацарапанных карандашом поперек страницы, в которых ее отец в роковую минуту, прежде чем сделать решительное движение, оставил след своей последней мысли о ней: «Пусть простит меня моя Женни…»

    Она искала взглядом какой-нибудь уголок, где можно было бы спрятаться, какое-нибудь убежище. Ничего нет… Там, в углу, диванчик… Шатаясь, она добралась до него и села. Она не пыталась понять, что она чувствует. Она была слишком утомлена. Ей хотелось умереть здесь, сию минуту, чтобы разом покончить со всем, избавиться от самой себя.

    Но она не владела своими мыслями. Прошлое воскресало в памяти, и яркие картины проходили перед ее глазами, как фильм, прокручиваемый со сказочной быстротой… Непонятное начиналось для нее с конца того лета 1910 года, проведенного в Мезон-Лаффите. В то время, когда Жак, по всей видимости, с каждым днем все больше влюблялся, все более настойчиво стремился покорить ее; в то время, когда она сама с каждым днем все больше пугалась своего возрастающего смятения и своего желания уступить ему, — внезапно, без всякого предупреждения, ни строчки не написав ей, ничем не объяснив оскорбления, наносимого ей такой переменой, Жак перестал бывать у них… А потом однажды вечером Антуан вызвал Даниэля к телефону: Жак исчез!.. С этой минуты начались ее терзания. Что послужило причиной бегства или, может быть, хуже того — самоубийства? Какую тайну этот необузданный юноша унес с собой?.. Изо дня в день в течение всего октября этого памятного 1910 года, полная тревоги, она следила за бесплодными поисками Антуана и Даниэля, пытавшихся напасть на след беглеца, и никто вокруг нее, даже мать, не подозревал о ее страданиях… Так продолжалось многие месяцы… В полном молчании и душевном смятении, не имея даже поддержки в настоящем религиозном чувстве, она билась одна в этой тяжелой атмосфере неразгаданной загадки. Упорно скрывала она не только свое отчаяние, но и физическое недомогание, вызванное потрясением всего организма после такого удара… Наконец после года с лишним молчаливой борьбы, после того как силы то восстанавливались, то снова падали, наступило душевное успокоение. Теперь оставалось только позаботиться о теле. Доктора отправили ее на целое лето в горы, а с наступлением первых холодов — на юг… Именно в Провансе прошлой осенью она узнала из письма Даниэля к матери, что Жак отыскался, что он живет в Швейцарии, что он приезжал в Париж на похороны г-на Тибо. В течение нескольких недель после этого она находилась в глубоком смятении, но потом оно само собой улеглось, и, вопреки всему, так быстро, что она действительно поверила в свое выздоровление: между нею и Жаком все кончено, не осталось ничего… Так она думала. А сегодня вечером, в самый драматический час ее жизни, он вдруг снова предстал перед ней со своими бегающими зрачками, со своим недобрым лицом!

    Она продолжала сидеть, нагнувшись вперед, не спуская испуганного взгляда с пролета лестницы. Мысли ее неслись галопом. Что ждет ее впереди? Случайная встреча, внезапное столкновение скрестившихся взглядов — достаточно ли этого, чтобы всколыхнуть весь осадок прошлого, чтобы в один миг уничтожить физическое и моральное равновесие, с таким трудом достигнутое ею в течение нескольких лет?

    По знаку Антуана Жак остался внизу, в холле.

    Особа в черном атласном платье снова заняла свое место за кассой и время от времени бросала на Жака недружелюбные взгляды поверх своего пенсне. Скрытый в глубине оркестр, состоявший из рояля и визгливой скрипки, старательно наигрывал танго для одной-единственной пары танцующих, мелькавшей за стеклянной перегородкой. В столовой кончала обедать запоздалая публика. Из буфетной доносился звон посуды. Лакеи сновали взад и вперед с подносами в руках. Проходя мимо кассирши, они объявляли негромким голосом: «Одну бутылку «Эвиана» в третий номер», «Счет десятому номеру», «Два кофе в двадцать седьмой».

    Горничная сбежала с лестницы. Кончиком своего пера особа в черном платье указала ей на Жака.

    Горничная подала ему записку от Антуана:


    «Телефонируй доктору Эке, пусть срочно приезжает в Пасси. 09–13».


    Жак попросил провести его к телефонной будке. В трубку он услышал голос Николь, но не назвал себя.

    Эке был дома. Он подошел к телефону.

    — Выезжаю. Через десять минут буду на месте.

    Кассирша ждала около дверцы телефонной будки. Все, что имело отношение к «этому дураку из девятого номера», казалось ей подозрительным: даже больной обычно является нежелательным постояльцем в гостинице, а что же говорить о самоубийце?

    — Понимаете, подобные дела в таком почтенном заведении, как наше… Мы не можем… категорически не можем… Необходимо немедленно…

    В эту минуту на лестнице появился Антуан. Он был один и без шляпы. Жак бросился к нему.

    — Ну что?

    — Он без сознания… Ты звонил по телефону?

    — Эке сейчас приедет.

    Особа в черном платье решительно набросилась на них:

    — Вы, может быть, домашний врач этой семьи?

    — Да.

    — Мы ни в коем случае не можем держать его здесь, понимаете?.. В такой гостинице, как наша… Необходимо перевезти его в больницу…

    Антуан, не обращая больше на кассиршу никакого внимания, увлек брата в другой конец холла.

    — Что случилось? — расспрашивал Жак. — Почему он решил покончить с собой?

    — Понятия не имею.

    — Он жил здесь один?

    — Кажется.

    — Ты сейчас поднимешься обратно?

    — Нет. Подожду Эке, чтобы переговорить с ним… Давай сядем. — Но, едва усевшись, Антуан снова вскочил. — Где телефон? — Он внезапно вспомнил об Анне. — Следи за входной дверью. Я сейчас вернусь.


    Анна лежала на диване в темноте, с открытыми окнами и спущенными шторами. Услышав телефонный звонок, она инстинктивно почувствовала, что Антуан не придет. Она слушала его объяснения, но они как-то не доходили до ее сознания.

    — Вы меня поняли? — спросил он, удивленный ее молчанием.

    Она не в состоянии была ответить. Спазма сжимала ей горло, душила ее. Сделав над собой усилие, она прошептала:

    — Не может быть, Тони!

    Голос был такой глухой, такой изменившийся, что Антуан невольно сдержался на минуту, прежде чем дать волю раздражению.

    — Что не может быть? Раз я вам говорю… Он без сознания! Я жду хирурга!

    Пальцы Анны судорожно сжимали телефонную трубку, и она боялась вымолвить слово, чтобы не разрыдаться.

    Антуан терпеливо ждал.

    — Где ты находишься? — наконец спросила она.

    — В гостинице… Недалеко от площади Звезды.

    Она повторила, как слабое эхо:

    — Площадь Звезды?.. — После бесконечно долгих колебаний она наконец вымолвила: — Но ведь это совсем рядом… Ты совсем близко от меня, Тони!..

    Он усмехнулся:

    — Да, недалеко…

    Она уловила улыбку в тоне его голоса, и надежды ее сразу ожили.

    — Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал Антуан, продолжая улыбаться. — Но повторяю, мне придется провести здесь всю ночь… Лучше бы тебе спокойно вернуться домой.

    — Нет, — крикнула она быстро и глухо. — Нет, я не тронусь с места! — И после минутного колебания прошептала: — Я буду ждать тебя…

    Она откинулась назад, отстранила трубку от лица и глубоко вздохнула. Издали аппарат прохрипел ей в ответ:

    — …если мне удастся вырваться… но не слишком на это рассчитывай… До свиданья, милая…

    Она живо приблизила телефон к уху. Но Антуан уже повесил трубку.

    Тогда она снова растянулась на диване и лежала так, неподвижно, вся напряженная, вытянув ноги, уставившись в одну точку и все еще прижимая к щеке телефонную трубку.


    — Госпожа де Фонтанен действительно замечательная женщина, — сказал Антуан задумчиво, усаживаясь рядом с Жаком после телефонного разговора. Он помолчал, затем заговорил снова: — Ты не виделся с Женни… с тех пор? — Он живо вспомнил исчезновение брата, появление «Сестренки» и все, что в свое время удалось разузнать из этой смутной истории.

    Жак, нахмурившись, отрицательно покачал головой.

    В эту минуту у подъезда гостиницы остановился автомобиль. На нижних ступеньках лестницы показалась фигура Эке. За ним шла его жена. Николь так никогда и не могла простить дяде Жерому: она считала его виновником дурного поведения своей матери, и теперешняя скандальная история казалась ей справедливой божьей карой. Но в этот час тяжкого испытания она не хотела покидать свою тетку Терезу и Женни.

    Эке на минуту задержался на пороге. Острым взглядом из-за пенсне он быстро оглядел вестибюль. Увидел Антуана, шедшего к нему навстречу. Но не узнал Жака, который умышленно оставался в тени.

    Антуан не встречался с Николь с того самого вечера, накануне смерти ее дочурки. (Он знал, что вскоре после этого Николь родила мертвого ребенка, что роды были очень тяжелые и навсегда искалечили ее тело и душу.) Она похудела; юношеское, доверчивое выражение лица совершенно исчезло. Она протянула Антуану руку. Взгляды их встретились, и черты Николь слегка передернулись: образ Антуана был для нее неразрывно связан с самыми мучительными воспоминаниями, и вот сейчас ей опять пришлось встретиться с ним в трагической атмосфере новой драмы…

    Антуан, что-то нашептывая хирургу на ухо, проводил его с женой до лифта. Прежде чем все они исчезли в застекленной кабинке, Жак издали увидел, как его брат прижал палец к виску, у самых корней волос.

    Особа в черном платье выскочила из-за своей конторки.

    — Это родственник?

    — Нет, хирург.

    — Надеюсь, они не вздумают оперировать его здесь!

    Жак повернулся к ней спиной.

    Музыка кончилась. В столовой потушили свет. Автобус привез с вокзала молодую молчаливую парочку: это были, по-видимому, англичане; их прекрасные чемоданы сверкали новизной.

    Прошло не более десяти минут, как вдруг снова появилась горничная и передала Жаку вторую записку от Антуана:

    «Телефонируй в клинику Бодран, Нейи, 54–03, от имени Эке. Пусть немедленно пришлют карету скорой помощи для лежачего больного и готовят операционную».

    Жак сейчас же позвонил.

    Выходя из телефонной будки, он наткнулся на кассиршу, стоявшую за дверью. С видимым облегчением она любезно улыбнулась ему.

    Жак заметил Антуана и Эке, шедших к выходу через холл. Хирург направился к автомобилю и уехал один.

    Антуан вернулся к Жаку.

    — Эке хочет попытаться извлечь пулю еще до утра. Это единственный шанс…

    Жак вопросительно взглянул на брата. Антуан поморщился.

    — Черепная коробка глубоко продавлена. Будет чудо, если он выкарабкается из этой истории… Теперь вот что, — продолжал Антуан, направляясь к письменному столу у входа в галерею. — Госпожа де Фонтанен просит известить Даниэля, он в Люневиле. Тебе нужно будет отнести депешу в какое-нибудь почтовое отделение, открытое ночью, например, возле Биржи.

    — Дадут ли ему отпуск? — усомнился Жак.

    «При создавшемся положении, — думал он, — да еще из пограничного гарнизона!»

    — Конечно… А почему бы нет? — возразил Антуан, не понимая.

    Он уже сел за стол и начал составлять текст телеграммы. Но передумал и скомкал исписанный лист.

    — Нет… Лучше обратиться прямо к полковнику. Это будет вернее… — Он взял другой лист и начал писать, бормоча: «Прошу вас… настоятельно… срочно разрешить… отпуск… сержанту Фонтанену… отец которого…» Кончив, он встал.

    Жак послушно взял от него телеграмму.

    — Встретимся в клинике? Где она находится?

    — Если хочешь… бульвар Бино, четырнадцать… Но стоит ли? — добавил он, подумав. — Не лучше ли тебе ехать домой, старина, и хорошенько выспаться… (Он чуть было не прибавил: «Где ты остановился? Не хочешь ли перебраться ко мне на Университетскую улицу?» — но воздержался.) Позвони мне по телефону завтра утром до восьми часов; я сообщу тебе обо всем, что случилось за ночь.

    Жак уже направился к выходу, когда Антуан снова окликнул его:

    — Тебе следовало бы дать телеграмму и самому Даниэлю тоже и указать ему адрес клиники.

    XIX

    Когда Жак вышел из почтового отделения у Биржи, время близилось к полуночи.

    Мысли его были заняты Даниэлем; он представлял себе своего друга распечатывающим телеграмму, которую он только что отправил, подписав: «Доктор Тибо». Жак в нерешительности остановился посреди тротуара, устремив невидящий взгляд на ярко освещенную пустую площадь. Все тело его слегка поламывало, как перед началом болезни; у него кружилась голова. «Что это со мной?» — подумал он.

    Он заставил себя подтянуться, выпрямился и перешел улицу. Воздух уже не был так неподвижен, но ночь оставалась теплой. Жак побрел вперед без определенной цели. «Что со мной? — вторично задал он себе вопрос. — Женни?» Образ девушки, бледной и тоненькой в своем строгом синем костюме — такой, какой он внезапно увидел ее после стольких лет разлуки, — вновь предстал перед ним. Всего лишь на одно мгновение. Он тотчас же без особого усилия отогнал его прочь.

    По улице Вивьен Жак дошел до бульвара Пуассоньер и тут остановился. Бульвары, в этот воскресный летний вечер остававшиеся почти пустынными, начинали теперь понемногу оживляться, но всего лишь на какой-нибудь час: публика покидала театральные залы и заполняла террасы кафе. Открытые такси вихрем неслись к Опере. Поток толпы двигался по тротуарам в сторону западных районов. Девицы легкого поведения, кокетливо-задорные под своими большими шляпами с цветами, направлялись против течения к воротам Сен-Мартен, откровенно заглядывая в лицо одиноким мужчинам.

    Прислонившись к ларьку на углу улицы, Жак наблюдал, как мимо него вереницей проходили все эти ослепленные люди. Заблуждение, в котором находился Антуан, несомненно, было всеобщим. Был ли среди этих радостно настроенных прохожих хоть один человек, догадывавшийся, что Европа уже попалась в ловушку? Никогда еще Жак не постигал с такой остротой, что судьба миллионов беспечных людей находится в руках нескольких человек, выбранных, можно сказать, случайно, людей, которым народы по глупости вверяют заботу о своей безопасности.

    Газетчик, шлепая старыми башмаками, кричал не слишком уверенно:

    — Второй выпуск… «Либерте»… «Пресса»…

    Жак купил газеты, просмотрел их при свете фонаря: «Процесс Кайо… Поездка г-на Пуанкаре… По Сене вплавь через весь Париж… Соединенные Штаты и Мексика… Драма на почве ревности… Велосипедные гонки вокруг Франции… Игра в мяч на Большой приз в Тюильри… Финансовый бюллетень…» Больше ничего.

    Снова возникла мысль о Женни. И внезапно Жак решил ускорить свой отъезд на два дня. «Завтра же уеду в Женеву». Решив это, он неожиданно почувствовал, что ему стало легче.

    «А что, если зайти в «Юма»? — подумал он и почти весело направился на улицу Круассан.

    В квартале, где в этот поздний час изготовлялось большинство утренних газет, кипела жизнь. Жак проник в этот муравейник. Ярко освещенные бары и кафе были переполнены. Царивший в них шум через открытые окна и двери доносился на улицу.

    Перед редакцией «Юманите» небольшое сборище людей загораживало вход. Жак обменялся рукопожатиями. Здесь уже комментировалось сообщение, которое Ларге только что передал патрону: по слухам, во Французский банк был на днях сделан чрезвычайный вклад в четыре миллиарда золотом (это называлось «военным резервом»).

    Вскоре группа разбрелась в разные стороны. Кто-то предложил закончить вечер в кафе «Прогресс», находившемся всего в нескольких шагах на улице Сантье; там социалисты, жаждущие новостей, всегда могли рассчитывать на встречу с редакторами газет. (Те, кто не посещал «Прогресс», отправились в «Круассан» на улицу Монмартр или в «Кружку пива» на улицу Фейдо).

    Жака пригласили выпить пива в кафе «Прогресс». Он уже бывал в этих местах, где обычно собирались, и всегда встречал там друзей. Было известно, что он приехал из Швейцарии с поручением. К нему относились с почтительным вниманием; старались осведомлять его обо всем, чтобы облегчить ему задачу; однако, несмотря на доверие и товарищеское отношение к нему, многие из этих активных работников партии, вышедшие из рабочего класса, считали Жака «интеллигентом» и «сочувствующим», который, по существу, не был «своим».

    В «Прогрессе» они расположились на антресолях в довольно обширном зале с низким потолком, куда управляющий кафе, член партии, пускал только постоянных посетителей. В этот вечер здесь собралось человек двадцать различного возраста; они сидели за неопрятными мраморными столиками в атмосфере, насыщенной табачным дымом и кисловатым запахом пива. Обсуждалась статья Жореса, появившаяся утром, о роли Интернационала в случае войны.

    Здесь присутствовали Кадье, Марк Левуар, Стефани, Берте и Рабб. Они окружали бородатого великана, белокурого и краснощекого немца — социалиста Тацлера, которого Жак встречал в Берлине. Тацлер утверждал, что эта статья будет перепечатана и прокомментирована всей германской прессой. По его мнению, речь, произнесенная недавно Жоресом в палате, чтобы оправдать отказ французских социалистов голосовать за кредиты на поездку президента в Россию, речь, в которой Жорес заявил, что Франция не позволит «вовлечь себя в авантюру», получила широкую огласку по ту сторону Рейна.

    — Во Франции тоже, — сказал Рабб, бывший типографский рабочий, бородатый, с причудливо-шишковатым черепом. — Именно эта речь побудила Сенскую федерацию{38} голосовать за предложение о всеобщей забастовке в случае угрозы войны.

    — А как ваши немецкие рабочие? — спросил Кадье. — Будут ли они готовы, достаточно ли они дисциплинированны, чтобы провести забастовку без рассуждений, если ваша социал-демократическая партия в принципе на нее согласится… и отдаст распоряжение осуществить ее при угрозе мобилизации?

    — Могу задать тебе тот же самый вопрос, — возразил Тацлер, смеясь своим искренним, простодушным смехом. — Будет ли рабочий класс у вас, во Франции, достаточно дисциплинирован, чтобы в день мобилизации…

    — Я думаю, что это будет в значительной мере зависеть от поведения немецкого пролетариата, — заметил Жак.

    — А я отвечу: да! Без малейшего сомнения, — оборвал его Кадье.

    — Неизвестно! — сказал Рабб. — Я склонен скорее сказать: нет!

    Кадье пожал плечами.

    (Это был длинный, худой, нескладный малый. Его можно было встретить повсюду — в секциях, в комитетах, на Бирже труда, во Всеобщей конфедерации труда, в редакциях, в приемных министерств, — всегда на бегу, всегда спешащий, неуловимый. Обычно с ним сталкивались где-нибудь в дверях, и, когда его начинали искать, он уже исчезал; он был из тех людей, которых узнают в лицо всегда слишком поздно, когда они уже прошли мимо.

    — Да, нет… — заметил Тацлер, смеясь во весь рот. — Вот так же и у нас — gerade so! [24] А знаете что? — внезапно заявил он, делая страшные глаза. — В Германии очень обеспокоены тем, что ваш Пуанкаре посетил царя.

    — Черт возьми! — буркнул Рабб. — Это был действительно не совсем удачный момент. Мы как будто хотели показать всему миру, что официально поощряем панславизм!

    Жак заметил:

    — Это в особенности бросается в глаза, когда читаешь наши газеты: вызывающий тон, каким во французской прессе комментируется эта поездка, поистине невыносим!

    — А знаете что? — продолжал Тацлер. — Ведь именно присутствие Вивиани{39}, министра иностранных дел, заставляет думать, что в Петербурге происходит дипломатический сговор против германизма… У нас прекрасно известно, что Россия заставила Францию издать закон о трехлетнем сроке военной службы. С какой целью? Панславизм все больше и больше угрожает Германии и Австрии!

    — А между тем дела в России обстоят неважно, — сказал Миланов, который только что вошел и сел рядом с Жаком. — Здешние газеты почти ничего об этом не пишут. А вот Праздновский, только что приехавший оттуда, привез интересные сведения. На Путиловском заводе началась забастовка и оттуда быстро распространяется по стране. Третьего дня, в пятницу, было уже около шестидесяти пяти тысяч забастовщиков в одном только Петербурге! Шли уличные бои! Полиция стреляла, и было много убитых. Даже женщин и девушек!

    Фигурка Женни в синем костюме мелькнула перед мысленным взором Жака и снова исчезла. Чтобы сказать что-нибудь и отогнать волнующий образ, он спросил у русского:

    — Разве Праздновский здесь?

    — Ну да, он приехал сегодня утром. Уже целый час сидит, запершись с патроном… Я его жду… Хочешь подождать со мной?

    — Нет, — ответил Жак. И снова его охватил приступ болезненной, лихорадочной тревоги. Сидеть здесь неподвижно, в этой насквозь прокуренной комнате, пережевывая все одни и те же вопросы, стало ему вдруг невыносимо. — Уже поздно. Мне пора уходить.

    Но на улице ночной мрак и одиночество показались ему еще более тяжкими, чем общество товарищей. Ускоряя шаг, он направился к своей гостинице. Он жил на углу улицы Бернардинцев и набережной Турнель, по ту сторону Сены, около площади Мобер, в меблированных комнатах, которые содержал социалист-бельгиец, старый приятель Ванхеде. Не обращая ни на что внимания, Жак пробрался сквозь ночную сутолоку Центрального рынка, затем перешел через площадь Ратуши, огромную и безмолвную. Часы на башне показывали без четверти два. Это был тот подозрительный час, когда перекрещиваются пути запоздавших мужчин и женщин, которые принюхиваются друг к другу в ночи, словно кобели и суки…

    Жаку было жарко и хотелось пить. Все бары были закрыты. Понурив голову и волоча отяжелевшие ноги, он шел по набережной, стремясь скорее добраться до постели и найти забвение в сне. Где-то там Женни, должно быть, дежурила у изголовья отца. Жак старался об этом не думать.

    — Завтра, — прошептал он, — в это время я уже буду далеко!

    Он ощупью поднялся по лестнице, кое-как отыскал в темноте свою комнату, выпил глоток тепловатой воды из кувшина, разделся, не зажигая свечи, и, бросившись на постель, почти мгновенно заснул.

    XX

    Операция, сделанная в присутствии Антуана, не могла быть вполне закончена. Эке надрезал края раны, приподнял раздробленные кости, осколки которых глубоко вонзились в мозговую ткань, и даже собирался произвести трепанацию черепа. Но так как состояние больного не позволяло продолжить поиски, оба врача были вынуждены отказаться от мысли найти пулю.

    Они решили предупредить об этом г-жу де Фонтанен. Однако из сострадания к ней утверждали, — что, впрочем, было не так уж далеко от истины, — что операция дала больному некоторые шансы на сохранение жизни; если положение улучшится, явится возможность вновь предпринять поиски пули и извлечь ее. (Они не признались лишь в том, насколько сомнительным казался им успех.)

    Было два часа ночи, когда Эке с женой решились покинуть клинику. Г-жа де Фонтанен настояла на том, чтобы Николь вернулась домой вместе с мужем.

    Жерома перенесли в палату на третьем этаже; при нем была сиделка.

    Чтобы не покидать обеих женщин в одиночестве, Антуан предложил остаться с ними на ночь в больнице. Все трое расположились в маленькой приемной, смежной с палатой, где лежал Жером. Двери и окна были распахнуты настежь. Вокруг царила тревожная ночная тишина, обычная для больниц: за каждой стеной угадывалось присутствие измученного тела, которое мечется, вздыхает, отсчитывая час за часом и не получая облегчения.

    Женни уселась в стороне, на диване, помещавшемся в глубине комнаты. Скрестив на коленях руки, выпрямившись и опираясь затылком на спинку дивана, она закрыла глаза и казалась спящей.

    Госпожа де Фонтанен пододвинула свое кресло поближе к Антуану. Она не виделась с ним больше года. Тем не менее первой ее мыслью при известии о самоубийстве Жерома было обратиться к доктору Тибо. И он откликнулся. По первому зову он пришел сюда, верный себе, энергичный и преданный.

    — Я еще не видела вас со времени печального события в вашей семье, — заговорила внезапно г-жа де Фонтанен. — Вам пришлось пережить тяжелые минуты, я знаю… Я много думала о вас. Молилась за вашего отца… — Она умолкла: ей вспомнилась ее единственная встреча с г-ном Тибо во время побега обоих мальчиков. Каким он выказал себя тогда жестоким, несправедливым!.. Она прошептала: — Мир праху его!..

    Антуан ничего не ответил. Наступило молчание.

    Люстра, вокруг которой носились мухи, заливала безжалостно ярким светом фальшивую роскошь окружающей обстановки: золоченые завитушки стульев, зеленое растение, чахлое и разукрашенное лентами, водруженное посередине стола в голубой фаянсовой вазе, скрывавшей глиняный горшок. Изредка приглушенный звонок слабо дребезжал в конце коридора. Тогда по кафельному полу раздавались шаркающие шаги сиделки и где-то тихо отворялась и затворялась дверь; иногда издали слышался чей-то стон, звяканье фарфоровой посуды, а затем вновь наступала тишина.

    Госпожа де Фонтанен, наклонившись к Антуану, прикрывала своей маленькой пухлой рукой усталые глаза, которые раздражал яркий свет.

    Она принялась шепотом рассказывать Антуану о Жероме, пытаясь разъяснить, довольно бессвязно, то, что ей было известно о запутанных делах мужа. Ей не пришлось делать над собой никаких усилий, чтобы предаваться такому размышлению вслух: она всегда относилась к Антуану с полным доверием.

    Антуан, также наклонившись к ней, внимательно слушал. Время от времени он поднимал голову. Тогда они обменивались понимающим, серьезным взглядом. «Как она хорошо держится», — говорил он себе. Он отдавал должное тому спокойствию, тому достоинству, с каким она переносила свое горе, а также ее природному обаянию, которое она сохраняла наряду с мужественными чертами характера. «Наш отец был только буржуа, — размышлял Антуан, — а она настоящая патрицианка».

