Оглавление

  • Питер Страуб Предисловие
  • Дэн Чаон
  •   Пчёлы
  • Элизабет Хэнд
  •   Клеопатра Баттерфляй
  • Стив Резник Тем и Мелани Тем
  •   Человек на потолке
  • М. Джон Харрисон
  •   Великий бог Пан
  • Рэмси Кэмпбелл
  •   Голос пляжа
  • Брайан Эвенсон
  •   Тело
  • Келли Линк
  •   Призрак Луизы
  • Джонатан Кэрролл
  •   Печаль подробностей
  • М. Риккерт
  •   Леда[47]
  • Томас Тессье
  •   Причуды ради
  • Дэвид Дж. Шоу
  •   Поворот сюжета
  • Глен Хиршберг
  •   Два Сэма
  • Томас Лиготти
  •   Заметки о том, как писать «хоррор»
  • Бенджамин Перси
  •   Находка
  • Брэдфорд Морроу
  •   Сердечный садовник
  • Питер Страуб
  •   Танго Малыша Реда
  • Стивен Кинг
  •   Баллада о гибкой пуле
  • Джо Хилл
  •   Призрак двадцатого века
  • Эллен Клейгс
  •   Море зеленого стекла
  • Тиа В. Трэвис
  •   Поцелуй
  • Грэм Джойс
  •   Чёрная пыль
  • Нил Гейман
  •   Октябрь в председательском кресле
  • Джон Краули
  •   Миссолонги, 1824
  • Розалинд Палермо Стивенсон
  •   Сны насекомых

    Дети Эдгара По (fb2)


    Дети Эдгара По

    Питер Страуб
    Предисловие

    Я бы мог сказать: Келли Линк создала мир, а потом оказалось, что он был всегда. Или: Джон Краули размышлял о вероятности существования великой возможности, и оказалось, что она всегда была рядом, стоило только руку протянуть. Нечто подобное может быть сказано о любом из представленных в этой книге превосходных авторов — а в эту категорию попадают все, от Дэна Чаона до Розалинд Палермо Стивенс. Каждый из них либо своим умом, либо с подсказки среды дошёл до понимания того, что жанровая проза — в особенности если речь идёт о сродных жанрах фэнтези и хоррора — ни в коем случае не требует строго ограниченного, формульного подхода, а, напротив, самым естественным образом воспринимает методику и задачи более широкого контекста, то есть просто литературы. Однако профессиональные критики в большинстве своём охраняют устоявшиеся категории, которые упрощают их задачи. Так, столкнувшись с работой, которая бесспорно связана с жанром научной фантастики или хоррора (хотя как именно связана — сказать сложно) и в то же время обладает неоспоримыми литературными достоинствами, любой критик из этой породы тут же прибегнет к старой, как мир, уловке — выразит своё восхищение, заявив, что произведение выходит за границы жанра.

    Однако пора назвать вещи своими именами. Считать основным достоинством книги то, что она выходит за пределы жанра, — всё равно что называть безупречного афроамериканского джентльмена вроде Джона Коньерса или Дэнзела Вашингтона[1] честью для своей расы; а ведь именно так и поступали некоторое время назад многие люди, подразумевая тем самым, что расе, о которой идёт речь, многого недостаёт. (Хотелось бы мне услышать, как на званом обеде ведущий, представляя публику, скажет, что какой-нибудь сребровласый белый англосаксонский протестант делает честь своей расе.)

    Так, если говорить о тех играх, в которые играю я, то мне раз шесть прямо или косвенно говорили, что я делаю честь моей расе, и в половине случаев я был настолько туп, что чувствовал себя польщённым. Сегодня издатели вовсю торгуют продуктом, который они радостно величают «литературой ужасов», хотя, когда я начинал, «ужастики» повсеместно считались дрянными, глубоко антилитературными и грязными задворками этой самой литературы. Их основными читателями были тогда мальчики-подростки и прочие дегенераты. Правда, По как-то прокрался в канон, — наверное, это бодлеровские переводы обманули французов, и те сочли его приличным писателем[2]; намёки на сверхъестественное и его отзвуки переполняют прозу Готорна; Генри Джеймс написал «Поворот винта» и «Весёлый уголок», а также другие страшные истории и рассказы о привидениях; множество восхитительных рассказов о привидениях написала Эдит Уортон. Все эти люди важны для меня настолько, что в своём романе «Рассказ с привидениями» (1979) я не только дал главным героям имена Джеймс и Готорн, но и включил в первую его часть то, что сам назвал «обдолбанным» «Поворотом винта»; однако все эти авторы принадлежат прошлому и, следовательно, для современных критиков безопасны. В конце семидесятых хоррор вовсе не вызывал воспоминания о хозяине Лэм-хауза в городе Рай[3]. Вместо этого в голову приходили мысли о дешёвых изданиях в мягких обложках с изображениями сломанных кукол, отрубленных голов или минималистических губок с каплей крови в уголке.

    (Когда на славной шумной лондонской вечеринке году в 77-м я пожаловался как раз на такую истекающую кровью отсечённую голову на обложке моей последней книги, издатель сказал: «Питер, да эта книга не для таких, как вы». Ошарашенный, я ничего не ответил и двинулся в бар.)

    Безвкусные обложки дешёвых изданий отражали вполне конкретный подход: когда новая жанровая категория обрела популярность, рынок принялись забивать книгами, чьи авторы и не думали выходить за его пределы, — из-за чего в конце восьмидесятых хоррор размыл жанровые берега и наводнил полки сетевых магазинов зловредными сиротами, привидениями в кирпичных многоэтажках, на фермах и даже в вагонах метро, древними проклятиями, тварями в бинтах, злобными младенцами, весёлыми зомби, наци-вампирами — «подводными кровососущими нацистскими черепахами-лесбиянками», как пошутил мой ныне покойный друг, Майкл Макдауэлл[4] во время работы жюри «хоррорного» конвента на Род-Айленде. В начале девяностых, будучи почётным гостем Всемирного конвента хоррора в Нью-Йорке, я сказал в своей речи, что мир приходит в упадок и нынешний хоррор — это дом, из которого сбежали все привидения.

    После этого заявления многие молодые авторы так и ели меня глазами на вечеринке, ведь они явно считали, что их буффонады с деревенскими зомби или несовершеннолетними вампирами в один прекрасный день обеспечат им места в списках бестселлеров или хотя бы рядом с ними, в окрестностях любимых ими книг В. К. Эндрюс, Энн Райс, Стивена Кинга, Дина Кунца и немногих других. Но этого не произошло. Никто из тогдашних двадцати-тридцатилетних, замышлявших кинго- или кунцеубийство, пока упитанная жертва несла с трибуны изысканную чушь насчёт Эмерсона и «всего живого, что сверкает и переливается»[5] (или как-то в этом роде; у него как раз был эмерсоновский период), так и не попал ни в какие списки, напротив, за прошедший десяток лет многие из них совсем пропали из вида.

    Что лишь подтверждает мою правоту. Творчество и списки бестселлеров — вещи не взаимосвязанные, зато время склонно соглашаться с утверждением, что талантливые книги остаются, а не слишком талантливые исчезают. Кто сегодня читает Кена Юло, Роберта Мараско или Фрэнка де Фелиту, — возьмём трёх лучших из тех, кто прогремел с книгами, которые нынешнему читателю покажутся, мягко говоря, несколько претенциозными?

    Однако я не учёл одного — того, что в последующие десять-пятнадцать лет появится немало авторов фэнтези, фантастики и хоррора, подобных Келли Линк, М. Рикерт, Грэму Джойсу, Элизабет Хэнд, — больше похожих друг на друга и на вечных тёмных лошадок Джона Краули и Джонатана Кэрролла, чем на тех писателей, которые, казалось, исчерпали возможности жанра. Эти авторы принадлежат двум мирам сразу: жанру и литературе вообще. Когда Брэдфорд Морроу[6] предложил мне стать приглашённым редактором журнала «Схождения 39: Фабулисты новой волны»[7] (2002), я согласился не раздумывая, поскольку считал, что этот уважаемый, умный и отважный журнал станет подходящей площадкой для авторов, которые в большинстве своём (если не все без исключения) не известны его постоянным читателям. Польза от такой встречи должна была, по моему мнению, стать обоюдной. Так оно, насколько я могу судить, и вышло: о том выпуске журнала много писали, его хвалили и неоднократно переиздавали. А ещё он вызвал к жизни несколько подобных антологий, составители которых преследовали ту же самую цель.

    Эта книга во многом является продолжением «Фабулистов новой волны», причём, составляя её, я располагал достаточной свободой, чтобы включить в неё потрясающих «литературных» писателей из числа тех, кто в нынешней более свободной атмосфере с лёгкостью открывает своего внутреннего По или, иначе говоря, не испытывает никаких проблем от того, что многими сильными сторонами и прозрениями своей прозы они обязаны её глубинной связи с хоррором и фантастикой. (По причинам, связанным исключительно с объёмом, в этот сборник не вошли работы Майкла Чабона и Джонатана Летема, хотя мне очень хотелось их включить, поскольку они принадлежат к той же когорте.) На мой взгляд, такое соединение жанровой и нежанровой литературы можно лишь приветствовать, ибо оно стирает границы и размывает различия, придуманные, как иногда кажется, исключительно для того, чтобы каждый сверчок знал свой шесток.

    В ноябре 2003-го, получая медаль Национальной литературной премии за выдающийся вклад в американскую литературу, Стивен Кинг прилагал все силы, чтобы привлечь внимание изысканной аудитории к творчеству своих друзей-писателей. Он долго расхваливал их книги. Несколько минут спустя романистка, чьим творчеством я до той поры восхищался[8], получив премию за лучший роман, в ответной речи заметила, что, по её мнению, собравшиеся в списках для чтения не нуждаются. В тот момент нам со Стивеном Кингом пришла в голову одна и та же мысль: «Ошибаетесь, леди, вам подобный список как раз не помешал бы».

    Прекрасные, волнующие, бесстрашные рассказы из сборника «Дети По» представляют собой именно такой читательский список для тех, кто интересуется самым, на мой взгляд, увлекательным процессом за последние двадцать лет в нашей литературе. Всё началось с малых издательств, хеанровых журналов и сборников лучшего за год — и постепенно набирает силу. Надо обладать незашоренностью взгляда и свободой ума в том, что касается литературных категорий, чтобы уловить суть происходящего, однако отдельные прорывы уже у всех на слуху. Нам, читателям и писателям, в равной степени повезло, что мы живём во времена столь мощного, разнообразного и многообещающего движения.

    Питер Страуб
    Нью-Йорк

    Дэн Чаон

    Дэн Чаон — признанный автор книг рассказов «Концы сходятся» и «В числе пропавших», второй из которых награждён Национальной литературной премией, включён Американской ассоциацией библиотекарей, газетами «Chicago Tribune», «Boston Globe» и «Entertainment Weekly» в десятку лучших книг года, отмечен «New York Times» как произведение, заслуживающее внимания. Чаона публиковали многие журналы, его рассказы включали в антологии, награждали премиями Пушкарт и О’Генри. Чаон преподаёт в колледже Оберлин и живёт в Кливленд-хайтс, штат Огайо, с женой и двумя сыновьями.

    Пчёлы

    Сын Джина, Фрэнки, кричит по ночам. Кричит часто, два или три раза в неделю, в разное время: в полночь, в три, в пять утра. Вот опять пронзительный бессмысленный вой вырывает Джина из беспамятства, словно острые зубы. Джин не знает звука ужаснее: так кричит ребёнок, гибнущий страшной смертью — он падает с крыши, попал рукою в шестерни, его разрывают клыки хищника. Сколько бы раз Джин его ни слышал, всё равно он вскакивает с постели, страшные образы роятся у него в голове, он каждый раз бежит, врывается в спальню сына и видит: Фрэнки сидит в постели, глаза зажмурены, овал рта открыт, словно он поёт рождественские гимны. Каждый раз Фрэнки словно в трансе, и, сфотографируй его кто в эту минуту, на снимке он выглядел бы так, словно ждёт мороженого, а не жутко вопит.

    — Фрэнки! — кричит Джин и резко бьёт в ладоши перед лицом ребёнка. Обычно это срабатывает. Визг тут же обрывается, Фрэнки открывает глаза, глядит на Джина, сонно моргая, а потом утыкается в подушку и, потёршись об неё щекой, затихает. Он спит крепко, он всегда спит очень крепко, но Джин уже который месяц подряд невольно наклоняется и прижимает ухо к груди ребёнка — убедиться, что он ещё дышит и сердце по-прежнему бьётся. Оно всегда бьётся.

    Никаких объяснений не найти. Утром мальчик ничего не помнит, а когда во время ночного приступа его всё же удаётся разбудить, он просто злится и хочет спать. Однажды жена Джина, Карен, схватила его за плечи и трясла до тех пор, пока он не открыл глаза и не уставился на неё мутным взглядом.

    — Милый? — сказала она. — Милый? Тебе что, плохой сон приснился?

    Но Фрэнки только промычал «Нет», озадаченный и недовольный тем, что его разбудили, и ничего больше.

    Никакой закономерности тоже не заметно. Припадки случаются в любой день недели, в любой час ночи. Не похоже, что это как-то связано с едой или дневными занятиями Фрэнки, да и психологического дискомфорта, насколько можно судить, он тоже не испытывает. Днём он всегда выглядит нормальным, счастливым ребёнком.

    Его несколько раз водили к педиатру, но врач ничего толкового сказать не может. Физически с мальчиком всё в порядке, утверждает доктор Банерджи. По её словам, такое не редкость для детей той же возрастной группы — Фрэнки пять лет, — и обычно все нарушения проходят сами собой.

    — Он ведь не испытывал никаких эмоциональных травм? — спрашивает доктор. — Дома всё в порядке?

    — Да, да, — лепечут они в унисон, качают головами, а доктор Банерджи пожимает плечами.

    — Родители, — говорит она. — Вероятно, беспокоиться не о чем. — И она одаряет их мимолётной улыбкой. — Как бы ни было трудно, у меня один совет — терпите.


    Но ведь доктор не слышала этих криков. По утрам после «кошмаров», как их называет Карен, Джин чувствует себя обессиленным, нервным. Он работает водителем в службе доставки, и целый день, пока он петляет по улицам в фургоне, его преследует слабое, едва различимое жужжание, будто заряд статического электричества неотступно следует по пятам. Он останавливается у обочины и слушает. Тени летней листвы дрожат, перешёптываясь, на ветровом стекле, невдалеке на шоссе рычат, прибавляя газ, автомобили. С верхушек деревьев доносится похожий на свист скороварки трепетный голос цикад.

    Что-то дурное уже давно разыскивает его, думает он, и вот, наконец, подобралось совсем близко.

    Когда вечером он возвращается с работы, всё хорошо. Они живут в старом доме в пригороде Кливленда и иногда после обеда вместе копаются в огородике на заднем дворе — помидоры, цукини, фасоль, огурцы, — а Фрэнки тут же в грязи возится с лего. А то идут прогуляться по району, и Фрэнки катит впереди на велике, с которого только недавно сняли тренировочные колёса. Они забираются на диван и вместе смотрят мультфильмы, или играют в настольные игры, или рисуют цветными карандашами. Уложив Фрэнки спать, Карен устраивается с книгами за кухонным столом — она учится на медсестру, — а Джин сидит на крыльце, пролистывая журнал или роман и покуривая сигареты, которые он обещал Карен бросить, как только ему стукнет тридцать пять. Сейчас ему тридцать четыре, а Карен двадцать семь, и он всё чаще сознаёт, что не такую жизнь заслужил. Ему невероятно повезло. Счастливчик, как говорит его любимая кассирша в супермаркете. «Счастливого вам дня», — говорит она, когда Джин даёт деньги, а она вручает чек, словно окропляя своим повседневным, неброским блаженством. Джин вспоминает, как много лет назад старая сиделка в больнице держала его за руку и говорила, что молится за него.

    Сидя на крыльце в садовом кресле и затягиваясь сигаретой, он думает о той сиделке, хотя ему этого вовсе не хочется. Он вспоминает, как она наклонялась и причёсывала ему волосы, а он, с головы до ног закованный в гипсовый панцирь, обливаясь потом от ломки и белой горячки, мог только смотреть на неё в ответ.

    Тогда он был совсем другим человеком. Пьяницей, чудовищем. В девятнадцать он женился на девушке, которую обрюхатил, и принялся медленно, планомерно разрушать все три жизни. Когда он сбежал от жены и сына, бросив их в Небраске, ему было двадцать четыре, и он был опасен для себя и для окружающих. Он оказал им услугу, бросив их, думает Джин, однако до сих пор чувствует вину, вспоминая об этом. Годы спустя, уже бросив пить, он пытался найти их. Он хотел сказать, что был не прав, что будет давать деньги на содержание сына, хотел просить прощения. Но их нигде не было. Мэнди больше не жила в том городке, где они встретились и поженились, — уехала, не оставив адреса. Её родители умерли. Никто, похоже, не знал, куда она девалась.

    Карен знает не всё. К его радости, она не проявляла интереса к его прошлому, хотя и знала, что он пил и прошёл через тяжёлые времена. Знала она, и что он был женат, хотя и без подробностей — она не подозревала, что у него был другой сын и что однажды ночью он бросил семью, даже не собрав пожитки, просто прыгнул в машину, зажал между коленями фляжку со спиртным и погнал на восток, чем скорее, тем лучше. Она не знала, каким он был дурным человеком.

    Славная она женщина, его Карен. Ну, может, чуть замкнутая. И, по правде говоря, ему было стыдно — и страшно — представить, как бы она отреагировала на всю правду о его прошлом. Он сомневался, что она смогла бы ему доверять, расскажи он всё, и, чем больше они узнавали друг друга, тем меньше ему хотелось её в это посвящать. Он убежал от прежнего себя, думал он, и, когда Карен забеременела — незадолго до свадьбы, — он сказал себе, что это его шанс начать всё с начала и теперь уж не оплошать. Они вместе купили дом, и вот уже осенью Фрэнки пойдёт в детский сад. Джин прошёл полный круг, дошёл до той самой точки, в которой его прежняя жизнь с Мэнди и их сыном, Ди Джеем, рухнула окончательно. Карен подходит к двери, заговаривает с ним через сетку, и он поднимает голову.

    — По-моему, пора в постель, милый, — говорит Карен, и он стряхивает все мысли, все воспоминания. Он улыбается.


    Странный у него ход мыслей в последнее время. Многие недели регулярных ночных побудок достают его, и после каждого припадка Фрэнки он долго не может уснуть. Когда Карен будит его по утрам, он часто бывает заторможенным, вялым — как с похмелья. Он не слышит будильника. Выползая из постели, он обнаруживает, что ему всё труднее сдерживать раздражение. Он чувствует, как гнев змеёй сворачивается у него в груди.

    Он больше не такой человек, он давно стал другим. И всё же не может не волноваться. Говорят, есть вторая волна тяги к спиртному, которая приходит после нескольких лет спокойного плавания; пять или семь лет пройдёт, и она вдруг нахлынет неведомо откуда. Он подумывает, не посещать ли снова собрания анонимных алкоголиков, на которых не был уже давно — с тех самых пор, как повстречал Карен.

    Нет, его не бьёт дрожь, когда он проходит мимо винного магазина, и он спокойно может просидеть вечер с приятелями, не беря в рот ничего, кроме содовой и безалкогольного пива. Дело не в этом. Проблемы начинаются ночью, когда он спит.

    Ему начал сниться его первый сын. Ди Джей. Может, это как-то связано с беспокойством за Фрэнки, но вот уже несколько ночей подряд он видит Ди Джея, которому около пяти лет. Во сне Джин пьян и играет с Ди Джеем в прятки во дворе кливлендского дома, где живёт сейчас. Тут растёт старая плакучая ива, и Джин видит, как мальчик появляется из-за её толстого ствола и весело бежит через лужайку, никого не боясь, совсем как Фрэнки. Ди Джей оглядывается через плечо и смеётся, а Джин, спотыкаясь, бредёт за ним, добродушный — наверное, не меньше шести банок пива усидел, — туповатый бухой папашка. Ощущение так реально, что, проснувшись, он всё ещё чувствует опьянение. Проходит несколько минут, прежде чем удаётся его стряхнуть.


    Однажды утром, после особенно яркой версии этого сна, Фрэнки просыпается и жалуется на странное ощущение — «прямо вот тут», говорит он и показывает на свой лоб. Голова не болит, говорит он.

    — Это как будто пчёлы! Пчёлы жужжат! — Он трёт ладошкой лоб. — У меня в голове. — С минуту он размышляет. — Знаете, как пчёлы стучат в стекло, когда попадают в дом и хотят вылететь наружу? — Такое объяснение ему нравится, он слегка постукивает пальцем по лбу и жужжит — ззззз.

    — Тебе больно? — спрашивает Карен.

    — Нет, — отвечает Фрэнки. — Щекотно.

    Карен бросает на Джина озабоченный взгляд. Она заставляет Фрэнки прилечь на диван и ненадолго закрыть глаза. Несколько минут спустя он поднимается и, улыбаясь, сообщает, что всё прошло.

    — Милый, ты уверен? — переспрашивает Карен. Отбросив с лица волосы, она ладонью скользит по лбу Фрэнки.

    — Не горячий, — сообщает она, а Фрэнки уже нетерпеливо вскакивает: ему срочно понадобилось достать крошечную машинку, которую он уронил под стул.

    Карен достаёт одну из своих книг по уходу за детьми, и Джин видит, как её лицо застывает в тревоге, пока она медленно перелистывает страницы. Она просматривает главу третью, «Нервная система», и Джин следит за ней, когда она задерживается то здесь, то там, читая список симптомов.

    — Наверное, нам надо ещё раз сводить его к доктору Банерджи, — говорит она. Джин кивает, и ему вспоминаются слова доктора об «эмоциональной травме».

    — Ты боишься пчёл? — спрашивает он Фрэнки. — И поэтому беспокоишься?

    — Нет, — отвечает Фрэнки. — Вообще-то нет.

    Когда Фрэнки было три года, пчела ужалила его в лоб, прямо над левой бровью. Они тогда были в походе всей семьёй и ещё не знали, что у Фрэнки «аллергия средней тяжести» на укусы пчёл. Через считаные минуты после укуса его лицо исказилось, распухло, прищуренные глаза слезились. Он стал похож на урода. Джин не помнил, чтобы ему ещё когда-нибудь было так страшно, как тогда, пока он, прижимая сына к груди, бежал по тропинке к автомобилю, а потом усаживал Фрэнки в машину, чтобы доставить к врачу, и всё время боялся, как бы он не умер. Сам Фрэнки был спокоен.

    Джин откашливается. Ему знакомо ощущение, о котором говорит Фрэнки, — он и сам испытывал эту странную щекотку, точно кто-то пёрышком водит внутри головы. Вот и сейчас тоже. Он прижимает подушечки пальцев ко лбу. «Эмоциональная травма», — шепчет его мозг, но думает он о Ди Джее, а не о Фрэнки.