    Он не пропустил ни одного слова из ее рассказа. И постепенно он восстановил в уме все этапы бурного жизненного пути Фонтанена, приведшего его к смерти.

    Жером уже около полутора лет состоял на службе в какой-то английской компании, главное управление которой находилось в Лондоне и которая занималась эксплуатацией лесов в Венгрии. Фирма была солидная, и г-жа де Фонтанен в течение нескольких месяцев могла думать, что муж ее наконец прочно устроился. По правде говоря, она так и не могла вполне уяснить себе, каковы были обязанности Жерома. Большую часть своего времени он проводил в спальных вагонах между Веной и Лондоном, с короткими остановками в Париже. В таких случаях он заходил провести вечер на улице Обсерватории, таща за собой портфель, набитый какими-то бумагами, преисполненный важности, но вместе с тем обходительный, веселый, кокетливый, и осыпал домашних знаками внимания, оставляя всех совершенно очарованными. (Но бедная женщина не сказала, что по некоторым признакам она убедилась в том, что муж ее содержал двух дорого стоивших ему любовниц — одну в Австрии, другую в Англии.) Во всяком случае, создавалось впечатление, что он хорошо зарабатывает. Он даже намекал на то, что его положение должно еще улучшиться и что в скором времени он будет иметь возможность оказывать жене и дочери щедрую материальную поддержку. Ведь в последние годы г-жа де Фонтанен и Женни жили полностью на средства Даниэля. (Признаваясь в этом, г-жа де Фонтанен явно испытывала стыд за беспечность мужа и вместе с тем гордость за самоотверженность сына.)

    Даниэль, по счастью, получал очень приличный гонорар за сотрудничество в художественном журнале Людвигсона. Обстоятельства чуть было не ухудшились, когда Даниэлю пришлось уехать в полк. Но великодушный и предусмотрительный Людвигсон, чтобы обеспечить себе возвращение сотрудника после освобождения от военной службы, обязался выплачивать за время его отсутствия уменьшенное, но регулярное месячное жалованье. Таким образом, г-жа де Фонтанен и Женни, несмотря ни на что, имели все самое необходимое. Жером все это прекрасно знал. Он даже немало говорил на эту тему. С обычной беззаботностью он принимал как должное тот факт, что содержание дома целиком падает на сына, но требовал с непринужденностью вельможи, чтобы ему отчитывались в том, сколько именно денег получено от Даниэля; и не упускал случая высказать сыну свою благодарность. Впрочем, он делал вид, что считает эту денежную помощь лишь временной ссудой, выдаваемой ему сыном, которую он возместит при первой возможности. Для окончательного расчета он — по его словам — предпочитал подождать, чтобы эта сумма «округлилась», и добросовестно подводил итог своего долга, время от времени вручая Терезе и Даниэлю отпечатанную на машинке выписку в двух экземплярах, где щедро были начислены сложные проценты… По тому наивному и разочарованному тону, каким г-жа де Фонтанен сообщала эти подробности, было невозможно угадать, отдает ли она себе отчёт в недобросовестности Жерома или нет.

    В эту минуту, подняв глаза, Антуан встретил устремленный на него взгляд Женни. Взгляд этот выдавал такую напряженную внутреннюю жизнь, такое сосредоточенное и молчаливое одиночество, что Антуан, натолкнувшись на него, всегда испытывал некоторую неловкость. Он не мог забыть того далекого дня, когда он пришел к малютке Женни, чтобы расспросить ее о побеге брата, и впервые встретил этот взгляд.

    Внезапно девушка вскочила с места.

    — Мне душно, — сказала она матери и отерла лоб маленьким носовым платочком, скомканным у нее в руке. — Пойду в сад подышать воздухом…

    Госпожа де Фонтанен одобрительно кивнула и взглядом проводила дочь до дверей. Потом снова обернулась к Антуану. Она не возражала, чтобы Женни оставила их вдвоем. Все, что до сих пор было ею сказано, никак не оправдывало внезапного покушения Жерома на самоубийство. Теперь ей надо было приступить к самой трудной и мучительной части объяснений.

    Прошлой зимой Жером, завязавший некоторые деловые знакомства в Вене, «неосторожно» позволил использовать свое имя и титул, — ибо в Австрии он называл себя графом Жеромом де Фонтанен, — став председателем административного совета одного австрийского предприятия — обойной фабрики, которая просуществовала всего несколько месяцев и недавно объявила довольно неблаговидное банкротство. Шла ликвидация имущества, и австрийское правосудие искало виновных.

    Кроме того, дело осложнялось иском, предъявленным администрацией выставки в Триесте, где весной этого года обойная фабрика устроила крикливый павильон, а за аренду так и не уплатила. Выяснилось, что Жером лично занимался устройством этого павильона и в июне получил даже месячный отпуск от английской компании, в которой служил, и провел его очень весело в Триесте. Обойная фирма отпускала ему в различные сроки довольно крупные суммы, а он как будто не мог представить оправдательных документов об их использовании; и следователь обвинил графа де Фонтанен в том, что он вел веселую жизнь в Триесте за счет фирмы, не уплатив за аренду павильона. Так или иначе, Жером привлекался к ответственности как председатель административного совета обанкротившегося предприятия. Его считали держателем довольно большого пакета акций, которые ему будто бы «любезно» были преподнесены в обмен на согласие занять председательское место.

    Каким образом удалось г-же де Фонтанен узнать все эти подробности? До последнего месяца она ничего не подозревала. Затем она получила письмо от Жерома — запутанное и взволнованное письмо, где он умолял ее снова заложить дачу в Мезоне, которой она владела единолично (и которую она ради него уже вынуждена была частично заложить). Когда она посоветовалась со своим нотариусом, тот быстро навел справки в Австрии, и таким путем г-жа де Фонтанен узнала о судебных исках, предъявленных ее мужу.

    Что могло случиться за последние дни? Какие новые события заставили Жерома решиться на этот отчаянный поступок? Г-жа де Фонтанен терялась в догадках. Ей было известно, что некоторые триестские кредиторы ежедневно обливали грязью ее мужа в местной газете. Но были ли их разоблачения на чем-нибудь основаны? Жером не мог не сознавать, что будущее его безвозвратно скомпрометировано. Даже если бы ему удалось избежать суда в Австрии, он не мог надеяться после такого скандала сохранить свое положение в английской компании… Находясь в безвыходном положении, преследуемый со всех сторон, он, видимо, не нашел другого выхода, как покончить с собой.

    Госпожа де Фонтанен умолкла. Недоуменный взгляд, который она устремила в пространство, казалось, задавал безмолвный вопрос: «Все ли я сделала для него, что нужно было сделать? Решился ли бы он на этот шаг, если бы я была около него, как прежде?..» Мучительный, неразрешимый вопрос…

    Она сделала над собой усилие, чтобы вернуться к действительности.

    — Где Женни? — спросила она. — Боюсь, как бы она не простудилась… как бы не заснула на воздухе.

    Антуан встал.

    — Не беспокойтесь. Я сейчас посмотрю.

    XXI

    У Женни не хватило мужества сойти в сад. Ей только хотелось ускользнуть из приемной, чтобы избежать присутствия Антуана.

    Держась рукой за стену, облицованную плитками, Женни сделала несколько шагов по коридору без определенной цели. Несмотря на то, что все окна были открыты настежь, атмосфера оставалась удушливой. Из операционной, помещавшейся этажом ниже, по лестнице поднимался тошнотворный запах эфира, примешиваясь к горячему потоку воздуха, струившемуся по всему дому.

    Дверь в палату отца была приоткрыта. В темноте разливался слабый свет ночника, спрятанного за ширмой. Сиделка вязала чулок у изголовья больного. Под простыней вырисовывались неясные очертания неподвижного тела. Руки были вытянуты на кровати. Голова низко лежала на подушке. Повязка закрывала лоб. Полуоткрытый рот казался черной дырой, откуда вырывалось глухое и прерывистое дыхание.

    Женни в приотворенную дверь глядела на этот рот, слушала этот хрип, но мысли ее оставались ясными, спокойствие граничило с равнодушием и приводило в ужас ее самое. Отец умирал. Она твердо это знала, она повторяла это себе, но ей не удавалось осознать факт, выделив его из хаоса своих смутных мыслей, и рассматривать его как реальное, действительное событие, близко ее касающееся. Она чувствовала себя скованной, очерствевшей. А между тем она обожала отца, несмотря на его недостатки. Ей вспомнился другой период ее юности, когда ей пришлось дежурить у изголовья тяжелобольного отца и когда при виде его бледного, искаженного страданием лица сердце ее мучительно сжималось. Почему же сейчас она оставалась бесчувственной?.. Она принуждала себя стоять здесь, опустив руки, не в силах оторвать взгляд от кровати, безвольная и виноватая, стыдясь своей сухости, борясь с желанием отвести глаза, забыть об этом несчастье… Точно эта неуместная агония именно сегодня лишала ее последней возможности быть счастливой…

    Наконец в поисках свежего воздуха Женни оторвалась от притолоки двери и подошла к окну в коридоре. Здесь стоял стул. Она села на него, скрестила руки на подоконнике и тяжело уронила на них голову.

    Она ненавидит Жака! Это низкий, неверный человек. Может быть, даже безответственный в своих поступках… Сумасшедший…

    Под окном, внизу, в жарком мраке дремал безмолвный сад. Женни различала темные купы ветвей, извилистую бледную линию аллей вокруг лужайки. Японское лаковое дерево отравляло воздух стойким тяжелым запахом восточного снадобья. Из-за деревьев сверкали огоньки редких фонарей на улице, по которой медленно двигались тележки зеленщиков. Бесконечная их вереница тарахтела по мостовой, как будто трещала кофейная мельница. Время от времени гудки автомобиля заглушали стук тележек и огненный метеор вихрем проносился мимо сада, а потом исчезал во мраке.

    — Смотрите не засните здесь, — шепнул Антуан над ухом Женни.

    Она вздрогнула и едва сдержала крик, как будто Антуан дотронулся до нее.

    — Хотите, я принесу вам кресло?

    Она отрицательно покачала головой, нехотя встала и пошла вслед за ним в маленькую приемную.

    — Положение не ухудшается, — объяснил Антуан вполголоса на ходу. — Пульс как будто даже стал лучше. Судя по некоторым признакам коматозное состояние сейчас менее глубоко.

    В приемной, ожидая их, стояла г-жа де Фонтанен. Она двинулась им навстречу.

    — Мне только сейчас пришло в голову, — сказала она с живостью, обращаясь к Антуану, — надо было бы известить Джеймса… Пастора Грегори, нашего друга…

    Продолжая говорить, она с рассеянной нежностью обняла Женни за плечи и привлекла дочь к себе. Их лица, охваченные несхожей печалью, касались друг друга.

    Антуан кивком головы подтвердил, что прекрасно помнит пастора. У него появилась внезапное желание воспользоваться этим неожиданным предлогом, чтобы улизнуть!.. Покинуть клинику хотя бы на один час… Может быть, даже заглянуть на Ваграмскую улицу?.. Образ Анны предстал перед ним — Анны, заснувшей на кушетке в белом пеньюаре…

    — Нет ничего проще! — предложил он, и его сдавленный голос невольно выдавал внезапное волнение. — Дайте мне адрес… Я съезжу!

    Госпожа де Фонтанен запротестовала.

    — Это слишком далеко… Около Аустерлицкого вокзала!..

    — Но ведь у меня здесь автомобиль! Ночью — это одна минута… Кстати, — добавил он самым естественным тоном, — я воспользуюсь случаем и загляну домой узнать, не звонил ли ко мне вечером кто-нибудь из больных… Через час вернусь обратно.

    Он был уже на полпути к дверям и едва дослушивал указания г-жи де Фонтанен и выражения ее признательности.

    — Как он нам предан! Какое счастье иметь такого друга, — не в силах сдержать свои чувства, сказала г-жа де Фонтанен, как только Антуан вышел из комнаты.

    — Я его терпеть не могу! — прошептала Женни после минутного молчания.

    Госпожа де Фонтанен без особого удивления посмотрела на нее и ничего не ответила.

    Оставив Женни в маленькой приемной, она отправилась в палату, где лежал Жером.


    Хрип прекратился. Дыхание, час от часу слабевшее, бесшумно вылетало из полуоткрытых губ.

    Госпожа де Фонтанен сделала знак сиделке не вставать с места и молча села в ногах кровати.

    У нее не было ни малейшей надежды. Она не отрывала глаз от этой бедной забинтованной головы. Слезы текли по ее щекам, но она их не чувствовала.

    «Как он красив!» — думала она, не отводя взгляда.

    Под чалмой из ваты и бинтов, которая скрывала серебрившиеся пряди волос и подчеркивала восточную красоту профиля, неподвижные черты лица Жерома, мужественные, но тонкие, напоминали слепок с лица какого-нибудь юного фараона. Ибо легкая отечность тканей уничтожала все морщины и складки, и в полумраке комнаты лицо казалось чудесным образом помолодевшим. Гладкие щеки закруглялись под выступавшими скулами, незаметно переходя в твердую округлость подбородка. Повязка слегка натягивала кожу на лбу и удлиняла к вискам линии опущенных век. Губы, слегка запекшиеся от наркоза, казались чувственно припухлыми. Жером был красив, как в дни их молодости, когда рано утром, проснувшись первой, она склонялась над ним и смотрела на него спящего…

    Не в силах утолить свое отчаяние и нежность, она созерцала сквозь слезы то, что еще оставалось от Жерома, что оставалось от великой, единственной любви всей ее жизни.

    Жером в тридцать лет… Он стоял перед ней во всей прелести своей по-кошачьи гибкой и стройной фигуры, своей матово-бронзовой кожи, со своей обаятельной улыбкой и нежным взглядом… «Мой индийский принц», — говорила она тогда, гордая его любовью… Ей слышался его смех, эти три раздельные нотки — «ха-ха-ха», которые он рассыпал, откинув назад голову… Его веселость, всегда хорошее настроение… Его лживая веселости! Потому что ложь была его естественной стихией — легкомысленная, беспечная, неисправимая ложь…

    Жером… Все, что она познала в любви как женщина, находилось здесь, на этой постели… Она, так давно сказавшая себе, что жизнь страстей для нее уже прошла! И вот сейчас она вдруг поняла, что никогда не переставала надеяться… Только теперь, только сегодня ночью все действительно кончится навсегда.

    Она закрывает лицо руками, она взывает к Духу. Тщетно. Сердце ее переполнено чисто земным волнением. Она чувствует себя покинутой богом, предоставленной нечистым сожалениям… Побежденная мысль ее стыдливо воскрешает в памяти последнее любовное свидание… в Мезоне… В той самой вилле Мезон-Лаффит, куда она привезла Жерома из Амстердама после смерти Ноэми… Однажды ночью он смиренно прокрался к ней в комнату. Он молил о прощении. Он жаждал ласки, сострадания. Он ластился к ней в темноте. И она обняла его, прижала к себе, как ребенка. Летней ночью, такой, как сейчас… Окно в сад было открыто… И потом до самого утра, охраняя его покой и не в силах уснуть, она прижимала его к себе, баюкала, как ребенка, как своего ребенка… Летней ночью, такой же душной и теплой, как сейчас…

    Резким движением г-жа де Фонтанен подняла голову. Во взгляде ее была какая-то растерянность… Дикое и безумное желание мелькнуло в уме: прогнать сиделку, улечься здесь рядом с ним, в последний раз крепко прижать его к себе, согреть собственным теплом; и если он должен уснуть навсегда, — убаюкать его в самый последний раз… Как ребенка… как своего ребенка…

    Перед ней на простыне покоилась, как изваяние, нервная, такая прекрасная по очертаниям рука, и на ней темным пятном выделялся перстень с большим сардониксом. Правая рука, та рука, которая дерзнула… которая подняла оружие… «Почему меня не было около тебя?» — говорила себе Тереза в отчаянии. Может быть, он мысленно звал ее, прежде чем поднести руку к виску? Никогда бы он не сделал этого движения, если бы в ту минуту душевной слабости она была рядом с ним — на том месте, которое было предназначено ей богом на всю земную жизнь, и никакое чувство обиды не давало ей права покинуть его…

    Она закрыла глаза. Прошло несколько минут. Незаметно восстановилось ее душевное равновесие. Угрызения совести отогнали прочь воспоминания и вернули ей благочестивое спокойствие. Она почувствовала, что снова вступает в общение со всемогущей силой, которое сделалось для нее постоянным, необходимым утешением. Она уже начинала иначе смотреть на это испытание, ниспосланное ей богом. В несчастье, которое обрушилось на нее и держало ее согбенной под тяжестью удара, она теперь стремилась увидеть высшую и таинственную необходимость, закон божественного провидения; и она почувствовала, что приближается наконец к земле обетованной… к блаженному Покою, даруемому отречением и покорностью судьбе, — этому пределу всякого страдания для избранников господних.

    «Да будет воля твоя!» — прошептала Тереза, молитвенно сложив руки.

    XXII

    Автомобиль с опущенными стеклами мчался по обезлюдевшим гулким улицам города, где краткая летняя ночь уже уступала напору нового дня.

    Антуан, развалился на заднем сиденье, широко расставив ноги, раскинув руки, и размышлял, с папиросой в зубах. Как с ним всегда бывало, усталость от бессонницы не угнетала его, а, напротив, привела в лихорадочно-радостное возбуждение.

    — Половина четвертого, — прошептал он, взглянув на башенные часы площади Перейр. — В четыре я разбужу моего бесноватого пастора, отправлю его в клинику и буду свободен… Тот, конечно, может окочуриться за мое отсутствие… Но много шансов, что это протянется еще сутки…

    Совесть у него была спокойна. «Мы испробовали все возможное», — сказал он себе, возобновляя в памяти различные моменты операции. Затем, увлеченный этим воспоминанием, он представил себе приход Женни, вечер, проведенный вместе с Жаком. Но после нескольких часов врачебной работы споры с братом показались ему еще более нелепыми.

    «Я же врач, у меня есть свое дело, и я его делаю. Что им еще нужно?»

    «Они» — это был Жак, который не делал ничего, никакого дела, не считая того, что возбуждался и говорил в пустоту; это была стоявшая за спиной Жака орда революционных агитаторов, чьи мятежные призывы, казалось, уже послышались Антуану вчера.

    — Неравенство, несправедливость?.. Разумеется! Почему им кажется, что они изобрели нечто новое?.. Что тут можно поделать?.. Современная цивилизация — это ведь реальность, черт возьми! Реальность! Значит, отсюда и надо исходить. Зачем же замахиваться на все основы?.. Их революция! — продолжал он вполголоса. — Хорошенькую они нам готовят переделку! Все опрокинуть к черту, чтобы все начать сначала, как дети, играющие в кубики! Идиоты! Делайте свое дело, вот и все!.. Вместо того чтобы сетовать на несовершенство общества и отказываться с ним сотрудничать, вы бы гораздо лучше сделали, если бы, наоборот, уцепились за то, что уже существует, — за свою среду, за свое время, какие ни на есть, — и работали бы честно, как мы! И чем конспирировать, подготавливая переворот, благодетельность которого остается проблематичной, употребили бы лучше короткую человеческую жизнь на то, чтобы с большей или меньшей пользой и наилучшим образом исполнять свою работу в своей скромной области! — Он был удовлетворен этой тирадой и прибавил в заключение, как финальный аккорд: — Так-то, господа!

    — Это вроде того вопроса о наследстве, — продолжал он во внезапном приступе ярости. — Теперь иметь состояние значит «строить свою жизнь на эксплуатации других»!.. Дурак!.. Я не защищаю принципа наследственной передачи состояний… Нет, конечно, я его не защищаю… И не хуже, чем ты, знаю все, что можно об этом сказать… Но, черт побери, раз на сегодняшний день дело обстоит так! Раз таковы условия жизни, которые для нас созданы! Что же тут можно поделать?

    «Против чего, собственно, я ломаю копья? — подумал он, улыбаясь над самим собой. — Кажется, я почти что восстаю против того, что хочу защитить…»

    Но он тотчас же воспрянул, будто ему предстояло убедить какого-то собеседника:

    «Впрочем, я считаю, что результаты наследования нередко бывают превосходные… Сотни раз я видел, что именно наследственное состояние обеспечивает — девять раз из десяти — жизнь прекрасного человека… я хочу сказать — человека полезного, ценного для общества…»

    — Разве не быть бедным теперь будет считаться преступлением? — сказал он, резким движением скрестив руки.

    У него возникло смутное впечатление, что он немного плутует. Вопрос, который его совесть задавала сейчас самой себе, звучал скорее так: «Разве преступление — быть богатым, не приобретя состояние своим трудом?..» Но он не стал задерживаться на таких оттенках и, пожав плечами, стряхнул с себя эту коварную мысль.

    «Когда он писал мне зимой: «Я не хочу извлекать пользу из этого наследства…» Дурак! Пользу! А теперь меня упрекнут, что я им «пользовался»? Но кто же в конечном счете «извлечет пользу» из реорганизации моей профессиональной жизни, наших работ? Неужели я?.. Да, я, — честно признался он. — Однако я хочу сказать: только ли я один буду этим «пользоваться»?.. И, кроме того, если принять во внимание все обстоятельства, разве в моем положении служить также и своим личным интересам не значит в то же время работать как нельзя лучше ради общих интересов?»

    Машина пересекала Сену. Река, набережная, перспектива мостов расплывались в розоватой дымке. Он выбросил окурок в окно и зажег новую папиросу.

    «Ты больше схож со мною, чем думаешь, негодный, — продолжал он с довольным смешком. — Ты родился буржуа, мой мальчик, так же как ты родился рыжим! Твои вихры потемнели, но у них остался рыжеватый отлив, и тут ты ничего не можешь поделать… Твои революционные чувства? Я верю в них лишь наполовину… Твоя наследственность, воспитание и даже твои сокровенные вкусы — все это тянет тебя назад… Подожди немного: в сорок лет ты, может быть, будешь больше буржуа, чем я!..»

    Автомобиль замедлял ход. Виктор нагибался, пытаясь разобрать номера домов. Наконец машина остановилась у калитки.

    «И, несмотря ни на что, я его очень люблю, — такого, как есть», — подумал Антуан, открывая дверцу.

    Теперь он упрекал себя в том, что своим приемом недостаточно ясно показал, какое удовольствие доставило ему посещение брата.

    XXIII

    Пастор Грегори уже год, как жил в жалком пансионе в центре квартала Жанны д’Арк, населенного почти исключительно армянскими чернорабочими, которых он просвещал евангельским учением.

    Антуану стоило немало труда разбудить ночного сторожа, грязного левантинца, спавшего одетым на скамейке в вестибюле…

    — Да, мусси… Пастор Грегори, да. Пойдем со мной, мусси…

    Мансарда, которую занимал святой человек, находилась на пятом этаже. Июльская жара наполняла перенаселенную лачугу запахом гниющей помойки и пота, напоминавшим терпкие испарения арабских улиц.

    Сторож робко постучал в дверь, и Грегори тут же соскочил с кровати.

    «Сон прямо-таки духовной легкости», — подумал про себя Антуан.

    Дверная щеколда отодвинулась, и пастор появился на пороге с коптящим ночником в руке.

    Зрелище было неожиданное. Грегори на ночь надевал благопристойную длинную рубаху, ниспадавшую до пят; а так как он мог спать, лишь забинтовав себе печень, живот у него был туго стянут куском коричневой фланели, отчего низ рубашки вздувался наподобие юбки. Босой, бледный, как привидение, тощий, с растрепанными волосами и нечеловеческим выражением глаз, он был похож на волшебника из «Тысячи и одной ночи».

    С первых же слов Антуана, которого он сначала не узнал, Грегори понял все. Не отвечая, не теряя ни минуты, пока Антуан, стоя на пороге, заканчивал свой рассказ, он привязал конец своего пояса к перекладине кровати и, чтобы размотать эти четыре метра фланели, начал вращаться вокруг своей оси, как волчок, все более быстро.

    Антуан, силясь сохранить серьезность, объяснял подробности хирургического вмешательства и затруднения, связанные с извлечением пули.

    — О!.. О!.. — возразил, задыхаясь, вращающийся дервиш. — Забудьте о пистолете!.. Оставьте, оставьте пулю… Волю к жизни… вот что надо… возродить в нем!

    Он жестикулировал и бросал вокруг недовольные взгляды. Наконец, разбинтовавшись, он приблизил к лицу Антуана свое угловатое асимметричное лицо, на котором брови беспрестанно подергивались нервным тиком. Затем разразился беззвучным внутренним смехом.

    — Бедный милый, когда-то бородатый доктор! — воскликнул он тоном нежного сострадания. — Ты думаешь, что излечиваешь, а это вы, богохульники, и создаете болезнь, потому что проповедуете, что болезнь существует!.. No!..[25] Говорю вам: дайте войти Свету! Христос — единственный врач! Кто исцелил Лазаря? Можешь ли ты исцелить Лазаря, ты, бедный врач, блуждающий в потемках?

    Антуану было смешно, но внешне он оставался бесстрастным. Несомненно, однако, что пастор заметил невольный лукавый блеск в глазах врача, потому что насупил брови и резко повернулся к нему спиной. С обнаженным торсом, спустив рубашку, закрутившуюся вокруг бедер, он метался по мансарде из угла в угол в поисках своего белья и платья.

    Антуан ждал его, стоя в молчании.

    — Человек божествен! — проворчал Грегори, прислонившись к стене и согнувшись, чтобы натянуть носки. — Христос знал в сердце своем, что он божествен! И я тоже! И все мы тоже! Человек божествен! — Он сунул ноги в большие черные башмаки, которые так и оставались зашнурованными. — Но тот, кто сказал: «Закон убивает», — тот сам был убит законом! Христос убит законом. Человек сохранил в уме лишь букву закона. Нет ни одной церкви, действительно построенной на истинных заветах Христа. Все церкви построены лишь на притчах Христовых!

    Не прерывая монолога, он извивался во все стороны с излишней быстротой и неловкостью, свойственной очень нервным людям.