    — Чего ты боишься? — спрашивает Джин у Фрэнки минуту спустя. — Ты боишься чего-нибудь?

    — Знаешь, что самое страшное? — отвечает Фрэнки и делает большие глаза, изображая испуг. — Такая безголовая женщина, она ходит по лесу и ищет свою голову. «Дай… мне… мою… голову…»

    — И где ты такого наслушался! — восклицает Карен.

    — Папа мне рассказал, — говорит Фрэнки. — Когда мы в походе были.

    Джин заливается краской стыда, ещё прежде чем Карен бросает на него укоризненный взгляд.

    — Отлично, — говорит она. — Замечательно.

    Он отводит глаза.

    — Мы просто рассказывали истории про привидения, — говорит он тихо. — Я думал, ему понравится.

    — Господи, Джин, — говорит она. — Это с его-то кошмарами? Да как тебе в голову такое пришло?


    Это неприятное воспоминание, одно из тех, которых ему обычно удаётся избегать. Он думает о Мэнди, бывшей жене. У Карен он замечает тот же взгляд, которым обычно смотрела на него Мэнди, стоило ему облажаться. «Ты что, идиот? — говорила она обычно. — Чокнутый?» В те времена Джин, похоже, ни на что не был способен, и когда она орала на него, от стыда и невыразимой злости сводило живот. Я же старался, думал он тогда, я же хотел как лучше, чёрт побери, — но, что бы он ни делал, не получалось ничего. Гнев овладевал им всё сильнее, и наконец, однажды, когда стало совсем плохо, он не выдержал и ударил её. «Вот вечно тебе надо, чтобы я чувствовал себя последним дерьмом, — процедил он сквозь зубы. — Я тебе не козёл какой-нибудь», — добавил он, а когда она выкатила на него глаза, он отвесил ей такую оплеуху, что она свалилась со стула.

    Это было, когда он водил Ди Джея на карнавал. Была суббота, он слегка выпил, а Мэнди это не нравилось, но, в конце концов, подумал он, Ди Джей и мой сын тоже; отец имеет право провести время с собственным сыном. А Мэнди ему не указчик, пусть не воображает. Просто ей нравится делать так, чтобы он себя ненавидел.

    Больше всего её взбесило то, что он повёл Ди Джея на велоциратор. Он потом и сам понял, что не надо было. Но Ди Джей так просил! Ему только исполнилось четыре, а Джину — двадцать три, и он чувствовал себя глубоким стариком. Хотелось немного развлечься.

    Кроме того, никто ведь не сказал ему, что нельзя брать мальчишку на такой аттракцион. Когда они с Ди Джеем проходили в ворота, билетёрша даже улыбнулась, как будто говоря: «Вот парень пришёл развлечь своего малыша». Джин подмигнул Ди Джею и ухмыльнулся, прикладываясь к фляжке с мятным шнапсом. Он чувствовал себя хорошим отцом. Жаль, что его собственный папаша не водил его на карнавальные карусели!

    Дверь велоциратора открылась, как люк большой серебристой летающей тарелки. Оттуда заорала диско-музыка, которая стала ещё громче, когда они вошли. Внутри оказалась круглая, обитая чем-то мягким комната, где служитель поставил их рядышком, спиной к стене, и пристегнул ремнями. После шнапса Джин чувствовал себя большим и тёплым. Он взял Ди Джея за руку, и ему показалось, что он прямо-таки светится от любви.

    — Приготовься, малыш, — шепнул Джин. — Это будет круто.

    С тихим вздохом герметической двери люк велоциратора стал на место. И тут же стены закружились, сначала совсем медленно. Чем быстрее они вращались, набирая обороты, тем крепче сжимал Джин руку мальчика. Миг, и мягкая обивка, к которой их пристегнули, сплющилась, и центробежная сила притянула их к вращающейся стене, словно куски магнита к железу. Джину казалось, что его щёки и губы поехали назад, и от чувства беспомощности ему стало весело.

    И тут Ди Джей начал визжать.

    — Нет! Нет! Останови его! Пусть он остановится! — Вопли были жуткие, и Джин крепко сжал ладонь мальчика.

    — Всё в порядке! — весело проорал он, стараясь перекричать музыку. — Всё нормально! Я с тобой! — Но завывания ребёнка стали только громче. Его крики кругами носились мимо Джина, словно пойманный дух, они метались в кольце аттракциона, волоча за собой шлейф отголосков. Когда машина, наконец, остановилась, Ди Джей сотрясался от рыданий, и человек за контрольной панелью глядел злобно. Остальные пассажиры тоже мерили Джина мрачными, осуждающими взглядами.

    Джину хотелось провалиться сквозь землю. Всё было так хорошо, они переживали незабываемый миг единения, а теперь он чувствовал, как его сердце обрывается в темноту. Ди Джей продолжал плакать, хотя они уже покинули карусель и шли по проходу, и Джин пытался отвлечь его обещаниями сахарной ваты и мягких игрушек.

    — Я хочу домой, — рыдал Ди Джей и добавил: — Я хочу к маме! К маме хочу!

    Джина это серьезно задело. Он скрипнул зубами.

    — Отлично! — прошипел он. — Пошли домой, к мамочке, маленький плакса. Богом клянусь, ты никуда больше со мной не пойдёшь. — И он слегка встряхнул Ди Джея. — Господи Иисусе, да что с тобой такое? Глянь-ка, над тобой люди смеются. Видишь? Большой мальчик, а ревёт, как девчонка.


    Воспоминание настигает его внезапно. Он давно и думать о том случае забыл, а теперь переживает его снова и снова. Те вопли были похожи на звуки, которые Фрэнки издаёт по ночам, и они раз за разом, без предупреждения, проникают сквозь мембрану его мыслей. На следующий день он обнаруживает, что снова проигрывает в памяти тот эпизод; воспоминание о крике производит на него такое впечатление, что он вынужден остановить свой грузовик у обочины и закрыть лицо руками. Ужас! Ужас! Каким чудовищем, наверное, казался он ребёнку.

    Сидя в кабине своего фургона, он жалеет, что никак не может найти их — Мэнди и Ди Джея. Что не может сказать, как он виноват перед ними, и послать им денег. Он прижимает пальцы ко лбу, а мимо него едут машины, и в доме, у которого он остановился, какой-то старик выглядывает из окна — а вдруг Джин привёз ему посылку.

    «Где же они?» — думает Джин. Он пытается представить себе город, дом, в котором они живут, но видит лишь пустоту. Уж конечно, Мэнди давно нашла бы его, из-под земли достала бы и потребовала алименты. Уж ей понравилось бы выставить его беглым папашей-неплательщиком, она бы адвокатов наняла, чтобы они распорядились его заработками.

    И вдруг прямо там, на обочине дороги, его настигает мысль о том, что их нет в живых. Он вспоминает свою автокатастрофу под Де Мойном и думает, что, погибни он тогда, они бы никогда и не узнали. Он вспоминает, как очнулся в госпитале, и пожилая сиделка сказала: «Вам очень повезло, молодой человек. Вас вытащили с того света».

    Может быть, они умерли, думает он. Мэнди и Ди Джей. Мысль эта бьет его наотмашь, потому что наверняка так оно и есть. Иначе почему они его до сих пор не нашли. Конечно.

    Он не знает, что делать с этим чувством. Да, смешно, да, жалко, да, безумно, но именно сейчас, когда они с Карен так тревожатся за Фрэнки, страх полностью берёт над ним верх. Он приходит с работы домой, и Карен смотрит на него тяжёлым взглядом.

    — Что случилось? — спрашивает она, и он пожимает плечами. — Ужасно выглядишь, — добавляет она.

    — Ничего, — говорит он, но она не сводит с него недоверчивого взгляда. Качает головой.

    — Сегодня я снова водила Фрэнки к врачу, — говорит она немного погодя, и Джин садится вместе с ней за стол, где разложены её учебники и бумаги.

    — Наверное, ты думаешь, что я невротичка, — говорит она. — Может, я просто всё время имею дело с болезнями.

    Джин трясёт головой.

    — Нет, нет… — говорит он. У него пересыхает в горле. — Ты права. Лучше перестраховаться, чем потом жалеть.

    — Угу, — отвечает она задумчиво. — Наверное, доктор Банерджи скоро меня возненавидит…

    — Ну что ты, — отвечает Джин. — Как можно тебя ненавидеть. — Сделав над собой усилие, он нежно улыбается. Как полагается хорошему мужу, целует ей руку, запястье. — Попробуй не волноваться, — говорит он, хотя его нервы и дрожат. Фрэнки командует кем-то во дворе.

    — С кем это он? — спрашивает Джин, но Карен не поворачивает головы.

    — А, — отвечает она, — с Буббой, наверное.

    Бубба — воображаемый друг Фрэнки.

    Джин кивает. Он подходит к окну и смотрит наружу. Фрэнки в кого-то понарошку стреляет, сжав кулак и оттопырив большой и указательный пальцы наподобие дула пистолета.

    — Вали его! Вали! — орёт Фрэнки и прыгает за дерево. Фрэнки нисколько не похож на Ди Джея, но, когда он высовывается из-за висячей листвы большой ивы, Джин чувствует лёгкую дрожь — словно что-то промелькнуло. Он стискивает зубы.

    — Этот курс просто сводит меня с ума, — говорит Карен. — Стоит мне только прочитать о каком-нибудь тяжёлом случае, как я начинаю дёргаться. Странно. Чем больше знаешь, тем неувереннее себя чувствуешь.

    — Что сказала доктор? — спрашивает Джин. Он тревожно переминается с ноги на ногу, по-прежнему глядя на Фрэнки, но ему мерещатся какие-то чёрные точки, которые кружат и ныряют в углу двора. — На вид с ним всё в порядке.

    Карен пожимает плечами.

    — Говорят — вроде бы в порядке. — Она заглядывает в свой учебник, встряхивает головой. — На вид здоровый. — Он нежно кладёт ладонь ей сзади на шею, и она, запрокинув голову, трётся затылком о его пальцы. «Мне всегда казалось, что со мной не может произойти ничего по-настоящему страшного», — сказала она как-то, вскоре после свадьбы, и он испугался. «Не говори так», — шепнул он, и она рассмеялась.

    «Так ты суеверен, — сказала она. — Как мило».


    Он не может уснуть. Странная уверенность в том, что Мэнди и Ди Джей мертвы, не оставляет его, и он сучит ногами под одеялом, пытаясь устроиться поудобнее. В отдалении тихо трещит старенькая электрическая машинка, на которой Карен печатает бумаги для школы. Торопливые очереди слов напоминают ему язык насекомых. Когда Карен, наконец, ложится, он закрывает глаза и притворяется спящим, но мозг щекочут несвязные, мелькающие образы: его бывшая жена и сын, обрывки фотографии, которой у него не было, которую он не сохранил. Они умерли, чётко произносит в голове чей-то ясный голос. Был пожар. И они сгорели. Голос — не совсем его, и вдруг ему представляется горящий дом, точнее, трейлер где-то на окраине маленького городка, из открытой двери валит чёрный дым, пластиковые оконные рамы покоробились и плавятся, в небо поднимаются клубы дыма, точно от старинного паровоза. Он не видит, что происходит внутри, слышит только треск ярко-оранжевых вспышек пламени, но знает, что они там. На миг перед ним встаёт лицо Ди Джея — он пристально смотрит из окна горящего вагона наружу, открыв неестественно круглый рот, как будто поёт.

    Он открывает глаза. Карен дышит ровно, она крепко спит, и он, выбравшись тихонько из постели, беспокойно шлёпает по дому в пижаме. Они не умерли, твердит он себе, и, остановившись у холодильника, льёт молоко из картонки прямо себе в рот. Эта старая привычка осталась у него с тех дней, когда он, находясь в завязке, так перебарывал тягу к спиртному. Но теперь и это не помогает. Сон, или видение, напугал его, и он садится на диван перед телевизором, накидывает на плечи лохматый плед и включает какую-то научную программу. На экране учёная дама осматривает мумию. Ребёнка. Он лысый — считай, одна черепушка. Древняя кожа туго натянута над глазницами. Губы раздвинулись, обнажив мелкие и острые, как у грызуна, зубки. Джин вновь невольно думает о Ди Джее и торопливо оглядывается через плечо, как раньше.


    Последний год, когда он и Мэнди были вместе, Ди Джей иногда наводил на него страх — пугал по-настоящему. Он был необычайно худым ребёнком, с головой птенца, с длинными, костистыми ступнями и странно удлинёнными пальцами ног, словно предназначенными для того, чтобы хватать. Мальчик, бывало, скользил босой по комнатам, крадучись, высматривая — выслеживая, думал тогда Джин, вечно меня выслеживая.

    С годами ему почти удалось избавиться от этого воспоминания, он не любит его и не доверяет ему. Тогда он сильно пил, а теперь знает, что алкоголь странно искажает восприятие. Но внезапно потревоженное старое чувство вновь окутывает его, точно клубы дыма. В те времена ему казалось, что это Мэнди настроила против него Ди Джея, что мальчик каким-то немыслимым образом едва ли не превратился в того, кто никак не мог быть настоящим сыном Джина. Джин помнит, как порой, сидя на диване перед телевизором, вдруг испытывал странное чувство. Повернув голову, он обязательно видел Ди Джея, который, сгорбив костлявую спину и вытянув шею, пристально глядел на него непомерно большими глазами. Бывало, когда Джин и Мэнди ругались, в комнату вдруг бочком проскальзывал Ди Джей, подкрадывался к матери и клал голову ей на грудь прямо в разгар серьёзного разговора. «Пить хосю», — говорил он, подражая детской речи. Ему уже исполнилось пять, а он всё разыгрывал из себя годовалого. «Мама, — говорил он. — Я хоцю пи-и-ить». И на мгновение Джин ловил его взгляд, холодный, полный расчётливой ненависти.

    Разумеется, теперь Джин знает, что на самом деле всё было не так. Он был пьяницей, а Ди Джей — просто маленьким, грустным ребёнком, который, как умел, справлялся с паршивой жизнью. Позже, в клинике для зависимых, воспоминания о сыне заставляли его содрогаться от стыда, и он не мог заставить себя говорить о них, даже когда подходил к концу всех двенадцати ступеней. Разве мог он сознаться, какое отвращение внушал ему этот ребёнок, какой ужас перед ним он испытывал. Господи Иисусе, да ведь Ди Джей был просто несчастным пятилетним мальчиком! Но в памяти Джина он остался злобным карликом, который, обидчиво прижавшись к мамашиной груди, гундося и шепелявя, не мигая, глядел на Джина в упор с нехорошей улыбкой. Джин помнит, как однажды схватил его за шею. «Хочешь говорить, так говори нормально, — процедил он сквозь зубы, крепче сжимая пальцами шею ребёнка. — Ты уже не маленький. Никого ты не обманешь». Ди Джей оскалил зубы и тоненько, с присвистом заскулил.


    Он просыпается и не может вдохнуть. Перед глазами всё плывёт, он задыхается от ощущения, что на него смотрят, смотрят с ненавистью, и он начинает хватать воздух ртом. Над ним склоняется какая-то женщина, и он ждёт, что она скажет: «Вам очень повезло, молодой человек. Вас вытащили с того света».

    Но это Карен.

    — Что ты делаешь? — спрашивает она. Уже утро, и Джин с трудом соображает, где он, — лежит на полу в гостиной, а телевизор по-прежнему работает.

    — Господи, — говорит он и закашливается. — О боже мой. — Он весь в поту, лицо горит, но он пытается успокоиться под полным ужаса взглядом Карен. — Плохой сон, — говорит он, унимая расходившееся дыхание. — Господи, — говорит он и трясёт головой, стараясь улыбнуться ободряюще. — Я встал вчера ночью и не мог уснуть. Наверное, отключился потом, под телевизор.

    Но Карен продолжает глядеть на него испуганно и неуверенно, как будто что-то в нём меняется прямо у неё на глазах.

    — Джин, — говорит она. — С тобой всё в порядке?

    — Разумеется, — отвечает он хрипло и невольно вздрагивает. — Конечно. — И тут он понимает, что на нём ничего нет. Он садится, смущённо прикрывая ладонями пах, и озирается. И нижнего белья, и пижамных штанов нигде не видно. Нет даже пледа, которым он укрывался, пока смотрел по телику про мумий. Он неловко приподымается и вдруг видит Фрэнки, который стоит в проёме между кухней и гостиной и наблюдает за ним, руки в боки, точно ковбой, готовый в любую минуту выхватить пистолеты.

    — Мам? — говорит Фрэнки. — Я пить хочу.


    В каком-то забытьи он развозит посылки. Пчёлы, думает он. Фрэнки несколько дней назад говорил о пчёлах, которые жужжат в его голове и бьются в лоб, словно в оконное стекло, сквозь которое хотят вылететь наружу. Такое же чувство сейчас и у него. Всё, чего он даже не помнит толком, кружит и вьётся в его мозгу, настойчиво вибрируя целлофановыми крылышками. Он видит, как ладонью бьёт Мэнди по лицу наотмашь и она слетает со стула; видит, как стискивает тощую шейку пятилетнего Ди Джея и трясёт его, а тот гримасничает и плачет; и понимает, что вспомнит ещё что-нибудь, похуже, если подумает хорошенько. Вспомнит всё, о чём он молился, чтобы Карен никогда не узнала.

    Он был очень пьян, когда уехал от них, так пьян, что почти ничего не помнит. Трудно даже поверить, что он сумел добраться по шоссе почти до самого Де Мойна, прежде чем его машину закрутило, и она, кувыркаясь, вылетела с дороги в темноту. Автомобиль сминался вокруг него, а он только смеялся. Теперь он съезжает с дороги на обочину из страха перед нарастающей мозговой щекоткой. Вдруг он видит Мэнди — она сидит на кушетке и обнимает Ди Джея, у того распух и закрылся один глаз, — а Джин, не помня себя от злости, вылетает из комнаты. Ещё он видит себя на кухне, где швыряет на пол стаканы и пивные бутылки и слушает звон стекла.

    И он понимает, что, живы они или умерли, но добра ему не желают. Они не хотят, чтобы он был счастлив, любил свою жену и сына. И свою нормальную, незаслуженную жизнь.


    Приехав в тот вечер домой, он чувствует себя измождённым. Он не хочет больше вспоминать, и на миг ему кажется, что впереди его ждёт передышка. Фрэнки во дворе, спокойно играет. Карен в кухне, готовит гамбургеры и кукурузу, и всё, кажется, хорошо. Но, стоит ему присесть и начать разуваться, как Карен бросает на него сердитый взгляд.

    — Не снимай их на кухне, — говорит она ледяным тоном. — Пожалуйста. Я ведь просила.

    Он смотрит на свои ноги: один ботинок расшнурован и наполовину снят.

    — А, — говорит он, — прости.

    Но, когда он уходит в гостиную, к своему креслу, она идёт за ним. Прислонившись к косяку и сложив руки на груди, смотрит, как он освобождает усталые ноги от ботинок и растирает ступни, не снимая носков. Она хмурится.

    — Что такое? — спрашивает он и неуверенно улыбается.

    Она вздыхает.

    — Нам надо поговорить о прошлой ночи, — говорит она. — Я должна знать, что происходит.

    — Ничего… — говорит он, но её суровый изучающий взгляд снова приводит в действие все его страхи. — Мне не спалось, вот я и пошёл в гостиную посмотреть телевизор. Вот и всё.

    Она смотрит на него.

    — Джин, — говорит она, наконец. — Люди обычно не просыпаются голыми на полу в гостиной, не зная, как они там оказались. Это странно как-то, тебе не кажется?

    Ну, пожалуйста, думает он. Разводит руками, пожимает плечами, — жест невинности и отчаяния, хотя внутри у него всё дрожит.

    — Я знаю, — говорит он. — Мне и самому было странно. Мне снились кошмары. Я правда не знаю, что произошло.

    Она долго не сводит с него мрачных глаз.

    — Понятно, — говорит она, и исходящая от неё волна разочарования обдаёт его, словно жаром.

    — Джин, — продолжает она. — Я тебя об одном прошу — не ври. Если у тебя проблемы, если ты снова пьёшь или хотя бы думаешь об этом. Я хочу помочь. Мы справимся. Но для этого — скажи мне правду.

    — Я не пью, — твёрдо отвечает Джин, выдерживая её взгляд. — И не думаю об этом. Я сказал тебе, когда мы встретились, что с этим покончено. Всё. — И снова чувствует бдительное, недоброе присутствие, крадущееся по краю комнаты. — Я не понимаю, — говорит он. — В чём дело? Почему ты думаешь, что я тебе лгу?

    Она переступает с ноги на ногу, всё ещё пытаясь прочесть что-то по его лицу, очевидно, сомневаясь в нём.

    — Слушай, — говорит она, наконец, и он понимает, что она едва сдерживает слёзы. — Сегодня тебе звонил какой-то парень. Он был пьян. И просил передать, что вчера вы славно провели время и он ждёт не дождётся новой встречи. — Она хмурится, словно её слова с головой изобличили в нём лжеца. Слеза выкатывается из уголка её глаза и скользит вдоль переносицы. Джин чувствует, как что-то сжимается у него в груди.

    — Это бред какой-то, — говорит он. Он хочет выглядеть сердитым, но на самом деле ему очень страшно. — Как его звали?

    Она печально качает головой.

    — Я не знаю, — говорит она. — Как-то на «б». Он так мямлил, что я еле понимала. То ли Би Би, то ли Би Джей…

    Джин чувствует, как волоски на его руках встают дыбом.

    — Может быть, Ди Джеи? — шепчет он.

    И Карен пожимает плечами, поднимая к нему залитое слезами лицо.

    — Я не знаю! — говорит она сипло. — Не знаю. Может быть. — И Джин прижимает ладони к лицу. Он снова ощущает странную, зудящую щекотку у себя во лбу.

    — Кто такой этот Ди Джей? — спрашивает Карен. — Джин, ты должен сказать мне, что происходит.


    Но он не может. Не может сказать ей, даже теперь. Особенно теперь, думает он, когда рассказать всё значило бы подтвердить все страхи и сомнения последних дней или даже месяцев.

    — Мы когда-то были знакомы, — говорит ей Джин. — Плохой человек. Из тех, кто мог… позвонить, просто чтобы тебя расстроить. Забавы ради.

    Они сидят за кухонным столом и молча смотрят, как Фрэнки ест свой гамбургер и грызёт кукурузу. Джин продолжает ломать голову над словами Карен. Ди Джей, думает он, приминая пальцами гамбургер, но не поднося его ко рту. Ди Джей. Сейчас ему было бы пятнадцать. Может, он их нашёл? Выследил? Наблюдает за домом? Джин пытается понять, как именно Ди Джей мог вызвать ночные крики Фрэнки или то, что случилось вчера ночью, — как он подкрался к Джину, пока тот смотрел телевизор, и накачал его чем-то. Нет, слишком невероятно.

    — Может, это был какой-то пьяница, — говорит он, наконец, Карен. — Ошибся номером. Он ведь не назвал меня по имени?

    — Я не помню, — говорит Карен тихо. — Джин…

    Она всё еще сомневается, не доверяет, и это выводит его из себя. Он бьет кулаком по столу так, что подскакивает тарелка.

    — Я ни с кем никуда не ходил прошлой ночью! — восклицает он. — Я не пил! Или поверь мне, или…

    Оба смотрят на него. Глаза Фрэнки широко открыты, он опускает кукурузный початок, от которого собирался откусить, словно ему расхотелось это делать. Карен поджимает губы.

    — Или что? — говорит она.

    — Ничего, — выдыхает Джин.


    Ссоры не было, но по дому расползается холодное молчание. Она знает, что он не говорит всей правды. Она знает: есть что-то ещё. Но что ему говорить? Он аккуратно моет посуду, пока Карен купает Фрэнки и укладывает его спать. Он ждёт, прислушиваясь к тихим вечерним звукам. Снаружи, во дворе, — качели и ива; серебристо-серые, они отчётливо выделяются в свете прожектора, висящего над гаражом. Он долго ждёт, вглядывается, почти веря, что из-за ивы, точь-в-точь как в его сне, вот-вот появится Ди Джей, согнув костлявую спину и втянув в плечи непомерно большую, туго обтянутую кожей голову. Его снова охватывает душное ощущение того, что за ним подсматривают, и его руки дрожат, когда он ополаскивает тарелку под краном.

    Когда он, наконец, поднимается в спальню, Карен, уже в ночной сорочке, читает в постели.

    — Карен, — говорит он, и она тут же переворачивает страницу. Нарочно.

    — Я не буду с тобой говорить, пока ты не скажешь правду, — говорит она. Не глядя на него. — Постели себе внизу, если не возражаешь.

    — Только скажи мне, — говорит Джин. — Он оставил номер? Куда ему позвонить?

    — Нет, — говорит Карен. Не глядя. — Он сказал, что вы скоро увидитесь.


    Он решает не спать всю ночь. Он даже не умывается, не чистит зубы и не надевает пижаму. Просто сидит на диване в рабочей одежде и в носках, смотрит, приглушив звук, телевизор и прислушивается. Полночь. Час ночи.

    Он поднимается наверх, проверить, как Фрэнки, но с ним всё в порядке. Мальчик спит, открыв рот и сбросив одеяло. Джин останавливается в дверях и ждёт какого-нибудь движения, но всё неподвижно. Черепаха Фрэнки замерла на своём камне, книги аккуратно стоят на полке, игрушки убраны. Лицо Фрэнки то напрягается, то расслабляется во сне.

    Два часа. Джин вновь на кушетке. Он вздрагивает, вырванный из полусна далекой сиреной «Скорой помощи», а потом — снова лишь цикады и сверчки. Разбуженный, он некоторое время осоловело смотрит повтор «Заколдованных»[9], потом начинает переключать каналы. Вот реклама ювелирных украшений. Вот кто-то производит вскрытие.

    Во сне Ди Джей старше. Ему лет девятнадцать-двадцать, и он входит в бар, где Джин сидит у стойки, потягивая пиво. Джин сразу узнаёт его: та же осанка, те же плечи, те же большие глаза. Только руки у Ди Джея длинные и мускулистые, покрытые татуировкой. Его лицо сохраняет неприятное, скрытное выражение всё время, пока он медленно подходит к стойке и усаживается рядом с Джином. Ди Джей заказывает стопку «Джима Бима» — некогда любимый напиток Джина.

    — Я много думал о тебе с тех пор, как умер, — шепчет Ди Джей. Он не глядит на Джина, но тот хорошо знает, о ком идёт речь, и руки его дрожат, когда он подносит пиво ко рту.

    — Я долго тебя искал, — тихо говорит Ди Джей, и воздух становится горячим и спёртым. Трясущимися руками Джин зажигает сигарету и затягивается, едва не поперхнувшись дымом. Он хочет сказать: я виноват, прости меня. Но ему нечем дышать. Ди Джей обнажает мелкие кривые зубы и смотрит, как Джин хватает воздух ртом.

    — Я знаю, как причинить тебе боль, — шепчет Ди Джей.


    Джин открывает глаза, в комнате полно дыма. Он выпрямляется, всё ещё ничего не понимая: мгновение ему кажется, что он в баре с Ди Джеем, потом сознаёт, что он у себя дома.

    Где-то горит огонь: он это слышит. Говорят, что пламя «трещит», а на самом деле звук такой, словно крохотные существа что-то грызут, тысячи крошечных влажных мандибул чавкают, чавкают, а потом раздаётся тяжёлое, приглушённое «вуфф», как будто пламя нашло новый карман кислорода. Он слышит это, задыхаясь в густом, ослепляющем дыму. В комнате всё подёрнуто расплывчатой пеленой, предметы словно распадаются на атомы, тают, а когда он пытается встать, всё исчезает. Над ним толстый слой дыма, и когда он, давясь и кашляя, падает на четвереньки, на ковре перед всё ещё бормочущим телевизором остаётся тонкая полоска рвоты.

    Ему хватает присутствия духа, чтобы не вставать, и так, на локтях и коленях, он подползает под пелену густых клубов дыма.

    — Карен! — кричит он. — Фрэнки! — но его голос тонет в белом шуме усердных языков пламени. Он снова пытается закричать, но захлёбывается.

    Добравшись до края лестницы, он видит над собой только пламя и тьму. Он заползает на нижние ступени, но жар толкает его назад. Его ладонь опускается на мелкую игрушечную фигурку, которую Фрэнки забыл под лестницей, расплавленная пластмасса липнет к коже, он стряхивает её, и тут из спальни Фрэнки вырывается новый язык пламени. На верхней ступеньке, в дыму, он видит ребёнка: тот, скорчившись, наблюдает за ним с мрачным выражением лица, едва различимого в пляшущих отблесках огня. Джин вскрикивает, бросается в жар, ползёт по лестнице вверх, к спальням. Он пытается позвать жену и сына, и его тошнит.

    Новая вспышка пламени захлёстывает то, что он принял за ребёнка. Брови и волосы с треском обгорают, и верхний этаж извергает целый сноп искр. Воздух наполняется горячими летучими обрывками, которые, оранжево вспыхивая, подмигивают и гаснут, превращаясь в пепел. Почему-то он думает о пчёлах. Воздух сгущается от злобного жужжания, и это последнее, что он слышит, катясь кубарем вниз по лестнице, — это гудение и собственный голос, долгий, протяжный вопль, который кружит и эхом отзывается у него в мозгу, пока дом, вертясь, растворяется в тумане.

    А потом он приходит в себя на траве. Красные огоньки кругами носятся перед его открытыми глазами, когда женщина-парамедик выпрямляется, отрывая свои губы от его рта. Он долго, отчаянно выдыхает.

    — Шшшш, — говорит она тихо и проводит ладонью перед его глазами. — Не смотри, — говорит она.

    Но он смотрит. Чуть поодаль он видит чёрный пластиковый спальник, из которого торчит прядь светлых волос Карен. Он видит почерневшее тельце ребёнка, скорчившегося в позе эмбриона. Труп кладут в распахнутую пасть пластикового мешка, и Джин видит рот, застывший, окаменелый, превращённый в овал. Крик.

    Элизабет Хэнд

    Элизабет Хэнд — отмеченный многочисленными наградами автор восьми романов, среди которых «Потеря поколения», «Смертельная любовь» и «Пробуждение луны», а также трёх сборников рассказов, новейший из которых — «Шафран и сера: странные истории». С 1988 года регулярно публикуется в газете «Washington Post Book World», а также в других изданиях. Живёт с семьёй на побережье в Мэне.

    Клеопатра Баттерфляй

    Её первое воспоминание — крылья. Блистательно-красные и голубые, жёлтые, зелёные и оранжевые; столь чёрные, что цвет кажется жидким, осязаемым на вкус. Они двигались над ней, сверкая в солнечных лучах, словно сами были из света, подобные частицам иного, более чистого, мира, что сходил на землю прямо над её колыбелькой. Её крошечные ручки тянулись вверх, чтобы схватить их, но не могли: так они были эфемерны, так лучисты, так воздушны.

    Могли ли они быть реальны?

    Много лет она считала, что они ей просто приснились. Но как-то вечером, когда ей было десять, она поднялась на чердак в поисках какого-нибудь старья для костюма на Хэллоуин. В уголке под затянутым паутиной окном она нашла коробку со своими детскими вещами. Нагруднички в жёлтых пятнах, крошечные пушистые джемперочки, линялые от отбеливателя, сильно пожёванная тряпочная собачка, о которой у неё не сохранилось никаких воспоминаний.

    И ещё кое-что, на самом дне. Крылья, расплющенные, потерявшие форму, проволоки погнуты, лески оборваны: подвесная игрушка. Шесть бабочек из пластмассы, облезлые крылья пахнут плесенью, не райские видения, а примитивные изображения монарха, полосатого парусника, красного адмирала, белянки, неестественно вытянутой толстоголовки и Agrias narcissus. Все виды, кроме narcissus’а, распространены в Новом Свете, любой ребёнок из пригорода может увидеть их в саду. Они безжизненно висели на лесках, усики давно были отломаны; коснувшись одного крыла, она почувствовала, что оно холодное и жёсткое, точно железное.

    Вечер был пасмурный, дело шло к дождю. Но, едва она поднесла игрушку к окну, луч солнца разорвал темноту, и пластиковые крылья вспыхнули — кроваво-красные, густо-зелёные, пылающе-золотые, как августовское поле. В тот же миг выгорело всё её существо, кожа, волосы, губы, пальцы, всё стало пеплом; не осталось ничего, кроме бабочек в её сознании, кроме оранжево-чёрного привкуса во рту да уголков глаз, опалённых их крыльями.


    Девочкой она всегда носила очки. Лёгкий детский астигматизм усилился, когда ей исполнилось тринадцать: она стала натыкаться на мебель, ей было всё сложнее концентрироваться на учебниках и журналах по энтомологии, которые она читала запоем. Проблемы роста, думала её мать; но два месяца спустя неуклюжесть Джейн и сопровождавшие её головные боли усилились настолько, что мать признала — тут дело серьёзное, и повела её к семейному врачу.

    — С Джейн всё в порядке, — объявил доктор Гордон после долгого изучения её ушей и глаз. — Ей надо сходить к офтальмологу, вот и всё. Иногда, в начале полового созревания, у людей меняются глаза. — И он назвал её матери офтальмолога, который принимал по соседству.

    У матери камень с плеч свалился, у Джейн тоже — прошлой ночью, накануне похода к врачу, она слышала, как шептались родители, и в их приглушённой беседе проскакивали слова «компьютерная томография» и «опухоль мозга». Хотя вообще-то Джейн куда больше тревожил другой физиологический процесс, которого никто, кроме неё самой, похоже, не заметил. Несколькими месяцами раньше у неё начались менструации: явление вполне обыкновенное. В книгах на эту тему, которые она читала, речь тоже шла о делах обычных — перепады настроения, быстрый рост, прыщи, волосы на лобке.

    Но вот про брови нигде ничего не говорилось. Джейн заметила в них что-то странное, когда месячные пришли во второй раз. Она как раз уединилась в ванной, где провела добрых полчаса за чтением статьи в «Нейчур» о роении дальневосточных божьих коровок. Дочитав, она вылезла из ванной, оделась и почистила зубы, а потом ещё минуту стояла, хмурясь на себя в зеркало.

    Что-то в лице было не так. Она повернулась к зеркалу боком, скосила глаза. Подбородок, что ли, торчит? Нет; но что-то изменилось. Цвет волос? Зубы? Она склонилась над раковиной так низко, что оказалась почти нос к носу со своим отражением.

    Тогда-то она и увидела, как разрослись ее брови. У внутреннего края каждой, над переносицей, появились по три необычайно длинных волоска. Они заворачивались к вискам, сплетаясь в крохотные косички. Раньше она не замечала их потому, что редко смотрелась в зеркало, да к тому же странные волоски не торчали над бровями, но переплетались с ними, вроде вьюнка-паразита, обвивающего ветку. Всё же вид у них был до того странный, что ей захотелось скрыть их ото всех, даже от родителей. Она нашла мамины щипчики для бровей, аккуратно вырвала шесть волосков и смыла их в унитазе. Больше они не вырастали.

    В оптике Джейн предпочла очки в тяжёлой черепаховой оправе контактным линзам. Оптик, как и её мать, решил, что она сошла с ума, но это был тщательно продуманный выбор. Джейн была не какой-нибудь дурнушкой-«ботаником» из второсортного фильма, для которой наука — последнее прибежище. Она всегда была девчонкой-сорванцом, худой, как палка, с удлинёнными, чуть раскосыми фиалково-синими глазами; маленьким розовым ртом; длинными прямыми чёрными волосами, которые скользили меж пальцев, как масло; кожей такой светлой, что даже чуть голубоватой, точно снятое молоко.

    Когда она вступила в период созревания, природа явно вознамерилась сделать из неё красавицу. А Джейн это не нравилось. Не нравилось внимание, не нравилось, когда на неё смотрят, не нравилось, что её терпеть не могут другие девчонки. Она мало говорила, не от застенчивости, а потому, что в школе её интересовала только учёба, и её сверстникам это казалось высокомерием. Друзей в школе у неё почти не было. Она рано постигла опасности дружбы с мальчиками, даже серьёзными, из тех, кто проявляют интерес к генетическим мутациям и сложным компьютерным программам, симулирующим активность улья. Джейн была уверена, что лапать её они не станут, но в том, что не станут и влюбляться, уверенности не было. В жизни её напрочь отсутствовали обычные развлечения старшей школы — секс, общение, бездумные забавы, — и в результате она получила научную стипендию Интел/Вестингауза за компьютерно-генерированную схему возможных мутаций небольшой популяции бабочек — вице-королей, подвергнутых воздействию генетически модифицированных зерновых. Закончив работу в предпоследнем классе, она взяла стипендию и смылась.

    Её приняли в Стэнфорд и Массачусетский технологический, а она выбрала маленький, но очень престижный женский колледж в большом городе, в нескольких сотнях миль от дома. Родители боялись отпускать её так далеко в нежном возрасте семнадцати лет, но колледж с его элегантными, похожими на монастырские зданиями и буйно зеленеющим парком развеял их тревоги. К тому же декан заверила их, что район вокруг колледжа совершенно безопасен, если, конечно, у студенток достанет здравого смысла не бродить в одиночку ночами. Уступив уговорам и поддавшись натиску дочери — Джейн рвалась из дома, — её отец подписал очень крупный чек на обучение в первом семестре. В том сентябре она пошла в колледж.

    Она изучала энтомологию и весь первый год разглядывала гениталии мужских и женских особей капюшонницы редкой полынной — вида, найденного в степях Сибири. Часы, проведённые в лаборатории — где она сидела, согнувшись над микроскопом с щипчиками в руках, такими крохотными, что они могли сойти за частицу одного из образчиков, — были полны восторгов. Она отделяла гениталии бабочки, крошечные и геометрически правильные, как диатомы[10], и окунала их сначала в глицерин для консервации, а затем в смесь воды и спирта. Потом она рассматривала их под микроскопом. Очки мешали ей за работой — они то и дело стукались о смотровую линзу микроскопа, — пришлось перейти на контактные линзы. Оглядываясь назад, она решила, что это, возможно, было ошибкой.

    В Аргус-колледже у неё тоже не появилось близких друзей, но здесь она уже не была одиночкой, как дома. Она уважала своих товарок по колледжу и научилась ценить женское общество. Целыми днями она не видела ни одного мужчины, не считая профессоров да людей, которые каждое утро проезжали мимо кованой ограды школы на работу, а вечером возвращались домой.

    И ещё — она не была единственной красавицей. Аргус-колледж специализировался на молодых особах вроде Джейн: элегантных, скрытных девушках, изучающих погребальные обычаи монголок или брачное поведение редких птиц из страны антиподов; девушках, сочиняющих концерты для скрипки с ансамблем индонезийских ударных инструментов или пишущих компьютерные программы для расчета прохождения потенциально опасных небесных тел через облако Оорта. Под сенью этой образовательной теплицы Джейн казалась не столько орхидеей, сколько выносливым цветком молочая. И она процветала.

    Первые три аргусовских года прошли в ярком ореоле разноцветных бабочкиных крыльев. Каждое лето было отдано интернатуре при музее, где она в одиноком восторге месяцами чистила и подготавливала экспонаты. На старшем курсе Джейн получила разрешение разработать собственный проект диссертации, касавшийся её любимых капюшонниц. Ей отвели уголок в пыльной передней у входа в лабораторию, и там она поставила свой лэптоп и микроскоп. Окон в её уголке не было, как и во всей передней, хотя лаборатория была приятно старомодной, с высокими стрельчатыми окнами, простенки между которыми занимали выставочные шкафы викторианской эпохи с экземплярами лепидоптеры[11], неоновых жуков, необычайных древесных наростов и (что казалось ей слегка трагичным) многочисленными экзотическими зябликами, чьи сверкающие плюмажи выцвели до пыльных оттенков. Поскольку она частенько засиживалась допоздна, то попросила и получила собственный комплект ключей. Почти все вечера она проводила в сиянии маленькой галогеновой лампы, занося в компьютер информацию, сравнивая изображения генетических мутаций самок капюшонниц, подвергнутых обработке диоксином, переписываясь с другими исследователями из Мельбурна и Киото, Лондона и Сибири.

    Изнасилование произошло около десяти вечера, в пятницу, в начале марта. Она заперла дверь кабинета, оставив компьютер внутри, и пошла к станции метро в нескольких кварталах оттуда.

    Ночь была холодная, ясная, жёлтый свет фонарей придавал мёртвой траве и голым деревьям призрачную осеннюю серебристость. Никого не встретив, она торопливо пересекла кампус и замешкалась у Седьмой улицы. Если пойти сначала по Седьмой, а потом свернуть на Мичиган-авеню, будет дольше, но безопаснее. Короткий путь быстрее, но администрация Аргуса и местная полиция предупреждали студенток, чтобы те не ходили там после наступления темноты. Джейн постояла с минуту, созерцая пустынный парк через дорогу; потом, решительно глядя прямо перед собой, энергично взяла с места, пересекла Седьмую и пошла коротким путём.

    Крошащийся асфальт пересекал заросшее травой пространство пустыря, по которому были разбросаны битые бутылки и пять или шесть тощих, пыльных дубов. Там, где заканчивалась трава, неширокая дорога опоясывала квартал заброшенных домов в свете редких фонарей. Большая часть фонарей была разбита, а один упал, когда в него врезался автомобиль, — покорёженный бампер ещё висел на столбе. Аккуратно переступая через осколки, Джейн добралась до тротуара перед заколоченными домами и быстрее зашагала к ярко освещённому перекрёстку на Мичиган-авеню, ко входу в метро.

    Она его так и не увидела. Знала, что он был там; знала, что у него было лицо и одежда; но ничего из этого так и не смогла потом вспомнить. Ни его прикосновений, ни запаха; только нож, который он держал в руке — довольно неуклюже, поняла она позже, возможно, его и удалось бы вырвать, — и те несколько слов, которые он сказал ей. Сначала он ничего не говорил, просто схватил её и поволок в тупик между домами, пальцами зажимая ей рот, а тыльной стороной ладони давя на горло так, что она чуть не задохнулась. Толкнув её на кучу сухих листьев вперемешку с принесёнными ветром рваными газетами, он сдёрнул с неё брюки, разорвал куртку, рывком расстегнул рубашку. Она слышала, как ударилась о кирпичи и откатилась в сторону пуговица. В отчаянии ей вдруг вспомнились слова из одной брошюры об изнасиловании: не бороться, не сопротивляться, не делать ничего такого, что могло бы побудить насильника убить её.

    Джейн не боролась. Вместо этого она как бы разделилась натрое. Одна её часть стояла неподалёку на коленях и молилась, словно в детстве, не сосредоточенно, а машинально, стараясь побыстрее покончить с гирляндами слов. Вторая её часть подчинялась мужчине, глухо и слепо. А третья парила над двумя первыми и наблюдала, медленно помахивая руками, чтобы удержаться в воздухе.

    — Попробуй, убеги, — прошептал мужчина. Она не видела и не чувствовала его, хотя его руки всё время были на ней. — Попробуй, убеги.

    Она помнила, что сопротивляться нельзя, однако по шуму, который он производил, и по тому, как он дёргал её, она поняла, что именно это его и возбуждает. Ей не хотелось его сердить; тихо пискнув, она попыталась стряхнуть его со своей груди. Почти сразу он застонал, а несколькими секундами позже скатился с неё сам. Только его ладонь задержалась на мгновение на её щеке. Потом он вскочил на ноги — она слышала, как он возится с молнией, — и убежал.

    Тогда девушка, которая молилась, и девушка, которая парила в воздухе, тоже исчезли. Осталась только Джейн, которая, кое-как прикрывшись порванной одеждой, выползла из тупика и побежала, крича и пошатываясь, к метро.


    Приехала полиция, «Скорая». Её повезли сначала в участок, оттуда в городскую больницу, адское местечко, скудно освещенное, с бесконечными подземными коридорами, ведущими в тёмные комнаты, где одинокие фигуры лежали на кроватях, узких, как больничные каталки. Там ей причесали лобок, и все отделившиеся волоски сложили в стерильный конверт; взяли образец спермы и посоветовали сдать анализы на ВИЧ и другие инфекции. В больнице она провела всю ночь, проходя разные осмотры и ожидая новых. Сообщить полиции номер телефона родителей или кого-нибудь ещё она отказалась. Перед самым рассветом ей наконец-то дали уйти, предварительно вручив полный пакет брошюр из местного кризисного центра для изнасилованных. Там были «Новая надежда для женщин», «Плановое материнство» и визитка следователя, которому передали её дело. Детектив подвёз её домой на патрульной машине; когда они остановились перед зданием, где она жила, она вдруг испугалась того, что он теперь знает её адрес, что он вернётся, что он и есть тот самый насильник.

    Но это, конечно, был не он. Он проводил её до двери и подождал, пока она войдёт внутрь.

    — Позвоните родителям, — сказал он, прежде чем уехать.

    — Позвоню.

    Она отодвинула в сторону бамбуковые жалюзи и следила за полицейской машиной, пока та не скрылась из виду. Потом отправила брошюры в мусорное ведро, стянула всю одежду и запихала её туда же. Приняла душ, переоделась, собрала полную сумку вещей и ещё одну книг. После этого вызвала такси. Когда машина приехала, она велела шофёру отвести её в Аргус, забрала оттуда лэптоп и всю работу по капюшонницам, а потом велела везти себя на вокзал.