    — Бог — Всё и во Всём!.. Бог! Высший Источник Света и Тепла! — Победным жестом он снял висевшие на крючке брюки. Каждое его движение обладало стремительностью электрического разряда. — Бог — Всё! — повторил он, возвысив голос, потому что он повернулся лицом к стене, чтобы застегнуть брюки.

    Покончив с этим, он повернулся на каблуках и бросил на Антуана мрачный, вызывающий взгляд.

    — Бог — Всё, и несть зла от бога, — сказал он сурово. — И я говорю, poor dear Doctor[26], ни единого атома зла или лукавства нет во вселенском Всём.

    Он натянул свой сюртук из черного альпака, надел комичную маленькую фетровую шляпу с закругленными полями и неожиданным тоном, почти игриво, точно радуясь тому, что он наконец одет, провозгласил, вежливо дотронувшись до своей шляпы:

    — Glory to God![27] — Затем, остановив на Антуане отсутствующий взгляд, внезапно прошептал: — Несчастная, несчастная милая госпожа Тереза!.. — Слезы заблистали у него на глазах. Казалось, он только сейчас осознал семейную драму, которая привела к нему Антуана. — Несчастный милый Жером! — вздохнул он. — Бедное ленивое сердце, значит, ты побеждено?.. Значит, ты сдалось? Ты не могло отстранить от себя Лукавого?.. О Христос, дай ему силы отринуть оковы мрака и препоясаться мечом света!.. Я иду к тебе, грешник! Я иду к тебе!.. Идемте, — сказал он, подойдя к Антуану, — ведите меня к нему!

    Прежде чем погасить лампу, он зажег от нее витую свечу, которую вытащил из-под полы своего сюртука. Затем отворил дверь на лестницу.

    — Проходи!

    Антуан повиновался. Чтобы осветить ступеньки, Грегори высоко держал свечу в простертой руке.

    — Христос сказал: «Ставьте высоко светильник, чтобы он светил всем!» Это Христос возжигает светильник в сердцах наших!.. Бедный светильник, как часто горит он слабо, и пламя его колеблется и дает едкий дым!.. Ничтожная, ничтожная материя! Несчастные мы!.. Будем молить Христа, чтобы наше пламя было стойким и ясным, чтобы оно изгнало материю во тьму теней!

    И все время, пока Антуан, держась за перила, спускался по узкой лестнице, пастор продолжал бормотать все менее и менее внятно фразы, похожие на заклинания, беспрестанно повторяя ворчливым и раздраженным тоном слова «материя» и «тьма».

    — Я приехал на машине, — объяснил ему Антуан, когда они наконец вышли во двор, — она же и отвезет вас в клинику… А я, — добавил он, — приеду тоже туда… через час…

    Грегори ничего не возразил. Но прежде чем сесть в автомобиль, он вперил в своего спутника взгляд — такой острый и, казалось, такой проницательный, что Антуан почувствовал, как лицо его краснеет.

    «Не может же он все-таки знать, куда я направляюсь!» — подумал он.

    С невыразимым облегчением Антуан проводил взглядом машину, удалявшуюся в предрассветных сумерках.


    На перекрестке дул легкий ветерок; наверное, где-нибудь прошел дождь. Веселый, как школьник, выпущенный из карцера, Антуан почти бегом домчался до площади Валюбер и вскочил в первое попавшееся такси.

    — Ваграмская улица!

    В машине он вдруг заметил, что устал, — однако той напрягающей нервы усталостью, которая подхлестывает желание.

    Он велел шоферу остановиться метров за пятьдесят от дома, быстро выпрыгнул из машины, добрался до переулка и бесшумно открыл дверь.

    Уже на пороге его лицо прояснилось: запах Анны… Возбуждающий, скорее смолистый, чем цветочный запах, стойкий и густой, от которого захватывает дух; больше, чем просто запах, — какая-то ароматическая волна, которую он так любил.

    «Мне суждено опьяняться запахами», — подумал он, и у него внезапно сжалось сердце при мысли об ожерелье из серой амбры, которое носила Рашель.

    Осторожно, как вор, он проник в ванную, озаренную молочным светом зарождающегося дня. Там он поспешно разделся и, стоя в ванне, облился прохладной водой, выжимая себе на затылок большую губку. Вода испарялась с его разгоряченного тела, словно с раскаленного металла. Восхитительное ощущение, что с него стекает вся усталость. Он наклонился и стал пить ледяную струю прямо из-под крана. Потом неслышно прошел в спальню.

    Мелодичный, очень тихий зевок, звук которого шел откуда-то с пола, напомнил ему о присутствии Феллоу. Он почувствовал, как в ноги ему ласково ткнулась влажная мордочка, ощутил прикосновение шелковистого ушка.

    Полог был задернут. Лампа у изголовья заливала комнату сиянием зари, тем самым туманно-розовым светом, которым восхищался Антуан час назад, переезжая через мосты. На широкой кровати спала Анна, повернувшись лицом к стене, положив голову на обнаженную руку. На ковре валялись модные журналы. Пепельница на ночном столике была полна наполовину недокуренными папиросами.

    Стоя неподвижно у кровати, Антуан смотрел на густые волосы Анны, на шею, плечо и стройную линию ног под простыней. «На этот раз она беззащитна», — подумал он. Редко случалось, чтобы Анна пробуждала в нем такое нежное и жалостливое волнение; чаще всего он лишь принимал, словно отдаваясь спортивному увлечению, ту бурную, никогда не утихавшую страсть, которую Анна питала к нему. С минуту он длил это сладострастное ожидание, отдаляя наслаждение, которое ждало его здесь, так близко, и которое теперь ни Жак, ни Жером, ни Грегори — никто на свете не мог у него отнять. А затем стремление погрузить свое лицо в ее волосы, прижать к своей груди эту упругую теплую спину, слиться своим телом с другим телом стало таким властным, что улыбка застыла на его лице. Задерживая дыхание, он осторожно приподнял край простыни и, плавным, но сильным движением скользнув в кровать, медленно улегся рядом с Анной. Она подавила короткий глухой крик и, повернувшись на другой бок, очнулась от сна в объятиях Антуана.

    XXIV

    Проснувшись рано утром, Жак, казалось, снова обрел бодрость.

    «Если я поеду сегодня с пятичасовым вечерним поездом, то нельзя терять времени», — подумал он, спрыгнув с кровати. Но едва он встал, как почувствовал, что на душе у него неспокойно, — вчерашние события преследовали его.

    Он быстро оделся и сошел вниз, чтобы позвонить по телефону Антуану.

    Фонтанен был еще жив; коматозное состояние могло продлиться еще сутки, а может быть, и больше. Никаких оснований для надежды не было.

    Жак предупредил брата, что не сможет увидеться с ним, потому что уезжает в Швейцарию в этот же день. Затем возвратился к себе, расплатился за комнату и отправился сдать свой чемодан в камеру хранения на Восточном вокзале.

    Целый день он торопился, чтобы успеть выполнить все дела, которые оставалось сделать до отъезда: с полудюжины визитов к разным «типам», адреса которых дал ему Ричардли.

    Во всех левых кругах назревало широкое движение, имевшее целью преградить путь угрозе войны. Союз между различными партиями казался делом решенным. Новости в этом отношении были более чем утешительными.

    А между тем тревога не покидала Жака и незаметно овладевала им, как только он оставался один. Он ощущал какой-то необъяснимый упадок духа. Весь в поту, он лихорадочно носился по Парижу, беспрестанно меняя свои планы и маршруты, обрывая разговоры при встречах, отказываясь в последнюю минуту от какого-либо визита, ради которого он проделал получасовой путь. Улицы, дома, прохожие, даже его товарищи — все казалось ему безобразным и враждебным. Ему чудилось, что он всюду наталкивается на решетку, словно животное в клетке. И даже несколько раз его вдруг охватывало чувство физического недомогания: в течение нескольких секунд, оглушенный, с влажными от пота руками и стеснением в груди, которую сжимало, как тисками, вынужден он был бороться против внезапного и необъяснимого чувства страха, перебивавшего ему дыхание…

    «Что со мной?» — думал он.

    Тем не менее к четырем часам самое необходимое было сделано; он мог уехать. Ему не терпелось поскорее попасть в Женеву, и в то же время он испытывал странную боязнь расстаться с Парижем.

    «Если я подожду до ночного поезда, — подумал он вдруг, — у меня будет время побывать в «Юманите», в кафе «Круассан» и «Прогресс», сходить на улицу Клиши и собрать кое-какие сведения об этой истории с арсеналами…

    (Действительно, в шесть часов в баре на улице Клиши должно было состояться собрание, организованное федерацией профсоюза моряков, и Жак рассчитывал встретить там агитаторов, которые на следующий день должны были отправиться в некоторые западные порты, где подготовлялись стачки. Жаку небесполезно было бы получить кое-какие сведения по этому вопросу.)

    Еще одна мысль мучила его с утра: приезд Даниэля. Конечно, Жак мог уехать, не повидавшись с ним. Но Даниэль, несомненно, узнает, что Жак был в Париже. «Если бы только я мог встретиться с ним не в клинике!..» И внезапно он решился: «Останусь до ночного экспресса. Приду в Нейи после обеда и увижу Даниэля, а в это время мало вероятно встретить там ее…»


    Верный своему плану, в половине девятого он вышел из «Прогресса». Он зашел туда на всякий случай после собрания на улице Клиши, и ему посчастливилось застать в кафе Бюро, редактора, который собирал для «Юманите» все сведения, касавшиеся западных арсеналов.

    Теперь оставалось посетить Нейи. «Завтра я буду в Женеве», — подумал он, чтобы придать себе твердости.

    Когда он спускался по маленькой винтовой лестнице, соединявшей антресоли с залом кафе, чья-то рука вдруг опустилась ему на плечо:

    — Так ты в Париже, малыш?

    Даже в полумраке по басу и по произношению жителя парижского предместья нетрудно было узнать Мурлана. Это был смуглый старик, похожий на Христа, со слишком длинными волосами, одетый зимой и летом в одну и ту же блузу типографского рабочего.

    В героические дни дела Дрейфуса Мурлан основал боевой листок, который еженедельно печатался на гектографе и усиленно ходил по рукам. В дальнейшем «Знамя» превратилось в небольшой революционный печатный орган, который Мурлан продолжал выпускать с помощью нескольких добровольных сотрудников. Жак время от времени посылал ему то какой-нибудь отчет, то перевод иностранной статьи. Дух этой газеты отличался твердой принципиальностью, которая привлекала Жака. Во имя подлинного социалистического учения Мурлан критиковал официальных деятелей партии, в частности, группу Жореса — «социал-оппортунистов», как он их называл.

    К Жаку он относился дружески. Он любил молодых, «малышей», за их пыл и твердость. Не обладавший широкой образованностью, но одаренный парадоксальным умом и многоречивым юмором, который он умело подчеркивал интонациями старого парижского рабочего, он в течение многих лет боролся — в одиночку или почти в одиночку — за существование своей газеты. Его побаивались: прочно окопавшись на своих ортодоксальных позициях, он был силен тем, что вел безупречную жизнь бедняка-социалиста, до конца преданного революционному делу, и безжалостно нападал на партийных политиканов, разоблачая их малейшие ошибки, выводя на чистую воду их компромиссы, причем его стрелы всегда попадали в цель. Те, кого он «чистил», мстили ему, распространяя на его счет самые злостные слухи. Он когда-то содержал книжную лавочку с социалистической литературой в Сент-Антуанском предместье, и враги обвиняли его в том, что он продавал там по преимуществу порнографические книжонки. Вполне могло быть и так. Его частная жизнь была сомнительной. В маленькой квартирке на улице Рокет, где помещалась редакция незапятнанного «Знамени», постоянно толклись девицы легкого поведения, приходившие туда, по-видимому, из соседних притонов на улице Лапп. Они приносили ему сладости, на которые он был очень падок. Они громко разговаривали, ссорились между собой, иногда дело доходило до драки. Тогда Христос вставал, клал свою трубку, хватал каждую фурию за руку и выкидывал их на лестницу, после чего продолжал беседу с того места, на котором она была прервана.

    Сегодня он казался озабоченным. Он проводил Жака на улицу.

    — Ни одного су в кассе, — сказал он, выворачивая разом оба кармана своей черной блузы. — Если до четверга я не достану нескольких бумажек, которые мне необходимы, то следующий номер так и останется лежать в столе.

    — Однако, — сказал Жак, — я видел, что тираж у вас увеличился.

    — Подписчики все прибывают, малыш! Дело только в том, что они не платят… Прекратить им высылку газеты? Я не поколебался бы, если бы управлял коммерческим предприятием. Но какие цели я преследую? Пропаганду. Итак, что же делать? Сократить расходы? Я все делаю сам! Вначале я выделил себе из кассы сто франков в месяц. Я никогда не осмеливался брать больше, чем мои сто монет… Я питаюсь коркой хлеба, словно какой-нибудь цыган. Я весь в долгах. И это тянется вот уже восемнадцать лет… Но поговорим серьезно, — сказал он. — Что думают в Швейцарии обо всех этих скверных слухах?.. Я-то старый волк, меня не удивишь… Я уже всякого навидался… Это мне напоминает восемьдесят третий год… Мне было только двадцать лет, но я уже ходил каждый вечер в редакцию «Восстания»{40}, — той первой газеты, которая выходила в Швейцарии… Ты ведь не знал эту газету?.. Ты, может быть, даже не знаешь, что в восемьдесят третьем году Англия, Германия, Австрия и Румыния, эти четыре ражие шлюхи, хотели разжечь европейскую войну против России?..{41} И комар носа не подточил бы… С тех пор ничего не изменилось!.. Опять те же штучки!.. Тогда тоже говорили: «отечество», «честь нации»… А что за этим скрывалось? Промышленное соперничество, борьба за рынки, комбинации крупных финансистов… Ничего не изменилось с тех пор, кроме одного: у нас нет больше Кропоткина{42}… В восемьдесят третьем году Кропоткин неистовствовал, как черт… Он призвал к ответу большие военные заводы — Анзена, Крупна, Армстронга и всю клику, — которые подкупили европейскую печать, чтобы добиться своего… Как он их пробирал!.. Я разыскал его статьи… Ничего не изменилось! Три из них я напечатаю в следующем номере… Кропоткин!.. Ты прочтешь это, малыш; вы все извлечете оттуда пользу!..

    Глаза у него блестели, видна была хватка старого борца. Он уже забыл, что для того, чтобы напечатать подготовленный номер, ему нужны триста восемьдесят франков, а у него нет ни единого сантима. Жак наконец расстался с ним.

    «Следовало бы включить «Знамя» в план общего выступления против войны», — подумал он. Он решил поговорить об этом в Женеве и, если окажется возможным, послать Мурлану кое-какую субсидию.


    Жак еще не обедал. Прежде чем сесть у Биржи в метро и направиться в сторону Шамперре, он зашел проглотить бутерброд в кафе «Круассан». Многие редакционные работники «Юманите», следуя примеру своего патрона, стали постоянными посетителями этого кафе-ресторана на углу улицы Монмартр.

    В своем любимом углу возле окна вместе с тремя друзьями обедал Жорес. Проходя мимо, Жак поздоровался с ним. Однако патрон, склонившись над тарелкой, ничего не видел; мрачный, вобрав шею до самой бороды в крутые плечи, он предоставил вести разговор своим соседям и с рассеянной жадностью поглощал порцию баранины с фасолью. Его портфель, толстый портфель, набитый бумагами, который он всюду таскал за собой, возвышался возле него на краю стола; а сверху были нагромождены газеты, брошюры и книги. Жак знал, что Жорес неутомимый читатель. Он вспомнил о случае, рассказанном накануне Стефани, который слышал это от Мариуса Муте{43}. Муте не так давно был в поездке вместе с Жоресом и удивился, застав его погруженным в чтение… русской грамматики! А Жорес сказал ему как нечто само собой разумеющееся: «Ну да. Надо торопиться изучить русский язык. Быть может, завтра России суждено сыграть выдающуюся роль в жизни Европы!»

    Жак, сидевший против света, издали наблюдал за Жоресом. «Слушает ли он когда-нибудь то, что говорят другие?» — подумал он. Этот вопрос Жак несколько раз задавал себе при виде Жореса. Когда патрон случайно замолкал и молча пережевывал пищу, он, казалось, внимал только аккордам какой-то внутренней музыки. Внезапно Жак увидел, как Жорес поднял голову, выпятил грудь, быстро провел салфеткой по губам и заговорил. Его глубоко посаженные глаза то вспыхивали, то угасали с необычайной быстротой. Окаймленный бородою широко раскрытый рот, с опущенными углами, напоминал раструб громкоговорителя или черную дыру на античных трагических масках. Казалось, он не обращался ни к кому из сидевших за столом, а думал вслух и направлял свою речь против кого-то отсутствующего, как человек, для которого мысль и борьба мнений тесно связаны между собой и ум которого находит себе пищу только в споре. Нельзя было различить отдельных слов, ибо Жорес говорил тихо, — по крайней мере, настолько тихо, насколько позволял ему его голос оратора, звучный, как барабан; но Жак прекрасно различал среди гула, стоявшего в зале, особенный тембр этого голоса: своего рода жужжание, приглушенную вибрацию, подобную звукам, доносящимся к зрителям из оркестра, — она сопровождала в качестве аккомпанемента певучее парение фраз. Эти знакомые звуки вызывали у Жака тысячи воспоминаний о митинговой лихорадке, о словесных сражениях, овациях обезумевшей от восторга толпы… Увлеченный своей импровизацией, Жорес отставил наполовину еще полную тарелку и наклонился вперед, словно буйвол, готовый к нападению. Отмечая ритмическое движение фраз, его руки, сжатые в кулаки, поднимались и вновь опускались на край стола без усилия, но с размеренным звуком молота, забивающего сваю. И когда Жак, заторопившись ввиду позднего часа, вышел из зала, Жорес все еще говорил, отбивая такт кулаками по мрамору столика.

    Образ Жореса, представший перед глазами Жака, вернул ему бодрость духа, и он все еще ощущал это благотворное влияние, когда подходил к воротам клиники на бульваре Бино.

    «Клиника Бертрана». Это здесь…

    Было уже совсем темно. Жак прошел через сад, не замедляя шага, но не смея взглянуть на фасад здания.

    Старая привратница сообщила ему дрожащим голосом, что бедный больной еще жив и что сын его приехал в середине дня. Жак попросил старушку вызвать к нему Даниэля. Но она не могла отлучиться из привратницкой, где в этот поздний час никого больше не было.

    — Дежурная сиделка сообщит ему о вашем приходе, — сказала привратница. — Можете подняться прямо на третий этаж.

    После короткого размышления Жаку пришлось решиться на этот шаг.

    На площадке второго этажа — ни души; длинный белый коридор, слабо освещенный, безмолвный. На третьем этаже — опять тишина, такой же коридор, полный неясных отблесков, бесконечный и пустынный. Нужно было отыскать сиделку. Жак подождал несколько минут, а затем двинулся по коридору. Он уже больше не испытывал тревоги, напротив — скорее некоторое любопытство, которое толкало его на риск.

    Он не заметил сидящей фигурки, скрытой в оконной нише. Когда он подошел ближе, она обернулась и быстро встала. Это была Женни.

    Ожидал ли он этой встречи? «Начинается… — подумал он, не испытывая удивления. И тотчас же мысленно добавил: — Она сегодня без шляпы… Совсем как прежде…»

    Инстинктивным движением девушка подняла руку, чтобы поправить волосы, зная, что они в беспорядке. Ее доверчиво открытый лоб создавал впечатление душевной чистоты и даже кротости.

    Несколько мгновений они оба с бьющимся сердцем стояли друг против друга. Наконец Жак произнес грубым от волнения голосом:

    — Прошу меня извинить… Привратница мне сказала…

    Он был поражен ее бледностью, видом побелевших губ и заострившегося носа. Она устремила на него напряженный, ничего не выражающий взгляд, где можно было прочесть одно лишь желание — не ослабеть, не отвести глаз.

    — Я пришел справиться о здоровье… — Женни выразительным жестом дала понять, что не оставалось больше никакой надежды. — … и повидать Даниэля, — добавил Жак.

    Она сделала над собой усилие, точно пытаясь проглотить лекарство, пробормотала несколько невнятных слов и быстро направилась к маленькой приемной. Жак пошел за ней, но сделал всего несколько шагов, а затем остановился посреди коридора. Женни открыла дверь. Жак думал, что она вызовет Даниэля. Но она держала дверь широко открытой и, стоя вполоборота к нему, с опущенными глазами и суровым выражением лица, не двигалась с места.

    — Мне бы не хотелось… беспокоить… — пробормотал Жак, сделав шаг вперед.

    Женни ничего не ответила, не подняла глаз. Она как будто ждала, сдерживая раздражение, чтобы он вошел в комнату. И как только он переступил порог, она захлопнула за ним дверь.

    На диване в глубине комнаты сидела г-жа де Фонтанен рядом с молодым человеком в военной форме. На полу лежала каска, портупея, сабля.

    — Это ты!

    Даниэль вскочил с места. Радостное удивление засветилось в его глазах. Застыв на месте, он рассматривал, плохо узнавая, этого коренастого Жака с выдающимся подбородком, который лишь отдаленно напоминал товарища его детских лет. И Жак тоже на миг остановился, глядя на высокого унтер-офицера с загорелым лицом и коротко остриженной головой, который наконец решился подойти к нему, как-то неловко, неожиданно звякнув шпорами и стуча сапогами.

    Даниэль схватил друга за руку и потащил к матери. Не выказав ни малейшего удивления или неудовольствия, г-жа де Фонтанен вскинула на Жака утомленный взгляд и протянула ему руку; спокойным голосом, таким же равнодушным, как и ее взгляд, она произнесла, как будто рассталась с ним лишь накануне:

    — Здравствуйте, Жак.

    С непринужденным и вместе с тем учтивым изяществом, которое Даниэль унаследовал от отца, он склонился к г-же де Фонтанен.

    — Прости, мама… Мне хотелось бы на минуту спуститься вниз с Жаком… Ты не возражаешь?

    Жак вздрогнул. Теперь он узнавал Даниэля — всего целиком — по его голосу, по смущенной полуулыбке, приподнимавшей левый уголок рта, по его прежней манере ласково, почтительно произносить слово «ма-ма», растягивая слоги…

    Госпожа де Фонтанен приветливо взглянула на обоих юношей и слегка кивнула головой:

    — Ну конечно, мой мальчик, иди… Мне сейчас ничего не нужно.

    — Пойдем в сад, — предложил Даниэль, положив руку на плечо Жака.

    Невольно он повторил этот жест, привычный ему в детстве, — сейчас, как и прежде, он оправдывался разницей их роста; ведь Даниэль всегда был выше Жака, а из-за военной формы казался особенно высоким. Его гибкий торс, затянутый в темный мундир с белым воротничком, составлял контраст с нижней частью тела, утонувшей в складках широких красных штанов, и ногами, которые казались толстыми из-за кожаных краг. Подбитые гвоздями подошвы скользили по кафельным плиткам коридора. Эти солдатские шаги непочтительно нарушали тишину уснувшего уже здания. Даниэль почувствовал это и смущенно молчал, опираясь на друга, чтобы не поскользнуться.

    «А где Женни?» — спрашивал себя Жак. Снова он почувствовал сжатие в груди, как будто ощущение страха. Он шел, напрягая шею, опустив глаза. Когда они дошли до лестницы, Жак невольно оглянулся, стараясь проникнуть взглядом в глубь пустынного коридора, и разочарование, смешанное с досадой, тайно овладело им.

    Даниэль остановился у верхней ступеньки:

    — Так, значит, ты в Париже?

    Радостный тон подчеркивал грустное выражение его лица.

    «Женни ничего не сказала ему обо мне», — подумал Жак.

    — Я уже должен был уехать, — ответил он с живостью, — Сейчас отправляюсь на вокзал. — Разочарование Даниэля было настолько явным, что Жак поспешил добавить: — Я отложил свой отъезд, только чтобы повидаться с тобой… Мне нужно завтра быть в Женеве.

    Даниэль пристально смотрел ему в лицо задумчивым и робким взглядом, полным недоумения. В Женеве? Жизнь Жака оставалась для него тревожной загадкой. Он еще не решался задавать вопросы. Сдержанность друга смущала его. Не желая быть навязчивым, он убрал руку с его плеча, взялся за перила и начал спускаться вниз. Вся его радость внезапно улетучилась. К чему эта неожиданная встреча, которая пробудила в нем такую огромную жажду общения, если Жак так скоро уедет, если приходится опять расставаться с ним?

    Сад, только что политый и освещенный кое-где между деревьев шарами электрических фонарей, был пуст и дышал свежестью.

    — Ты куришь? — спросил Даниэль.

    Он вытащил из кармана папиросу и нетерпеливо зажег ее. Пламя спички на минуту осветило его лицо. Особенно сильно его изменило то, что на свежем воздухе, в Вогезах, он утратил тот бледный, матовый цвет кожи, который некогда создавал такой странный контраст с черным цветом глаз, волос и тонкой полоской усов над верхней губой.

    Держась рядом, они молча углубились в боковую аллею, в конце которой были расставлены полукруглые белые садовые стулья.

    — Сядем здесь, хочешь? — предложил Даниэль и, не дожидаясь ответа, тяжело опустился на стул. — Я весь разбит. Жуткая поездка… — На несколько секунд он погрузился в воспоминания о тяжелом дне, проведенном в душном, тряском вагоне, где он сидел, не вставая с места, закуривая одну папиросу за другой, не отрывая глаз от движущегося за окном пейзажа, перебирая в уме ряд возможных и одинаково мучительных предположений, в то время как непредвиденные события развертывались вдали. Он повторил: «Жуткая…» Затем, указывая кончиком зажженной папиросы на окно палаты, где лежал в агонии его отец, он мрачно добавил: — Рано или поздно этим должно было кончиться!..

    От мокрого чернозема с политых клумб поднимались в темноте крепкие испарения, а время от времени к сидящим в аллее юношам долетало легкое, как вздох, дуновение ветерка, принося с собой горьковатый, обманчиво-сладкий лекарственный запах. Но он исходил не из больничных лабораторий, — это пахло небольшое лаковое деревцо, притаившееся где-то среди чащи.

    Жак, обуреваемый мыслями о войне и еще острее сознавая ее возможность в присутствии военного, спросил:

    — Ты легко получил отпуск?

    — Очень легко. А что? — Так как Жак молчал, Даниэль добавил со спокойной уверенностью: — Мне дали четыре дня и обещали продлить срок. Но это не понадобится… Твой брат был здесь, когда я приехал, он откровенно сказал мне, что не осталось ни малейшей надежды. — Он умолк, затем резко продолжал: — Пожалуй, так оно и лучше. — Он снова вытянул руку в направлении больницы. — Это ужасно, но при создавшемся положении вещей никто не может пожелать, чтобы он остался в живых. Я знаю, что смерть его ничего не исправит, — продолжал он жестко. — Но, по крайней мере, она положит конец одной истории… последствия которой были бы ужасны… для мамы… для него самого… для всех нас… — Он слегка повернулся лицом к Жаку. — Моего отца должны были со дня на день арестовать, — произнес он каким-то сухим, сдавленным голосом, похожим на рыдание. Закрыв глаза, он немного откинулся назад. Падавший сквозь листву свет плафона на минуту осветил его прекрасный лоб, верхняя линия которого образовала две правильные четверти круга, разделенные посредине мысом волос.

    Жаку хотелось что-нибудь сказать ему, но замкнутая жизнь и товарищеские отношения с политическими деятелями давно отучили его от сердечных излияний. Он придвинулся к Даниэлю и тронул его за плечо. Под ладонью он ощутил шершавое сукно мундира. Своеобразный запах шерсти, нагретой и промасленной кожи, табака и конюшни исходил от Даниэля и при малейшем его движении примешивался к ночным ароматам уснувшего сада.

    Жак не видел друга целых четыре года. Несмотря на письма, которыми они обменялись после смерти г-на Тибо, несмотря на многократные приглашения Даниэля, Жак никак не мог решиться на поездку в Люневиль. Он опасался личной встречи. Сердечная, но очень редкая переписка казалась ему единственным подходящим способом общения при теперешнем состоянии их дружбы. Эта глубоко укоренившаяся дружба вовсе не умерла: Даниэль и Антуан оставались, в сущности, единственными привязанностями Жака. Но это был кусочек прошлого, того прошлого, от которого Жак добровольно оторвался и всякое возвращение к которому было ему тягостно.

    — В Люневиле не говорят о войне? — спросил Жак, желая нарушить молчание.

    Даниэль не выказал особого удивления.

    — Говорят, конечно! Офицеры каждый день говорят о войне… В этом весь смысл существования этих господ… В особенности на востоке! — Он улыбнулся. — А я только и знаю, что отсчитываю дни. Семьдесят три… семьдесят два… уже завтра семьдесят один… До остального мне дела нет. В конце сентября я буду свободен.

    Новый луч света скользнул в эту минуту по его лицу. Нет, Даниэль не так уж сильно изменился. На этом правильном овальном лице, которому чистота линий придавала известный оттенок торжественности (в особенности когда его омрачали усталость и горе, как в этот вечер), улыбка сохранила все свое прежнее очарование: медленная, подступающая откуда-то издалека улыбка, которая приподнимала вкось верхнюю губу, постепенно обнажая блестящий ряд зубов… Улыбка застенчивая — и вместе с тем вызывающая… В прежние годы, еще в детстве, Жак влюбленным взглядом ловил на губах своего друга эту волнующую и неотразимую улыбку; и даже сейчас он почувствовал, как его заливает нежная теплота.

    — Представляю себе, как ты должен страдать от этой жизни в казармах! — сказал Жак осторожно.

    — Нет… не слишком…

    Скупые фразы, которыми они обменивались, падали в окружающую тишину, как те канаты, которые моряки бросают с од-наго судна на другое и которые десять раз падают в воду, прежде чем удается схватить их на лету…

    После довольно длительной паузы Даниэль повторил:

    — Не слишком… Вначале — да: меня изводили наряды на уборку навоза, на чистку отхожих мест и плевательниц… Теперь я унтер-офицер, и жизнь стала сноснее… У меня там даже есть приятели: лошади, товарищи… И в конечном счете я доволен, что прошел эту школу.

    Жак уставился на него таким отчужденным, таким презрительным взглядом, что Даниэль едва сдержался, чтобы не дать волю раздражению. Неподатливость Жака, его скрытность, даже его вопросы словно подчеркивали какое-то превосходство, и это глубоко оскорбляло Даниэля. Тем не менее привязанность взяла верх. Он чувствовал, что его отдаляет от Жака не поверхностное разногласие, которое можно было объяснить длительным перерывом дружбы, а все то, чего он не знал о Жаке… Все то, что оставалось для него непонятным… в прошлом беглеца… Вернуть его доверие… Даниэль внезапно нагнулся и изменившимся голосом — нежным, вкрадчивым голосом, который как будто взывал к их былой привязанности, прошептал:

    — Жак…

    Конечно, он ждал ответа, порыва, сердечного слова, хоть какого-нибудь поощряющего жеста… Но Жак инстинктивно откинулся назад, как бы отстраняясь от него.

    Даниэль решил поставить на карту все:

    — Объясни же мне наконец! Что произошло четыре года назад?

    — Ты сам прекрасно знаешь.

    — Нет! Я никогда не мог хорошенько понять! Почему ты уехал! Почему ты меня не предупредил? Хотя бы на условии сохранить тайну… Почему ты долгие годы не давал мне о себе знать, как ты мог это сделать?

    Жак втянул голову в плечи. Он с упрямым видом смотрел на Даниэля. Сделав неопределенный усталый жест, он сказал:

    — Стоит ли возвращаться ко всему этому?

    Даниэль взял его за руку.

    — Жак!

    — Нет.

    — Что? Неужели же действительно нет? Неужели я так и не узнаю, что заставило тебя… так поступить?

    — Ах, оставь, — сказал Жак, высвобождая руку.

    Даниэль умолк и медленно выпрямился.

    — Когда-нибудь, со временем… — пробормотал Жак с непреодолимым, казалось, безразличием, и тут же, внезапно повысив голос, в бешенстве закричал: — «Так поступить»!.. Честное слово, можно подумать, что я совершил преступление!.. — И одним духом выпалил: — Да нужно ли объяснять? Неужели ты действительно не способен понять, как это человек в один прекрасный день может решиться порвать со всем, что его окружает? Уехать, никого не поставив в известность?.. Ты что ж, этого не понимаешь? Не понимаешь, что человек может не захотеть, чтобы его держали в цепях и калечили? Что он может осмелиться хоть раз в жизни быть самим собой, заглянуть к себе в душу, увидеть там все, что до сих пор люди считали самым ничтожным, самым презренным, и сказать наконец: «Вот это и есть я!» Осмелиться крикнуть всем окружающим: «Обойдусь и без вас!..» Как, ты действительно не способен это понять?

    — Да нет, я понимаю… — пробормотал Даниэль.

    Сначала, слыша этот несдержанный, настойчивый, тревожный голос, который так напоминал о прежнем Жаке, Даниэль не мог подавить невольной, хотя и едва уловимой радости. Но вскоре он безошибочно различил в решительном тоне друга что-то деланное: вспышка Жака была, в сущности, уверткой… Тогда он понял, что Жак ни за что не пойдет на откровенный разговор, который был бы избавлением для них обоих. От выяснения причин бегства Жака приходилось отказаться. А значит, придется отказаться и от их дружбы, той неповторимой дружбы, которой они когда-то так гордились. Даниэль ясно почувствовал это, и сердце его сжалось. Но сегодня у него и без того было достаточно горя.

    Несколько минут они просидели молча, неподвижно, даже не глядя друг на друга. Наконец Даниэль подобрал под себя вытянутые ноги и провел рукой по лбу.

    — Мне надо все-таки вернуться наверх, — пробормотал он. Голос его был совершенно беззвучен.

    — Да, — согласился Жак, тотчас же встав. — Мне тоже пора идти.

    Даниэль, в свою очередь, поднялся.

    — Спасибо, что пришел.

    — Извинись за меня перед матерью за то, что я так задержал тебя…

    Каждый ждал, что другой сделает первый шаг.

    — Когда ты едешь?

    — В двадцать три пятьдесят.

    — П. Л. С.?[28]

    — Да.

    — А машину найдешь?

    Зачем?.. Поеду трамваем…

    Оба замолчали, стыдясь, что им приходится так разговаривать.

    — Я провожу тебя до ворот, — сказал Даниэль, углубляясь в аллею.

    Они прошли через сад, не обменявшись больше ни словом.

    Когда они выходили на бульвар, у ворот остановилась машина. Из нее выпрыгнула молодая женщина без шляпки, за ней — пожилой мужчина. У них были взволнованные лица. Они торопливо прошли мимо юношей, которые с минуту смотрели им вслед, — скорее из желания отвлечься, чем из любопытства.

    Стремясь ускорить прощание, Жак протянул руку; Даниэль молча пожал ее. На секунду, пока их руки оставались сплетенными, они взглянули друг на друга. Даниэль даже робко улыбнулся, и у Жака едва достало сил ответить ему улыбкой. Он решительно шагнул за ворота и пересек широкий, залитый электричеством тротуар. Но прежде чем сойти на мостовую, он обернулся. Даниэль стоял на прежнем месте. Жак увидел, как он поднял руку, повернулся на каблуках и исчез в темноте под деревьями.

    Вдали, за листвой, виднелись освещенные окна больницы… Женни…

    Не дожидаясь трамвая, Жак двинулся к центру Парижа, — к поезду, к Женеве, — почти бегом, словно дело шло о спасении его жизни.

    XXV

    В большой гостиной с лакированными ширмами (Антуан раз навсегда запретил Леону впускать кого бы то ни было в его маленький кабинет) сидела и скучала г-жа де Батенкур.

    Окна были открыты. День склонялся к вечеру, в воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения. Анна повела плечами, и ее легкое вечернее манто упало на спинку кресла.

    — Придется подождать, бедненький мой Феллоу, — сказала она вполголоса.

    Уши болонки, лениво раскинувшейся на ковре, слегка задрожали. Анна купила этот клубок светлого шелка на выставке тысяча девятисотого года и упорно таскала повсюду свою одряхлевшую диковинку с испорченными зубами и сварливым характером.

    Внезапно Феллоу поднял голову, и Анна выпрямилась: оба они узнали быстрые шаги Антуана, его манеру резко открывать и закрывать двери.

    Действительно, это был он. Лицо его выражало привычную профессиональную озабоченность.

    Легким поцелуем он коснулся волос Анны, затем ее затылка. Она вздрогнула. Подняла руку и медленно провела пальцами по его красивому квадратному лбу, властным выпуклостям надбровий, вискам, щеке. Затем на мгновение задержала в своей ладони его челюсть, крепкую челюсть Тибо, которая ей нравилась и одновременно внушала страх. Наконец подняла голову, встала и улыбнулась:

    — Да взгляните же на меня, Тони… Не так, ваши глаза повернуты ко мне, но взгляд где-то блуждает… Ненавижу, когда вы напускаете на себя вид великого человека!

    Он взял ее за плечи и держал перед собой, сжимая руками выступы лопаток. Затем слегка отодвинулся, не отнимая рук, и оглядел ее сверху донизу взглядом собственника. Сильнее всего привязывало его к Анне не то, что она до сих пор сохранила свою красоту, но то, что она, казалось, была создана природой нарочно для любви.

    Она отдавалась его пытливому взору, обратив на него глаза, полные жизни и радости.

    — Я только переоденусь и затем поступаю в полное ваше распоряжение, — промолвил он, тихонько отстраняясь и снова усаживая Анну в кресло.


    Теперь он по вечерам так часто облачался в смокинг, что ему пришлось потратить не более пяти минут на то, чтобы принять душ, побриться, надеть крахмальную рубашку, белый жилет — все заранее приготовленные вещи, которые Леон протягивал ему одну за другой неловкими движениями церковного служки.

    — Соломенную шляпу и автомобильные перчатки, — сказал он вполголоса.

    Перед тем как выйти из комнаты, он беглым взглядом осмотрел себя в зеркале с головы до ног и поправил манжеты. С недавних пор он научился не пренебрегать тем дополнительным чувством удобства и приятным расположением духа, которые доставляют человеку тонкое белье, хорошо прилаженный воротничок, отлично скроенный костюм. Ему казалось теперь вполне законным, даже необходимым по соображениям гигиены, разрешать себе после трудового дня провести вечер в безделье и дорогостоящих развлечениях; и он радовался, что может разделить свой досуг с Анной, хотя был вполне способен, как это порою и случалось, эгоистически наслаждаться им в одиночестве.

    — Где мы будем обедать, Тони? — спросила она, когда Антуан помогал ей надеть манто, мимоходом целуя ее в голую шею, — Только не в Париже… Сегодня так жарко… А не отправиться ли нам в Марли, к Пра? Или, лучше, поедем в «Петух». Там будет веселее.

    — Это далеко…

    — Ну так что ж? Ведь за Версалем дорогу только что отремонтировали.

    У нее была особая манера произносить фразы, вроде: «А не сделать ли нам то-то?», «А не поехать ли туда-то?» — каким-то безмятежным тоном, нежным и немного усталым; поглядывая на него с невинным видом, она придумывала самые невероятные затеи, не считаясь с расстоянием, временем, усталостью или вкусами Антуана, не считаясь и с тратами, которых требовали ее прихоти.

    — Ну что ж, пусть будет «Петух», — весело сказал Антуан. — Феллоу, вставай! — Он нагнулся, взял собачонку под мышку, открыл дверь и пропустил Анну вперед.

    Она остановилась. От синего манто, кремовых тонов платья, черного лака ширм ее матовая кожа брюнетки светилась особенным приглушенным блеском. Повернувшись к Антуану, она без малейшего стеснения оглядела его. Потом прошептала: «Мой Тони…» — так тихо, что, казалось, слова эти не предназначались для него.

    — Ну, идем, — сказал он.

    — Идем… — вздохнула она с таким видом, словно, выбрав этот ресторан, находившийся в сорока пяти километрах от Парижа, сделала еще одну уступку капризам деспота. И, шумя оборками платья из тафты, она с высоко поднятой головой, упругим шагом весело переступила через порог.

    — Когда ты идешь, — шепнул ей на ухо Антуан, — ты похожа на красивый фрегат, выходящий в открытое море.

    Хотя машина была мощная и ее интересно было вести, Антуану уже не доставляло удовольствия управлять самому; но од знал, что Анна ничего так не любила, как эти прогулки с ним вдвоем, без шофера.

    Солнце уже село, но было все еще жарко. Проезжая через лес, Антуан выбирал боковые дороги, которыми мало пользовались, держался прямо под высокими деревьями. В опущенные окна автомобиля врывался теплый, пахнущий листвой воздух.

    Анна болтала. В связи со своей недавней поездкой в Берк она заговорила о муже, что делала довольно редко.

    — Представь себе, он не хотел меня отпускать! Просил, угрожал, был просто отвратителен. Все же он проводил меня на вокзал, но не преминул напустить на себя вид мученика. И на перроне, когда поезд отходил, у него хватило наглости сказать: «Значит, вы никогда не переменитесь?» Тогда с площадки вагона я бросила ему такое «нет»! «Нет», означавшее самые ужасные вещи!.. И это правда, я не переменюсь: я его не выношу, тут уж ничего не поделаешь!

    Антуан улыбался. Он не прочь был видеть ее разгневанной. Иногда он говорил ей: «Люблю, когда ты смотришь злодейским взглядом». Он вспомнил Симона де Батенкура, приятеля Даниэля и Жака, его козлиную мордочку, бесцветные, как мочало, волосы, кроткий, немного унылый вид; в общем, Симон был довольно антипатичен.

    — Подумать только, что он мне нравился, Этот болван, — продолжала Анна. — И, может быть, как раз из-за этого…

    — Из-за чего?

    — Из-за его глупости… Из-за того, что у него было в жизни так мало любовных приключений… Меня это словно освежало, — все-таки перемена. И как будто подходящий случай начать жить заново… Да, порою бываешь такой идиоткой!

    Она вспомнила о своем решении чаще говорить о себе, о своем прошлом; сейчас представился удобный случай, сейчас — или никогда. Она устроилась поудобнее, положила голову на плечо Антуана и, устремив взгляд на дорогу, предалась воспоминаниям:

    — Иногда я встречалась с ним в Турени на охоте. Я заметила, что он поглядывает на меня, но заговорить он не решался. Однажды вечером, возвращаясь с прогулки, я встретила его в лесу. Он шел пешком, почему — не знаю. Я была одна. Я велела остановить машину и предложила подвезти его в Тур. Он покраснел как рак. Сел в машину. Все — не говоря ни слова. Наступала ночь. И внезапно, уже в черте города…

    Антуан слушал рассеянно, его внимание было поглощено дорогой, стуком мотора.

    Анна… После него она будет любить других, верная своей судьбе. Он не строил себе иллюзий насчет продолжительности их связи. «Любопытно, — думал он, — как это меня всегда влекло к таким эмансипированным, темпераментным женщинам…» Часто он задавал себе вопрос, не является ли это смешение товарищеского чувства и влюбленности, которым он удовлетворялся в своих отношениях с любовницами, неполноценной формой любви. Недостаточной, может быть, даже довольно убогой. «Ты смешиваешь любовь с вожделением», — сказал ему как-то Штудлер. Полная или неполная, но эта форма ему подходила и вполне удовлетворяла его. Она оставляла нетронутой его силу хорошего работника, которому нужна свобода, чтобы он мог целиком посвятить себя своему призванию. И ему снова пришел на ум недавний разговор с Штудлером. Халиф процитировал ему слова одного своего знакомого, молодого писателя, некоего Пеги: «Любить — значит признавать правоту любимого человека, когда он не прав». Эта формула сильнейшим образом шокировала Антуана. В такой все попирающей, самозабвенной, одуряющей форме любовь всегда вызывала у него недоумение, ужас и даже нечто вроде отвращения…

    Автомобиль проехал по мосту, пересек Сену и начал лихо взбираться на Сюренский холм.

    — Здесь есть маленькая харчевня, где можно поесть жареной рыбы, — внезапно промолвила Анна, вытянув руку. (В свое время именно сюда возил ее Делорм, бывший студент-медик, ставший аптекарем в Булони, который в течение нескольких лет до самой этой зимы, до тех пор, пока Анна не отучилась наконец от наркотика, оплачивал благосклонность этой неожиданно дарованной ему любовницы, поставляя ей морфий.)

    Опасаясь, как бы Антуан не задал неудобного вопроса, она принужденно засмеялась.

    — Туда стоит зайти ради хозяйки! Толстая тетка в бигуди и с постоянно спущенными чулками… Я бы предпочла ходить босой, чем носить чулки штопором. А ты?

    — Поедем как-нибудь в воскресенье, — предложил Антуан.

    — Только не в воскресенье. Ты же отлично знаешь, что я терпеть не могу воскресений. На улицах без конца толпятся люди под предлогом, что они отдыхают!

    — Да, это, в общем, очень удобно, что шесть дней из семи другие работают, — насмешливо заметил Антуан.

    Она не почувствовала упрека и рассмеялась:

    — Бигуди. Обожаю это слово. Его произносишь — и во рту словно раздается звук кастаньет. Когда у меня будет другая собака, я назову ее Бигуди… Но у меня никогда не будет другой собаки, — прибавила она решительно. — когда Феллоу состарится, я отравлю его. И никем не заменю.

    Молодой человек улыбнулся, не поворачивая головы.

    — У вас хватило бы мужества отравить Феллоу?

    — Да, — сказала она. — Но только тогда, когда он станет совсем старым и больным.

    Он окинул ее беглым взглядом. Ему припомнились странные слухи, которые распространились после смерти старика Гупийо. Иногда он думал об этом. Чаще всего — чтобы посмеяться. Но порою Анна его пугала. «Она способна на все, — думал он. — На все, даже на то, чтобы отравить мужа, ставшего совсем старым и больным…»

    Он спросил:

    — Можно узнать — чем? Стрихнином? Цианистым кали?

    — Нет… Каким-нибудь производным барбитуровой кислоты… Лучше всего дидиаллил. Но он включен в таблицу Б, для него нужен рецепт… Мы удовольствуемся простым диаллилом! Не правда ли, Феллоу?

    Антуан засмеялся несколько неестественно:

    — Не так-то легко найти правильную дозу!.. На один-два грамма больше или меньше — и неудача…

    — Один-два грамма? Для собачонки, которая не весит и трех кило? Вы в этом ничего не смыслите, доктор!.. — Она произвела краткий подсчет в уме и спокойно заявила: — Нет, для Феллоу будет вполне достаточно двадцати пяти сантиграммов диаллила, самое большее — двадцати восьми…

    Она замолчала. Он тоже. Может быть, они думали об одном и том же? Нет, так как она прошептала:

    — Я никогда никем не заменю Феллоу… Никогда… Тебя это удивляет? — Она снова прижалась к нему. — Я ведь могу быть верной, Тони, знаешь… Очень верной…

    Машина замедлила ход, повернула и переехала через железнодорожное полотно.

    Анна, глядя на дорогу, рассеянно улыбалась.

    — В сущности, Тони, я родилась для того, чтобы посвятить себя великой единственной любви… Не моя вина, что мне пришлось жить, как я жила… Но, во всяком случае, — произнесла она с силой, — могу сказать одно: я никогда не опускалась… (Она говорила искренне, совсем забыв о Делорме.) И я ни о чем не жалею.

    С минуту она молчала, прижавшись виском к плечу Антуана и смотря на потемневший подлесок, на тучи пляшущей мошкары, которые на ходу разрезала машина.

    — Странно, — продолжала она. — Чем я счастливее, тем чувствую себя добрее… Бывают дни, когда мне так хочется принести себя в жертву чему-нибудь, кому-нибудь!

    Он был поражен тоской, звучавшей в ее голосе. Он знал, что она говорит искренне, что роскошь, которая окружала ее, положение в свете — все, достигнутое в результате пятнадцати лет расчетов и ловкого маневрирования, — не дали ей ни успокоения, ни счастья.

    Она вздохнула:

    — Ты знаешь, с будущей зимы я решила начать новую жизнь… серьезную… полезную… Надо мне помочь, Тони. Обещаешь?

    Это был план, о котором она очень часто заговаривала. Впрочем, Антуан считал ее вполне способной изменить свою жизнь. Наряду с пороками, она обладала большими достоинствами, была наделена довольно живым практическим умом, стойкостью, способной выдержать любые испытания. Но для того, чтобы она преуспела и не сбивалась с пути, нужно было, чтобы при ней постоянно находился кто-нибудь, кто мог бы руководить ею и обезвреживать ее недостатки; кто-нибудь вроде него. Этой зимой он имел возможность познать меру своего влияния на нее, когда решил во что бы то ни стало заставить ее отказаться от морфия: он добился того, что она согласилась проделать в течение восьми недель курс очень тягостного лечения в одной сен-жерменской клинике, откуда вернулась совершенно разбитой, но радикально излеченной, и с тех пор уже не делала себе уколов. Нет сомнения, что он смог бы, если бы захотел, направить на какое-нибудь серьезное дело эту неиспользованную энергию. Стоит ему пальцем шевельнуть — и все будущее Анны может измениться… И, однако, он твердо решил не шевелить пальцем. Он слишком хорошо представлял себе, какие новые всепоглощающие заботы навалило бы на него подобное «спасение». Всякий жест обязывает, особенно — благородный жест… А ему надо было вести свою собственную жизнь, оберегать свою свободу. На этот счет он был непоколебим. Но всякий раз, размышляя об этом, он проникался волнением и грустью: ему казалось, что он как будто отворачивает голову, чтобы не видеть, как тянется к нему из воды рука утопающей…


    В виде исключения «Серебряный петух» был в тот вечер наполовину пуст.

    Когда машина остановилась, метрдотель, официанты и буфетчики бросились навстречу этим запоздавшим клиентам и торжественно повели их от боскета к боскету. Небольшой струнный оркестр, скрытый в зелени, начал приглушенно играть. Все, казалось, были участниками какой-то хорошо слаженной театральной постановки; и сам Антуан, идя вслед за Анной, двигался с уверенностью и естественностью актера, выходящего на сцену в выигрышной и хорошо заученной роли.

    Столики были совсем отделены друг от друга кустами бирючины и жардиньерками с цветами. В конце концов после долгих колебаний Анна выбрала место и позаботилась прежде всего о том, чтобы устроить свою собачонку на подушке, которую управляющий любезно положил прямо на землю (подушке из розового кретона, потому, что в «Петухе» все было розовым — от грядок, усаженных мелкими бегониями, до скатертей, зонтиков и фонариков, висящих на деревьях).

    Анна стоя методически изучала меню. Ей нравилось изображать гурманку. Метрдотель, окруженный официантами, молчал, полный внимания, приложив к губам карандаш. Антуан ждал, пока она сядет. Анна повернулась к нему и рукой, с которой уже успела снять перчатку, указала на карточке меню выбранные ею блюда. Она воображала, — впрочем, так оно отчасти и было, — что он ревниво относится к своим прерогативам и будет недоволен, если она обратится непосредственно к услужающим.

    Антуан передал им заказ тоном решительным и фамильярным, к которому он всегда прибегал в подобных случаях. Метрдотель записывал, всячески выражая знаками свое почтительное одобрение. Антуан смотрел, как он пишет. Ему приятна была угодливость персонала. Он был недалек от наивной веры — ведь это казалось ему так естественно! — в то, что эти люди и вправду чувствуют к нему расположение.

    — О, какой очаровательный pussy[29], — воскликнула Анна, протягивая руку к маленькому черному бесенку, который только что вскочил на столик для посуды и которого негодующие официанты уже старались прогнать салфетками. Это был шестинедельный котенок, совсем черный, невероятной худобы, с раздутым брюшком и странными зелеными глазами, сидящими в его огромной голове, как в оправе.

    Анна взяла его обеими руками и, смеясь, прижалась к нему щекой.

    Антуан улыбался, хотя и был несколько раздражен.

    — Да оставьте вы это блошиное гнездо, Анна… Он вас оцарапает.