    Там она купила билет домой. Только приехав и рассказав родителям о том, что с ней случилось, она начала плакать. Но даже тогда не смогла вспомнить, как выглядел тот человек.


    Дома она прожила три месяца. Родители настояли, чтобы она сходила к психологу и записалась в группу терапии для жертв насилия. Она с неохотой подчинилась, но, проходив в группу недели три, бросила. Изнасилование было, но осталось в прошлом.

    — Это длилось пятнадцать минут, — сказала она однажды в группе. — И кончилось. А моя жизнь продолжается.

    Группа приняла её заявление без восторга. Женщины подумали, что она отказывается признавать очевидное; психотерапевт сказал, что Джейн будет страдать позже, если сейчас не найдёт в себе сил взглянуть в глаза своим страхам.

    — Но я не боюсь, — сказала Джейн.

    — Почему? — спросила женщина, у которой выпали брови.

    Потому что молния дважды в одно место не бьет, хмуро подумала Джейн, но ничего не сказала. Больше она в группу не приходила.

    В тот вечер её отцу позвонили. Он взял телефон, сел за обеденный стол и стал слушать; минуту спустя встал, пошёл в кабинет и с порога, закрывая за собой дверь, бросил на Джейн быстрый взгляд. Дыхание словно застыло у неё в груди, но тут она услышала, что отец смеётся: значит, он разговаривает не с полицией. Через полчаса он вернулся и снова поглядел на Джейн, на этот раз более вдумчиво.

    — Это был Эндрю. — Так звали его друга-врача, англичанина. — Они с Фредом едут на три месяца в Прованс. Спрашивали, не согласишься ли ты пока посторожить их квартиру.

    — В Лондоне? — Мать Джейн затрясла головой. — По-моему…

    — Я ответил, что мы подумаем.

    — Я подумаю, — поправила его Джейн. Она смотрела на родителей, рассеяно почёсывая пальцем бровь. — Дайте мне подумать.

    И она пошла спать.


    В Лондон она поехала. Паспорт у неё уже был, остался со школьных времён, когда они всей семьей ездили к Эндрю в гости. Споры с отцом и матерью, звонки к Эндрю и от Эндрю продолжались до самого отъезда. Он заверял, что квартира полностью безопасна, что наверху живёт очень милая и надёжная женщина постарше, и что для Джейн было бы совсем неплохо снова пожить самостоятельно.

    — Ты, значит, пуганой вороной не стала, — сказал он ей как-то вечером по телефону. Он всё-таки был врач: гомеопат, а не аллопат[12], и Джейн находила это утешительным.

    — Самое главное для тебя сейчас — продолжать жить своей жизнью. Ты иностранка, настоящей работы здесь не получишь, но я посмотрю, что можно сделать.

    Самолёт уже подлетал к Хитроу, когда она сделала открытие. Ополоснув водой лицо, она стала причёсываться, как вдруг моргнула и уставилась в зеркало.

    Над бровями опять росли те самые волоски. Они повторяли контур бровей, устремляясь назад, к вискам; переплетённые, как прежде, и столь же трудноразличимые, если не приблизиться вплотную к зеркалу и не смотреть на него под определённым углом. Она потрогала одну прядь, похожую на косичку. Та оказалась твёрдой, но странно податливой; Джейн провела пальцем по всей длине, и вдруг её передёрнуло. Не как от разряда тока: больше похоже на короткую боль, когда сверло дантиста заденет нерв или треснешься локтем о камень. Она задохнулась; но боль тут же прошла. Осталось какое-то гудение в голове, и в горле сразу потеплело, будто она глотнула сладкого сиропа. Она попыталась выдохнуть, но выдох превратился в зевок, а зевок завершился пронзительным чувством физического наслаждения, столь острым, что она ухватилась руками за край раковины и резко наклонилась вперед, стукнувшись о зеркало. Она билась в оргазме и смутно слышала, что кто-то стучит в дверь.

    — Э-эй? — окликнул её кто-то. — Э-эй, здесь занято?

    — Счас, — выдохнула Джейн. Всё ещё дрожа, она перевела дыхание; погладила ладонью лицо, слегка помешкав, прежде чем коснуться бровей. Возникло лёгкое покалывание, обострение чувств, которое растаяло, когда она, схватив косметичку и пошатываясь, вышла за дверь.


    Эндрю и Фред жили к северу от Кэмден-тауна, в старом георгианском доме с террасой и видом на Риджентс-канал. Квартира занимала полуподвал и первый этаж; сзади располагался шестиугольный солярий со стеклянными стенами и каменным полом с подогревом, а за ним спускалась к каналу ступенчатая терраса. В спальне стояла старинная деревянная кровать о четырех столбах, высокая от пуховых подушек и одеял; стеклянные двери тоже открывались на террасу. Эндрю показал, как управлять сложной конструкцией защитных дверей, которые выдвигались из стен, и дал ключи от оконных решеток.

    — Здесь ты в полной безопасности, — с улыбкой сказал он. — Завтра мы познакомим тебя с Кендрой со второго этажа и покажем, что тут есть поблизости. Кэмден-маркет вон там, а тут… — Он вышел на террасу и указал туда, где канал, изгибаясь, нырял под арку каменного моста, — тут зоопарк Риджентс-парка. Я взял тебе членский билет…

    — О! Спасибо! — Джейн восхищённо оглядывалась. — Это чудесно.

    — Верно. — Эндрю приобнял её одной рукой и слегка прижал к себе. — Ты чудесно проведёшь здесь время, Джейн. Думаю, тебе понравится зоопарк — у них там новый павильон, «Мир внутри» или что-то в этом роде, — это о насекомых. И ещё я подумал — может, ты захочешь там поработать на добровольных началах: у них действует программа для доцентов, а ты ведь столько об этом знаешь.

    — Конечно. Это здорово — по-настоящему здорово.

    Она усмехнулась и откинула с лица волосы; ветер доносил гнилостный запах стоячей воды с канала и сладко-ядовитый аромат боярышника. Она стояла, глядя вниз на герани в горшках, розмариновые деревца Фреда и дальше, и волоски над её бровями трепетали, и она засмеялась громко, легкомысленно, в предвкушении.


    Эндрю и Фред уехали через два дня. У Джейн было время отоспаться после перелёта и понемногу привыкнуть к городу и его запахам. В Лондоне пахло кисло: сырым пеплом и мягкой, всё пронизывающей гнилью, которую источали старинные дома из кирпича и камня; густой зеленью канала с острой вонью мочи и пролитого пива. Многотысячные толпы народа обрушивались на Кэмден-таун с началом уик-энда, так что даже станцию метро закрывали для входа, а на дорожке вдоль канала буквально шагнуть было негде. Даже поздним вечером пятницы с другой стороны канала доносились голоса, грубые лондонские голоса, которые эхом гудели под мостами или перекрикивали поезда северной ветки, грохочущие над головами.

    В те первые дни Джейн не отваживалась уходить далеко от квартиры. Она разложила свою одежду — довольно быстро, — а затем распаковала ящик с коллекционными принадлежностями — довольно медленно. Крепкая деревянная конструкция не пострадала при перелёте через океан и прохождении через таможню — по крайней мере, с виду, — но Джейн поймала себя на тем, что расстёгивает металлические скобы, затаив дыхание, в страхе перед тем, что ждёт её внутри.

    — Ах! — воскликнула она. От облегчения, не от досады: всё было цело. Крошечные стеклянные пузырьки с этиловым спиртом и шеллаком не разбились, не раскрылись и коробочки для пилюль, в которых она хранила булавки номер два, годные для накалывания насекомых. Борясь с нетерпением, она осторожно извлекла сначала пачки жёсткой бескислотной бумаги, кусок пенопласта, весь в дырочках от булавок; две бутылочки прозрачного лака для ногтей «Мейбеллин» и маленький тюбик эпоксидного клея; еще коробочки для пилюль, только пустые, и опять-таки пустые желатиновые капсулы для самых мелких экземпляров; и, наконец, коробочку со стеклянной крышкой, в оправе из красного дерева, где лежал её самый драгоценный экспонат: гибрид Celerio harmuthi Kordesch, особь мужского пола, полученная от скрещения молочайного и слоновьего бражников. Длиной он был с первую фалангу её большого пальца, обладал характерными для бражника прямыми обтекаемыми крыльями, но также — изысканным нежным окрасом, в котором розовые полосы плавно переходили в коричневый бархат, и толстенькая грудь казалась опушённой. Таких гибридов в мире существовало не более полудюжины, их вывел пражский энтомолог Ян Покорны в 1961 году; несколько лет спустя оба вида бражников, и слоновий, и молочайный, оказались на грани исчезновения.

    Этого Джейн нашла на интернет-распродаже в прошлом году. Бывший музейный экземпляр стоил целое состояние; она не спала несколько ночей, раздумывая, была ли её покупка законной. Теперь, держа витринку в сложенных лодочкой ладонях, Джейн восхищённо смотрела на неё. Где-то за глазами покалывало, словно от недосыпа или непролитых слёз; потом тёплая дрожь медленно потекла от её бровей к вискам и вниз, по шее, к груди, расползаясь, будто пятно. Она сглотнула, откинулась на диван, а витринку положила назад, в ящик; сунула сначала одну руку, потом обе, под свитер и принялась массировать соски. Оргазм пришёл с такой пронзительной силой и с таким громом где-то над глазами, что ей показалось, будто она стукнулась лбом об пол.

    Ничего подобного: переводя дыхание, она отбросила с лица волосы, застегнула молнию на джинсах и задумчиво склонилась вперёд — убедиться, что бражник в стеклянной рамочке не пострадал.


    В последующие дни она сделала несколько коротких вылазок — за газетами и к зеленщику, для пополнения припасов, оставленных в кухне Фредом и Эндрю. Она сидела в солярии, грела босые ноги о тёплый каменный пол и потягивала ромашковый чай или кларет, глядя вниз, на человеческий поток, бесконечно текущий вдоль канала, и наблюдая за узкими лодочками, которые неспешно курсировали между Кэмденским шлюзом и Маленькой Венецией, в двух милях к западу от Паддингтона. К следующей среде она достаточно осмелела, а также заскучала, чтобы оставить своё убежище и посетить зоопарк.

    Надо было пройти вдоль канала, увёртываясь от велосипедистов, которые нетерпеливо сигналили всякий раз, когда она забывала держаться правильной стороны. Она прошла под арками мостов, изнанку которых покрывали складки слизи и мха. Пьяницы валялись на мостовой и бросали на неё то мутные, то вызывающие взгляды; хорошо одетые пары выгуливали собак, кучки крикливых ребятишек тянули своих родителей к воротам зоопарка.

    Джейн уже ходила туда с Фредом — он показывал ей дорогу. Но теперь всё выглядело совсем иначе. Она пристроилась за каким-то семейством и, склонив голову, сделала вид, будто идёт вовсе не за ними; сердце её с облегчением забилось, когда они подошли к спиральной лестнице со стрелкой-указателем наверху.

    ЗООСАД РИДЖЕНТС-ПАРКА

    На другой стороне улицы стояла старая-старая церковь, чьи жёлтые камни поросли плющом; дальше, за углом, виднелись длинные живые изгороди, отделённые от улицы высоким железным забором, и, наконец, огромные ворота, в которых толпились дети и торговцы шарами, флажками и путеводителями по Лондону. Джейн подняла голову, торопливо прошла мимо семьи, которая привела её сюда, показала на входе свою членскую карту и вошла внутрь.

    Не теряя времени на тюленей, тигров и обезьян, она сразу двинулась к недавно обновлённому зданию, где многоцветные баннеры хлопали на утреннем ветерке.

    АЛЬТЕРНАТИВНАЯ ВСЕЛЕННАЯ:
    ТАЙНЫ МИРА НАСЕКОМЫХ

    Внутри толпа школьников и замученных взрослых выстроилась в длинную, неровную очередь, протянувшуюся через ярко освещённый коридор, стены которого сплошь покрывали огромные цветные фотографии и увеличенные компьютерные изображения шипящих тараканов, вислокрылок, бабочек-морфид, жуков-точильщиков, павлиноглазок. Джейн покорно встала в очередь, но, когда коридор перешёл в просторный, залитый солнцем атриум, отправилась бродить одна, оставив детей и учителей глазеть на монархов в проволочных клетках и на интерактивный дисплей с танцующими пчёлами. Она нашла сравнительно тихий уголок в дальнем конце экспозиции, где от пола до потолка был натянут цилиндр из прозрачной сетки, футов шесть в диаметре. Внутри кусты крушины и цветущего боярышника боролись за солнечный свет с тонкой берёзкой, а десятки бабочек порхали меж молодых желтоватых листков или сидели, раскинув крылышки, на берёзовом стволе. Это была разновидность Pieridae, бабочки, известные как белянки; хотя эти оказались вовсе не белыми. Крылья самок были сливочные, жёлто-зелёные, очень бледные, с размахом дюйма в полтора. Самцы были одного с ними размера; в покое их раскинутые крылья казались тусклыми, точно сера, но в полёте обнаруживали яркую, насыщенную жёлтую изнанку. От восторга Джейн затаила дыхание, по шее побежали мурашки той самой атавистической радости, которую она испытала в детстве на чердаке.

    — Вау, — выдохнула она и прижалась к сетке. Казалось, будто по её лицу водят крылышками, мягкими, перепончатыми; но, пока она разглядывала насекомых, лоб заломило, как от мигрени. Она сдвинула на нос очки, закрыла глаза и глубоко вдохнула; отступила на шаг. Через минуту открыла глаза. Головная боль уступила место тупой пульсации; нерешительно коснувшись брови, Джейн ощутила переплетенные волоски, жёсткие, как проволока. Они вибрировали, но от прикосновения дрожь, как и головная боль, унялась. Джейн посмотрела вниз, на плиты пола, липкие от контрабандой пронесённых соков и жвачки; снова подняла глаза на клетку. Сбоку висела надпись; Джейн медленно подошла и прочитала:

    ЛИМОННИЦА-КЛЕОПАТРА
    Gonepteryx rhamni Cleopatra

    Ареалом обитания этого широко распространённого, нежно окрашенного вида является всё Северное полушарие, за исключением арктических регионов и нескольких отдалённых островов. В Европе лимонница — вестник весны: бабочка нередко покидает места зимней спячки под сухими листьями и радуется приходу тепла, когда на земле ещё лежит снег.

    — Будьте добры, не касайтесь клетки.

    Джейн обернулась и увидела в нескольких футах от себя мужчину лет пятидесяти. Локтем он прижимал к боку сачок; в руках держал прозрачную пластмассовую банку, на дне которой лежали несколько бабочек, судя по всему, мёртвых.

    — А. Прошу прощения, — сказала Джейн. Мужчина протиснулся мимо. Поставив банку на пол, он открыл маленькую дверку у основания цилиндра и ловко просунул сачок внутрь. Бабочки жёлто-зелёным вихрем сорвались с листьев и ветвей; мужчина аккуратно провёл сачком по полу клетки и вытряхнул его в банку. Кружась, точно клочки цветной бумаги, упали три мёртвые бабочки.

    — Уборка, — сказал он и снова сунул руку под сеть. Он был жилист и поджар, ненамного выше её, с ястребиным профилем и дочерна загорелым лицом; густые прямые волосы с проседью были собраны в длинную косичку. Он носил чёрные джинсы и тёмно-синий пуловер с капюшоном, к воротнику был приколот беджик.

    — Вы здесь работаете, — сказала Джейн. Мужчина оценивающе поглядел на неё, не вынимая руку из клетки. Мгновение спустя он отвёл взгляд. Через несколько минут он в последний раз опорожнил сачок, закрыл банку и клетку, подошёл к урне и выбросил в неё жухлые листья.

    — Я один из сотрудников. А вы — американка?

    Джейн кивнула.

    — Да. Вообще-то я… я хотела узнать, не нужны ли здесь добровольцы.

    — Стойка «Наблюдателей жизни» у главного входа. — Мужчина повернул голову к двери. — Там вас запишут и зарегистрируют. Может, и подберут что-нибудь.

    — Нет… то есть я хочу работать здесь. С насекомыми…

    — Бабочек собираете? — Мужчина улыбнулся, в его голосе звучала насмешка. У него были глубоко посаженные карие глаза; тонкие губы придавали улыбке непреднамеренную жестокость. — У нас таких много.

    Джейн вспыхнула.

    — Нет. Я ничего не собираю, — холодно сказала она, поправляя очки. — Я пишу работу о диоксиновых мутациях гениталий у Cucullia Artemisia. — Что это дипломная работа, она не упомянула. — Я уже семь лет веду самостоятельные исследования. — Она поколебалась, вспомнив свою интеловскую стипендию, и добавила: — Я получила несколько грантов на свою работу.

    Мужчина поглядел на неё оценивающе.

    — Так вы здесь учитесь?

    — Да, — снова солгала она. — В Оксфорде. У меня сейчас годичный отпуск. Я здесь неподалёку живу, вот и подумала, что могла бы… — Она пожала плечами, развела руки, поглядела на него и робко улыбнулась. — Оказаться полезной?

    Мужчина подождал немного и кивнул.

    — Ладно. У вас найдётся несколько минут? Мне нужно это прибрать, а вы, если хотите, можете пойти со мной и подождать — там посмотрим, чем вы можете быть полезны. Может, подыщем какую-нибудь бумажную работу.

    Он повернулся и пошёл через комнату. Ходил он грациозно, упруго, как гимнаст или акробат: ему словно не терпелось оттолкнуться от земли.

    — Это недолго, — бросил он через плечо, когда Джейн кинулась за ним.

    Она толкнула дверь с надписью «ТОЛЬКО ДЛЯ СЛУЖАЩИХ» и вошла за ним в лабораторию, прекрасно знакомое место со шкафами-витринами, где успокаивающе пахло шеллаком и камфарой, ацетоном и этиловым спиртом. В лаборатории тоже стояли клетки, но поменьше, с живыми экспонатами — куколками бабочек и мотыльков, с палочниками и навозниками. Мужчина бросил сачок на письменный стол, а банку с бабочками отнёс на длинный стол у стены, залитый ослепительным светом флуоресцентных ламп. На столе стояли десятки бутылочек, одни пустые, другие с клочками бумаги и крохотными неподвижными существами внутри.

    — Присаживайтесь, — сказал мужчина, указывая на пару складных стульев. Уселся на один из них, схватил пустую банку и рулон промокательной бумаги. — Меня зовут Дэвид Бирс. Так где вы остановились? В Кэмден-тауне?

    — Джейн Кендалл. Да…

    — Хай-стрит?

    Джейн села на другой стул, отодвинув его на несколько дюймов. Вопросы её смущали, но она только кивнула, ещё раз солгав, и сказала:

    — Вообще-то ближе. Рядом с Глостер-роуд. У друзей.

    — Ммм. — Бирс оторвал клочок промокашки, склонился над раковиной из нержавейки и смочил бумагу водой. Потом опустил её в пустую банку. Помолчал, повернулся к Джейн и, улыбаясь, показал на стол. — Присоединитесь?

    Джейн пожала плечами.

    — Ладно…

    Придвинув стул поближе, она нашла пустую банку и сделала как Бирс: намочила клочок промокашки и бросила её внутрь. Потом взяла банку с мёртвыми лимонницами и осторожно вытряхнула одну бабочку на стол. Это была самка, чуть менее яркая, чем самцы; очень осторожно, чтобы не потревожить зеленоватые чешуйки пыльцы на крылышках, Джейн взяла её, положила в банку с промокашкой и закрыла крышку.

    — Очень неплохо. — Бирс, приподняв брови, кивнул. — Похоже, вы знаете, что делать. С другими насекомыми работаете? С сетчатокрылыми?

    — Иногда. Но чаще с мотыльками. И бабочками.

    — Ладно. — Он наклонил голову над полкой. — Как вы её подпишете? Покажите.

    На полке она нашла блокнот и коробку чертёжных ручек. Она начала писать, чувствуя взгляд Бирса.

    — Разумеется, обычно мы просто заносим всю информацию в компьютер и распечатываем, — сказал он. — Просто хочется посмотреть на преимущества американской системы образования в области естественных наук.

    Джейн поборола желание ответить на его взгляд. Вместо этого она занялась ярлыком, стараясь писать как можно мельче.

    Gonepteryx rhamni cleopatra
    Соединённое Королевство: Лондон Зоосад Риджентс-парка
    Шир./долг. неизвестны
    21. IV.2001
    Д. Бирс
    Экземпляр в клетке

    Она передала написанное Бирсу.

    — Я не знаю точных координат Лондона.

    Бирс пристально рассматривал надпись.

    — Вообще-то мы Королевский зоологический парк, — сказал он. Посмотрел на неё, потом улыбнулся. — Но вы подойдёте.

    — Здорово! — Она широко улыбнулась, впервые с самого приезда почувствовав себя счастливой. — Когда мне можно начать?

    — Как насчёт понедельника?

    Джейн поколебалась: была ещё только пятница.

    — Я могу прийти завтра…

    — Я по выходным не работаю, а вас надо будет учить. К тому же документы ещё не успеют подготовить. Кстати…

    Он встал, подошёл к письменному столу и стал выдвигать ящик за ящиком, пока не нашёл дощечку с зажимом, скреплявшим целый веер бланков.

    — Вот. Заполните это всё в трёх экземплярах, оставьте у меня, а я передам Кэролайн — она главный координатор волонтёрского отдела. Обычно они проводят с соискателями собеседование, но я скажу, что мы это уже сделали.

    — Когда приходить в понедельник?

    — Приходите в девять. Открытие в десять, так что успеете до толпы. Идите сразу к служебному входу, там вас будет ждать пропуск, только сначала нужно будет расписаться в журнале регистрации…

    Она кивнула и принялась заполнять анкету.

    — Ну, хорошо. — Дэвид Бирс навалился грудью на стол и снова пронзил её своим лукавым, почти насмешливым взглядом. — Дорогу домой найдёте?

    Джейн вызывающе вздёрнула подбородок.

    — Да.

    — Как вам Лондон? Пойдёте сегодня вечером слоняться по Кэмден-тауну со всей толпой?

    — Может быть. Я ещё почти никуда не ходила.

    — Мммм. Красивая американка, вас тут живьём съедят. Шучу, шучу. — Он выпрямился, бросил взгляд через комнату на дверь. — Значит, до понедельника. — Он придержал перед ней дверь. — А в клубы сходить стоит. Вы ещё слишком молоды, чтобы не бродить ночным городом. — Он улыбнулся, свет флуоресцентных ламп отразился в его ореховых глазах, на мгновение заставив их блеснуть ледовой синевой.

    — Ну, пока.

    — Пока, — сказала Джейн и заспешила из лаборатории обратно, домой.


    В тот вечер она вышла погулять — впервые. Себе она говорила, что всё равно пошла бы, Бирс там или не Бирс. Где здесь клубы, она не имела понятия; Эндрю, правда, показал ей «Электрический зал» прямо напротив метро, но предупредил, что по выходным там толкутся туристы.