    — Нет, ты не блошиное гнездо… Ты милый прелестный pussy, — возражала Анна, прижимая к груди грязного зверька и поглаживая ему темечко кончиком подбородка. — А живот-то! Просто комод в стиле Людовика Пятнадцатого! А голова! Он похож на прорастающую луковицу… Вы замечали, Тони, какой забавный вид у прорастающих луковиц?

    Антуан почел за благо рассмеяться — немного искусственным смехом. С ним это редко случалось; он с удивлением прислушался к самому себе; и внезапно ощутил всю особенность этого смеха. «Ну вот, — подумал он, и сердце его как-то странно сжалось, — я только что смеялся точь-в-точь как Отец…» Никогда в жизни не обращал Антуан внимания на то, как смеялся г-н Тибо, и вот, ни с того ни с сего, он сегодня вечером услышал этот смех, да еще из своих собственных уст.

    Анна во что бы то ни стало хотела заставить противного зверька лежать у нее на коленях, как ни страдала от этого ее кремовая тафта.

    — Ах, паскудник! — говорила она в полном восторге. — Ну, помурлычьте, господин Вельзевул… Вот так… Он все понимает… Я уверена, что у него есть душа, — сказала она совершенно серьезно. — Купите мне его, Тони… Это будет наш амулет! Я чувствую, пока он будет у нас, с нами ничего худого не случится!

    — Попались! — насмешливо сказал Антуан. — Посмейте-ка теперь утверждать, что вы не суеверны.

    Он уже не раз дразнил ее по этому поводу. Она призналась ему, что зачастую вечером, когда ее одолевали дурные предчувствия, она в полном одиночестве бродила по комнате, будучи не в состоянии уснуть, и под конец вынимала из ящика, где хранились реликвии ее прошлого, старое руководство для гадания на картах и гадала себе до тех пор, пока не засыпала.

    — Вы правы, — внезапно сказала она. — Я совершенная идиотка.

    Она отпустила котенка, который сделал несколько неуверенных прыжков и исчез в кустах. Затем, убедившись, что они совсем одни, устремила свой взор прямо в глаза Антуана и прошептала:

    — Ругай меня, я это обожаю… Увидишь, я буду тебя слушаться… Я исправлюсь… Я стану такой, как ты хочешь…

    У него мелькнула мысль, что, может быть, она любит его больше, чем он того желал бы. Он улыбнулся и знаком велел ей есть суп, что она и сделала, опустив глаза, как маленькая девочка.

    Потом она перевела разговор совсем на другое: на каникулы, которые она решила провести в Париже, чтобы не расставаться с Антуаном; потом на судебный процесс — убийство, наполовину политическое, наполовину из-за страсти, подробностями которого уже в течение многих дней заполнялись столбцы газет.

    — Вот молодчина! Как бы я хотела совершить что-либо подобное! Ради тебя. Убить кого-нибудь, кто желал бы тебе зла!

    В отдалении обе скрипки, виолончель и альт заиграли какой-то менуэт. Несколько мгновений она словно мечтала о чем-то, затем произнесла ласково и серьезно: — Убить из-за любви…

    — У вас такая наружность, словно вы на это способны, — улыбнувшись, заметил Антуан.

    Она уже собиралась ответить, но в это время метрдотель, перед тем как разрезать голубей, протянул ей, словно кадильницу, серебряный соусник, от которого поднимался аромат рагу из дичи.

    Антуан заметил, что на ресницах ее блестят слезинки. Он вопросительно взглянул на нее. Уж не обидел ли он ее, сам того не желая?

    — Быть может, вы более правы, чем сами думаете, — вздохнула она, не глядя на него, и это было так странно, что он не мог не подумать еще раз о Гупийо.

    — В чем же прав? — спросил он с любопытством.

    Пораженная его интонацией, она подняла глаза и уловила во взгляде Антуана смущение, которого сперва не сумела себе объяснить. Внезапно ей вспомнился их разговор насчет ядов, расспросы Антуана. Ей известны были все обвинения, которые предъявлялись ей в досужих сплетнях после смерти мужа; одна газета департамента Уазы позволила себе даже довольно прозрачные намеки, которые окончательно утвердили в тех местах легенду о старом архимиллионере, запертом у себя в замке молодой авантюристкой, на которой он женился уже в преклонном возрасте, и однажды ночью скончавшемся при обстоятельствах, так и оставшихся невыясненными.

    Антуан снова спросил, уже более твердым голосом:

    — В чем же я прав?

    — В том, что у меня наружность героини мелодрамы, — холодно ответила она, не желая дать ему заметить, что угадала его мысли. Вынув из сумочки зеркальце, она рассеянно смотрелась в него. — Взгляните… Разве я похожа на женщину, которая глупейшим образом умрет в своей постели? Нет. Я кончу жизнь как-нибудь трагически. Увидите! Однажды утром меня найдут распростертой посреди комнаты с кинжалом в груди… На ковре, обнаженную… и заколотую кинжалом… Кстати, я заметила: в книгах все героини, которых зовут Анна, всегда кончают жизнь от удара кинжалом… Знаете, — продолжала она, не отводя глаз от зеркальца, — я мучительно боюсь стать безобразной, когда умру… Бледные губы мертвецов — это так ужасно… Я непременно хочу, чтобы меня нарумянили. Я даже упомянула об этом в моем завещании.

    Она говорила быстро, гораздо быстрее, чем обычно, слегка шепелявя при этом, как тогда, когда бывала чем-либо смущена. Кончиком носового платка она стряхнула слезинки, еще оставшиеся у нее между ресницами, затем провела по лицу пуховкой и снова спрятала платок и пуховку в сумочку, звонко щелкнув замком.

    — В глубине души, — продолжала она (во время этого признания в ее красивом контральто внезапно зазвучали вульгарные нотки), — я ничего не имею против того, чтобы выглядеть героиней мелодрамы…

    Она повернула наконец к нему лицо и заметила, что он продолжает внимательно наблюдать за нею. Тогда она медленно улыбнулась и, казалось, приняла решение.

    — Моя наружность уже не раз подводила меня, — вздохнула она. — Вы знаете, что меня считали отравительницей?

    Какую-то долю секунды Антуан колебался. Его веки дрогнули. Он откровенно заявил:

    — Знаю.

    Она положила локти на стол и, смотря любовнику прямо в глаза, произнесла как-то особенно протяжно:

    — Ты считаешь, что я на это способна?

    Тон ее был вызывающий, но взгляд она отвела, и теперь он был снова устремлен куда-то вдаль.

    — Почему бы и нет? — сказал он полушутя-полусерьезно.

    Несколько мгновений она молча глядела на скатерть. У нее мелькнула мысль, что это сомнение, может быть, придает известную остроту тому чувству, которое испытывает к ней Антуан, и на секунду у нее явилось искушение оставить его в неизвестности. Но когда она снова перевела на него взгляд, искушение прошло.

    — Нет, — резко сказала она. — Действительность не столь… романтична: вышло так, что я была вдвоем с Гупийо в ночь, когда он умер; это правда. Но умер он, потому что час его пробил, и моей вины тут нет.

    В молчании Антуана, в том, как он слушал, можно было усмотреть, что он ожидает более подробного рассказа. Она отодвинула тарелку, даже не притронувшись к ней, и достала из сумочки папиросу; Антуан, не шевелясь, смотрел, как она ее зажигает. Она часто курила эти папироски из табака, смешанного с чаем, которые она получала из Нью-Йорка и которые распространяли запах жженой травы, стойкий и едкий. Она несколько раз затянулась, медленно выпуская дым, и затем утомленно прошептала:

    — Вас интересуют все эти старые истории?

    — Да, — ответил он несколько более поспешно, чем сам того желал.

    Она улыбнулась и пожала плечами, словно с его стороны это был каприз, не имеющий особого значения.

    Мысли Антуана блуждали и путались. Разве Анна не сказала ему однажды: «Защищая себя в жизни, я привыкла лгать, и если ты заметишь, что я тебе лгу, ты мне скажи сразу и не ставь мне этого в вину». Он не знал, как поступить. Внезапно ему вспомнилась странная фамильярность, замеченная им в отношениях между Анной и мисс Мэри, гувернанткой маленькой Гюгеты. Он был совершенно уверен в том, что не ошибается насчет истинного смысла этой интимности. Однако, когда впоследствии он, улыбаясь, задал своей любовнице несколько прямых вопросов на этот счет, Анна не только уклонилась от каких бы то ни было признаний, но даже запротестовала против подобных подозрений с негодованием и кажущейся искренностью, которые его совершенно сбили с толку.

    — Да нет же! Никаких костей! Вы хотите, чтобы он подавился?

    Официант только что поставил мисочку с похлебкой перед подушкой Феллоу и, стараясь изо всех сил угодить, намеревался положить туда еще голубинные косточки.

    Немедленно подбежал метрдотель.

    — Что прикажете, сударыня?..

    — Ничего, ничего, — недовольно сказал Антуан.

    Собачонка встала и принялась обнюхивать миску. Она вздрогнула, пошевелила ушами, несколько раз втянула в себя воздух и как бы с мольбой о помощи повернула к хозяйке свой плоский, похожий на трюфелину носик.

    — Ну, что, в чем дело, мой маленький Феллоу? — спросила Анна.

    — В чем дело, маленький филер? — эхом повторил метрдотель.

    — Покажите-ка, что вы принесли, — обратилась она к официанту и тыльной стороной ладони дотронулась до миски. — Ну конечно, похлебка совсем простыла! Я же вам сказала: теплую… И совсем без жира, — добавила она строго, указывая пальцем на кусочек сала. — Рису, морковки и немного мелко нарезанного мяса. Право, это нехитрое дело!

    — Унесите! — сказал метрдотель.

    Официант взял миску, одно мгновение смотрел на похлебку, затем послушно отправился на кухню. Но прежде чем уйти, он на секунду поднял глаза, и взгляд Антуана встретился с его ускользающим взглядом.

    Когда они остались одни, Антуан сказал ей с упреком:

    — Дорогая, не находите ли вы, что господин Феллоу, пожалуй, слишком уж разборчив?..

    — Этот официант просто идиот! — прервала его разгневанная Анна. — Вы видели? Он точно остолбенел перед миской.

    Антуан тихо сказал:

    — Он, может быть, думал, что в эту самую минуту где-нибудь в предместье, в каком-нибудь убогом чулане, его жена и ребятишки сидят за столом перед…

    Горячая и трепетная рука Анны прикоснулась к его руке.

    — Милый Тони, вы правы; это ужасно — то, что вы говорите… Но ведь вы же не хотите, чтобы Феллоу заболел? — Казалось, она действительно растерялась. — Ну вот, теперь вам смешно! Слушайте, Тони, этому бедному малому надо дать на чай… Ему особо… И побольше… От Феллоу…

    Несколько секунд она сидела в задумчивости, затем вдруг сказала:

    — Представьте себе, мой брат тоже начал с того, что был официантом в ресторане… Да, официантом в одной венсенской закусочной.

    — Я не знал, что у вас есть брат, — заметил Антуан. (Интонация и мимика его, казалось, говорили: «Впрочем, я вообще о вас так мало знаю…»)

    — О, он далеко… Если еще жив… Он поступил в колониальные войска и уехал в Индокитай… Надо полагать, он там устроился. Я ни разу не получила от него известий… — Постепенно она снижала тон. На минорных нотах голос ее всегда был особенно волнующим. Она добавила еще: — Как глупо! Ведь я же отлично могла ему помочь. — И затем умолкла.

    — Так что же? — снова начал Антуан после нескольких секунд молчания. — Он умер, когда вас не было рядом?

    — Кто? — спросила она, и ее ресницы дрогнули. Эта настойчивость удивляла ее. И все же она испытывала удовлетворение оттого, что внимание Антуана было так поглощено ею. И вдруг, совершенно неожиданно, она принялась смеяться каким-то легким и искренним смехом. — Представь себе, глупее всего то, что меня обвиняли в поступках, которых я не совершала и которые у меня, может быть, никогда не хватило бы мужества совершить, и никто не узнал того, в чем я действительно виновата. Тебе я скажу все: я опасалась завещания, которое мог составить Гупийо; и вот в течение тех двух лет, когда он был в состоянии совершенной расслабленности, я, пользуясь доверенностью, которую мне удалось от него выманить с помощью одного нотариуса из Бовэ, самым спокойным образом присвоила себе значительную часть его состояния. Впрочем, зря, потому что завещание было составлено целиком в мою пользу. Гюгета получила только свою законную часть… Но я полагала, что после семи лет сплошного ада я имею право сама взять все, что захочу. — Перестав смеяться, она добавила с нежностью в голосе: — И ты, мой Тони, первый, кому я это рассказываю.

    Внезапно она вздрогнула.

    — Ты озябла? — спросил Антуан, ища глазами ее манто.

    Ночь становилась прохладной, было уже поздно.

    — Нет, пить хочется, — сказала она, протягивая свой бокал к ведерку с шампанским. Она жадно выпила вино, которое он ей налил, снова зажгла одну из своих едких папиросок и встала, чтобы накинуть на плечи манто. Усаживаясь на место, она подвинула кресло так, чтобы быть совсем близко к Антуану.

    — Слышишь? — сказала она.

    Ночные бабочки порхали вокруг фонариков и ударялись о полотно тента. Оркестр замолк… В закрытом помещении ресторана большая часть окон погасла.

    — Здесь хорошо, но я знаю одно место, где было бы еще лучше… — снова заговорила она, и взгляд ее был полон обещаний.

    Он не отвечал, и она схватила его руку, положила ее на скатерть ладонью вверх. Он подумал, что она хочет ему гадать.

    — Не надо, — сказал он, стараясь высвободить руку. (Ничто так не раздражало его, как предсказания: самые замечательные казались ему такими жалкими по сравнению с тем, что он предназначал себе в будущем!)

    — Ну и глупый же ты! — бросила она ему, смеясь и не выпуская его руки. — Вот чего я хочу…

    Она внезапно приникла к его ладони, впилась в нее губами и на минуту замерла без движения.

    Он свободной рукой ласкал ее склоненный затылок, мысленно сравнивая ее слепую страсть к нему с тем спокойным и размеренным чувством, которое сам он питал к ней.

    И тут, словно угадав, о чем он думает, Анна слегка приподняла голову:

    — Я не прошу, чтобы ты любил меня, как я тебя люблю, я только прошу, чтобы ты позволил мне любить тебя…

    XXVI

    Собираясь выйти из дому, Ванхеде, как всегда по утрам, готовил себе на керосинке кофе, когда Жак, даже не зайдя к себе в комнату, чтобы оставить там вещи, постучался у его двери.

    — Что нового в Женеве? — весело спросил он, бросая на пол свой саквояж.

    Из глубины комнаты альбинос щурил глаза навстречу гостю, которого узнал по голосу.

    — Боти! Уже вернулись? — И он подошел к Жаку, протягивая ему свои детские ручки. — Выглядите хорошо, — сказал он, пристально разглядывая путешественника.

    — Да, — признал Жак. — Все в порядке!

    Это была правда. Против всякого ожидания, ночь в дороге он провел более чем хорошо, она даровала ему подлинное избавление. Он был один в купе, смог улечься и почти тотчас же уснул; проснулся он только в Кюлозе, отдохнувший, полный сил, даже в каком-то блаженном состоянии, словно от чего-то освобожденный. Стоя у окна и вдыхая полной грудью утренний воздух, он смотрел, как первые лучи солнца рассеивают в глубине долин последние клочья ваты, оставленные ночью, и размышлял о себе, стараясь понять, откуда взялась внутренняя радость, которая преисполняла его в это утро. «Конечно, — сказал он самому себе, — довольно путаться в хаосе идей и доктрин. Наконец-то открывается ясная цель: активная борьба против войны!» Да, пробил час испытаний, и именно теперь все должно было решиться. Но когда Жак подводил итог своим парижским впечатлениям, твердая позиция, занятая французскими социалистами, согласие между вождями, достигнутое благодаря влиянию Жореса и поддерживаемое его боевым оптимизмом, единство, намечавшееся в действиях профессиональных союзов и партий, — все это укрепляло его веру в непобедимую мощь Интернационала.

    — Садитесь сюда, — сказал Ванхеде, оправляя простыни на неприбранной постели. (Он так и не мог решиться говорить Жаку «ты».)

    — Разделим по-братски мой кофе… Ну что, все сошло хорошо? Рассказывайте. Что там обо всем этом говорят?

    — В Париже? Как тебе сказать… Публика вообще ничего не знает, никто ни о чем не беспокоится. Просто поразительно: газеты занимаются только процессом Кайо, триумфальным путешествием господина Пуанкаре — и каникулами!.. Впрочем, говорят, французской прессе было рекомендовано не привлекать внимания к балканским делам, чтобы не затруднять работы дипломатов… Но в партии волнение ужасное! И, ей-богу же, работают здорово! Идея всеобщей забастовки вновь отчетливо выдвигается на первый план. Это будет французская платформа на Венском конгрессе. Конечно, весь вопрос в том, какую позицию займут социал-демократы: в принципе они согласны на новое обсуждение вопроса, Но…

    — Новости из Австрии есть? — спросил Ванхеде, ставя на стол, заваленный книгами, стаканчик для зубной щетки, полный кофе.

    — Да, в общем, неплохие новости, если они верные. Вчера вечером в «Юма» были уверены, что австрийская нота Сербии не будет иметь агрессивного характера.

    — Боти, — внезапно сказал Ванхеде, — я очень рад, мне приятно вас видеть! — Он улыбнулся, как бы извиняясь, что перебил Жака, но тотчас же продолжал: — Сюда приезжал Бюльман. Он рассказал одну историю, которая исходит из кабинета имперского канцлера в Вене; судя по ней, у Австрии, наоборот, самые дьявольские намерения, и притом заранее обдуманные… Сплошное разложение! — мрачно заключил он.

    — Да объясни же в чем дело, милый мой Ванхеде! — воскликнул Жак.

    Его тон свидетельствовал не столько о любопытстве, сколько о хорошем настроении и дружеских чувствах. Ванхеде, видимо, почувствовал это, так как, улыбаясь, подсел к Жаку на кровать.

    — А дело в том, что этой зимой, приглашенные к Францу-Иосифу врачи нашли у него болезнь дыхательных путей… Неизлечимую… И настолько опасную, что император не проживет и года.

    — Ну что ж… царство ему небесное! — пробормотал Жак, который в настоящий момент не был склонен серьезно смотреть на вещи. Он обернул стакан носовым платком, чтобы не обжечь пальцы, и пил мелкими глотками мутную бурду, приготовленную Ванхеде. Поверх стакана он недоверчиво, но дружески поглядывал на приятеля, бледного, с всклокоченными волосами.

    — Подождите, — продолжал Ванхеде, — сейчас будет самое интересное… Результаты осмотра будто бы немедленно были сообщены канцлеру… Тогда Берхтольд собрал у себя в имении разных государственных деятелей на секретное совещание — нечто вроде коронного совета.

    — Ого, — сказал Жак, который стал находить рассказ забавным.

    — Там эти господа, среди которых были Тисса, Форгач и начальник генерального штаба Гетцендорф, будто бы рассудили таким образом: смерть императора, принимая во внимание создавшееся положение, вызовет в Австрии серьезные внутриполитические осложнения. Даже если режим двуединой монархии устоит, Австрия окажется надолго ослабленной; Австрии придется надолго отказаться от мысли разгромить Сербию; а для будущего империи Сербию разгромить необходимо. Что же делать?

    — Поторопиться с экспедицией против Сербии, прежде чем старик умрет? — сказал Жак, который теперь слушал внимательно.

    — Да… Но некоторые идут еще дальше…

    Жак наблюдал за Ванхеде, пока тот говорил, и, разглядывая его личико слепого ангела, снова и снова удивлялся контрасту между этой хрупкой телесной оболочкой и упрямой силой, которая таилась под ней и ощущалась порою как твердое ядро внутри бесцветной и рыхлой массы. «Крошка Ванхеде», — подумал он с улыбкой. И он вспомнил, что по воскресеньям в деревенских гостиницах на берегу озера ему часто приходилось видеть, как альбинос внезапно выходил из-за стола, за которым велась страстная политическая дискуссия: «Всюду низость, всюду разложение!» — и уходил в полном одиночестве, чтобы, как мальчишка, покачаться на качелях.

    — …Некоторые идут еще дальше, — продолжал Ванхеде писклявым голоском. — Они говорят, что сараевское убийство было организовано агентами Берхтольда, чтобы создать долгожданный повод! И что таким образом Берхтольд одним выстрелом убил двух зайцев: во-первых, избавился от ненадежного, слишком миролюбиво настроенного наследника и в то же время сделал возможной войну с сербами еще до смерти императора.

    Жак смеялся.

    — Ну и сказку же ты мне рассказываешь!..

    — Вы не верите, Боти?

    — О, я думаю, что от честолюбивого и испорченного жизнью политикана можно ожидать абсолютно всего, — серьезным тоном заметил Жак, — с той минуты, когда он почувствовал, что в его лапах сосредоточена вся полнота власти! История человечества — сплошная к этому иллюстрация… Но, милый мой Ванхеде, я верю и в то, что самые макиавеллиевские замыслы живо разобьются о всеобщую волю к миру!

    — Полагаете вы, что Пилот тоже так думает? — спросил Ванхеде, тряхнув головой.

    Жак вопросительно посмотрел на него.

    — Я хочу сказать… — продолжал бельгиец словно нехотя, — Пилот не говорит «нет»… Но у него всегда такой вид, будто он не слишком верит в сопротивление народов, в их волю…

    Лицо Жака помрачнело. Он хорошо знал, чем именно позиция Мейнестреля отличалась от его позиции. Но эта мысль была ему неприятна; он ее инстинктивно отстранил.

    — Милый мой Ванхеде, эта воля существует! — сказал он с силой. — Я только что вернулся из Парижа и полон надежд. Можно смело сказать, что в настоящее время не только во Франции, но и повсюду в Европе среди людей, подлежащих мобилизации, нет даже десяти, даже пяти из ста, которые примирились бы с мыслью о войне!

    — Но остальные девяносто пять — это пассивные люди, Боти, готовые всему покориться.

    — Знаю. Но предположим, что из этих девяноста пяти найдется хотя бы дюжина, даже полдюжины, которые понимают опасность и готовы восстать; перед лицом правительства окажется целая армия непокорных!.. Вот к этой-то полдюжине на сто и надо обращаться, ее-то и нужно объединить для сопротивления. В этом нет ничего неосуществимого. И над этим-то и работают сейчас все революционеры Европы!

    Он поднялся с места.

    — Который час? — пробормотал он, взглянув на ручные часы. — Мне надо зайти к Мейнестрелю.

    — Сейчас не выйдет, — заметил Ванхеде. — Пилот с Ричардли отправились в автомобиле в Лозанну.

    — Вот как… Ты уверен?

    — В девять часов у него назначена там одна встреча по делам съезда. Они не вернутся раньше двенадцати.

    Жак, казалось, был недоволен.

    — Ну ладно! Подожду до двенадцати… А ты что намерен делать сегодня утром?

    — Собирался идти в библиотеку, но…

    — Пойдем со мной к Сафрио; по дороге поболтаем. У меня есть для него письмо. В Париже я виделся с Негретто… — Жак поднял свой саквояж и направился к двери. — Обожди десять минут, я только побреюсь… И зайди за мной, когда спустишься вниз.


    Сафрио один занимал небольшой трехэтажный домик на улице Пелиссье, недалеко от собора, в нижнем этаже помещалась его лавочка.

    О прошлом Сафрио было известно немного. Его любили за добродушие, услужливость, о которой ходили легенды. Еще до приезда в Швейцарию он был членом Итальянской социалистической партии, а теперь уже семь лет жил в Женеве, держал аптекарский магазин. Он покинул Италию из-за каких-то неудач в супружеской жизни, о которых упоминал часто, но неопределенно; поговаривали, что они чуть не довели его до убийства.

    Когда Жак и Ванхеде зашли в магазин, он был пуст. На звон колокольчика в дверях задней комнаты появился Сафрио. Его красивые черные глаза засветились каким-то теплым светом.

    — Виоп giorno![30]

    Он улыбался, кивая головой, округляя свои неровные плечи, разводя руками с заискивающей грацией итальянского трактирщика.

    — У меня тут два земляка, — шепнул он на ухо Жаку. — Пойдемте.

    Он всегда готов был приютить у себя итальянцев, объявленных вне закона у них на родине и подлежащих высылке из Швейцарии. (Женевская полиция, обычно весьма покладистая, периодически проникалась «очистительным» рвением, преходящим, но весьма неудобным, и изгоняла со своей территории некоторое количество иностранных революционеров, у которых не установилось с нею нормальных отношений. Чистка продолжалась с неделю, в течение которой непокорные обычно ограничивались тем, что покидали свои меблированные комнаты и переселялись в конуру к какому-нибудь приятелю. Затем снова наступало спокойствие. Сафрио был специалистом по оказанию подобного гостеприимства.)

    Жак и Ванхеде последовали за ним.

    За лавкой открывалось помещение, ранее служившее погребом и отделенное от магазина узенькой кухней. Эта комната очень напоминала тюремную камеру: потолок был сводчатый, решетчатое оконце, выходящее на пустынный двор, давало слабый верхний свет, но местоположение делало эту комнату надежным убежищем, там могло поместиться довольно много народу, и Мейнестрель иногда пользовался ею для небольших приватных собраний. Одну стену сплошь занимали полки, уставленные старой аптекарской утварью, флаконами, пустыми банками, непригодными к делу ступками. На верхней полке красовалась литография с изображением Карла Маркса под надтреснутым стеклом, серым от пыли.

    Действительно, тут находились двое итальянцев. Один из них, оборванный, как бродяга, сидел за столом перед тарелкой холодных макарон под томатным соусом, которые он выковыривал кончиком ножа и распластывал на краюхе хлеба. Он окинул посетителей кротким взглядом раненого зверя и снова принялся за еду.

    Другой, постарше и лучше одетый, стоял с какими-то бумагами в руках. Он пошел навстречу вновь прибывшим. Это был Ремо Тутти, которого Жак знал по Берлину как корреспондента итальянских газет. Он был мал ростом, несколько слабого сложения, с живыми глазами и умным взглядом.

    Сафрио пальцем указал на Тутти.

    — Ремо приехал вчера из Ливорно.

    — Я только что вернулся из Парижа, — сказал Жак, обращаясь к Сафрио и вынимая из бумажника письмо. — Там я встретил одного человека, — угадай кого, — который просил меня передать тебе это письмо.

    — Негретто! — воскликнул итальянец, радостно хватая конверт.

    Жак сел и повернулся к Тутти.

    — Негретто сказал мне, что в Италии уже две недели тому назад под предлогом летних маневров собрали и вооружили восемьдесят тысяч резервистов. Это правда?

    — Во всяком случае, — тысяч пятьдесят пять или шестьдесят… Si…[31] Но Негретто, может быть, не знает, что в армии происходят серьезные волнения. Особенно в северных гарнизонах. Очень много случаев неповиновения. Командиры ничего не могут поделать. Они почти отказались от применения взысканий.

    В тишине раздался певучий голос Ванхеде:

    — Вот так. Неподчинением! Без насильственных мер! И на земле больше не будет убийств…

    Все улыбнулись. Не улыбался только Ванхеде. Он покраснел, скрестил свои ручки и замолк.

    — Так что же, — сказал Жак, — у вас в случае мобилизации дело гладко не сойдет?

    — Можешь быть спокоен! — решительно сказал Тутти.

    Сафрио поднял нос от своего письма.

    — Когда у нас пытаются насаждать милитаризм, весь народ — социалисты и несоциалисты — все против!

    — Мы имеем перед всеми вами одно преимущество: опыт, — объяснил Тутти, очень хорошо говоривший по-французски. — Для нас триполитанская экспедиция — вчерашний день. Теперь народ научен горьким опытом: он знает, что получается, когда власть передают военным!.. Я говорю не только о страданиях тех несчастных, которые сражаются, но ведь зараза тотчас же охватывает всю страну: фальсификация новостей, националистическая пропаганда, отмена гражданских свобод, вздорожание жизни, жадность profittori…[32] Италия только что проделала этот путь. Она ничего не забыла. При угрозе мобилизации у нас партии легко было бы организовать новую Красную неделю.

    Сафрио между тем заботливо складывал письмо. Он спрятал конверт у себя на груди под рубашкой и, подмигнув, склонил над Жаком свое красивое смуглое лицо.

    — Grazie![33]

    Юноша, сидевший в глубине просторной комнаты, поднялся с места. Схватив со стола бутыль из пористой глины, где вода сохранялась очень холодной, он приподнял ее обеими руками и некоторое время пил из нее, делая большие глотки.

    — Basta![34] — сказал, смеясь, Сафрио, Он подошел к молодому человеку и дружески схватил его за шиворот. — Теперь пойдем наверх. Там ты поспишь, товарищ…

    Итальянец послушно последовал за ним на кухню. Проходя мимо остальных, он попрощался с ними изящным кивком головы.

    Прежде чем выйти, Сафрио повернулся к Жаку.

    — Можешь быть уверен, что предупреждения нашего Муссолини в «Аванти» дошли по адресу! Король и правительство теперь отлично поняли, что народ никогда не поддержит никакой агрессивной политики!

    Слышно было, как они поднимались по лесенке, ведшей на второй этаж.

    Жак размышлял. Он отбросил упавшую на лоб прядь волос и взглянул на Тутти.

    — Надо заставить это понять, — я не скажу — правителей, которым все известно лучше даже, чем нам, — но некоторые националистические круги Германии и Австрии, которые еще рассчитывают на Тройственный союз и толкают свои правительства на авантюры… Ты все еще работаешь в Берлине? — спросил он.

    — Нет, — лаконически отрезал Тутти. Его тон, загадочная улыбка, мелькнувшая во взгляде, ясно говорили: «Не расспрашивай… Секретная работа…»

    Вошел Сафрио. Он качал головой и посмеивался.

    — Эти ребята — ну и ну! — обратился он к Ванхеде. — До того доверчивы! Еще один попался на удочку провокатору… На его счастье, у него ноги профессионального бегуна… И к тому же адрес папаши Сафрио. — Он весело повернулся к Жаку. — Ну что, Тибо, ты вернулся из Парижа, и у тебя осталось от поездки хорошее впечатление?

    Жак улыбнулся.

    — Более чем хорошее! — произнес он с жаром.

    Ванхеде пересел на другой стул, рядом с Жаком и спиной к окну. Когда свет бил ему в лицо, он страдал, как ночная птица.

    — Я встречал не только французов, — продолжал Жак, — я виделся и с бельгийцами, немцами, русскими… Революционеры всюду начеку. Все поняли, что грозит серьезная опасность. Всюду объединяются, ищут какой-то общей программы. Сопротивление организуется, начинает облекаться плотью. Движение единодушное, распространилось быстро — меньше чем в неделю; это отличный признак! Видно, какие силы может поднять Интернационал, когда хочет. А ведь то, что было сделано за последние несколько дней по всем столицам, — все эти разрозненные, несогласованные действия, — еще ничто по сравнению с тем, что предполагается! На будущей неделе в Брюсселе будет созвано Международное социалистическое бюро…

    — Si, si… — одновременно подтвердили Тутти и Сафрио, не сводя своих пылких взоров с оживленного лица Жака.

    Альбинос тоже, щуря глаза, повернулся, чтобы лучше видеть Жака, сидевшего рядом с ним. Он протянул руку через спинку его стула и положил ее на плечо друга, — впрочем, так легко, что тот даже не почувствовал этого.

    — Жорес и его группа придают этому совещанию огромное значение. Делегаты от двадцати двух стран. И ведь эти делегаты представляют не только двенадцать миллионов рабочих — членов партии, но фактически также миллионы других, всех сочувствующих, всех колеблющихся и даже тех из наших противников, кто перед лицом военной опасности отлично понимает, что один лишь Интернационал может воплотить в себе волю масс к миру и заставить ей подчиниться… В Брюсселе мы переживем неделю, которая войдет в историю. В первый раз в истории человечества можно будет услышать голос народа, голос подлинного большинства. И народ добьется, чтобы ему подчинились.

    Сафрио беспокойно ерзал на стуле.

    — Браво! Браво!

    — Надо заглядывать и дальше, — продолжал Жак; он уступил желанию укрепить свою собственную веру, выражая ее в словах. — Если мы победим — будет не только выиграна великая битва против войны. Нет, гораздо больше. Это будет победа, благодаря которой Интернационал… — В этот момент Жак заметил, что Ванхеде опирается на его плечо, так как маленькая рука приятеля начала дрожать. Он повернулся к альбиносу и хлопнул его по колену. — Да, малыш Ванхеде! Может быть, мы подготовляем без ненужного насилия не более не менее, как торжество социализма во всем мире!.. А теперь, — добавил он, резко поднявшись со стула, — пойдем посмотрим, не возвратился ли Пилот!


    Было еще слишком рано, вряд ли Мейнестрель мог быть уже дома.

    — Пойдем посидим немножко в «Виноградной беседке», — предложил Жак, беря альбиноса под руку, но Ванхеде покачал головой. Довольно бездельничать.

    С тех пор как он поселился в Женеве, чтобы не расставаться с Жаком, он отказался от переписки на машинке и специализировался на исторических изысканиях. Эта работа хуже оплачивалась, но зато он был сам себе хозяином. И вот уже два месяца окончательно портил себе зрение, подбирая тексты для издания «Документов о протестантизме», предпринятого одним лейпцигским издателем.

    Жак проводил его до библиотеки. А потом, проходя мимо кафе «Ландольт» (как и «Грютли», оно было облюбовано социалистической молодежью), решил зайти туда.

    С удивлением он обнаружил там Патерсона. Англичанин, одетый в теннисные брюки, развешивал картины для выставки, которую хозяин кафе разрешил ему устроить в своем заведении.

    Патерсон был, видимо, в ударе. Только что он отверг одно великолепное предложение. Некий овдовевший американец, мистер Секстон У. Клегг, восхищенный его натюрмортами, предложил ему пятьдесят долларов за портрет миссис Секстон У. Клегг, погибшей при извержении Мон-Пеле{44}. Портрет во весь рост, в натуральную величину надо было писать с выцветшей фотографии размером в визитную карточку. Безутешный вдовец оказался особенно требовательным в одном пункте: туалет миссис Секстон У. Клегг должен был быть видоизменен согласно самым последним требованиям парижской моды. Патерсон всячески острил на эту тему.

    «Пату — единственному из нас — свойственна настоящая веселость, непосредственная, внутренняя», — думал Жак, глядя, как молодой англичанин покатывается со смеху.

    — Я тебя немного провожу, друг, — сказал Патерсон, узнав, что Жак направляется к Мейнестрелю. — На этих днях я получил из Англии довольно интересные письма. В Лондоне говорят, что Холден{45} потихоньку собирает хороший экспедиционный корпус. Он хочет быть готовым ко всему… И флот тоже мобилизован… Кстати, о флоте, — ты читал газеты? — смотр в Спитхеде{46}! Все морские и военные атташе Европы были торжественно приглашены смотреть, как в течение шести часов у них под носом проходят военные корабли — под британским флагом один за другим, как можно ближе друг к другу, — знаешь совсем как вереницы гусениц весной… Поистине attractive exibition[35] не правда ли?.. Boast! Boast![36] — закончил он, пожимая плечами. В его сарказмах, несмотря ни на что, сквозила гордость. Жака это позабавило, но он не показал вида: «Англичанин, даже социалист, не может оставаться равнодушным, когда речь идет о хорошо поставленном морском спектакле».

    — А наш портрет? — спросил Патерсон, прощаясь с Жаком. — Над этим портретом, друг, словно тяготеет какой-то злой рок. Еще каких-нибудь два утра. Не больше. Честное слово! Два утра… Но когда?

    Жаку хорошо было известно упорство англичанина. Лучше уступить и покончить с этим как можно скорее.

    — Хочешь — завтра? Завтра в одиннадцать?

    — All right![37] Ты, Джек, действительно добрый друг!

    Альфреда была одна. Ее кимоно в крупных цветах, ее гладкая черная, словно лакированная челка и ресницы делали ее слишком похожей на японскую куклу, чтобы можно было поверить в непреднамеренность этого. Вокруг нее в полосах солнечного света, проникавшего сквозь щели ставен, роем кружились мухи. Квартиру наполнял неприятный запах цветной капусты, которая шумно кипела на кухне.

    Она, видимо, была очень рада видеть Жака.

    — Да, Пилот вернулся. Но он только что передал мне через Монье, что получены новости и что они с Ричардли заперлись в «Локале», и мне надо идти к нему со своей машинкой… Позавтракай со мною, — предложила она, и ее лицо внезапно приняло серьезное выражение. — А потом отправимся вместе.

    Она смотрела на него красивыми диковатыми глазами, и у него возникло впечатление, — правда, очень смутное, — что она решилась сделать ему это предложение не просто из любезности. Намеревалась ли она расспрашивать его? Или хотела что-то рассказать?.. Его совсем не устраивало сидеть здесь вдвоем с этой молодой женщиной, и к тому же он хотел поскорее увидеть Мейнестреля.

    Он отказался.


    Пилот работал с Ричардли в своем маленьком кабинете в «Говорильне».

    Они были одни. Мейнестрель стоял за спиной Ричардли, сидевшего у стола; оба склонились над лежавшими перед ними документами.

    Когда Мейнестрель увидел Жака, глаза его засветились дружелюбным удивлением. Затем его острый взгляд стал неподвижным: какая-то мысль возникла у него в голове. Он наклонился к Ричардли, словно спрашивая о чем-то, и движением подбородка указал ему на Жака:

    — Кстати, раз он возвратился, почему бы не его?

    — Конечно, — одобрил Ричардли.

    — Садись, — сказал Мейнестрель. — Сейчас мы кончим. — Он опять обратился к Ричардли. — Пиши… Это к швейцарской партии. — И сухим, бесцветным голосом стал диктовать: — «Вопрос поставлен неправильно. Проблема заключается не в этом. Маркс и Энгельс в свое время могли становиться на сторону той или иной нации. Мы не можем. В тысяча девятьсот четырнадцатом году мы, социалисты, не имеем права делать какое бы то ни было различие между европейскими державами. Война, которая угрожает разразиться, — это война империалистическая. У нее нет иных целей, кроме тех, к которым стремится финансовый капитал. В этом смысле все нации находятся в одинаковом положении. Единственной целью пролетариата должно быть поражение всех империалистических правительств без различия. Мое мнение таково: абсолютный нейтралитет…» Подчеркни… «В этой войне обе групировки капиталистических держав будут пожирать друг друга. Наша тактика — предоставить им заниматься самоуничтожением. Помочь им пожирать друг друга». Нет, зачеркни эту фразу. «…Использовать обстоятельства. Динамика общественного развития направлена влево. Революционное меньшинство всех стран должно работать над увеличением этих динамических сил в критический период, чтобы в подходящий момент пробить брешь, через которую ворвется революция».

    Он замолк. Прошло несколько секунд.

    — Почему Фреда не идет? — произнес он скороговоркой. Он взял со стола блокнот и принялся делать краткие заметки на клочках бумаги, передавая их Ричардли.

    — Это — для комитета… Это — в Берн и Базель… Это — в Цюрих.

    Наконец он встал и подошел к Жаку.

    — Так ты, значит, вернулся?

    — Вы мне сказали: «Если в воскресенье или понедельник ты от меня ничего не получишь…»

    — Правильно. След, который я имел в виду, никуда нас не привел. Но я как раз собирался написать тебе, чтобы ты оставался в Париже.

    Париж… Жака охватило неожиданное волнение, проанализировать которое у него не было времени. В припадке немного малодушной слабости, словно отказываясь от какой-то борьбы, словно перекладывая на кого-то другого тяжесть некоей ответственности, он внезапно подумал: «Они сами этого захотели».

    Мейнестрель продолжал:

    — В настоящий момент нам удобно будет иметь там человека. Заметки, которые ты посылаешь, небесполезны. Они характеризуют температуру среды, которая мне плохо известна. Наблюдай за тем, что происходит в «Юма» еще внимательнее, чем за тем, что делается в ВКТ[38]. Насчет ВКТ у нас есть и другие источники информации… Следи, например, за сношениями Жореса с соцдемами{47}, с англичанами. За его демаршами на Кэ-д’Орсе{48} по линии отношений между Францией и Россией… Да я тебе уже все это говорил… Ты приехал сегодня утром? Не устал?

    — Нет.

    — Можешь ты опять ехать?

    — Сейчас?

    — Сегодня вечером.

    — Если необходимо, поеду. В Париж?

    Мейнестрель улыбнулся.

    — Нет. Придется сделать небольшой крюк: Брюссель, Антверпен… Ричардли тебе растолкует… — Вполголоса он дабавил: — Ведь она должна была прийти сейчас же после завтрака!

    Ричардли закрыл железнодорожный указатель, который он просматривал, и поднял к Жаку свою острую мордочку:

    — Есть подходящий поезд сегодня вечером в девятнадцать пятнадцать; в Базеле ты будешь в два часа утра, а в Брюсселе — завтра около полудня. Оттуда отправишься в Антверпен. Тебе надо там быть завтра, в среду, не позже трех часов дня… Эта миссия требует кое-каких предосторожностей, потому что дело во встрече с Княбровским, а за ним наблюдают… Ты его знаешь?

    — Княбровского? Да, отлично знаю.

    Жак слышал о нем во всех революционных кругах еще до того, как встретился с ним. Владимир Княбровский отбывал тогда последние месяцы заключения в русской тюрьме. Как только его освободили, он возобновил агитационную работу. Этой зимой Жак встретился с ним в Женеве, и с помощью Желявского он даже перевел для швейцарских газет отрывки из книги, которую Княбровский написал во время заключения.

    — Смотри, будь осторожен, — сказал Ричардли. — Он теперь обрит наголо, и, говорят, стал совсем на себя непохож.

    Он стоял, слегка склонившись вбок, сложив тонкие губы в неизменную улыбку, и смотрел на Жака своим умным, самоуверенным взглядом.

    Мейнестрель, заложив руки за спину, с озабоченным видом прохаживался взад и вперед по узкой комнате, чтобы восстановить кровообращение в больной ноге. Внезапно он повернулся к Жаку:

    — В Париже все были безрассудно уверены в том, что Австрия проявит умеренность, не правда ли?

    — Да. Вчера в «Юма» говорили, что австрийская нота даже не требует ответа к определенному сроку…

    Мейнестрель подошел к окну, поглядел во двор и, снова приблизившись к Жаку, сказал:

    — Ну, это еще вопрос!..

    Вот как?.. — пробормотал Жак. Легкая дрожь пробежала по всему телу, и на лбу выступило несколько капелек пота.

    Ричардли холодно отметил:

    — Хозмер был совершенно прав. События развиваются очень быстро.

    На минуту наступило молчание. Пилот снова принялся ходить взад и вперед. Он явно нервничал… «Из-за Австрии? — думал Жак. — Или из-за отсутствия Альфреды?»

    — Вайян{49} и Жорес правы, — сказал он. — Надо, чтобы правительства оставили всякую надежду на то, что массы примирятся с их милитаристской политикой. Надо заставить их согласиться на посредничество! Угрозой всеобщей забастовки! Вы сами видели — неделю назад эта резолюция была принята на съезде французской партии огромным большинством голосов. Впрочем, насчет самого принципа разногласий вообще нет. Но в Париже ищут способа убедить немцев и добиться, чтобы они высказались так же категорично, как мы.

    Ричардли покачал головой.

    — Они никогда не согласятся… Их довод — старый довод Плеханова и Либкнехта{50} — довольно веский: когда речь идет о двух странах, из которых в одной социалистическое движение сильнее, чем в другой, первая в случае забастовки будет с головою выдана второй. Это очевидно.

    — Немцы находятся под гипнозом русской опасности…

    — Понятно! Другое дело, когда Россия разовьется внутриполитически настолько, что забастовка станет возможной одновременно в обеих странах!..

    Жак не уступал:

    — Во-первых, сейчас нельзя говорить с уверенностью, что в России забастовка невозможна, — во всяком случае, частичные забастовки, как, например, те, что были на Путиловском заводе; распространившись на другие центры, они могли бы очень помешать махинациям военной партии… Но оставим Россию. Есть совершенно ясный аргумент, который можно противопоставить национальным антипатиям немецких социал-демократов. Им надо сказать: «Приказ о всеобщей забастовке, отданный чисто механически в день мобилизации, явился бы для Германии гибельным. Пусть так. Но превентивная забастовка? Которую социалисты могли бы объявить в период, когда отношения между державами только натянуты, в период дипломатического кризиса, задолго до того, как речь зайдет о мобилизации? Так вот, одна угроза подобного потрясения в жизни страны, если бы такая угроза была серьезна, могла бы заставить ваше правительство согласиться на посредничество…» Перед этим аргументом возражения немцев были бы бессильны. А насколько мне известно, такова именно платформа, которую французская партия будет защищать на совещании Бюро в Брюсселе.

    Мейнестрель стоял у стола, склонив голову над бумагами, и, казалось, ни на мгновение не заинтересовался спором. Он выпрямился, подошел к Жаку и Ричардли и встал между ними. На его губах играла лукавая усмешка.

    — А теперь, ребята, выкатывайтесь. Мне надо поработать. Побеседуем потом. Возвращайтесь оба в четыре часа. — Он бросил почти тревожный взгляд на окна. — Не понимаю, почему Фреда… — Затем обратился к Ричардли: — Во-первых, дай Жаку самые точные указания, как ему встретиться с Княбровским. Во-вторых, урегулируй с ним денежный вопрос: ведь он будет в отсутствии недели две или три…

    Говоря это, он подталкивал их к двери и захлопнул ее, когда они вышли.

    XXVII

    Антверпен жарился под убийственными лучами послеполуденного солнца, словно какой-нибудь город в Испании.

    Прежде чем выйти на панель, Жак, зажмурив глаза от ослепительного света, посмотрел на вокзальные часы: десять минут четвертого. Амстердамский поезд должен был прийти в три часа двадцать три минуты; самое лучшее — поменьше маячить у всех на глазах в здании вокзала.

    Переходя через улицу, он быстро оглядывал людей, сидевших за столиками на террасе пивной напротив. Видимо, успокоенный этим осмотром, он занял свободный столик в стороне от прочих и заказал пива. Несмотря на то что была середина дня, привокзальная площадь казалась почти пустой. Придерживаясь затененного тротуара, все пешеходы делали один и тот же крюк, словно муравьи. Трамваи, которые подъезжали сюда со всех концов города, таща под собой свою черную тень, встречались на перекрестке, и их раскаленные солнцем колеса визжали на повороте.

    Три двадцать. Жак поднялся и взял влево, чтобы зайти в здание вокзала с бокового фасада. В зале для ожидающих народу было немного. Старый, неряшливо одетый бельгиец в форменной фуражке поливал из лейки пол, чертя восьмерки на запыленных плитах.

    Наверху, на эстакаде, поезд приближался к платформе.

    Когда пассажиры стали спускаться вниз, Жак, продолжая читать газету, подошел к подножию большой лестницы и, не разглядывая никого в упор, стал рассеянно смотреть на проходящую публику. Мимо него прошел человек лет пятидесяти; на нем был серый полотняный костюм, под мышкой — пачка газет. Поток пассажиров быстро иссяк. Вскоре не осталось никого, кроме запоздавших: нескольких старух, которые с трудом спускались по ступеням.

    Тогда, как будто тот, кого он поджидал, не приехал, Жак повернулся и неторопливым шагом вышел из вокзала. Только очень ловкий и опытный полицейский агент заметил бы взгляд, который он кинул через плечо, прежде чем сойти с тротуара.

    Он снова направился по улице Кайзера до улицы Франции, поколебался немного, словно турист, размышляющий, куда бы ему двинуться, повернул направо, прошел мимо Оперного театра, на мгновение задержавшись там, чтобы пробежать глазами афишу, и без излишней торопливости зашел в один из сквериков перед Дворцом правосудия. Там, заметив пустую скамью, он почти упал на нее и вытер платком лоб.

    В аллее, не обращая внимания на жару, играла в мяч гурьба мальчишек. Жак вынул из кармана несколько сложенных вместе газет и положил их рядом с собой на скамейку. Затем закурил папиросу. И так как мячик подкатился к его ногам, он, смеясь, схватил его. Дети с криком окружили Жака. Он бросил им мяч и принял участие в игре.

    Через несколько минут на край скамейки присел другой прохожий. В руке у него было несколько небрежно сложенных газет. С уверенностью можно было сказать, что это иностранец, и почти наверняка славянин. Низко надвинутая на лоб кепка скрывала верхнюю половину лица. Солнце бросало два светлых пятна на плоские скулы. Лицо было бритое — лицо уже пожилого человека, изборожденное морщинами, энергичное. Загорелая кожа цвета хлебной корки своеобразно гармонировала с глазами; под кепкой настоящий цвет их разобрать было трудно, но они были светлые, голубые или серые, и странно лучистые.

    Человек вынул из кармана небольшую сигару и, повернувшись к Жаку, вежливо дотронулся до козырька своей кепки. Чтобы зажечь сигару о папиросу Жака, ему пришлось наклониться, опираясь о скамейку рукой, державшей газеты. Их взоры скрестились. Человек выпрямился и снова положил газеты к себе на колени. Он очень ловко взял газеты соседа, оставив свои на скамейке рядом с Жаком, который тотчас же небрежным движением положил на них руку.

    Глядя куда-то вдаль, не шевеля губами, голосом едва различимым — деревянным голосом чревовещателя, которым научаются говорить в тюрьмах, — человек прошептал:

    — Конверт в газетах… Там же последние номера «Правды»{51}

    Жак даже глазом не моргнул. Он продолжал самым естественным образом забавляться с детьми. Он далеко бросал мяч; дети устремлялись за ним; завязывалась схватка, веселая борьба; поймавший мяч с торжеством приносил его обратно, и игра возобновлялась.

    Человек смеялся, и казалось, все это его тоже забавляло. Вскоре дети стали передавать мяч ему, потому что он бросал его дальше, чем Жак. И как только оба они оставались вдвоем, Княбровский пользовался этим и говорил, не разжимая зубов, короткими обрывистыми фразами, глухо, торопливо, но горячо.

    — В Петербурге… В понедельник сто сорок тысяч забастовщиков… Сто сорок тысяч… Во многих кварталах — осадное положение… Телефонное сообщение прервано, трамваи стоят… Кавалергарды… Вызвали четыре полка с пулеметами… Казацкие полки, части…

    Дети вихрем налетели на них, и конец его фразы превратился в кашель.

    — Но полиция, генералы ничего не могут поделать… — продолжал он, забросив мяч на середину лужайки. — Волнения идут одно за другим. Правительство роздало к приезду Пуанкаре французские флаги, — женщины сделали из них красные знамена. Конные атаки, расстрелы… Я видел бой на Выборгской стороне… Ужасно!.. Потом у Варшавского вокзала… Потом в Старой Деревне. Потом ночью, в…

    Он опять замолчал из-за детей. И внезапно с какой-то жадной нежностью схватил самого маленького, бледного, белокурого мальчугана лет четырех-пяти, смеясь, покачал его у себя на коленях и крепко поцеловал прямо в губы; потом опустил ошеломленного малыша на землю, взял мяч и бросил его.

    — Забастовщики безоружны… Булыжники, бутылки, бидоны с керосином… Чтобы задержать полицию, они поджигают дома… Я видел, как горел Сампсониевский мост… Всю ночь повсюду пожары… Сотни убитых… Сотни и сотни арестованных… Все под подозрением… Наши газеты запрещены уже с воскресенья… Редакторы в тюрьме… Это революция… Да и пора: иначе была бы война… Твой Пуанкаре подгадил нам, здорово подгадил…

    Обратив лицо в сторону лужайки, где суетилась детвора, он старался делать вид, что смеется, но ему удавалось только сложить губы в какую-то угрюмую усмешку.

    — Теперь я пойду, — мрачно произнес он. — Прощай!

    — Да, — сказал Жак. Это слово вырвалось вместе со вздохом. Хотя кругом никого не было, затягивать свидание не имело смысла. Подавленный, он прошептал: — Ты возвращаешься… туда?