    «По субботам у них такая специальная вечеринка — «Лихорадка субботней ночи», все приходят в винтажных нарядах. Что тебе модный показ», — сказал он тогда, улыбаясь и качая головой.

    Джейн это не интересовало. На скорую руку она проглотила на ужин виндалу[13] из соседнего магазина еды на вынос, потом оделась. Вещей она привезла совсем немного — дома она вообще не интересовалась тряпками, довольствуясь находками из секонд-хендов да тем, что дарила на Рождество мать. И вот теперь, сидя на краю старинной кровати, она, поджав губы, разглядывала скудное содержимое двух ящиков комода. Выбрала, наконец, пару чёрных вельветок и чёрный свитерок под горло, а в придачу — кроссовки. Сняла очки, впервые за много недель вспомнив про контактные линзы. Потом нырнула в старую ветровку и вышла.

    Был уже одиннадцатый час. Дорожку вдоль канала заполонили компании, чуть ли не все прихлёбывали пиво из жестяных банок. Она шла, не обращая внимания на свист и приглашающие шепотки, обходя лишь молодняк, занимающийся любовью прямо под кирпичной стеной или писающий в кустах. На мосту через канал у Кэмденского шлюза толпились несколько десятков юнцов с ирокезами разных расцветок, которые перекрикивали грохот бумбокса и пили из горла испанское шампанское, передавая друг другу бутылку.

    Парень с бутылкой в руках бросил на Джейн косой взгляд и качнулся к ней.

    — Эй, крошка, угщ-щайс-сь…

    Джейн увернулась, парня занесло, он ударился рукой о кирпичную стену, бутылка превратилась в фонтан чёрно-золотых брызг.

    — Сука грёбаная! — взвизгнул он ей вслед. — Чёртова грёбаная сука!

    На неё глазели, но она, не поднимая головы, поспешно свернула на огромную мощёную площадь Кэмден-маркет. Рынок выглядел необитаемым: торговцы вернутся не раньше завтрашнего утра, а сейчас только бродячие коты шмыгали по тёмным углам да ветер гонял мусор. Жители окрестных домов, стоя на балконах, выпивали и перекликались глухими голосами, их длинные тени плясали на булыжнике плохо освещённой площади. Джейн торопливо прошла к дальнему ее краю, но не нашла там ничего, кроме каменных стен, закрытых магазинов и молодой женщины, съёжившейся в грязном спальнике.

    — Т-ты н-не ммаггла бы… н-не ммаггла бы… — бормотала она.

    Джейн повернулась и пошла вдоль стены, пока не обнаружила дверь, ведущую в короткий пассаж. Она свернула туда, надеясь, что выйдет на Кэмден-хай-стрит. Она чувствовала себя Алисой в поисках чудесного сада: стрельчатые дверные проёмы открывались не на улицу, а в парикмахерские и сверкавшие ослепительными огнями салоны пирсинга, где кипела работа; другие двери вели во дворы-колодцы, тёмные, пропахшие марихуаной и мочой. Наконец краем глаза она заметила что-то похожее на свет в конце тоннеля, прожекторы, разрезающие мглу, точно посадочные огни. Держась выбранного курса, она направилась к ним.

    — Эй, осторожна-а, осторожна-а, — заорал кто-то, когда она выходила из пассажа на тротуар, так что последние несколько шагов до бордюра она пробежала.

    Она оказалась на Хай-стрит — вернее, на том кривоколенном отрезке ничейной земли длиной в пару кварталов, где она переходила в Чок-фарм-роуд. Тротуары и здесь были заняты, но все теперь шли к Кэмденскому шлюзу, а не от него. Джейн подождала, когда зажжётся зелёный, и кинулась через улицу в мощёный проулок, который змеился между двумя домами: в одном был магазин, где продавали кожаное нижнее бельё, вывеска на другом гласила «Прекрасная французская мебель для дачи».

    Там она простояла несколько минут. Следила за толпой, прущей в Кэмден-таун, и непрерывным потоком такси и автобусов, направлявшихся к Хэмпстеду. Над головой тусклые оранжевые облака плыли по ночному небу цвета обугленной древесины; оттуда доносился ровный неумолчный гул самолётов, спирально набиравших высоту после взлёта с Хитроу. Наконец она подняла воротник штормовки, отбросила распущенные волосы на спину, сунула руки в карманы, повернулась и целеустремленно зашагала в глубь переулка.

    Мостовая круто свернула вправо. Она не видела, что там, но слышала голоса: девушка смеялась, мужчина что-то шипел ей в ответ. Скоро переулок окончился тупиком. Парочка стояла в нескольких ярдах от поворота, перед дверью с небольшим медным козырьком. Молодая женщина искоса глянула на Джейн и тут же отвела глаза. В дверном проёме возник чёрный силуэт; молодой человек вытащил бумажник. Его рука исчезла внутри силуэта, появилась вновь, и парочка вошла внутрь. Джейн дождалась, когда тёмная фигура исчезнет. Оглянулась через плечо, потом подошла к зданию.

    Дверь была тяжёлая, металлическая, чёрная, с царапинами граффити и расплывчатыми пятнами стёртых рисунков. Она была утоплена в кирпичной нише глубиной в несколько футов; сверху была зарешёченная металлическая прорезь, решётка отодвигалась и позволяла выглядывать во двор. Справа от двери, на кирпичной стене, висела металлическая табличка всего с одним словом.

    УЛЕЙ

    Ни звонка, ни другого приспособления, чтобы сообщить о желании войти, не было. Джейн раздумывала, что же такое за этой дверью, и одновременно испытывала лёгкое беспокойное покалывание — не столько от страха, сколько от осознания того, что, появись вновь тёмный силуэт, который пропустил парочку внутрь, он бы уж точно дал Джейн от ворот поворот.

    С неприятным скрежетом металла по камню дверь вдруг открылась. Джейн глянула вверх, в острое, неправильно-красивое лицо высокого, сравнительно молодого мужчины с коротко стриженными белыми волосами и блестящей строчкой золотых бусин пирсинга вдоль левой щеки.

    — Добрый вечер, — сказал он, всматриваясь поверх её плеча в переулок. На нём была чёрная футболка без рукавов с вышитой на груди золотой пчёлкой. Руки голые, мускулистые, исполосованные длинными широкими шрамами: чёрный, красный, белый. — Ханну ждёшь?

    — Нет. — Джейн быстро вытащила горсть пятифунтовых банкнот. — Сегодня я одна.

    — Тогда двадцать. — Мужчина протянул вперёд руку, по-прежнему не сводя глаз с проулка; когда Джейн вложила купюры в его ладонь, он опустил взгляд и одарил её лисьей ухмылкой. — Наслаждайся.

    Она стрелой пролетела мимо него в здание.

    Внезапно вокруг пала ещё более тёмная ночь. И грозовая к тому же, ведь сгустившуюся тьму прорезала музыка, такая громкая, что сама походила на свет: Джейн помешкала, прикрыв глаза, и белые вспышки хлестнули её по векам, как ледяной дождь, пульсирующий в такт музыке. Она открыла глаза, чтобы привыкнуть к темноте, и попыталась понять, куда же попала. Сероватый ромб в паре шагов от неё сгустился, оказавшись окошком гардероба. Джейн прошла мимо него, к источнику звука. Пол сразу же пошёл круто вниз. Ухватившись одной рукой за стену, чтобы не упасть, она пошла вдоль ската и наконец добралась до похожей на пещеру танцплощадки.

    Разочарованная, она заглянула внутрь. Там было всё, как в любом клубе: толчея, мигание огней, бирюзовый дым и серебристый блеск обволакивали сотни гибких многоцветных тел — карамельно-розовых, небесно-голубых, неоново-красных и химически-жёлтых. Детские цвета, решила Джейн. Один парень был почти голый, не считая трусов да ремня, который удерживал на его груди прозрачную бутылку с водой и змейками трубочек, шедшими из неё прямо в рот. У другого паренька были волосы цвета лаймового желе и лицо, морщинистое от пота и блеска; он покачивался у края танцплощадки, обернулся, увидел Джейн, просиял и тут же знаком пригласил её к себе.

    Джейн ответила ему торопливой улыбкой и тряхнула головой; когда парень в шутливой мольбе распахнул ей объятия, она крикнула:

    — Нет!

    Но продолжала улыбаться, хотя ей и казалось, что её голова вот-вот лопнет, точно яйцо, от пульсирующей музыки. Сунув руки в карманы, она обошла танцплощадку кругом, пробираясь к бару, где купила что-то розовое, без льда, в пластиковом стаканчике. Жидкость пахла «Гэторейдом»[14] и бензином для зажигалок. Она выпила всё залпом и понесла стакан перед собой, как факел, продолжая обход комнаты. Ничего интересного не нашлось; только длинные очереди в уборные и второй бар, бесконечные двери и лестницы, где кучковались, пили и курили подростки. Какие-то писки и свист, похожие на пение птиц или крики насекомых, то и дело прорывались сквозь прерывистый электронный шум, вопли и смех танцоров. Но в основном люди танцевали молча, подняв глаза к потолку, тела их рассыпались фейерверками из плоти, пластика и нейлона — и всё это в полной немоте.

    У Джейн разболелась голова — по-настоящему разболелась, затылок налился свинцом, так что дотронуться было больно. Бросив стаканчик, она стала озираться в поисках выхода. Джейн оглядела площадку в поисках двери, сквозь которую вошла, но с тех пор в клуб, похоже, набилось несколько сотен новоприбывших: подростки стояли по шесть человек в ряд в очередь к обоим барам, а толпа с танцпола расползлась, как амёба, во все стороны, заняв коридоры, выходящие на улицу.

    — Прошу прощения…

    Толстуха в джемпере клуба «Арсенал» врезалась в Джейн на полном ходу, оставив пятно маслянистого пота на её запястье. Джейн скорчила гримаску и вытерла руку подолом куртки. Она бросила последний взгляд на танцпол, но ничего не изменилось в сложной кристаллической решётке танцоров и дыма, жгутов света и озаренных лиц, скачущих вверх и вниз, вверх и вниз, без перерыва, а между тем всё новые и новые танцоры прокладывали себе путь к центру.

    — Чёрт. — Повернувшись, она зашагала прочь, туда, где огромная комната закруглялась и была сравнительно пуста. Там были десятки столов, одни перевёрнутые, другие поставленные друг на друга вдоль стен. Несколько человек сидели и разговаривали; на полу лежала девушка, подложив вместо подушки рюкзачок Барби. Джейн подошла к стене и открыла дверь, за которой оказалась кирпичная кладка, потом другую — там обнаружилась кладовка для швабр. Третья дверь была тёмно-красной, железной, похожей на служебную: такого рода двери всегда напоминали Джейн школьные занятия по пожарной безопасности.

    Пожарный выход. За ним наверняка улица или коридор к ней. Не колеблясь, она открыла дверь и вошла. Перед ней оказался короткий коридор, освещённый надписями «Выход», с дверью в другом конце. Она заспешила туда, на ходу машинально нашаривая в кармане ключи от квартиры, толкнула дверь и шагнула внутрь.

    На миг ей показалось, что она каким-то образом попала в приёмный покой больницы. Ярко сияли галогеновые лампы в стальных светильниках, с поверхностей кривых зеркал на неё глядели искажённые отражения; резкий запах изопропилового спирта и более слабый кровяной душок вызывали металлический привкус во рту.

    И тела: тела повсюду, распростёртые на каталках или подвешенные на поблёскивающих металлических крюках, стянутые чёрными электрическими шнурами и пригвождённые вертикально к гладким резиновым коврикам. Она смотрела на всё это с открытым ртом, не напуганная и не поражённая, но заворожённая открывшейся головоломкой: что делает там эта рука, и чья тут нога? Попятившись, она прижалась к двери, стараясь оставаться в тени — прямо перед ней в пол упирались ленты яркого синеватого света, исходившего от ламп высоко над головой. Контраст бледных тел и чёрной, лоснящейся от пота мебели, тут и там покрытой красными, а то и коричневыми пятнами; самый вид такого числа тел, настоящих тел — плоть, свисавшая со столешниц, то голая, то чересчур волосатая, глаза, зажмуренные в экстазе или в ужасе, раскрытые рты с жёлтыми зубами и бледными дёснами — во всём этом была такая текучесть, которая поистине завораживала. То же ощущение она испытала однажды, перевернув кусок прогнившей деревяшки и обнаружив под ней муравейник, толпы крошечных разбегающихся тел, солдат, спасающих яйца и личинок, спиральные ходы, ведущие к центру другого мира. Позади её бровей защипало, тёплая волна залила её от лба до груди…

    Другой мир, вот что она обнаружила тогда; то же открылось ей и сейчас.

    — Вон.

    Джейн со свистом втянула воздух. Чьи-то пальцы, вцепившись ей в плечо, так грубо дёрнули её назад, за железную дверь, что она порезала об неё запястье.

    — Нечего тут подглядывать, какого хре…

    Какой-то мужик отшвырнул её к стене. Она охнула, повернулась, чтобы бежать, но он снова ухватил её за плечо.

    — Господи, да это девка.

    Голос у него был злой, но в тоне чувствовалось облегчение. Она оглядела его: здоровяк, скорее жирный, чем мускулистый. Чёрные кожаные штаны в обтяжку и чёрная же футболка без рукавов с вышитой на груди золотой пчёлкой.

    — Как ты, чёрт побери, сюда вот так вошла? — спросил он, тыча в неё пальцем.

    Она потрясла головой, потом сообразила, что он говорит про её одежду.

    — Просто искала выход.

    — А нашла вход. Вход — и не гребёт. — Он расхохотался: во рту блеснули золотые коронки и золотые проволочки, пропущенные сквозь кончик языка. — Хочешь прийти на вечеринку, учи правила. Исключений не делаем.

    Не успела она ответить, как он повернулся и вышел, мягко стукнув дверью. Она подождала, когда успокоится сердце, потом протянула руку и толкнула дверь.

    Заперто. Она была снаружи, а не внутри; неизвестно где. Она долго ждала, не вернется ли кто за ней. Наконец она повернулась и пошла домой.


    Утром она проснулась рано, под грохот грузовиков с улицы, под смех и перебранки ребятишек, идущих вдоль канала в зоопарк. Вспомнив Бирса и свою работу, она подпрыгнула; потом вспомнила, что сегодня не понедельник, а суббота.

    — Вау, — сказала она вслух. Лишние дни казались подарком.

    Несколько минут она лежала в огромной кровати Фреда и Эндрю, рассеянно глядя на стену напротив, где на краю панели расставила своих бабочек — гибридного бражника; прекрасную гондурасскую совку, Caligo atreus, которую она сама поймала и засушила много лет назад. Она думала о вчерашнем клубе, мысленно прослеживая свой путь к потайной задней комнате; о мужике, который вышвырнул её за дверь, об игре света и тени на телах, пригвождённых к столам и коврикам. Она спала в одежде; скатившись с кровати, она натянула кроссовки и — не вспомнив про завтрак, зато набив карман десяти- и двадцатифунтовыми банкнотами — вышла.

    Стояло ясное, прохладное утро, высокое небо бледно голубело, а молодые листья крапивы и боярышника ещё сверкали росой. Кто-то бросил в канал тележку из ближайшего супермаркета «Сейнсбери»; она торчала на мелководье боком вверх, как обломки судна во льдах. Несколькими футами дальше какой-то пацан с рассеянным выражением лица стоял и мирно удил рыбу.

    Она вышла по мосту на тротуар вдоль канала и свернула в сторону Хай-стрит. С каждым шагом день становился старше, шумнее, по мосту за её спиной грохотали поезда, а грубые голоса, точно чаячьи крики, взмывали из-за кирпичной стены, отделявшей тротуар от улицы.

    У Кэмденского шлюза ей пришлось побродить по рынку, ища дорогу. Тысячи туристов сновали в лабиринте магазинов, прокладывая себе путь между десятками уличных торговцев, которые продавали старую и новую одежду, пиратские компакт-диски, дешёвые серебряные украшения, килимы[15], боа из перьев, наручники, мобильные телефоны, мебельный ширпотреб и кукол из Индонезии, Марокко, Гайаны и Уэльса. Вонь от горящего ладана и дешёвых свечей удушала; Джейн поспешила туда, где молодая женщина переворачивала самосы[16] в чане шкворчащего масла, и, сунув руку в карман за мелочью, встала так, чтобы запах разогретого жира и варёного в масле теста заглушил ароматы пачулей[17] и духов «Карибские ночи».

    — Две, пожалуйста, — прокричала Джейн.

    Она поела, почти сразу почувствовала себя лучше и сделала несколько шагов к девушке с игольчатыми волосами, которая сидела за столом, покрытым дешёвой одеждой из синтетической ткани химических оттенков.

    — Всё по пять фунтов, — объявила девушка. Джейн начала перебирать огромные мешковатые штаны, и улыбающаяся девушка встала, готовая помочь. Застёжки-липучки пересекали брюки вдоль и поперёк, глубокие карманы блестели «молниями». Джейн подняла одну пару и, хмурясь, наблюдала, как заполоскались на ветру лавандово-зелёные штанины.

    — Вот так их можно превратить в шорты, — объяснила продавщица. Выйдя из-за прилавка, она взяла у Джейн брюки и привычным движением потянула их за штанины, так что те отделились.

    — Видите? Или в юбку. — Девушка положила первую пару назад, взяла другую, ярко-оранжевую с чёрной окантовкой, и ветровку в тон. — Вам этот цвет пойдёт.

    — Хорошо. — Джейн расплатилась, подождала, пока девушка уложит одежду в пластиковый мешок. — Спасибо.

    — Пока.

    Она пошла на Хай-стрит. Продавцы стерегли прилавки, торчавшие из дверей их магазинов и заваленные кожаной одеждой и сувенирными футболками: «ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ», «ЛОНДОНСКАЯ ПОДЗЕМКА», рубашки с Котом в Колпаке[18], курящим черуту, «КРУТОЙ КОТ, КРУТОЙ ЗАТЯГ». Через каждые три-четыре фута были расставлены бумбоксы, из которых неслись оглушительные обрывки сальсы, техно, «Хастл»[19], Боба Марли, «Анархии в UK»[20], «Рэдиохед». На углу Инвернесс и Хай-стрит в дверном проходе кучкой сидели панки и рассматривали только что купленные открытки. Объявление на дымчатом стекле витрины гласило: «ВСЕ СТРИЖКИ ПО ДЕСЯТЬ ФУНТОВ, МУЖЧИНАМ, ЖЕНЩИНАМ И ДЕТЯМ».

    — Извините — сказал один из панков, когда Джейн перешагнула через них, чтобы войти в парикмахерскую.

    Мастер сидел в старомодном кресле, спиной к ней, и читал «Сан»[21]. При звуках её шагов он обернулся, привычно улыбаясь.

    — Я могу вам помочь?

    — Да, пожалуйста. Я хочу обстричь волосы. Все.

    Он кивнул, показывая на кресло.

    — Прошу.

    Джейн думала, что ей, возможно, придётся его уговаривать. У неё были красивые волосы, намного ниже плеч, — за такие волосы иные люди убить готовы, слышала она всю свою жизнь. Но мастер только хмыкнул и начал кромсать, щелканье ножниц сопровождали добродушные расспросы, нравится ли ей Лондон, и отчёт о поездке в Диснейленд десять лет тому назад.

    — Дорогая, что будем делать, брить или коротко стричь?

    Из зеркала на Джейн глядело глазастое создание, вроде долгопята или бабочки-совки. Ответив ему долгим заворожённым взглядом, она кивнула.

    — Брить. Пожалуйста.

    Когда он закончил, она встала с кресла, оглушённая, и провела по голове рукой. Голова была гладкой и прохладной, как яблоко. Кое-где недобритые крошечные волоски покалывали пальцы. Она заплатила мастеру, дав два фунта на чай. Он улыбнулся и придержал ей дверь.

    — Когда понадобится подчистить, приходите к нам, милая. Подчистка всего пять фунтов.

    После этого она пошла за туфлями. В Кэмден-тауне обувных магазинов оказалось больше, чем она видела за всю жизнь; посетив четыре подряд в одном квартале, она выбрала пару уценённых «док-мартенсов» чёрного цвета, на двадцать дырочек. Из моды они давно вышли, зато их носы были покрыты стальными накладками. Заплатив, она отдала продавщице свои старые кроссовки, чтобы та их выбросила. Когда Джейн вышла на улицу, ей показалось, будто она идёт в жидком цементе — ботинки были тяжеленными, а кожа такой жёсткой, что пришлось вернуться в магазин, купить и сразу же надеть пару толстых шерстяных носков. Выйдя из магазина во второй раз, она помешкала у двери, а потом перешла через дорогу и зашагала в сторону Чок-фарм-роуд. Там был один магазин, который показал ей перед отъездом Фред.

    — А вот магазин для фетишистов, Джейн, — сказал он, указывая на витрину, выкрашенную непрозрачной чёрной краской, на которой красной краской было написано «ТО САМОЕ МЕСТО» и нарисованы два соединённых кольца. Когда они проходили мимо, Фред ухмыльнулся и побарабанил костяшками пальцев по стеклу.

    — Я сам никогда туда не заходил, так что расскажешь, как там. — И они оба рассмеялись при мысли об этом.

    Теперь Джейн шла медленно, ветерок холодил её голый череп. Различив впереди магазин с горящими на солнце малиновыми буквами и грустноглазой собакой, привязанной к столбику у входа, она заспешила; её ботинки глухо топали, когда она входила в дверь.

    Внутри оказалась охрана; худой бледный молодой человек с дредами молча кивнул ей.

    — Придётся проверить. — Он показал на сумку с новой одеждой. Она протянула пакет, глядя на предупреждающий плакат за его спиной.

    МАГАЗИННЫЕ ВОРЫ БУДУТ ВЫПОРОТЫ, ИСХЛЁСТАНЫ, ОТШЛЁПАНЫ, ВЫСЕЧЕНЫ ДО КРОВИ, А ЗАТЕМ ПЕРЕДАНЫ В РУКИ ЗАКОНА.

    В магазине ярко горел свет. Сильно пахло новой кожей, кокосовым маслом и хвойным дезинфектантом. Похоже, она была первой посетительницей, но в магазине уже трудились семь служащих: одни стояли на кассе, другие распаковывали товар, третьи следили, чтобы она не попыталась ничего умыкнуть. Играл диск с танцевальной музыкой, непрерывно звонил телефон.