    Княбровский ответил не сразу. Наклонив туловище, упираясь локтями в колени устало опустив плечи, он созерцал песок дорожки у своих ног. Казалось, его поникшее тело поддалось внезапной слабости. Жак заметил по обеим сторонам его рта глубокие складки, проведенные самой жизнью и говорившие о покорности судьбе — или, вернее, о неистощимом терпении.

    Да, туда, — сказал он поднимая голову. Взгляд его окинул пространство, сад, дальние фасады домов, синее небо и нигде не задержался; в нем было отрешенное и вместе с тем полное решимости выражение человека, готового на любые безумства. — Морем… из Гамбурга… Я знаю способ перейти границу… Но там, знаешь ли, нам становится трудно… — не торопясь, он встал со скамейки. — Очень трудно.

    И, наконец-то переведя свой взгляд на Жака, он вежливо дотронулся до козырька своей кепки, как случайный сосед, которому пора уходить. Глаза их встретились, — это было тревожное братское прощание.

    — В добрый час![39] — шепнул он перед уходом.

    Ребятишки провожали его смехом и криками, пока он не вышел за ограду. Жак следил за ним глазами. Когда русский скрылся из виду, он сунул в карман пачку газет, оставшуюся на скамейке, и, поднявшись, в свою очередь, мирно продолжал прогулку.


    В тот же вечер, зашив в подкладку своего пиджака конверт, полученный от Княбровского, он сел в Брюсселе на парижской поезд. А на следующий день, в четверг, рано утром секретные документы были переданы Шенавону, который вечером должен был быть в Женеве.

    XXVIII

    В этот же четверг, 23-го, Жак с утра направился в кафе «Прогресс» почитать газеты; он расположился в нижнем зале, чтобы ему не помешала «говорильня» на антресолях.

    Отчет о процессе г-жи Кайо целиком заполнял первую страницу почти всех газет.

    На второй и третьей странице некоторые газеты решились дать краткое сообщение о том, что в Петербурге забастовало несколько заводов, но что рабочие волнения были тотчас же прекращены благодаря энергичному вмешательству полиции. Зато целые страницы были посвящены описанию празднеств, данных царем в честь г-на Пуанкаре.

    Что же касается австро-сербских «разногласий», то на этот счет пресса высказывалась как-то неопределенно. Одна заметка, видимо официозная, потому что она была всюду перепечатана, указывала, будто в русских правительственных кругах полагают, что в ближайшее время будет достигнуто дипломатическим путем некоторое ослабление напряженности. Большая часть газет высказывала в весьма любезной форме полное доверие к Германии, которая во время балканского кризиса всегда умела внушить умеренность своему австрийскому союзнику.

    Лишь «Аксьон франсез{52}» открыто выражала беспокойство. Для нее это был прекрасный случай более резко чем когда-либо выставить напоказ всю специфическую слабость республиканского правительства в вопросах внешней политики и заклеймить «антипатриотизм» левых партий. Особенно доставалось социалистам. Не довольствуясь своими каждодневными — на протяжении ряда лет — утверждениями, что Жорес предатель, продавшийся Германии, Шарль Моррас, выведенный из себя громкими призывами к интернациональной солидарности и миру, непрерывно исходившими от «Юманите», теперь, казалось, почти открыто взывал к какой-нибудь новой Шарлотте Корде{53}, чей кинжал должен был бы освободить Францию от Жореса. «Мы никого не хотим призывать к политическому убийству, — писал он осторожно и вместе с тем дерзновенно, — но пусть г-н Жорес трепещет! Его статья способна внушить какому-нибудь безумцу желание разрешить посредством эксперимента вопрос, не изменится ли кое-что в неизбежном порядке вещей, если г-н Жан Жорес разделит судьбу г-на Кальмета». Кадье, спускавшийся вниз, быстро прошел мимо.

    — Ты не поднимешься? Там идет жаркая дискуссия… Очень интересно: приехал из Вены один австриец, товарищ Бем, посланный сюда по партийному делу… Он говорит, что австрийская нота будет направлена в Белград сегодня вечером… Как только Пуанкаре покинет Петербург.

    — Бем — в Париже? — спросил Жак, тотчас же вскакивая с места. Он обрадовался при мысли, что может снова увидеться с этим австрийцем.

    Он поднялся по маленькой винтовой лестнице, толкнул дверь и действительно увидел товарища Бема, который спокойно сидел перед кружкой пива, положив себе на колени сложенный желтый макинтош. Его окружили, забрасывая вопросами, человек пятнадцать партийных активистов; он методически отвечал, жуя, как всегда, кончик сигары.

    Жака он встретил дружеским подмигиванием, словно расстался с ним только вчера.

    Привезенные им вести о воинственной позе Вены и о том, как возбуждено австро-венгерское общественное мнение, казалось, вызывали всеобщее негодование и беспокойство. Возможность предъявления Австрией агрессивного ультиматума Сербии при создавшемся положении могла привести к серьезным осложнениям, тем более что председатель сербского совета министров Пашич{54} обратился ко всем европейским правительствам с превентивной нотой, в которой говорилось, что державы не должны рассчитывать на совершенную пассивность Сербии и что Сербия полна решимости отвергнуть любое требование, несовместимое с ее достоинством.

    Ничуть не желая оправдывать авантюристическую политику своего правительства, Бем тем не менее пытался объяснить раздражение Австрии против Сербии (и России) постоянными оскорблениями, которые этот маленький беспокойный сосед, поддерживаемый и подстрекаемый русским колоссом, наносил национальному самолюбию австрийцев.

    — Хозмер, — сказал он, — прочел мне конфиденциальную дипломатическую ноту, которую уже несколько лет тому назад, министр иностранных дел Сазонов направил из Петербурга русскому послу в Сербии. Сазонов особо отмечает, что некоторая часть австрийской территории была обещана Россией сербам. Это документ огромной важности, — добавил он, — ибо доказывает, что Сербия, — а за ее спиной Россия, — действительно являются постоянной угрозой для безопасности Ӧsterreich![40]

    — Опять гнусности капиталистической политики, — закричал с другого конца стола какой-то старый рабочий в синей блузе. — Все европейские правительства, демократические или недемократические, со своей тайной дипломатией, не знающей народного контроля, являются орудием в руках международного финансового капитала… И если Европа в течение сорока лет избегала всеобщей войны, то лишь потому, что финансовые заправилы предпочитают вооруженный мир, при котором государства все больше и больше влезают в долги… Но в тот день, когда банковские воротилы найдут для себя выгодным разжечь войну, — увидите!..

    Все выразили шумное одобрение. Что за беда, если это вмешательство имело лишь самое отдаленное отношение к конкретным вопросам, которые затрагивал Бем.

    Какой-то юноша туберкулезного вида, знакомый Жаку в лицо и привлекавший его внимание своим пристальным лихорадочным взглядом, внезапно заговорил, процитировав глухим голосом одно из высказываний Жореса насчет опасности тайной дипломатии.

    Воспользовавшись поднявшимся вслед за тем беспорядочным шумом Жак подошел к Бему и условился встретиться с ним, чтобы вместе позавтракать. После чего ускользнул, предоставив австрийцу продолжать прерванный доклад с тем же терпеливым упорством, с каким тот жевал свою сигару.


    Завтрак в обществе Бема, разговоры в редакции «Юманите», несколько срочных дел, которые Ричардли просил его сделать немедленно по прибытии в Париж, затем, вечером, собрание, устроенное социалистами в Левалуа{55} в честь Бема, где ему представилась возможность взять слово, чтобы рассказать все, что знал о волнениях в Петербурге, — все это настолько заняло мысли Жака в течение этого первого дня, что у него не осталось времени вспомнить о Фонтаненах. Все же раза два-три у него мелькнула мысль позвонить в клинику на бульваре Бино и спросить, жив ли еще Жером. Но ведь для того, чтобы получить какие-либо сведения, ему пришлось бы сперва назвать себя. Лучше было воздержаться. Он предпочитал не извещать никого о том, что находится в Париже. И тем не менее вечером, когда он вернулся в свою комнатку на набережной Турнель, ему пришлось признать, прежде чем он заснул, что неизвестность, на которую он сам себя осудил, вовсе не освободила его от неотвязных мыслей, а, наоборот, — угнетала его больше, чем какие-либо точные известия.

    В пятницу утром, проснувшись, он почувствовал искушение позвонить Антуану. «К чему? Какое мне дело? — сказал он себе, взглянув на часы. — Двадцать минут восьмого… Если я хочу застать его до ухода в больницу, надо позвонить сейчас же». И, не размышляя больше, он вскочил с постели.

    Антуан очень удивился, услышав голос брата. Он сообщил ему, что г-н де Фонтанен после трех суток агонии наконец-то этой ночью соблаговолил умереть, не приходя в сознание.

    — Похороны завтра, в субботу. Ты еще будешь в Париже?.. Даниэль, — добавил он, — не выходит из клиники; ты можешь застать его в любой момент… — Антуан, видимо, не сомневался ни минуты, в том, что его брату хочется повидаться с Даниэлем. — Может быть, позавтракаешь со мною? — предложил он.

    Жак с досадливым жестом отстранился от телефона и повесил трубку.


    Двадцать четвертого газеты в нескольких словах сообщили о передаче Сербии австрийской «ноты». Большая часть из них, — видимо, по приказу свыше, — воздержалась от каких-либо комментариев.

    Жорес посвятил свою очередную статью забастовкам в России. Тон ее был исключительно серьезный.

    «Какое предупреждение всем европейским державам! — писал он. — Всюду вот-вот вспыхнет революция. Царь поступил бы очень неосторожно, если бы вызвал европейскую войну или допустил, чтобы она началась! Столь же неосторожной оказалась бы Австро-Венгерская монархия, если бы, уступая слепой ярости своей клерикальной и военной партии, она допустила что-либо непоправимое в своих отношениях с Сербией!.. Коллекция сувениров, которые г-н Пуанкаре привез из своего путешествия, пополнилась волнующей страницей, отмеченной кровью русских рабочих, — трагическим предупреждением».

    В редакции «Юманите» ни у кого не оставалось сомнений насчет тона австрийской ноты: она действительно имела характер ультиматума, и следовало ожидать самого худшего. С некоторой нервозностью ожидали возвращения Жореса: сегодня утром патрон внезапно решил лично сделать запрос на Кэ-д’Орсе обратившись к Бьенвеню-Мартену, заместителю Вивиани на время его отсутствия.

    Среди редакторов газеты наблюдалась некоторая растерянность. Все с беспокойством задавали себе вопрос, как будет реагировать общественное мнение Европы. Галло, как всегда пессимистически настроенный, утверждал, будто вести, полученные из Германии и Италии, заставляют опасаться, что в этих двух странах и общественное мнение, и пресса, и даже некоторые фракции левых партий скорее сочувствуют австрийскому жесту. Стефани, вместе с Жоресом, полагал, что в Берлине негодование социал-демократов проявится в каких-либо энергичных действиях, которые будут иметь сильнейший отклик не только в Германии, но и за ее пределами.

    В полдень помещение редакции опустело. Стефани остался дежурить, — была его очередь, — и Жак предложил посидеть с ним за компанию, чтобы просмотреть хотя бы одним глазом бумаги, касающиеся созыва Международного бюро, которое должно было собраться на следующей неделе в Брюсселе. Все возлагали очень большие надежды на это внеочередное совещание. Стефани знал, что Вайян, Кейр-Харди{56} и многие другие вожди партии намереваются поставить в порядок дня вопрос о применении всеобщей забастовки в случае войны. Какую позицию займут иностранные социалисты, в особенности английские и немецкие, в этом основном вопросе?

    В час пополудни Жореса еще не было. Жак вышел, чтобы перекусить в кафе «Круассан». Может быть, патрон тоже там завтракает?

    Его там не оказалось.

    Пока Жак искал свободный уголок, его окликнул молодой немец, Кирхенблат, с которым он познакомился в Берлине и несколько раз встречался в Женеве. Кирхенблат завтракал с одним товарищем и настоял, чтобы Жак подсел к их столику, Товарищ был тоже немец, по фамилии Вакс. Жак его не знал.

    Два эти человека любопытным образом отличались друг от друга. «Они довольно хорошо символизируют два характерных для Восточной Германии типа, — подумал Жак, — тип вождя и… противоположный!»

    Вакс был когда-то рабочим-металлистом. Ему было лет сорок; у него были крупные, грубоватые черты лица, в которых проступало что-то славянское; широкие скулы, честный рот, светлые глаза, выражавшие настойчивость и некоторую торжественность. Его огромные ладони были раскрыты, словно инструменты, готовые для работы. Он слушал, одобрял кивком головы, но говорил мало. Все в нем, казалось, свидетельствовало о душе, не знакомой с сомнением, о спокойном мужестве, о выносливости, о любви к дисциплине, об инстинкте верности.

    Кирхенблат был значительно моложе. Его маленькая, круглая голова на тонкой шее по форме напоминала череп какой-то птицы. Скулы у него были не широкие, как у Вакса, а острые, выступающие бугорком под глазами. Лицо, обычно серьезное, по временам оживлялось улыбкой, внушавшей какое-то тревожное чувство: эта улыбка внезапно раздвигала углы его рта, растягивала веки, собирала складки на висках и обнажала зубы; чувственный, немного жестокий огонек загорался тогда в его взгляде. Так иногда обнажают, играя, клыки прирученные волки. Он был уроженец Восточной Пруссии, сын учителя; один из тех культурных немцев, ницшеанцев, каких Жаку нередко приходилось встречать в передовых политических кругах Германии. Законов для них не существовало. Особое понимание чувства чести, известный рыцарский романтизм, вкус к свободной и полной опасностей жизни объединяли их в своего рода касту, преисполненную сознанием своей аристократичности. Восстав против социального строя, в недрах которого, однако же, сформировался его интеллект, Кирхенблат существовал как бы около международных революционных партий, будучи слишком анархичным по темпераменту, чтобы безоговорочно примкнуть к социализму, и инстинктивно отвергая эгалитарные и демократические теории, так же как и феодальные привилегии, еще существовавшие в императорской Германии.

    Беседа — на немецком языке, ибо Вакс с трудом понимал по-французски, — сразу же завязалась вокруг вопроса о позиции Берлина по отношению к австрийской политике.

    Кирхенблат был, видимо, хорошо осведомлен о настроениях, господствовавших среди высших должностных лиц империи. Он только что узнал, что брат кайзера, принц Генрих, послан с особой срочной миссией в Лондон к английскому королю, это был официальный шаг, который в данный момент свидетельствовал, казалось, о личном стремлении Вильгельма II навязать Георгу V свою точку зрения на австро-сербский конфликт.

    — Какую точку зрения? — спросил Жак. — В этом весь вопрос… В какой степени поведение имперского правительства носит характер шантажа? Траутенбах, с которым я виделся в Женеве, утверждает, что ему известно из верного источника, будто кайзер лично отказывается признавать неминуемость войны. И, однако, невероятным представляется, чтобы Вена могла действовать с такой дерзостью, не будучи уверенной в поддержке со стороны Германии.

    — Да, — сказал Кирхенблат. — По-моему, весьма вероятно, что кайзер принял и одобрил в основном австрийские требования. И даже что он заставляет Вену действовать как можно быстрее, чтобы Европа как можно скорее очутилась перед совершившимся фактом… В сущности, это ведь подлинно пацифистская позиция… — Он лукаво улыбнулся. — Ну да! Ведь это лучший способ избежать русского вмешательства! Ускорить австро-сербскую войну для спасения европейского мира… — Внезапно он снова стал серьезным. — Но так же очевидно, что кайзер, имея таких советников, как те, кто его окружает, взвесил весь возможный риск: риск русского вето, риск всеобщей войны. Дело только в том, что он, видимо, расценивает этот риск как пустячный. Прав ли он, вот в чем вопрос. — Лицо его опять исказилось мефистофельской улыбкой. — В настоящий момент я представляю себе кайзера как игрока с прекрасными картами в руках и робкими партнерами перед собою. Конечно, ему приходит в голову, что он может проиграть, если ему вдруг не повезет. Всегда рискуешь проиграть… Но, черт возьми, карты отличные! И как можно настолько опасаться невезения, чтобы отказаться от крупной игры?

    Какая-то особая резкость в голосе Кирхенблата, его дерзкая улыбка рождали ощущение, что ему по собственному опыту известно, что значит иметь в руках хорошие карты и смело идти на риск.

    XXIX

    Тело Жерома де Фонтанена положили в гроб рано утром, как это было принято в клинике: и тотчас же вслед за этим гроб был перенесен в глубь сада, в павильон, где администрация разрешала умершим больным дожидаться похорон, — как можно дальше от живых больных.

    Госпожа де Фонтанен, почти не покидавшая комнаты мужа все то время, пока длилась его агония, обосновалась теперь в узком полуподвальном помещении, куда перенесли тело. Она была одна. Женни только что вышла: мать поручила ей сходить на улицу Обсерватории за траурной одеждой, которая понадобится им обеим для завтрашней церемонии; и Даниэль, проводивший сестру до калитки, задержался в саду, чтобы выкурить папиросу.

    Сидя в тени на соломенном стуле под окошечком, освещавшим подвал, г-жа де Фонтанен готовилась провести здесь последний день. Глаза ее были устремлены на гроб, ничем пока не украшенный и установленный на черных козлах посреди комнаты. О личности покойного говорил теперь лишь один внешний признак — медная дощечка с выгравированной на ней надписью:

    ШЕРОМ-ЭЛИ ДЕ ФОНТАНЕН

    11 МАЯ 1857 г. — 23 ИЮЛЯ 1914 г.

    Она чувствовала себя очень уверенной и спокойной: она была под покровом божиим. Кризис того, первого вечера, момент слабости, вполне извинительный, — ведь драма разразилась так внезапно, — теперь прошел; теперь в ее горе не было ни безрассудства, ни остроты. Она привыкла жить в доверчивом контакте с той Силой, которая регулирует Жизнь вселенной, с тем Всё, в котором каждому из нас предстоит когда-нибудь растворить свою эфемерную оболочку; и смерть не внушала ей никакого страха. Даже будучи молодой девушкой, она не испытала ужаса перед трупом своего отца; она ни на мгновение не усомнилась, что этот руководитель, которого она так чтила, останется духовно с нею даже после распада его физического облика; и действительно, она никогда не лишалась его поддержки, никогда, — на этой неделе она получила лишнее тому доказательство: этот пастырь не переставал принимать участие в ее интимной жизни, в ее борьбе, помогать ей при разрешении трудных вопросов, вдохновлять все решения, которые она принимала…

    Точно так же и теперь она не могла воспринимать смерть Жерома как конец. Ничто не умирает: все видоизменяется, сменяются времена года. Перед этим гробом, навеки закрытым над бренной плотью, она ощущала мистическую экзальтацию, аналогичную тому чувству, которое овладевало ею каждую осень, когда она наблюдала в своем саду в Мезоне, как листья, распустившиеся у нее на глазах весной, теперь опадают один за другим в свой положенный час, и это опадание никак не отражается на стволе, живущем своими тайными силами, на стволе, где таятся жизненные соки, где неизменно пребывает жизненная Субстанция. Смерть оставалась в ее глазах проявлением жизни, и созерцать без всякого ужаса это неизбежное возвращение в лоно матери-земли значило для нее смиренно приобщаться к всемогуществу божию.

    В помещении было прохладно, как в недрах гробницы, здесь носился нежный, немного приторный запах роз, которые Женни положила на крышку гроба. Г-жа де Фонтанен машинально терла ногти на пальцах правой руки о левую ладонь. (Она привыкла каждое утро, закончив свой туалет, присаживаться на несколько минут к окну и, полируя себе ногти, предаваться на пороге нового дня краткому размышлению, которое она называла своей утренней молитвой; эта привычка создала у нее рефлекс — полировка ногтей и обращение к Духу божьему находились в некоей неразрывной связи.)

    Пока Жером был жив, хотя он и находился далеко от нее, она втайне хранила надежду, что ее великая, испытанная любовь к нему обретет когда-нибудь свою земную награду, что когда-нибудь Жером вернется к ней остепенившийся и полный раскаяния и что, может быть, им обоим будет дано закончить свои дни друг подле друга, в забвении прошлого. Несбыточность этой надежды она осознала лишь в тот час, когда ей пришлось навсегда отказаться от нее. Все же память о перенесенных страданиях была еще слишком жива, и она ощущала некоторое облегчение при мысли, что теперь навсегда избавлена от подобных испытаний. Благодаря этой смерти иссяк единственный источник горечи, который в течение стольких лет отравлял ей существование. Она как бы невольно распрямила спину после долгого рабства. И, сама о том не подозревая, она наслаждалась этим чувством, таким человеческим и законным. Она была бы очень смущена, если бы это дошло до ее сознания. Но ослепление веры мешало ей бросить в глубины своей совести подлинно проницательный взгляд. Она приписывала духовной благодати то, что было следствием одного лишь инстинктивного эгоизма; она благодарила бога за то, что он даровал ей покорность судьбе и умиротворенность сердца, и без угрызений отдавалась этому приятному облегчению.

    Сегодня она отдавалась этому чувству с особенной полнотой, потому, что день бдения над телом мужа был для нее только передышкой перед целым рядом дней, которые будут полны утомительных хлопот и борьбы: завтра, в субботу, — похороны, возвращение домой, отъезд Даниэля. Затем, с воскресенья, начнется для нее тягостное, но неотложное занятие: надо спасать от бесчестия имя ее детей, надо поехать в Триест, в Вену и там, на месте, выяснить все дела мужа. Она еще не предупредила об этом ни Женни, ни Даниэля. Предвидя возражения со стороны сына, она предпочитала отсрочить бесполезный спор, ибо решение было ею принято. План действий был внушен ей Высшей силой. В этом не могло быть сомнений: ведь при мысли о своем смелом плане она ощущала в себе какое-то душевное возбуждение, которое было ей так хорошо знакомо, какой-то сверхъестественный властный порыв, свидетельствующий о том, что тут замешана божественная воля… В воскресенье, если представится возможность, самое позднее — в понедельник она отправится в Австрию, останется там две, если нужно будет, три недели; потребует свидания с судебным следователем, лично переговорит с руководителями обанкротившегося предприятия… Она не сомневалась в успехе: только бы поехать туда, действовать лично, оказывать на все прямое влияние. (В этом ее инстинкт не обманывался: уже не раз при трудных обстоятельствах она могла убедиться в своей силе. Но, разумеется, ей и в голову не приходило приписать эту силу своему личному обаянию: она видела в ней лишь чудесное вмешательство божества, через нее излучался божественный промысел.)

    В Вене ей предстояло также предпринять один щекотливый шаг: ей хотелось познакомиться с этой Вильгельминой, чьи наивные и нежные письма показавшиеся ей трогательными, она нашла в чемоданах Жерома…

    Только закрыв Жерому глаза, она решилась разобрать его багаж. Она решилась на это прошлой ночью, выбрав час, когда наверняка сможет остаться одна, чтобы до конца охранить от детей тайны их отца.

    Больше всего времени ушло на то, чтобы собрать бумаги: они были беспорядочно рассованы среди вещей. В течение целого часа она прикасалась своими руками к интимным вещам, роскошным и жалким, которые Жером оставил после себя, словно обломки крушения: к поношенному шелковому белью, костюмам от хороших портных, тоже истертым до нитки, но еще издававшим приятный, чуть-чуть кисловатый запах — лаванды, индийского нарда и лимона, — которому Жером оставался верен вот уже тридцать лет и который волновал ее, как ощущение его ласки… Неоплаченные счета валялись даже в ящике для обуви, даже в туалетном несессере: старые описи сумм, подлежащих уплате банкам, кондитерским, обувным и цветочным магазинам, ювелирам, врачам, счета на непредвиденные расходы — от китайца-педикюрщика с Нью-Бондстрит, от сафьянщика с улицы Мира за несессер с позолотой, за который так и не было заплачено. Квитанция триестского ломбарда на заложенные за смехотворно ничтожную сумму жемчужную булавку для галстука и пальто на меху с воротником из выдры. В бумажнике с графской короной фотографии г-жи де Фонтанен, Даниэля и Женни мирно соседствовали с фотографическими карточками, подписанными какой-то венской певичкой. Наконец, среди немецких книжонок с эротическими иллюстрациями г-жа де Фонтанен с удивлением обнаружила карманную Библию на тонкой бумаге, сильно потрепанную… Она хотела помнить только об этой маленькой Библии… Сколько раз во время душераздирающих «объяснений» Жером, стараясь всячески оправдать свое безобразное поведение, восклицал: «Вы слишком строго судите меня, друг мой… Я не так уж плох, как вы думаете!» Это была правда! Один лишь бог ведает тайну человеческой души, только ему известно, какими извилистыми путями и ради каких необходимых целей создания божьи движутся к совершенству…

    Глаза г-жи де Фонтанен заволокло слезами, но она не спускала их с гроба, на котором уже увядали розы.

    «Нет, — говорила она в глубине своего сердца, — нет, ты не был до конца погружен во зло…»


    Размышления ее прервало появление Николь Эке, сопровождаемой Даниэлем.

    Николь была ослепительна; траурное платье подчеркивало цвет ее кожи. Блестящие глаза, высокие брови и какая-то устремленность всей фигуры вперед придавали ей такой вид, будто она спешила сюда, торопилась принести в дар свою юность. Она наклонилась и поцеловала тетку, и г-жа де Фонтанен была благодарна ей за то, что она не нарушила тишины какими-нибудь условными словами сочувствия. Затем Николь подошла к гробу. Несколько минут она стояла совсем прямо, опустив руки вдоль туловища, сцепив пальцы. Г-жа де Фонтанен наблюдала за ней. Молилась ли она? Припоминала ли прошлое, прошлое застенчивой девочки, в котором дядя Жером занимал столько места?.. Наконец после нескольких секунд загадочной неподвижности молодая женщина вернулась к тетке, снова поцеловала ее в лоб и вышла из комнаты; Даниэль, все это время стоявший за стулом матери, последовал за ней.

    Когда они были в коридоре, Николь остановилась и спросила:

    — В котором часу завтра?

    — Отсюда отправимся в одиннадцать. Процессия двинется прямо на кладбище.