    Добрых полчаса она просто бродила по магазину, дивясь изобилию и разнообразию товара. Жезлы-электрошокеры, штуковины вроде секачей для мяса из нержавеющей стали с резиновыми наконечниками. Собачьи ошейники и колпаки на липучке, шарики из чёрной резины и шарики неоновых цветов, коврик, утыканный трёхдюймовыми шипами, удобно сворачивавшийся в трубку и снабжённый легким чехлом для переноски. Она бродила, а тем временем прибывали новые покупатели; одни здоровались с продавцами по имени, другие украдкой обегали стеллажи с товаром и снова выскакивали наружу. Наконец Джейн поняла, что ей нужно. Набор наручников и наножников из очень толстой чёрной кожи со стальными заклёпками; четыре регулируемых синтетических поводка, тоже чёрных, с клипсами на каждом конце, чтобы прикрепить поводок к наручникам или застегнуть вокруг столбика; несколько запасных зажимов.

    — Это всё?

    Джейн кивнула, и кассир принялся сканировать покупки. Она чувствовала себя почти виноватой оттого, что купила так мало вещей, пренебрегла огромным разнообразием сверкающих и мрачных штуковин, выставленных на полках, словно детали огромного конструктора.

    — Вот, держите. — Он отдал ей чек, потом наклонил к ней голову. — Очень удачный штрих…

    Он показал на её лоб. Джейн провела по лицу рукой, почувствовала длинные гибкие волоски, разворачивающиеся на манер молодого папоротника.

    — Спасибо, — прошептала она. Получила свою сумку и пошла домой, ждать вечера.


    Была почти полночь, когда она вышла из квартиры. Большую часть дня она спала, глубоко, но беспокойно, ей снилось, будто она летит, падает, её руки скованы металлическими перчатками, тёмный призрак скорчился над ней. Она проснулась в темноте, с колотящимся сердцем, в ужасе от того, что проспала весь день, и уже вечер воскресенья.

    Но она, разумеется, не проспала. Приняв душ, она надела чёрный топ в обтяжку с глубоким вырезом, натянула новые нейлоновые штаны и тяжёлые ботинки. Красилась она редко, но в тот вечер, вставив контактные линзы, старательно подвела глаза чёрным, потом выбрала помаду бледно-лавандового цвета. Критически посмотрела в зеркало. Бледнокожая, с огромными фиалковыми глазами и бритым черепом, она напоминала куклу с острова Бали, из тех, что продавали сегодня на рынке — прекрасную, но пустую и слегка зловещую. Прихватив деньги и ключи, натянув ветровку, она двинулась в путь.

    Поравнявшись с переулком, ведущим к клубу, она свернула в него, прошла почти до половины и встала. Оглянувшись по сторонам и убедившись, что никто не идёт, она отстегнула штанины от своих нейлоновых брюк, сунула их в карман, потом соединила липучки так, что штаны превратились в очень короткую, оранжевую с чёрным, юбочку. Её длинные ноги были обтянуты чёрными колготками. Наклонившись, она потуже затянула шнурки на ботинках с металлическими носами и поспешила к входу в клуб.

    Сегодня у входа была очередь. Джейн встала в конец, старательно избегая смотреть на остальных. Ждать пришлось минут тридцать, Джейн в тонкой нейлоновой ветровке уже совсем продрогла, когда дверь наконец отворилась, и тот же худощавый блондин, что и накануне, собрал деньги. Когда очередь дошла до Джейн, она почувствовала, как чаще забилось сердце: а вдруг узнает? Но он лишь оглядел двор, и, когда последний из очереди шмыгнул внутрь, закрыл двери с гулким «бам-м».

    Внутри всё было как вчера, только народу больше. Джейн купила себе напиток, апельсиновый сквош, ни капли алкоголя. Он был ужасно сладкий, с горьковатым, слегка вяжущим привкусом. Зато стоил два фунта: пришлось пить до дна. Она как раз стала спускаться вниз, к танцполу, когда кто-то подошёл к ней сзади, постучал по плечу и крикнул в ухо:

    — Хошь?

    Это оказался высокий, широкоплечий парень, немного старше её, — года двадцать четыре, румяный, узколицый, светлые волосы с зелёными прядками спускались до плеч, глубоко посаженные глаза темно синели. Он дремотно покачивался, глядел на танцпол и почти совсем не обращал внимания на неё.

    — А то! — прокричала в ответ Джейн. Он обхватил её за плечи, притянул к себе; его полосатый свитер с треугольным вырезом пах тальком и потом. Они танцевали долго, Джейн с нарочитым самозабвением, парень — подпрыгивая так, словно собака кусала его за икры.

    — А ты красотка, — крикнул он. Последовал едва уловимый миг тишины, пока диджей менял запись. — Как тебя звать?

    — Клеопатра Баттерфляй.

    Грохочущая музыка опять сделалась оглушительной. Парень усмехнулся.

    — Клеопатра, значит. Выпить что-нибудь хочешь?

    Она закивала в такт ритму, так быстро, что закружилась голова. Парень взял Джейн за руку, и ей пришлось бежать, чтобы не отстать, пока он прокладывал путь к бару.

    — Вообще-то, — завопила она и замолкла, так что он резко остановился и врезался в неё. — Вообще-то я бы лучше вышла подышать. Пойдёшь?

    Он уставился на неё с полуулыбкой, пожал плечами.

    — Ладно. Дай только возьму себе что-нибудь выпить…

    Они вышли на улицу. В переулке ветер бросил им в лицо пригоршни мёртвых листьев и газет. Джейн засмеялась и прижалась к парню. Он усмехнулся свысока, допил, отшвырнул банку и обхватил её одной рукой.

    — Так ты хочешь выпить? — спросил он.

    Спотыкаясь, они вышли из переулка и свернули. На Хай-стрит было полно людей, у входов в пабы и рестораны стояли очереди. Уличные фонари были прикрыты круглыми голубоватыми колпаками, и какие-то мелкие белые мотыльки стайками вились вокруг них, ударяясь о светящиеся шары; запах спиртного и клубы дыма висели над панками, которые заняли тротуар у Кэмденского шлюза. Джейн с парнем погружались в глубину улицы. Он показал на угловой паб в нескольких кварталах впереди — большой старый дом, выкрашенный зелёной краской, с корзинами цветов под окнами и большой вывеской, качавшейся туда-сюда на ветру: «КОНЕЦ СВЕТА».

    — Может, здесь?

    Джейн потрясла головой.

    — Я живу недалеко, рядом с каналом. Можем пойти ко мне, если хочешь. Там и выпьем.

    Парень снова посмотрел на неё сверху вниз.

    — Хор’шо, — сказал он очень быстро, пока она не передумала. — Было бы здорово.

    Улица позади Хай-стрит оказалась потише. Старый пьянчуга сидел, съёжась, у входа в подъезд, выпрашивал мелочь; Джейн отвела от него взгляд и достала ключи, а парень неловко переминался на месте, воинственно поглядывая на пьяницу.

    — Вот мы и пришли, — объявила она, распахивая дверь. — Дома, дома, снова дома.

    — Мило. — Парень шёл за ней, восхищённо оглядываясь по сторонам. — Ты здесь одна живёшь?

    — Ага. — Джейн стало немного не по себе от этого признания. Но парень только зашёл в кухню, провёл рукой по французскому деревенскому буфету старинной работы и кивнул.

    — Ты же из Америки, да? Учишься здесь?

    — Угу. Что будешь? Бренди?

    Он скорчил гримасу и засмеялся.

    — Хор’шо! Пристрастия у тебя недешёвые. Не зря у тебя имя такое. — Джейн озадаченно поглядела на него, а он продолжал: — Клеопатра — забавное имя для девушки.

    — Для парня ещё забавнее, — парировала Джейн, и он опять засмеялся.

    Достав бренди, она встала в гостиной и стала расшнуровывать ботинки.

    — Может, туда пойдём? — предложила она, указывая на спальню. — А то здесь как-то прохладно.

    Парень провёл по волосам ладонью, белокурые пряди заструились меж его пальцев.

    — Ага, хор’шо. — Он оглянулся. — Хм, а туалет там? — Джейн кивнула. — Скоро вернусь…

    Она прошла в спальню, разлила бренди по двум бокалам, которые стояли на ночном столике, и сняла ветровку. На другом столе стояли в изысканных бронзовых подсвечниках длинные свечи, сливочно-белые, толщиной в её руку. Она зажгла их — в воздухе сладко запахло пчелиным воском — и села на пол, прислонясь к кровати. Несколько минут спустя в туалете спустили воду, и парень появился снова. Лицо и руки у него были мокрые, он раскраснелся ещё сильнее, чем раньше. Улыбнувшись, он опустился на пол рядом с ней. Джейн дала ему бокал бренди.

    — Будь-будь, — сказал он и выпил всё залпом.

    — Будь, — сказала Джейн. Пригубила свой бренди, потом наполнила его бокал. Он выпил снова, на этот раз медленнее. Свечи лили мягкий дымчатый свет на широкую кровать с зелёным бархатным одеялом, горы подушек, тёмно-зелёные, малиновые, шафрановые. Несколько минут они сидели молча. Потом парень поставил бокал на пол. Он повернулся к Джейн, обхватил её рукой за плечи и приблизил своё лицо к её лицу.

    — Ну что ж, — сказал он.

    Его рот был кислым на вкус, никотин и дешёвый джин пробивались сквозь более явный привкус бренди. Рука, скользнувшая под её блузку, была холодной; Джейн почувствовала, как побежали по её груди мурашки, как съёжился от его прикосновения сосок. Парень прижался к ней сильнее — его член уже стоял — и потянулся к молнии на джинсах.

    — Погоди, — пробормотала Джейн. — Пойдём на кровать…

    Выскользнув из его хватки, она взобралась на постель и поползла к груде подушек, чтобы достать из-под них то, что было там спрятано.

    — Давай сначала немного позабавимся.

    — А мы что делаем? — спросил парень слегка обиженно. Но всё же плюхнулся рядом с ней на постель, стянул ботинки, и те со стуком упали на пол.

    — Что это у тебя там?

    Улыбаясь, Джейн повернулась и показала ему наручники. Парень поглядел на них, потом на неё, усмехнулся.

    — Ой-йой. Была, значит, уже в задней комнате…

    Джейн выгнула плечи и принялась расстёгивать блузку. Он потянулся за наручниками, но она покачала головой.

    — Нет. Это не для меня — пока.

    — Дам пропускают вперед.

    — Всё для кавалера.

    Его ухмылка стала шире.

    — С этим не поспоришь.

    Взяв его за руку, она осторожно потянула его на середину постели.

    — Ложись на спину, — шепнула она.

    Он послушался и наблюдал, как она снимала с него сначала рубашку, потом джинсы, потом нижнее бельё. Его член, не совсем твёрдый, склонился вниз; когда она провела по нему пальцами, парень тихонько застонал, взял её ладонь и попытался прижать её.

    — Нет, — прошептала она. — Не сейчас. Дай мне руку.

    Она застегнула наручники вокруг его запястий, вокруг щиколоток, присоединила к каждому по нейлоновому поводку и начала обматывать их вокруг столбиков кровати. Это заняло больше времени, чем она предполагала; трудно было затянуть их, чтобы парень не мог пошевелиться. Он лежал и, выгнув шею, настороженно следил за её движениями, его глаза блестели в свете свечей, дыхание учащалось.

    — Вот. — Она села на пятки и стала смотреть на него. Теперь его член стоял, как палка, волосы в паху и на груди рыжели в неярком свете. Он смотрел на неё, проводя бледным языком по губам.

    — Попробуй, убеги, — прошептала она.

    Он слегка поёрзал, его руки и ноги косым крестом белели на тёмно-зелёном поле.

    — Не могу, — хрипло сказал он.

    Она стянула сначала блузку, потом нейлоновую юбку. Под ними ничего не было. Наклонившись вперёд, она провела пальцами от ямочки у него под горлом к груди, накрыла ладонями его соски, а потом повела руку дальше, к бедру. Его плоть была тёплой, короткие волоски мягкими и влажными. Её дыхание участилось; внезапно её затопила тёплая волна, медовая жидкость заполнила ей рот. Над её бровями длинные волоски выпрямились и разлетелись в стороны: подняв голову к свету, она краем глаза видела их — два усика, чёрных и блестящих, как проволока.

    — Какая ты секси. — Голос парня был хриплым. — Господи, ты…

    Она ладонью закрыла ему рот.

    — Попробуй, убеги, — сказала она, на этот раз повелительно. — Попробуй, убеги.

    Он изогнулся торсом, одеяло вокруг него пошло тёмными складками. Она ногтями провела по его груди, он вскрикнул и застонал:

    — Трахни меня, о, господи, трахни…

    — Попробуй, убеги.

    Она ласкала его член, едва касаясь пальцами тугой головки. Он кончил со стоном, безуспешно пытаясь прижать к ней свой пах. В тот же миг Джейн вскрикнула, наслаждение пронзило её стрелой, от бровей до груди и вниз, к паху. Она качнулась вперёд, вскрикнула и, задев головой о бок парня, распласталась поперёк кровати. С минуту она лежала, а мир вокруг неё пульсировал и сворачивался в мириады кристаллических форм, и в каждой — ряд свечей, изгиб длинного мужского бедра, плавно переходящего в живот. Она судорожно перевела дыхание, пламя позади бровей медленно остывало; потом толчком заставила себя сесть рядом с ним. Его глаза были закрыты. Тонкая ниточка слюны заполнила бороздку между подбородком и ртом. Без задней мысли она приблизила к нему лицо и поцеловала его в щёку.

    И тут он начал уменьшаться. Джейн отшатнулась, стукнувшись о столбик кровати, и уставилась на лежавшую перед ней фигуру, тряся головой.

    — Нет, — шептала она. — Нет, нет.

    Он съёживался: с такой скоростью, как будто у неё на глазах вода впитывалась в песок. Вот уже размером с ребёнка, потом с крупную собаку, потом с мелкую. Его глаза открылись и долю секунды потрясённо глядели в её глаза. Его руки и ноги выскользнули из оков, как ртуть, извиваясь, приблизились к туловищу и скрылись в нём. Пальцы Джейн месили пуховое одеяло; в шести дюймах от неё парень уже был не больше ладони и всё продолжал уменьшаться. Она моргнула, и на секунду оборвалось сердце: она подумала, что он исчез совсем.

    Потом она увидела, как что-то выползает из складок бархата. Длиной с её средний палец, с чёрной, в жёлтых полосках грудкой, нижняя пара крыльев изрезана причудливыми арабесками — тёмно-жёлтыми, угольно-чёрными, с тёмно-синими глазками, — а верхняя пара в тонких переходах чёрно-белых полосок.

    Bhutanitis lidderdalii[22]. Редкий уроженец восточных Гималаев: он живёт на кронах деревьев горных долин, его гусеницы кормятся лианами. Затаив дыхание, Джейн смотрела, как бабочка вяло шевелит крыльями. Вдруг без всякого предупреждения она взлетела. Джейн вскрикнула, упала на колени, её ноги разъехались по постели, но она всё же удержала бабочку, быстро, но осторожно поймав горстями.

    — Красавец, красавец, — ворковала она. Шагнув с кровати на пол, не решаясь даже задержаться, чтобы осмотреть парусника, она заспешила в кухню. В буфете нашла пустую банку, сняла её с полки и ловко стянула крышку одной рукой, ладонью другой придерживая бабочку у себя на груди. Ругнулась, почувствовав, как крылышки насекомого трутся о пальцы, быстро поднесла ладонь к горловине банки, стряхнула бабочку внутрь и надела крышку. Бабочка беспомощно забилась внутри; Джейн видела, где именно с крылышек осыпались чешуйки. Не переставая ругаться, она побежала в спальню, зажгла свет и выдернула из-под кровати свою коробку с коллекцией. Схватила флакон этилового спирта, вернулась в кухню и оторвала кусочек от висящего бумажного полотенца. Открыла флакон, накапала спирта на бумагу, открыла банку и осторожно накренила её. Просунув клочок бумаги внутрь, очень медленно поставила банку прямо, так что бумажка осела на дно, а бабочка оказалась на ней. Ещё несколько мгновений крылышки отчаянно трепыхались, потом замерли. Тонкий волосок хоботка раскрутился. Джейн медленно поднесла руку ко лбу и провела пальцами по всей длине растущих на нём антенн. Она сидела и смотрела на бабочку в банке, пока первые солнечные лучи не просочились сквозь щели в кухонных ставнях. Бабочка больше не шевелилась.


    Весь следующий день Джейн провела в стальной серой мгле, которую нарушали лишь чернота и насыщенная желтизна крыльев lidderdalii, отпечатавшиеся на сетчатке глаз, как световое пятно, когда долго глядишь на солнце. Когда она наконец заставила себя встать, её чуть не стошнило от страха при виде одежды того парня на полу спальни.

    — Бля. — Она провела по голове ладонью и вздрогнула, вспомнив, что сбрила волосы. — И что теперь?

    Несколько минут она размышляла, потом собрала одежду — полосатый свитер с острым вырезом, джинсы, носки, трусы, туфли — подделку под «тимберленд» — и сунула их в пластиковый пакет «Сейнсбери». В кармане джинсов оказался бумажник. Она открыла его, равнодушно взглянула на права — КЕННЕТ РИД, ВУЛВЕРХЭМПТОН — и несколько пятифунтовых банкнот. Деньги она взяла себе, удостоверение отнесла в ванную и сожгла, пепел спустила в унитаз. После этого вышла на улицу.

    Стояло раннее воскресное утро, вокруг не было никого, кроме молодой мамаши с ребёнком в коляске. У соседней двери валялся всё тот же старый пьянчуга в окружении мусора и пустых бутылок. Когда Джейн подошла к нему, он поднял на неё мутные глаза.

    — Вот, — сказала она. Наклонилась и бросила пятифунтовики в его заскорузлую руку.

    — Да благословит тебя Господь, милочка. — Он закашлялся, не глядя ни на Джейн, ни на деньги. — Да благословит тебя Господь.

    Она повернулась и быстро пошла назад, к тротуару вдоль канала. В Кэмден-тауне было мало мусорных контейнеров, вонючие кучи копились вдоль дорожек, под фонарями, в безлюдных переулках. Чистильщики улиц и подметальные машины каждый день убирали всё снова: как эльфы, думала Джейн. Идя вдоль канала, она выбросила ботинки в одну кучу мусора, свитер швырнула рядом с одинокой туфлей на шпильке, трусы и носки запихала в размякшую картонную коробку, полную гнилого латука, а джинсы оставила рядом со стопкой газет возле неоткрытого газетного киоска. Бумажник завернула в пакет «Сейнсбери» и подбросила возле «Бутса»[23] в набитый мусором мешок. Повернулась и пошла назад, остановившись перед витриной с безвкусным полиэстеровым бельём больших размеров и бесстыдно-искусственными париками: розовыми африканскими косичками, платиново-блондинистыми волнами, чёрно-белыми патлами а-ля Круэлла де Виль[24].

    Дверь была подперта, чтобы не закрывалась; внутри тихонько играли песни Шуберта.

    Заглянув внутрь, Джейн огляделась и увидела за прилавком мясистого мужика, который снимал кассу. Его рот был густо намазан оранжевой помадой, в ушах покачивались изящные серебряные рыбки.

    — Мы ещё закрыты. По воскресеньям с одиннадцати, — сказал он, не глядя на неё.

    — Я просто смотрю. — Джейн бочком протиснулась к стеклянной полке, где на пенопластовых головах сидели четыре парика. Один был чёрным и блестящим, постриженным в удлинённый пушистый боб. Джейн примерила его, глядясь в тусклое зеркало.

    — Сколько этот стоит?

    — Пятнадцать. Но мы ещё не…

    — Вот. Спасибо! — Джейн бросила двадцатифунтовую купюру на прилавок и выскочила из магазина. Добежав до угла, она притормозила и крутанулась перед витриной, ловя своё отражение. Ухмыляясь, посмотрела на себя и двинулась домой, весёлая и слегка пошатывающаяся.


    В понедельник утром она пошла в зоопарк — приступать к волонтёрской работе. Bhutanitis lidderdalii она прикрепила на кусок пенопласта, подложив под низ кусочек бумаги, чтобы лапки не втыкались в пузырчатую поверхность. Но сначала она размягчила его, положив в банку с сырой бумагой, потом достала снова и поместила на выставочную платформу, аккуратно пронзив его грудь — чуть правее центра — булавкой номер 2. Заботливо водрузила на панель рядом с бражником и вышла из дому.

    На служебном входе ее уже дожидался пропуск. Утро было ясное, тёплое, каких не выдавалось уже целую неделю; длинные волоски на лбу вибрировали, как натянутая проволока, за которую нечаянно дёрнули. Бритой голове под париком было жарко, лил пот, кололи отрастающие волоски. Очки давили на переносицу, и кожа зудела. Улыбаясь, Джейн шагала мимо гиббонов, орущих в вольере, и карликовых гиппопотамов, которые спокойно плавали с закрытыми глазами в пруду, а зелёные пузыри лопались вокруг них, как маленькие рыбки. Напротив «Мира Насекомых» женщина в униформе выгружала мешки с кормом из тележки для гольфа.

    — Доброе утро, — жизнерадостно поздоровалась Джейн и вошла.

    Дэвида Бирса она нашла рядом с температурным датчиком за стеклянной клеткой с шипящими тараканами.

    — Что-то случилось прошлой ночью, чёртова штука совсем остыла. — Он бросил взгляд на Джейн, передал ей дощечку для письма и начал снимать верхнюю часть устройства. — Я позвонил в техотдел, но у них это хреновое утреннее совещание. Блядские компы…

    Сунув руку в контрольный отсек, он сердито щёлкнул по измерителю.

    — Вы что-нибудь понимаете в компьютерах?

    — В таких нет. — Джейн приблизила лицо к прозрачной передней стенке клетки. Внутри сидели с полдюжины блестящих тараканов, каждый в пять дюймов длиной и цветом как разбавленный кленовый сироп. Они неподвижно лежали рядом с чашкой Петри, наполненной чем-то вроде мочёного коричневого сахара.

    — Они сдохли?

    — Эти-то? Чёрта с два, они бессмертные. По ним хоть ногами ходи, всё равно не издохнут. Можете поверить, я пробовал. — Он продолжил возиться с датчиком, наконец вздохнул и поставил крышку на место. — Ладно, придётся подождать парней из техотдела. Пошли, помогу вам начать.

    Он стремительно провёл её по лаборатории, выдвигая ящики с анатомическими инструментами, демонстрационными подставками, булавками; показал ей, в каких мини-холодильниках лежит корм и для каких именно насекомых. Сахарный сироп, кукурузный крахмал, пластиковые контейнеры с более мелкими насекомыми, личинками и мучными червями, крошечными серыми жуками.

    — В основном мы просто заменяем тех, которые померли, — объяснял Дэвид, — да ещё надо проверять, чтобы на растениях не появлялись вредные грибы. Природа всё делает сама, а мы только подправляем её, когда надо. Школьники толкутся здесь постоянно, но за ними приглядывают экскурсоводы. Если хотите поговорить с ними, никто вам не запрещает, даже наоборот.