    Они были одни у входа в павильон, под сводами вестибюля. Перед ними расстилался залитый солнцем сад, полный выздоравливающих, — облаченные в светлые халаты, они лежали в шезлонгах у самых газонов. День был жаркий, чудесный; воздух неподвижен; казалось, лето будет длиться вечно.

    Даниэль объяснил:

    — Пастор Грегори прочтет краткую молитву над могилой. Мама не хочет заупокойной службы.

    Николь задумчиво слушала.

    — Как прекрасно держится тетя Тереза, — прошептала она, — так мужественно, так спокойно… Она, как всегда, совершенство…

    Он поблагодарил ее дружеской улыбкой. Глаза ее были уже не детские, но в их синеве была все та же необычайная прозрачность и то же выражение ленивой нежности, которое некогда его так волновало.

    — Как давно я тебя не видел! — сказал он. — Ну что ж, ты счастлива, Нико?

    Взгляд молодой женщины, устремленный куда-то вдаль, к зелени деревьев, проделал целое путешествие, прежде чем вернуться к Даниэлю; лицо ее приняло страдальческое выражение; ему почудилось, что она вот-вот разрыдается.

    — Я знаю, — пробормотал он. — Ты тоже, бедная моя Нико, испытала свою долю горя…

    Только тогда он заметил, насколько она изменилась. Нижняя часть лица несколько погрубела. Под легким налетом грима, под искусственным румянцем проступала уже немного потерявшая девическую свежесть, немного усталая маска.

    — Но все же, Нико, ты молода, перед тобой вся жизнь! Ты должна быть счастливой!

    — Счастливой? — повторила она, как-то нерешительно поведя плечами.

    Он с удивлением смотрел на нее.

    — Ну да, счастливой. Почему же нет?

    Взгляд молодой женщины снова потерялся где-то в залитом солнцем саду. После непродолжительного молчания она, не глядя на него, промолвила:

    — Странная штука — жизнь… Ты не находишь? В двадцать пять лет я чувствую себя такой старой… (Она запнулась.) Такой одинокой…

    — Одинокой?..

    — Да, — ответила она, продолжая глядеть вдаль. — Мать, прошлое, молодость — все это далеко, далеко… Детей у меня нет… И это дело безнадежное — никогда, никогда я не смогу иметь детей…

    Она говорила тихим и спокойным голосом, без всякого отчаяния.

    — У тебя есть муж… — нерешительно произнес Даниэль.

    — Муж, да… У нас глубокая, прочная привязанность друг к другу… Он умный, добрый… Он делает все, что может, только бы мне было хорошо.

    Даниэль молчал.

    Она сделала один шаг по направлению к стене, прислонилась к ней и продолжала, не повышая голоса и слегка подняв голову, словно решилась наконец сказать все, не боясь слов:

    — Но видишь ли, несмотря на все это, у нас с Феликсом очень мало общего… Он на тринадцать лет старше меня и никогда не обращался со мной как с равной… Впрочем, он ко всем женщинам относится как-то по-отечески, немного снисходительно, как к своим больным…

    Внезапно в воображении Даниэля возникла фигура Эке с его седеющими висками, испещренными мелкими морщинками, с его близорукими глазами, с его скромностью, собранностью и точностью движений. Почему он женился на Николь? Сделал это бездумно? Как срывают на ходу соблазнительный плод? Или, скорее, хотел внести в свою трудовую жизнь немного молодости и естественной грации, которой ему, вероятно, всегда не хватало?

    — К тому же, — продолжала Николь, — у него своя жизнь, жизнь хирурга. Ты сам знаешь, что это такое. Он принадлежит другим с утра до вечера… Большей частью он даже ест совсем не в те часы, когда я… Впрочем, это даже лучше: когда мы вместе, нам почти не о чем говорить друг с другом, нечем делиться, и вкусы у нас во всем различные, и ни одного общего воспоминания — ничего… О, мы никогда не ссоримся, у нас никогда не бывает разногласий… — Она засмеялась. — Ведь стоит ему высказать малейшее желание, какое бы оно ни было, я говорю: да… Я заранее хочу того, чего хочет он. — Она больше не смеялась и странно медленно произнесла: — Мне все до такой степени безразлично!

    Она тихо отделилась от стены и стала с рассеянным видом спускаться по ступенькам невысокого крыльца. Даниэль следовал за ней, не говоря ни слова. Внезапно она повернулась к нему и промолвила с улыбкой:

    — Вот тебе пример! Этой зимой он заказал новые книжные шкафы для маленькой гостиной и решил продать секретер красного дерева, который теперь некуда было поставить. Эта вещь — память моей матери. Но мне было все равно: у меня ничего нет, и я ничем не дорожу. Пришлось вынуть из этого секретера все, что в нем находилось. Он был полон бумаг, которых я никогда не разбирала, — там лежала переписка моих родителей, старые счетные книги, бабушкины письма, разные извещения о семейных событиях, письма от друзей… Все наше прошлое, Реннская улица, Руайя, Биарриц… Целая груда всякого старья, старые позабытые истории, старые, уже умершие люди… Я все перечитала от первой до последней страницы, прежде чем бросить в огонь… И целые две недели плакала над всем этим. — Она опять засмеялась. — Чудесные две недели!.. Феликс даже не подозревал ни о чем. Он бы и не понял. Он ничего не знает обо мне, о моем детстве, о моих воспоминаниях…

    Неторопливо шли они через сад. Проходя мимо больных, она понизила голос:

    — Теперь еще ничего… Но будущее — вот чего я иногда боюсь… Понимаешь, сейчас каждый из нас занимается своим: у него есть больница, деловые встречи, пациенты; у меня — хождение по магазинам, в гости; кроме того, я снова взялась за скрипку и немного занимаюсь музыкой с приятельницами; несколько раз в неделю мы у кого-нибудь обедаем; при том положении, которое занимает Феликс, приходится вести довольно широкую жизнь… Но что будет потом, когда он бросит практику, когда мы перестанем выезжать?.. Вот чего я боюсь… Что с нами будет, когда мы постареем и придется долгими вечерами сидеть друг против друга у горящего камина?

    — То, что ты говоришь, ужасно, бедненькая моя Нико, — прошептал Даниэль.

    Она вдруг громко расхохоталась, и это прозвучало как неожиданное пробуждение ее молодости.

    — Глупый ты! — сказала она. — Я ведь не жалуюсь. Такова жизнь — вот и все. Другим тоже не лучше. Наоборот. Я еще одна из самых счастливых… Но плохо, что в детстве воображаешь себе бог знает что… какую-то сказочную жизнь.

    Они подошли к воротам.

    — Я рада, что повидалась с тобой, — сказала она. — В форме ты просто великолепен!.. Когда ты кончаешь службу?

    — В октябре.

    — Уже?

    Он засмеялся.

    — Для тебя-то время пролетело быстро.

    Она остановилась. Солнечные блики трепетали на ее коже, блестели на зубах и местами придавали ее волосам прозрачные оттенки светлого черепахового гребня.

    — До свиданья, — сказала она, братски протянув ему руку. — Передай Женни — я очень жалею, что нам так и не удалось с ней повидаться… А когда зимою я опять переселюсь в Париж, ты время от времени приходи ко мне в гости… Хотя бы из простого великодушия… Будем болтать, изображать двух старых друзей, перебирать воспоминания… Смешно, как это я с возрастом привязываюсь к прошлому… Так придешь? Обещаешь?

    На мгновение он погрузил свой взор в прекрасные глаза, немножко слишком большие, немножко слишком круглые, но полные такой прозрачной чистоты.

    — Обещаю, — сказал он почти торжественно.

    XXX

    В этот день, впервые с воскресенья, Женни смогла выбраться из клиники; за это время ей лишь изредка удавалось пройтись вместе с Даниэлем по саду. В столь новом для нее соседстве со смертью она прожила эти четыре бесконечных дня, как тень среди живых: все, что происходило вокруг нее, казалось ей непонятным, чуждым. И потому, как только брат посадил ее в машину, как только она оказалась одна на залитом солнцем бульваре, ее охватило невольное чувство облегчения. Но оно продолжалось лишь краткий миг. Не успел автомобиль доехать до ворот Шамперре, как она почувствовала, что к ней опять возвращается то глубокое и неопределенное смятение духа, которое мучило ее уже четыре дня. И ей даже показалось, что это смятение, не сдерживаемое более присутствием посторонних людей, угрожающе возросло теперь, когда она осталась одна.

    В час пополудни такси остановилось у дверей ее дома, и она вышла.

    Постаравшись, насколько было возможно, сократить соболезнующие излияния и расспросы консьержки, она быстро поднялась в квартиру.

    Там царил полнейший беспорядок. Все двери были широко раскрыты, точно жильцы спасались бегством. В комнате г-жи де Фонтанен одежда, валявшаяся на постели, ботинки, разбросанные на полу, открытые ящики наводили на мысль о краже со взломом. На маленьком круглом столике, за которым обе женщины, уже в течение двух лет не имевшие прислуги, совершали обычно свою недолгую трапезу, виднелись остатки прерванного обеда. Все это надо было убрать, чтобы завтра, по возвращении с кладбища, матери не пришли слишком ярко на память при виде этого мрачного хаоса те ужасные минуты, которые она пережила в воскресенье вечером.

    Подавленная, не зная, с чего ей начинать, Женни прошла к себе в комнату. По-видимому, она забыла затворить перед уходом окно: ливень, прошедший накануне, залил паркет; от порыва ветра разлетелись во все стороны письма на ее маленьком бюро, опрокинулась ваза, осыпались цветы.

    Медленно снимая перчатки, она созерцала этот беспорядок. Она старалась собраться с мыслями. Мать дала ей самые подробные инструкции. Надо было взять ключ в секретере, открыть чулан, порыться в гардеробе, в ящиках, в чемоданах, разыскать зеленую картонку, в которой находились две траурных накидки и креповые вуали. Машинально сняла она с вешалки блузу, в которой по утрам убирала комнаты, и облачилась в это рабочее платье. Но силы изменили ей, и она вынуждена была присесть на край кровати. Тишина, наполнявшая квартиру, тяжело давила ей на плечи.

    «Почему я так устала?» — задавала она себе лицемерный вопрос.

    На прошлой неделе она ходила взад и вперед по этим самым комнатам, и ее легко несло течение жизни. Неужели же достаточно было недели, — даже меньше, четырех дней, — чтобы нарушить равновесие, достигнутое столь дорогой ценой?

    Она продолжала сидеть, вся сжавшись, и какая-то тяжесть налегла ей на затылок. Слезы облегчили бы ее, но судьба всегда отказывала ей в этом утешении слабых людей. Даже девочкой она переживала свои горести без слез, замкнуто, жестко… Сухой взгляд ее скользнул по разбросанным бумажкам, по мебели, по безделушкам на камине и остановился на зеркале, привлеченный и словно поглощенный ослепительным отражением яркого, солнечного дня, царившего на дворе. И внезапно в этом мерцающем блеске на мгновение возник образ Жака. Она быстро встала, закрыла наружные ставни, окно, подобрала письма, цветы и вышла из комнаты.

    В чулане было невыносимо душно. От жары в нем сгущался и усиливался запах шерсти, пыли, камфары, старых, пожелтевших от солнца газет. Она с усилием вскарабкалась на табуретку и открыла окно. Вместе со свежим воздухом в чулан ворвался ослепляющий свет, подчеркивая печальную уродливость нагроможденных тут вещей: пустых чемоданов, ненужных тюфяков и матрасов, керосиновых ламп, старых школьных учебников, картонок, покрытых серыми комками пыли и дохлыми мухами. Чтобы очистить угол, где один на другом громоздились чемоданы, ей пришлось переставить, прижав к себе обеими руками, набитый манекен, на котором вместо шляпы красовался старый абажур: покрытые блестками оборки его были там и тут схвачены букетиками искусственных фиалок; и одно мгновение она с нежностью глядела на это претенциозное сооружение, которое в ее детские годы неизменно царило на рояле в гостиной. Затем она мужественно принялась за работу, открывая чемоданы, роясь в шкафах, заботливо кладя на место мешочки с нафталином, острый запах которого обжигал ей ноздри и вызывал легкую тошноту. Обессиленная, вся в поту и все же борясь с этой унизительной расслабленностью, она упорно продолжала работу, которая, по крайней мере, мешала ей думать.

    Но вот неожиданно, словно длинный луч света, прорезавшийся сквозь туман, одна мысль, совершенно четкая, хотя и неопределенно выраженная, коснулась самого чувствительного места ее души, и она сразу остановилась: «Ничто никогда не бывает потеряно… Все всегда возможно…» Да, несмотря ни на что, она молода, перед ней целая жизнь, — жизнь, неисчерпаемый кладезь возможностей!..

    То, что открывалось ей за этими банальными словами, было столь ново, столь опасно, что у нее закружилась голова. Она внезапно поняла: после того как Жак ее покинул, ей удалось излечиться и овладеть собой лишь потому, что она сумела тогда отказаться даже от самой слабой надежды.

    «Неужели же я снова начинаю надеяться?»

    Ответ был столь явно утвердительным, что ее охватил трепет, и ей пришлось опереться о косяк гардероба. Несколько минут она стояла неподвижно, опустив веки, в состоянии какого-то летаргического оцепенения, которое делало ее почти бесчувственной. В мозгу ее проносились, одно за другим какие-то видения, словно обрывки снов. Жак в Мезоне, после игры в теннис сидящий рядом с нею на скамейке, — и она отчетливо видела мелкие капли пота на его висках… Жак с нею вдвоем на лесной дороге, у гаража, где они только что видели, как задавило старого пса, и сейчас ей словно слышался тревожный голос Жака: «Вы часто думаете о смерти?..» Жак у садовой калитки, когда он поцеловал тень Женни на залитой лунным светом стене; и она опять слышала, как в сумраке ночи шуршали в траве его удаляющиеся шаги…

    Она продолжала стоять, прислонившись к гардеробу и дрожа, несмотря на жару. Внутри нее воцарилась какая-то необычайная тишина. Шум города доносился сквозь высокое окно, словно из потустороннего мира. Как затушить теперь эту безрассудную жажду счастья, которую встреча с Жаком снова зажгла в ней четыре дня тому назад? Начинался новый приступ болезни, и он будет длиться, длиться, она это отлично понимала… На этот раз ей не удастся выздороветь: ведь она и не хочет выздоровления…

    Тяжелее всего быть одной, всегда одной. Даниэль? Он, разумеется, был к ней очень внимателен в течение этих дней совместной жизни в Нейи. Не далее как сегодня утром, в клинике, за табльдотом, пораженный, может быть, отсутствующим видом Женни, он взял ее руку и вполголоса, без улыбки промолвил: «Что с тобой, сестричка?» Она неопределенно покачала головой и отняла руку… Ах, для нее всегда было такой мукой любить этого большого брата и никогда, никогда не находить подходящих слов, ничего, что раз навсегда разрушило бы перегородки, которые воздвигали между ними жизнь, их характеры, даже, пожалуй, их отношения брата и сестры! Нет. Не с кем было ей быть откровенной. Никто никогда не выслушал ее и не понял. Никто никогда и не мог бы понять… Никто? Он, может быть… Когда-нибудь?.. Где-то в глубине ее души нежный и тайный голос прошептал: «Мой Жак…» Краска бросилась ей в лицо.

    Она чувствовала себя совершенно обессиленной, разбитой. Надо выпить холодной воды…

    Осторожно, как слепая, держась одной рукой за стену, прошла она на кухню. Вода из-под крана показалась ей ледяной. Она смочила руки, лоб, глаза. Силы возвращались к ней. Еще немного терпения… Она открыла окно и оперлась локтями о подоконник. Лучистая дымка, словно сотканная вибрациями молекул, колыхалась над крышами. На Люксембургском вокзале отчаянно загудел паровоз. Сколько раз в последние недели, вот в такие же послеполуденные часы, в ожидании, пока закипит вода для чая, опиралась она об этот же подоконник, почти веселая, мурлыча себе что-то под нос… И она затосковала по той Женни, какою была еще этой весной, по той полусестре, умиротворенной, выздоравливающей. «Откуда взять силы, чтобы прожить завтра, послезавтра, все дальнейшие дни?» — спрашивала она себя вполголоса. Но эти слова, приходившие ей на ум, выражали только некую условную мысль, не раскрывая тайной правды ее сердца. Она принимала страдание, с тех пор как к ней вернулась надежда. И вдруг она, никогда не улыбавшаяся, ощутила, увидела так ясно, словно сидела перед зеркалом, на своих губах еще несмелую улыбку.

    XXXI

    Несколько раз в течение утра и даже во время завтрака с обоими немцами Жак задавал себе вопрос: «Пойти мне повидаться с Даниэлем?» И каждый раз отвечал: «Да нет, зачем мне идти?»

    Тем не менее около трех часов, выйдя с Кирхенблатом из ресторана и пересекая площадь Биржи, он внезапно подумал, когда проходил мимо метрополитена: «Совещание в Вожираре будет только в пять… Если бы я захотел поехать в Нейи, сейчас было бы самое время… — Он в раздумье остановился. — По крайней мере, тогда я не стану больше думать об этом». И, уже не колеблясь, он покинул немца и ступил на подземную лестницу.

    На бульваре Бино, у ворот клиники, он заметил Виктора, шофера своего брата, который курил папиросу, сидя на краю тротуара перед автомобилем. «Так даже лучше», — сказал он про себя при мысли, что Антуан будет присутствовать при его беседе с Даниэлем.

    Но, входя в сад, он увидел брата, шедшего навстречу ему.

    — Если бы ты приехал раньше, я бы подвез тебя в Париж. Но теперь мне надо торопиться… Пообедаешь со мной сегодня вечером? Нет? А когда?

    Жак ускользнул от расспросов:

    — Как мне сделать, чтобы повидать Даниэля? Повидать… с глазу на глаз?

    — Нет ничего проще… Госпожа де Фонтанен не выходит из мертвецкой, а Женни здесь нет.

    — Нет?

    — Видишь серую крышу там, за деревьями? Это павильон, куда переносят покойников. Даниэль там. Сторож его вызовет.

    — Женни в клинике нет?

    — Нет, мать послала ее за какими-то вещами на улицу Обсерватории… Ты надолго в Париже?.. Так ты мне позвонишь?..

    Он вышел за ограду и скрылся в машине.

    Жак продолжал свой путь к павильону. Внезапно он замедлил шаг. Безумный план возник в его мозгу… Он резко повернул назад, возвратился к калитке и подозвал такси.

    — Живо! — сказал он хриплым голосом. — Улица Обсерватории!

    Он упорно разглядывал деревья, прохожих, экипажи, с которыми встречалась его машина. Он не хотел думать… Ему было ясно, что, разреши он себе хоть минутку поразмыслить, и он никогда не совершил бы этого сумасбродного поступка, к которому его понуждала какая-то тайная сила — сейчас же, немедленно. Что он будет там делать? Он и сам не знал. Оправдаться! Перестать быть тем, кто один во всем виноват! С этим надо было покончить, покончить раз навсегда, объясниться.

    Он велел остановить машину у решетки Люксембургского сада и дальше пошел пешком, почти бегом, заставляя себя не поднимать глаза к балкону, к окнам, на которые в былое время столько раз смотрел издалека. Быстро вошел он в дом и как стрела пронесся мимо швейцарской, боясь, что его могут задержать, если Женни дала распоряжение не впускать к ней никого.

    Ничто здесь не изменилось. Лестница, по которой он так часто подымался, болтая с Даниэлем… С Даниэлем в коротких штанах и с книжками под мышкой… Площадка, на которой он в первый раз увидел г-жу де Фонтанен в тот вечер, когда они вернулись из Марселя, и она склонилась сверху к беглецам с грустной улыбкой вместо упрека… Ничто, ничто не изменилось, даже звонок в квартире был тот же: его звук глубоко отдавался у него в памяти… Сейчас она появится. Что он ей скажет?

    Сжимая рукою перила, наклонившись вперед, он прислушался… За дверью не было слышно ни звука, не доносилось ничьих шагов… Что же она там делала?

    Он подождал несколько минут и опять позвонил, уже более робко.

    Снова молчание.

    Тогда он осторожно спустился в швейцарскую.

    — Скажите, ведь мадемуазель Женни у себя?

    — Нет… Вы ведь знаете, бедный господин де Фонтанен…

    — Да. И я знаю также, что мадемуазель там, наверху. У меня к ней срочное дело…

    — Барышня действительно приезжала после завтрака, но она опять уехала. Уже по меньшей мере с четверть часа назад.

    — А… — сказал он, — опять уехала?

    Ошеломленный, он пристально смотрел на старуху. Ему трудно было сказать, что именно он ощущал: огромное облегчение или жестокое разочарование?..

    Совещание в Вожираре будет только в пять. Но пойдет ли он туда? Теперь ему уже совсем этого не хотелось. В первый раз что-то — сугубо личное — неясно вырастало между ним и его жизнью борца.

    Внезапно он решился. Он вернется в Нейи. Женни, наверно, будет заезжать в магазины по каким-нибудь делам, он приедет раньше, чем она, подождет ее у ограды и… Абсурдный, рискованный план… Но все лучше, чем эта неудача!


    Случай спутал его расчеты. Когда он выходил из трамвая у клиники, колеблясь, что ему предпринять, кто-то за его спиной воскликнул:

    — Жак! — Даниэль, дожидавшийся трамвая на другом тротуаре, заметил его и теперь, полный изумления, переходил улицу: — Ты! Так ты еще в Париже?

    — Вчера только вернулся, — пробормотал Жак. — Антуан сообщил мне новость…

    — Он умер, не приходя в сознание, — коротко сказал Даниэль.

    Казалось, он был смущен еще больше, чем Жак, даже как будто раздосадован.

    — У меня назначено одно свидание, которое никак нельзя отложить, — пробормотал он. — Я предложил Людвигсону продать ему несколько картин, так как нам нужны деньги; и сегодня он должен прийти ко мне в мастерскую… Ах, если бы я знал, что ты придешь проведать меня. Как же нам быть? Не поедешь ли со мной? У меня в мастерской мы сможем спокойно поговорить, пока не придет Людвигсон…

    — Как хочешь, — сказал Жак, сразу же отказываясь от всех своих планов.

    Даниэль благодарно улыбнулся.

    — Мы можем немного пройтись пешком. А у фортов возьмем такси.

    Перед ними открывалась широкая, залитая солнцем перспектива бульвара. Теневая сторона располагала к прогулке. Даниэль был великолепен и смешон в своей блестящей каске с развевающейся гривой; сабля била его по ногам, задевала за шпоры, ритмически сопровождала каждый его шаг воинственным позвякиванием. Жак, преследуемый мыслью о войне, рассеянно выслушивал объяснения друга. Следовало перебить его, схватить за руку, крикнуть: «Несчастный! Разве ты не видишь, что тебе готовят?..» Ужасная мысль промелькнула в его мозгу и буквально пригвоздила его к месту; если паче чаяния сопротивление Интернационала не поможет сохранить мир, этот красавец драгун, чей полк стоит на самой лотарингской границе, будет убит в первый же день… Сердце его сжалось, и слова, которые он хотел произнести, застряли у него в горле.

    Даниэль продолжал:

    — Людвигсон сказал: «К пяти часам». Но мне придется отобрать картины до его прихода… Ты понимаешь, я должен как-нибудь выпутываться: отец оставил нам только долги.

    Он как-то странно засмеялся. Этот смех, это многословие, дрожащий и резкий голос — все свидетельствовало о нервном возбуждении, непривычном для него и вызывавшемся на этот раз целым рядом причин: тут были и удивление при виде Жака, и горькое воспоминание об их первой встрече, и стремление снова найти прежний тон их бесед, завоевать своей откровенностью доверие молчаливого спутника; было также и удовольствие находиться тут, на вольном воздухе, опьянение этим чудесным днем, этой прогулкой вдвоем после четырех дней затворничества в ожидании смерти.

    Жак настолько не сознавал, что где-то на его имя положен какой-то капитал, так и лежащий без всякого употребления, что ни на одну секунду в голову ему не пришла мысль о возможности оказать другу денежную помощь. Впрочем, и тот не подумал об этом, иначе он не заикнулся бы о своих затруднениях.

    — Долги… И опороченное имя, — мрачно продолжал Даниэль. — Он и тут сумел отравить нам жизнь… Сегодня утром я вскрыл адресованное ему письмо из Англии — письмо от женщины, которой он обещал денег… Он все время болтался между Лондоном и Веной и содержал по семье на обоих концах линии, как проводник спального вагона… О, — быстро прибавил он, — на эти его шалости мне наплевать. Отвратительно все остальное.

    Жак неопределенно покачал головой.

    — Тебя удивляет, что я так говорю? — продолжал Даниэль. — Я очень сердит на отца. Но вовсе не из-за этих историй с бабами. Нет! Я сказал бы — наоборот… Странно, не правда ли? Никогда за всю жизнь между нами не было никакой близости, ни одной задушевной беседы. Но если бы такие близкие отношения и могли завязаться, то лишь на одной этой почве: женщины, любовь… Может быть, потому, что я так на него похож, — продолжал он глухим голосом, — совсем такой же: не способен противостоять увлечениям, не способен даже раскаиваться в них. — Поколебавшись, он добавил: — Ну, а ты не такой?

    За последние четыре года Жак тоже более или менее поддавался «увлечениям», но всегда потом сожалел об этом. Против воли Жака где-то, может быть, в плохо проветренном закоулке его совести, оставалось нечто от детского разграничения «чистого» и «нечистого», разграничения, которое он прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем.

    — Нет, — сказал он, — у меня никогда не хватало на это смелости… Смелости принимать себя таким, каков я есть.

    — Разве это смелость? Скорее, может быть, слабость… Или самомнение… Или все, что угодно… Я думаю, что для некоторых натур, как, например, моя, погоня за желаниями — это нормальный, необходимый режим, свойственный им жизненный ритм. Никогда не отказываться от того, что манит, — сформулировал он пылко, как будто повторял какую-то внутреннюю клятву.

    «Ему повезло: он красавец, — подумал Жак, лаская взглядом мужественный, властный профиль, резко очерченный под козырьком каски. — Чтобы говори