    Он повернулся спиной к маленькой раковине, в которой мыл пустые банки, вытер руки, подошёл ближе и сел на стол.

    — Ничего гламурного в нашей работе нет. — Он потянулся к пластиковому стаканчику с кофе и отхлебнул, невозмутимо разглядывая её. — Диссертаций никто из нас уже не пишет.

    Джейн пожала плечами.

    — Ну и ладно.

    — Здесь даже не очень интересно. Работа вполне рутинная. Скукота..

    — Ничего страшного. — От внезапного приступа тревоги голос Джейн дрогнул. Почувствовав, как её лицо заливает краска, она поспешно потупилась. — Правда, — угрюмо добавила она.

    — Тогда располагайтесь. Кофе вон там; правда, вам придётся отмыть для себя чашку. — Он склонил голову набок, посмотрел на Джейн с любопытством и сказал:

    — Вы что-то сделали с волосами?

    Она коротко кивнула, пальцем отбросив край чёлки.

    — Ага.

    — Мило. Прямо как Луис Брукс[25]. — Он соскочил со стола и прошел к компьютерному столу в другом конце комнаты. — Если надо, пользуйтесь моим компьютером, я дам пароль.

    Джейн кивнула, с облегчением чувствуя, как бледнеет краска, залившая её лицо.

    — Сколько здесь работает людей?

    — Вообще-то народу нам как раз не хватает — нанимать денег нет, а гранты кончились. Так что здесь в основном я да кто-нибудь из экскурсоводов, кого Кэролайн пришлёт. Но эти престарелые мальвины терпеть не могут всяких жуков-червяков. Так что сам Бог нам вас послал, Джейн.

    Он произнёс её имя чуть насмешливо и криво ухмыльнулся.

    — Вы говорили, что у вас есть опыт оформления экземпляров? Ну, вот, я всегда стараюсь сохранить как можно больше мёртвых бабочек, чтобы потом, когда выдастся денёк поспокойнее, — чего здесь не случается никогда — оформить их и потом использовать на занятиях со школьниками. Однако неплохо было бы иметь и запасные экземпляры: я раздавал бы их учителям, пусть уносят в классы. У нас неплохой вебсайт, и мы могли бы запустить на нём интерактивные программы. Сегодня по расписанию школьников нет, по понедельникам здесь обычно тихо. Так что, если сможете поработать вон с теми, — он показал туда, где на рабочем столе громоздились картонные коробки и стеклянные банки, — было бы просто здорово, — закончил он и повернулся к компьютерному экрану.

    Всё утро она оформляла насекомых. Среди них попадалось мало интересных и необычных: несколько коричневых хвостаток, траурницы, три шипящих таракана, несколько лимонниц. Но была и одна Acherontia atropos, бражник мёртвая голова, на спинке которой серые, коричневые и бледно-жёлтые чешуйки складываются в изображение человеческого черепа. Хоботок у неё не опушённый, двойные кончики настолько острые, что могут проткнуть палец: Джейн осторожно прикоснулась к ним и сморщилась от удовольствия, когда кровавая бусинка выступила на кончике пальца.

    — Обед с собой захватили?

    Она оторвалась от яркой лупы с подсветкой, которой пользовалась, и удивлённо моргнула.

    — Обед?

    Дэвид Бирс расхохотался.

    — Наслаждаетесь? Это хорошо, и время быстрее идёт. Да, обед! — Он потёр ладони; безжалостный свет делал его похожим на гнома, и без того резкие черты заострились и стали злобными. — В палатке возле кошек продают приличную жареную рыбу с картошкой. Пошли, я угощаю. Отметим ваш первый день.

    Они сидели за столиком для пикника возле продуктовой палатки и ели. Дэвид достал из рюкзака бутылку эля и разделил ее содержимое с Джейн. Рассеянные облака, словно дым, уносились на юг. За соседним столиком индианка и трое мальчишек бросали ломтики жареной картошки чайкам — птицы пикировали с истошными криками, и младший мальчик испуганно вопил.

    — Будет дождь, — сказал Дэвид, глядя в небо. — Плохо. — Побрызгав уксусом свою жареную пикшу, он поглядел на Джейн. — Ну как, ходили куда-нибудь в выходные?

    Она улыбнулась, глядя в стол.

    — Да, ходила. Было весело.

    — И куда же? В «Электрический зал»?

    — О господи, нет. В то, другое место. — Она бросила взгляд на его руку, лежавшую подле на столе. Длинные пальцы, чуть широковатые костяшки; но сверху ладонь была гладкой, того же приятного коричневого оттенка, что и кончики крыльев мёртвой головы. У Джейн закололо брови, тепло потекло от них, как вода. Когда она подняла голову, то смогла различить его запах — запах мускусного мыла и соли; его дыхание горьковато-сладко пахло элем.

    — Да? Это куда же? Я уже так давно никуда не хожу, что заблудился бы в Кэмден-тауне, вздумайся мне пройтись сегодня.

    — Не знаю. В «Улей», что ли?

    Она и представить себе не могла, что он о нём слышал — слишком уж стар. Но он повернулся к ней на скамейке и поднял в притворном удивлении брови.

    — Вы ходили в «Улей»? И вас пустили?

    — Да, — выдавила Джейн. — То есть я не знаю — это же просто танцклуб. Я просто… танцевала.

    — Вот как. — Взгляд Дэвида Бирса заострился, солнце отразилось в его карих глазах, и они сверкнули холодным изумрудным отблеском. — Вот как.

    Взяв со стола бутылку с элем, она принялась отковыривать этикетку.

    — Да.

    — Значит, у вас есть бойфренд?

    Она покачала головой, свернула кусочек этикетки в крохотную пилюльку.

    — Нет.

    — Хватит. — Его ладонь накрыла её пальцы. Сняв её руку с бутылочной этикетки, он положил её на край стола. Джейн сглотнула: его ладонь до боли вдавливала её руку в металлический край. Глаза Джейн закрылись: она почувствовала, что парит и видит в нескольких футах внизу себя саму, стройную, в глянцево-чёрном парике на голом черепе, с запястьем, выгнутым, как кривой стебелёк. Внезапно его рука соскользнула под стол и коснулась её ноги, пока он наклонялся за рюкзаком.

    — Пора за работу, — сказал он легко, соскользнул со скамьи и забросил рюкзак за спину. Бирс отвернулся, и ветерок взъерошил его длинные седеющие волосы. — Я вас провожу.

    Чайки над головами кричали и хлопали крыльями, роняя кусочки рыбы на мостовую. Джейн смотрела перед собой, на стол, на бумажные подносы с остатками еды, на осу, которая присела на застывший кусочек жира и начала кормиться. Золотистая грудка пропиталась влагой.


    В ту ночь она не пошла в «Улей». Вместо этого она натянула платье из лоскутков поверх джинсов с «док-мартенсами», сунула парик в комод и направилась в маленький бар на Инвернесс-стрит. Ясный день обернулся дождём, в чёрных лужах, как в расплавленном металле, вязли янтарные огни светофоров и уличных фонарей.

    — Эй. Красивые волосы. — Мужчина лет тридцати, тоже наголо бритый, подошёл к табурету Джейн. В пальцах он держал сигарету и, быстрыми нервными движениями поднося её ко рту, курил, глядя на Джейн. Потом ткнул сигаретой в потолок, туда, где висел оглушительно грохочущий динамик.

    — Нравится музыка?

    — Не особо.

    — Хей, да ты из Америки? Я тоже. Чикаго. Один мой кореш, он работает в Ситибанке, рассказал мне про это местечко. Еда неплохая. Тапас[26]. Мелкие осьминоги. Любишь осьминогов?

    Джейн прищурилась. На нём были дорогие вельветовые брюки, мятый пиджак из грубого чёрного льна.

    — Нет, — сказала она, но не отвернулась.

    — И я нет. Как будто огромного скользкого жука жуёшь. Джефф Даннинг…

    Он выставил вперёд руку. Джейн легко коснулась его ладони и улыбнулась.

    — Рада встрече, Джефф.

    Следующие тридцать минут она притворялась, будто слушает его, кивая и ослепительно улыбаясь всякий раз, когда он поднимал на неё взгляд. В баре становилось всё более людно и шумно, и люди уже алчно поглядывали на табурет Джейн.

    — Думаю, мне лучше сдать это сиденье, — объявила она, спрыгивая на пол и проталкиваясь к двери. — Пока меня не съели.

    Джефф Лэннинг поспешил за ней.

    — Эй, может, пообедать хочешь? «Кэмденская брассери»[27] здесь недалеко…

    — Нет, спасибо. — Она задержалась на обочине, невинно разглядывая свои «док-мартенсы». — А может, ты хочешь зайти, выпить что-нибудь?

    Её квартира произвела на него большое впечатление.

    — Бог ты мой, да это местечко на полмиллиона потянет, легко! А это три четверти миллиона зелёных. — Он открыл и закрыл дверцы буфета, любовно погладил сланцевую раковину.

    — Прекрасные полы из твёрдого дерева, скоростной доступ — ты не рассказывала, чем занимаешься.

    Джейн засмеялась.

    — Стараюсь не делать ничего. Вот…

    Передавая ему бокал с бренди, она мизинцем провела по его запястью.

    — А ты похож на парня, который любит приключения.

    — Да, крупные приключения — это моё. — Он поднял свой стакан. — А что ты имела в виду? Охоту на крупную дичь?

    — Мммм. Возможно.

    На этот раз пришлось помучиться не Джеффу Ланнингу, а ей. Он мирно лежал в своих оковах, услужливо шевеля коренастым торсом, когда она приказывала. От дешёвого вина в баре «Ганза» у неё болела голова; длинные волоски над её бровями оставались плотно прижатыми и не двигались до тех пор, пока она не закрыла глаза, и тут же явилось непрошеное видение — рука Дэвида Бирса, накрывшая её ладонь.

    — Попробуй, убеги, — прошептала она.

    — Притормози, Нелли, — выдохнул Джефф Даннинг.

    — Попробуй, убеги, — повторила она хрипло.

    — Ох. — Мужчина слегка заскулил. — Господи, что… о, Господи, что…

    Она торопливо наклонилась и поцеловала кончики его пальцев, видя, как врезается в его рыхлое запястье кожаный браслет. На этот раз она была готова, когда он с пронзительными воплями завертелся на кровати, его руки и ноги укоротились, потом совсем исчезли, а бритая голова втянулась в торс, как улитка в панцирь.

    Но к чему она была совсем не готова, так это к существу, оставшемуся на кровати — с пушистыми усиками, которые трепетали так, словно улавливали эхо её трепета, с изящными вытянутыми шпорами на концах нижней пары крыльев, по четыре дюйма длиной.

    — О, — выдохнула она.

    Она не осмеливалась дотронуться да него, пока он не взлетел: стройные шпоры, хрупкие, как алые сосульки, с локонами шафрановых завитков на кончиках, большие нежные крылья тоже шафрановые, с серо-голубыми и алыми пятнами-глазами, размах без малого шесть дюймов. Мадагаскарская сатурния, одна из прекраснейших и редчайших ночных бабочек, неповреждённые экземпляры почти не встречаются.

    — Что же мне с тобой делать, что делать? — ворковала она, когда бабочка расправила крылышки и поднялась с кровати. Она летела, описывая короткие стремительные дуги; Джейн поспешила задуть свечи, пока бабочка до них не добралась. Потом накинула кимоно, не включая свет, закрыла дверь в спальню и побежала в кухню за фонариком. Там она ничего не нашла, но вспомнила, как Эндрю говорил ей, что в подвале есть фонарь.

    Она не спускалась туда с тех пор, как её провели по квартире в первый раз. Там горел яркий свет, вдоль стен тянулись длинные аккуратные шкафы с выдвижными ящичками, винная стойка от пола до потолка с бутылками кларета и старого бургундского, компактная стиральная машина и сушка, маленький холодильник, ведра и щётки, ожидающие еженедельного визита уборщицы. Фонарь она нашла на крышке холодильника, рядом с ним коробку запасных батарей. Пощёлкав кнопкой фонарика, она посмотрела на холодильник и рассеянно открыла его.

    При виде таких запасов вина она подумала, что холодильник, наверное, забит пивом. Но там оказалась лишь длинная пластмассовая коробка с красной крышкой и красным стикером биологической опасности на боку. Джейн поставила фонарь на место, нагнулась, осторожно вытащила коробку и опустила её на пол. Сверху была этикетка, надписанная чётким архитектурным почерком Эндрю.

    Др. Эндрю Филдерман
    Хоспис Св. Мартина

    — Хм, — сказала она и открыла коробку.

    Внутри оказался маленький красный контейнер для биологически опасных отходов и десятки полиэтиленовых пакетиков с одноразовыми шприцами, ампулами и суппозиториями. Все они содержали морфин в разных дозах. От удивления Джейн вытаращила глаза, потом открыла один пакет. Вытряхнула с полдюжины ампул с морфином себе на ладонь, аккуратно закрыла пакет, вернула его в коробку, а коробку поставила в холодильник. Потом схватила фонарь и бросилась наверх.

    Поймать лунную моль удалось не сразу. Сначала надо было найти подходящего размера банку, потом очень осторожно заманить бабочку внутрь, так, чтобы она не повредила свои хрупкие шпоры. Для этого Джейн положила банку на бок, поставила позади неё лампу на гибкой ножке и включила её, так чтобы свет проходил сквозь дно банки. Минут через пятнадцать бабочка села на банку и начала балансировать, пытаясь крошечными лапками удержать равновесие на скользкой изогнутой поверхности. Ещё несколько минут, и она забралась внутрь и устроилась там на кучке листков, которые Джейн пропитала спиртом. Тогда она крепко закрыла банку, оставила её на боку и стала ждать, когда бабочка умрёт.


    За следующую неделю она приобрела ещё три особи. Papilio demetrius, японского парусника с элегантными оранжевыми глазками на бархатисто-чёрном фоне; огненного червонца, который, по правде говоря, был вовсе не огненным, зато с очень милыми крылышками тыквенного цвета; и Graphium agamemnon, малазийский вид с ядовито-зелёными пятнами и ярко-жёлтыми полосками на тускло-коричневом фоне. Рискнув покинуть Кэмден-таун, она поймала парусника в частных апартаментах какого-то садомазохистского клуба в Ислингтоне, a Graphium agamemnon — в припаркованной машине позади шумного паба в Крауч-энде. Редкая медянка попалась ей поздно ночью на незастроенном участке рядом с Тоттенхем-корт-роуд, где столбики кровати она заменила обломками металлической ограды. Морфин оказался полезным приобретением, хотя всё равно ей приходилось ждать, пока мужчина кончит, и только потом втыкать ампулу ему в горло, целясь в сонную артерию. Тогда бабочки получались уже сонными и через минуту-другую умирали без всякого вреда для крыльев. Избавляться от оставшейся одежды было легко, труднее бывало с бумажниками, которые она запихивала в глубину мусорных контейнеров, когда могла, или прятала в кухонное ведро, а потом караулила, когда появится мусорная машина.

    В Южном Кенсингтоне она обнаружила магазин энтомологического оборудования. Там она купила запас препаратов для накалывания бабочек, а заодно небрежно поинтересовалась, не купит ли владелец пару выставочных экземпляров.

    Тот пожал плечами.

    — Посмотрим. Что предлагаете?

    — Ну, сейчас у меня только одна Argema mittrei. — Джейн поправила очки и обвела магазин взглядом. — Много морфид, павлиноглазка атлас: ничего необычного. Но, возможно, у меня будет ещё одна, и в таком случае…

    — Да ну, сатурния? Откуда вы её взяли? — Брови продавца поползли вверх, и Джейн вспыхнула. — Не беспокойтесь, я стучать не стану. Господи, да я мог бы завязать с бизнесом. Конечно, на витрину такое не выставишь, но, если надумаете с ней расстаться, дайте мне знать. У меня есть клиенты, для которых я собираю информацию.


    Три дня в неделю она ходила в зоопарк, на свою добровольную службу в секции насекомых. Как-то в среду, через день после поимки роскошного экземпляра Urania leilus, чьи крылья сильно пострадали от проливного дождя, она вошла в лабораторию и увидела Дэвида Бирса, который сидел и читал «Кэмден нью джорнал». Он поднял от газеты глаза и нахмурился.

    — Вы всё ещё бродите одна по вечерам?

    Кровь застыла у неё в жилах, во рту пересохло; повернувшись к нему спиной, она поспешила к кофейной машине.

    — А что? — спросила она, изо всех сил стараясь сохранить ровный тон.

    — А то, что здесь статья про кое-какие местные клубы. Судя по всему, пропали несколько человек.

    — Правда? — Джейн сделала себе кофе, ребром ладони смахнула со стола пролитые несколько капель. — Что с ними случилось?

    — Никто не знает. Исчезли два парня, семьи рвут и мечут, всё такое. Может, просто сбежали. Кэмден-таун пожирает мальчишек живьём. — Он отдал газету Джейн. — Хотя одного из них в последний раз видели возле Хайбери-филдс, у какого-то секс-клуба.

    Она пробежала статью глазами. Ни о каких подозреваемых речи не было. И тел тоже не нашли, хотя подозрения, что случилось неладное, были. («Кен в жизни бы не уехал, не предупредив нас или своё начальство…»)

    Всем, кто знал хоть что-нибудь, предлагали связаться с полицией.

    — Я по секс-клубам не хожу, — твёрдо заявила Джейн. — К тому же они оба парни.

    — Ммм. — Дэвид откинулся на спинку кресла, меряя её хладнокровным взглядом. — А кто побывал в «Улье» в первую неделю в Лондоне?

    — Это танцевальный клуб! — отрезала Джейн. Она расхохоталась, свернула газету в трубку и легонько стукнула его по плечу.

    — Не беспокойтесь. Я буду осторожна.

    Дэвид продолжал разглядывать её, сверкая карими глазами.

    — А кто сказал, что я из-за вас беспокоюсь?

    Она улыбнулась, но, когда повернулась к раковине и начала перемывать бутылки, губы ее были поджаты.

    День выдался промозглый — скорее, конец ноября, чем середина мая. В расписании значились только две группы школьников; обычный поток посетителей пересох. Компания пожилых женщин поохала над тараканами и, едва взглянув на бабочек, прошаркала в другое здание. Дэвид Бирс беспокойно пробежал через лабораторию к клеткам, которые надо почистить, а потом в техотдел с новыми жалобами. Джейн приготовила и надела на булавки двух жуков-оленей, чьи острые лапки кололи ей пальцы, пока она протыкала блестящие каштановые панцири. Наконец она занялась наведением порядка в ящиках, как попало набитых бланками и микроскопами, компьютерными деталями и анатомическими инструментами.

    Было уже около трёх, когда Дэвид появился снова, в блестящей от дождя куртке, со спрятанными под капюшон волосами.

    — Собирайтесь, — велел он, стоя в незакрытой двери. — Идём обедать.

    Джейн оторвала глаза от компьютера: она как раз обновляла список экземпляров.

    — Вообще-то я совсем не голодная, — сказала она с извиняющейся улыбкой. — Идите вы.

    — Да ну вас. — Дэвид громко хлопнул дверью и направился к ней, оставляя на плиточном полу мокрые пятна от кроссовок. — Это подождёт до завтра. Пошли, ни хрена тут срочного нет, потом сделаете.

    — Но… — Она уставилась на него. Капюшон соскользнул с его головы; седоватые волосы свисали на плечи, влажные от дождя острые скулы придавали ему вид статуэтки, вырезанной из промасленного дерева.

    — Что, если кто-нибудь придёт?

    — Одна очень милая экскурсовод, некая миссис Элеанор Фелтвелл уже на посту, если вдруг, вопреки вероятности, появится хотя бы один посетитель.

    Он наклонился так, что его голова оказалась на одном уровне с её лицом, и сморщился, глядя в экран компьютера. Прядь его волос пощекотала ей щёку. Кожа под её париком зачесалась так, словно по ней забегали крошечные мурашки; она вдыхала тёплый кисловатый запах его пота и чего-то ещё, более резкого, похожего на раздавленный жёлудь или свежие древесные опилки. Усики над её лбом внезапно затрепетали. Сладость жжёным сахаром обволокла её язык. В панике она отвернулась, чтобы он не успел увидеть её лицо.

    — Я… мне надо закончить это…

    — Да на хрен всё это, Джейн! Мы же вам не платим. Ну, пошли, пошли, будьте хорошей девочкой…

    Он схватил Джейн за руку и рывком поднял со стула, а она всё отводила взгляд. Пряди дешёвого парика царапали ей лоб, и она слегка отбросила их назад.

    — Собирайтесь. Что, разве у вас в Америке не бывает выходных?

    — Ладно, ладно. — Она отвернулась, взяла чёрный виниловый плащ и рюкзак, оделась и стала ждать его у двери. — Ну и проголодались вы, должно быть, — сердито сказала она.

    — Нет. Просто надоело всё до отупения. Вы были в «Рубине в пыли»? Нет? Значит, свожу, идемте…

    Ресторан был в конце Хай-стрит: маленькое, жизнерадостно-пафосное заведение, сумеречное в серый полдень, с крошечными деревянными столиками, на которых лежали брошенные посетителями газеты и стояли переполненные пепельницы. Дэвид Бирс заказал стейк и пинту пива. Джейн выбрала лёгкий салат — цветы настурции на бледно-зелёном латуке — и бокал красного вина. В последнее время у неё совсем не было аппетита, она жила на одних витаминизированных фруктовых напитках из магазина здорового питания да пахлаве из греческой пекарни у станции метро.

    — Так. — Дэвид Бирс воткнул вилку в кусок стейка, искоса глядя на неё. — Только не говорите мне, что не были здесь раньше.

    — Не была! — Несмотря на неловкость, которую она испытывала в его присутствии, она рассмеялась и поймала своё отражение в зеркале во всю стену. Худенькая, гибкая молодая женщина в бесформенном перуанском свитере, с плохой стрижкой, в уродливых очках. Глядя на своё отражение, она вдруг почувствовала себя невидимой и сильной. Вскинув голову, она улыбнулась Бирсу. — Еда тут хорошая.

    — Значит, никто не водит вас вечерами в ресторан? Никто не готовит? Я думал, у вас, американских девушек, обожатели в ногах валяются. Рабы-обожатели, — сухо добавил он. — Или, может, рабыни. Если это по вашей части.

    — Нет. — Она уставилась в салат, скромно покачала головой и отпила вина. Вино только усилило чувство неуязвимости. — Нет, я…

    — Значит, бойфренд остался дома, так? — Он допил своё пиво, заказал официанту ещё и повернулся к Джейн. — Что ж, это хорошо. Это очень хорошо — для него, — добавил он и коротко хрипло хохотнул.

    Официант принёс вторую пинту пива и ещё вина для Джейн.

    — Ой, мне в самом деле лучше не…

    — Пейте, Джейн. — Под столом что-то больно придавило её ногу. В тот день на ней были не «док-мартенсы», а красные пластмассовые мыльницы. Дэвид Бирс пяткой наступил ей прямо на пальцы; от неожиданности и боли она зашипела и попыталась вытащить свою ногу из-под его кроссовки: её кости буквально затрещали под ним. Её усики вздрогнули, потом напряглись, и жар взорвался внутри неё, как прорастающее семя.

    — Ну, давай, — сказал он тихо, подвигая к ней бокал. — Ещё один глоток, вот умница…

    Она схватила бокал и выпила залпом, проливая вино на свитер. Жестокое давление на её ногу уменьшилось, но, пока вино текло ей в горло, она чувствовала, как горячий воздух поднимает её наверх, и как воздушные струи курсируют между ней и той девушкой внизу, которая, выпив, дрожащей рукой ставит бокал на место.

    — Вот так. — Дэвид Бирс улыбнулся и, склонившись к ней, нежно сжал её руку обеими ладонями. — Куда лучше, чем работать. Правда, Джейн?


    По дорожке вдоль канала он проводил её домой. Джейн пыталась отговорить его, но он выпил три пинты; пиво не то чтобы заставило его опьянеть, скорее, добавило ему холодного упрямства, и она сдалась. Дождь перешёл в морось, мутная вода канала серебрилась и посверкивала в сумерках. Они обогнали нескольких человек, и Джейн поймала себя на том, что ей хочется, чтобы появился кто-нибудь ещё и дал ей повод ближе придвинуться к Дэвиду Бирсу. Он шёл вплотную к каналу, в нескольких футах от Джейн; когда поднимался ветерок, она улавливала его дубовый запах поверх затхлой вони застоявшейся воды и гниющих цветов боярышника.

    Перейдя через мост, они по улице подошли к её квартире. У парадного входа Джейн остановилась и, несмело улыбаясь, сказала:

    — Спасибо. Всё было очень хорошо.

    Дэвид кивнул.

    — Рад, что мне, наконец, удалось выгнать вас из вашей клетки. — Подняв голову, он окинул дом оценивающим взглядом. — Господи, так вы тут живёте? Снимаете с кем-то квартиру, что ли?

    — Нет. — Она замешкалась: не могла вспомнить, что говорила ему об условиях своей жизни. Но, не успела она придумать, что бы соврать, как он уже шагнул мимо неё к входной двери и встал, нетерпеливо покачиваясь с носка на пятку и посматривая в окно.

    — Не возражаете, если я зайду взглянуть? Профессиональным энтомологам не часто выпадает возможность увидеть, как устраиваются коллеги.

    Джейн замешкалась ещё больше, у неё даже свело живот; но решила, что уж лучше впустить его, чем переубеждать.

    — Ладно, — с неохотой согласилась она и открыла дверь.

    — Мммм. Мило, мило, очень мило. — Он обошёл гостиную, и, повернувшись на каблуках, подчёркнуто выразил восторг замысловатой лепниной, африканскими коврами, каминной полкой с толстыми церковными свечами и золочёным зеркалом.

    — Господи, и это всё для такой девчонки, как вы? Умная киска, леди Джейн, отличное нашла местечко, где приземлиться на все четыре лапки.

    Она вспыхнула. Направляясь в спальню, он прошёл так близко, что задел её плечо; ей даже пришлось прикрыть глаза, когда огненная волна прокатилась по ней, и затрепетали усики.

    — Вау, — воскликнул он.

    Медленно она прошла за ним. Он стоял напротив стены, где на краю деревянной панели размещалась её выставка. В неподдельном изумлении он открыл рот и вытаращил глаза.

    — Это что, ваше? — удивился он, не сводя глаз с бабочек. — Вы что, сами их поймали?..

    Она пожала плечами.

    — Невероятно! — Взяв в руки Craphium agamemnon, он поднёс её к лучу оловянного света, падавшего из стеклянной двери. — Вы и оформили их сами?

    Она кивнула, пересекла комнату и встала рядом с ним.

    — Ага. Это же видно, вот… — Она ткнула в Urania leilus в её дубовой рамке. — На неё дождь попал.

    Поставив на место Craphium agamemnon, Дэвид Бирс принялся читать ярлыки на других.

    Papilio demetrius

    Соединённое Королевство: Лондон

    Хайбери-филдз, Ислингтон

    7. V. 2001

    Дж. Кендалл

    Loepa katinka

    Соединённое Королевство: Лондон

    Фишбери-парк

    09. V. 2001

    Дж. Кендалл

    Argema mittrei

    Соединённое Королевство: Лондон

    Кэмден-таун

    13. IV. 2001

    Дж. Кендалл

    Он покачал головой.

    — Только вы облажались — написали «Лондон» на каждой. — Он повернулся к ней, криво улыбаясь. — Что-то я не припоминаю, когда я в последний раз видел сатурнию в Кэмден-тауне.

    Она выдавила смешок.

    — Ой, верно.

    — И ещё, я уверен, что вы просто не могли поймать их сами…

    Он поднял Loepa katinka, маслянисто-жёлтую императорскую сумеречницу с ржаво-красными и угольно-чёрными павлиньими глазками на крыльях.

    — Давненько я тут таких не видел. Даже в Финсбери.

    Джейн скорчила гримаску, как бы извиняясь.

    — Ну, да. Я имела в виду, что я их там нашла — купила.

    — Мммм. — Он поставил моль обратно на приступочку. — Придётся вам поделиться со мной своими источниками. А то мне в Северном Лондоне никогда ничего подобного не попадается.

    Он повернулся и пошёл прочь из спальни. Джейн торопливо привела в порядок свою выставку — теперь у неё дрожали и руки — и поспешила за ним.

    — Что ж, леди Джейн. — В первый раз он глядел на неё без своего обычного насмешливого высокомерия, глаза с зелёными искорками смотрели озадаченно, почти печально. — По дороге мне хотелось сказать, что вам нужен кто-то, кто будет о вас заботиться. Но, похоже, с этим вы справились и без меня.

    Джейн смотрела себе под ноги. Он шагнул к ней, аромат дубовой мастики и мёда заполнил её ноздри, пахло раздавленными желудями, молодым папоротником. У неё закружилась голова, рука потянулась к нему; но он лишь коснулся её щеки кончиками пальцев.

    — Спокойной ночи, Джейн, — сказал он тихо и вышел в вечерний туман.


    Как только он ушёл, она бросилась к окнам и задёрнула все бархатные шторы, потом сорвала с головы парик и швырнула на кушетку вместе с очками. Сердце её колотилось, лицо блестело от пота — что было тому причиной, страх, ярость или разочарование, она не знала. Сбросив с себя джинсы и свитер, она оставила их лежать на полу, а сама протопала в ванную. Двадцать минут она стояла под душем, запрокинув голову, пока вода смывала с кожи ароматы папоротника и прелой листвы.

    Наконец она вышла. Вытерлась, бросила полотенце на пол и пошла в кухню. Вдруг ей страшно захотелось есть. Она распахивала дверцы шкафов, выдвигала ящики, пока не нашла баночку лавандового мёда из Прованса. Крышку она швырнула в раковину, где та завертелась, как волчок, и прямо руками стала запихивать в себя мёд. Покончив с ним, она схватила баночку с лимонным творогом и съела его почти весь, пока не почувствовала, что её вот-вот стошнит. Сунув голову в раковину, она напилась воды из-под крана и наконец, довольная, пошла в спальню.

    Там она оделась, чувствуя себя тёплой и вялой, как во сне; натянула колготки в красную и жёлтую полоску, нейлоновую юбку, тугую красную футболку. Никаких трусиков, никакого лифчика. Вставила контактные линзы, оглядела себя в зеркале. Её волосы начали отрастать, редкая бархатистая щетинка казалась синеватой в тусклом свете. Чёрным карандашом она размашисто подвела веки, потом, повинуясь внезапному порыву вдохновения, подрисовала изгиб каждого усика так, чтобы они касались висков. Губы тоже накрасила чёрным и пошла искать чёрный виниловый плащ.

    Из дома она вышла рано, в такую пору клубы ещё закрыты. Дождь кончился, но всё покрывал густой жирный туман; он пристал к витринам магазинов и ветровым стёклам машин, и Джейн казалось, что её лицо застряло в клейкой двустворчатой раковине. Часами она бродила по Кэмден-тауну, её огромные фиалковые глаза следили за всяким мужчиной, который обращал на неё свой взгляд, и всех находили неподходящими. Раз ей показалось, будто она видит Дэвида Бирса, выходящего из «Рубина в пыли», но, остановившись посмотреть, как он переходит дорогу, она поняла, что это не Дэвид, а кто-то другой. Гораздо моложе, длинные тёмные волосы заплетены в густую косицу, на ногах сапоги до колен. Он пересёк Хай-стрит и пошёл к метро. Джейн помешкала, а потом бросилась за ним.

    Он направлялся в «Электрический зал». Человек пятнадцать уже стояли возле клуба и тихо разговаривали. Человек, за которым она шла, тоже встал в очередь, один. Джейн остановилась через дорогу и стала ждать, когда клуб откроется и очередь, тихо шаркая, всосётся внутрь. Длинноволосый молодой человек скрылся внутри; Джейн сосчитала до ста, перешла улицу, купила билет и вошла.

    В клубе оказалось три уровня; наконец она нашла его на самом верху. Даже в дождливый вечер среды здесь было людно, из динамиков орали Идрис Мохаммед и Джимми Клифф[28]. Он стоял один возле бара и пил из бутылки воду.

    — Привет! — крикнула она, подплывая к нему со своей фирменной улыбкой типа «первый день в школе». — Танцевать будешь?

    Он оказался старше, чем она думала, — тридцать с чем-то, — но всё равно не такой старый, как Бирс. Он уставился на неё, недоумевая, потом пожал плечами.

    — Буду.

    Они танцевали, передавая друг другу бутылку.

    — Как тебя зовут? — крикнул он.

    — Клеопатра Баттерфляй.

    — Шутишь! — проорал он в ответ. Песня кончилась, заблеял фидбэк, и они пошли к бару отдышаться.

    — А что, ты знаешь ещё одну Клеопатру? — насмешливо спросила Джейн.

    — Нет. Просто сумасшедшее имя, вот и всё. — Он улыбнулся. Он был красивее Дэвида Бирса: черты более мягкие, округлые, глаза тёмно-карие, поведение сдержанное.

    — Меня зовут Томас Рейберн. Том.

    Он купил бутылку «пеллегрино» себе и ещё одну для Джейн. Она выпила свою быстро, стараясь догнать его. Закончив, поставила пустую бутылку на пол и стала обмахиваться ладонью.

    — Здесь жарко. — Приходилось перекрикивать музыку, и горло болело. — Надо бы выйти погулять. Со мной хочешь?

    Он помешкал, оглядываясь.

    — Вообще-то я здесь должен кое-кого встретить… — начал он, хмурясь. — Но…

    — А. — Разочарование затопило её, переходя в острое отчаяние. — Ну, ладно. Ничего страшного.

    — А, какого чёрта. — Он улыбнулся: у него были красивые глаза, взгляд более спокойный и обнадёживающий, чем у Бирса. — Я же всегда могу вернуться.

    Снаружи она повернула направо, в направлении канала.

    — Я тут совсем рядом живу. Хочешь зайти выпить?

    Он снова пожал плечами.

    — Вообще-то я не пью.

    — Ну, тогда съесть чего-нибудь? Здесь совсем недалеко — вот так идти вдоль канала, и там, через пару кварталов от Кэмденского шлюза…

    — Да, ясно…

    Разговор получался бессвязный.

    — Тебе надо быть осторожнее, — сказал он, пока они шли через мост. — Читала про людей, пропавших в Кэмден-тауне?

    Джейн кивнула, но ничего не ответила. Она чувствовала себя взволнованной и неуклюжей, как будто слишком много выпила — хотя после тех двух бокалов вина с Дэвидом Бирсом к спиртному не притрагивалась. Её спутнику тоже, похоже, было неловко; он то и дело оглядывался, как будто ждал, что кто-то вот-вот появится у них за спиной.

    — Мне надо было позвонить, — сокрушённо объяснил он. — А мобильник разрядился.

    — От меня позвонишь.

    — Да ладно, не надо.

    По его тону она угадала, что он уже прикидывает, как будет уходить, вежливо, чтобы не обидеть её, но быстро.

    Войдя в квартиру, он сел на кушетку, взял номер «Тайм-аут» и стал перелистывать страницы, притворяясь, будто читает. Джейн сразу прошла в кухню и налила себе бренди. Осушив первый бокал, налила второй, вернулась к нему и села рядом с ним на кушетку.

    — Итак. — Скинув свои «док-мартенсы», она медленно провела затянутой в чулок стопой по его ноге от икры до бедра. — Ты сам откуда?

    Он оставался бесстрастным, так что она даже усомнилась, удастся ли его раскачать. Но немного погодя они уже лежали на кушетке, обнажённые до пояса, его возбуждённый член, выглядывая из расстёгнутой ширинки, прижимался к её голому животу.

    — Пойдём туда, — хрипло шепнула Джейн. Взяв его за руку, она повела его в спальню.

    Задержавшись лишь для того, чтобы зажечь свечу, она легла рядом с ним. Его глаза были полуприкрыты, он часто дышал. Когда она провела ногтем вокруг его соска, он тихо вскрикнул от неожиданности, перекатился и придавил её к постели.

    — Погоди! Не так быстро, — сказала Джейн и выскользнула из-под него. В последние недели она не снимала своё приспособление с кровати, пряча наручники под простыни, когда они не были нужны. Теперь она выхватила из-под подушки ремень. Он ещё не рассмотрел, что она делает, как ремень уже стиснул его запястье.

    — Эй!

    Она нырнула в изножье постели, едва успев увернуться от его ноги, которая колотила по покрывалу. Справиться с первой ногой оказалось нелегко, но она так усиленно хихикала и щекотала ему бедро, что он в конце концов успокоился. Со второй ногой было проще, а потом она соскочила с кровати и опрометью кинулась к изголовью, увильнув по дороге от его хватки, когда он попытался вцепиться в её плечо.

    — Мы так не договаривались, — сказал он. Она не могла понять, шутит он или говорит серьёзно.

    — А как же тогда это? — прошептала она, проскальзывая между его ног и беря в ладони торчащий пенис. — Ему, кажется, нравится?

    Он тихо застонал, прикрыв глаза.

    — Попробуй, убеги, — сказала она. — Попробуй, убеги.

    Он попытался встать, его тело выгнулось с такой силой, что она в испуге отпрянула. Ремни держали крепко; он всё рвался и рвался, но теперь она сидела рядом с ним, не снимая руки с его члена, а он дышал всё чаще и чаще, и её дыхание тоже учащалось, сердце колотилось, а покалывание над глазами стало почти невыносимым.

    — Попробуй, убеги, — выдохнула она. — Попробуй, убеги…

    Кончив, он закричал, хрипло, точно от боли, и Джейн закричала вместе с ним, когда судорога пронзила её от виска до паха. Она торопливо наклонилась и поцеловала его в грудь; потом содрогнулась и, отпрянув назад, стала ждать.

    Он закричал снова, но его голос внезапно перешёл в пронзительный вопль, когда руки и ноги завязались узлами и начали съёживаться со скоростью горящей верёвки. Последнее, что она увидела, был лежавший на постели гомункулус-многоножка. А потом возник безупречный парусник Papilio krishna, который выполз из складок смятого пухового одеяла, подёргивая лапками и сверкая зелёными чешуйками среди призрачных разводов фиолетового, малинового и золотого тонов.

    — Ах ты красавец, красавец, — зашептала она.

    Эхо звука донеслось до неё с другого конца комнаты: тихий шелест её кимоно, соскользнувшего с крючка, когда распахнулась дверь. Отдёрнув руку от бабочки, она через открытый проём вглядывалась в гостиную.

    Ей так не терпелось затащить Томаса Рейберна в постель, что она забыла закрыть входную дверь на задвижку. Вскочив на ноги, совершенно голая, она дико таращилась на надвигавшуюся тёмную фигуру; лицо приближалось к свече и обретало чёткость, по нему молниями метались чёрные и коричневые тени.

    Это был Дэвид Бирс. Запахи дуба и папоротника нарастали, душили, прозрачные, с горькой ноткой этилового спирта. Он нежно прижал её к кровати, жар пронзил её бёдра и грудь, усики, точно языки пламени, взметнулись надо лбом, крылья затрепетали вокруг неё, пока она безуспешно боролась.

    — А теперь попробуй, убеги, — сказал он.

    Стив Резник Тем и Мелани Тем

    «Человек на потолке» — единственная работа, которая удостоилась в один год премий Международной гильдии хоррора, Брэма Стокера и Всемирной премии фэнтези. Не так давно в серии «Открытия» компании «Wizards of the Coast» вышел роман, представляющий собой расширенную и переосмысленную версию рассказа. Мелани и Стив также становились лауреатами Британской премии фэнтези. Их произведения печатались в журналах «The Magazine of Fantasy & Science Fiction», «Isaac Asimov’s Science Fiction Magazine» и в таких антологиях, как «Аутсайдеры» (РОК) и «Лучшее за год. Мистика. Магический реализм. Фэнтези» (Сент-Мартинс). В 2009 г. вошли два сольных романа: «Жёлтый лес» Мелани и «Отель-западня» Стива.

    Человек на потолке

    Всё, что мы собираемся рассказать вам, — правда.

    Только не спрашивайте меня, «в буквальном смысле» или нет. Знаю я этот буквальный смысл. Буквальный смысл вечно садится в лужу, когда мне надо объяснить что-то по-настоящему важное. То есть мои сны, то, что творится у меня в голове и ничем не отличается от реальности. А ведь именно там большинство из нас и живёт: в своих грезах, в своих мыслях. Истории, которые разыгрываются в них, все эти притчи и сказки, и есть наша жизнь. С самого детства мне хотелось узнать, как зовут тех таинственных персонажей, которые в них живут. Их героев, демонов и ангелов. Стоило мне дать им имена, и я подошёл бы на шаг ближе к пониманию того, кто они такие. Стоило мне дать им имена, и они стали бы настоящими.

    Когда мы с Мелани поженились, то выбрали это имя, ТЕМ. По-цыгански оно значит «страна», а ещё так звали египетского бога, который создал весь мир, дав название ему и всему, что в нём есть, а заодно сотворил и себя самого, назвав одну за другой части своего тела. «Тем» стало именем наших отношений, той неоткрытой страны, которая всегда существовала внутри нас обоих, но стала реальной лишь после нашей встречи.

    Многое в нашей общей жизни связано с этим именованием. Мы даём имена вещам, местам и таинственным, тёмным существам. Мы даём имена друг другу и тому, что есть между нами. Придаём ему реальность.

    В персонажах страшных рассказов меня больше всего тревожит особая, только им присущая неопределённость. Как бы ясно ни представлял писатель те или иные пугающие образы, но, если они действительно вызывают отклик, если отражают некий глубинный ужас, сидящий в животном по имени человек, — то наш разум отказывается придавать им конечную форму. Чем ближе они к нам, тем размытее их лица, тем явственнее проступают в них черты тех, кого мы боимся на самом деле: вервольф становится стариком из нашего квартала, старик — мясником, мясник — дядюшкой, который приезжал гостить на Рождество, когда нам было пять. Лицо кошмара застывает, но ненадолго, и едва мы успеваем набросать его черты, как оно уже превращается во что-то другое.

    Мелани часто будила меня среди ночи и говорила, что в окне нашей спальни или на потолке какой-то человек.

    У меня были свои сомнения, но, как хороший муж, я вставал, проверял окно или смотрел на потолок и пытался ее успокоить. Мы проходили через это множество раз, и я уже перестал верить, что она успокоится, несмотря на все мои заверения. Но я всё равно пытался, раз за разом предлагая ей более чем разумные объяснения того, что это тени от веток на ветру пляшут за окном, или что она, внезапно проснувшись от беспокойного или тяжёлого сна, приняла люстру в спальне за чью-то голову. Иногда мои дотошные объяснения её ужасно раздражали. Сквозь дрёму она удивлялась, как это я не вижу человека на потолке. Я что, шутки шучу? Или стараюсь успокоить, хотя и знаю страшную правду?

    По правде говоря, вопреки всем стараниям оставаться разумным, я верил в человека на потолке. Верил всегда.

    В детстве я был упорным лжецом. Я лгал хитро, я лгал невинно, я лгал с энтузиазмом. Я лгал от смущения и от глубокого разочарования. Самое изобретательное моё враньё появилось на свет в 1960-м, во время президентских выборов. Пока вся страна обсуждала сравнительные достоинства Кеннеди и Никсона, я объяснял своим друзьям, что я — один из пары сиамских близнецов, а мой брат трагически погиб во время операции по разделению.

    Возможно, искреннее, чем в тот раз, я не лгал больше никогда, ведь, придумав это, я обнаружил, что горюю по потерянному брату, своей копии. Впервые в жизни я создал правдоподобного персонажа, и он сделал мне больно.

    Позже я осознал, что как раз в то время — мне было десять лет — умирало моё прежнее «я», и я медленно превращался в близнеца, который умер и перешёл в другой, лучший, рассказ.

    Ложь, которую я придумываю с тех пор и за которую получаю деньги, нередко бывает о таких вот тайных, трагических близнецах и их иной жизни. Жизни, которая снится нам по ночам и почти — но не до конца — забывается с первыми лучами дня.

    Так разве мог я, именно я, сомневаться в существовании человека на потолке?


    Мой первый муж не верил в человека на потолке.

    По крайней мере, он так говорил. Он говорил, что никогда его не видел. Никогда не видел кошмаров по ночам. Никогда не видел, как молекулы движутся внутри древесных стволов, не ощущал расстояния между частицами своего тела.

    А я думаю, что всё это он видел, только слишком боялся назвать вещи своими именами. Я думаю, он верил, что если не давать тому, что видишь, имён, то оно перестанет быть реальным. И, по-моему, это значит, что человек на потолке утащил его давным-давно.

    В те времена я обычно видела змею, которая ползла по потолку, а потом свешивалась, чтобы обвиться вокруг моей кровати. Я просыпалась, но змея не исчезала — огромная, живая, извилистая и такая завораживающая. Я кричала. Я звала на помощь. Мой первый муж нехотя приходил несколько раз, но, не сумев убедить меня в том, что никакой змеи на потолке нет, перестал.

    Стив приходит всегда. Обычно он уже рядом.

    Однажды ночью какой-то человек на самом деле влез в окно моей спальни. Он на самом деле сидел на краю моей постели, на самом деле бормотал что-то несвязное и шарил руками под одеялом, на самом деле удивился и сконфузился, когда я села и завизжала. Наверное, он спутал меня с кем-то другим. Пошатываясь, он вылез наружу из того же самого окна второго этажа, через которое пришёл. Я гналась за ним по всей комнате, вцепившись в полу его джинсовой куртки. Но я отпустила его, так как не могла представить, что буду делать, если мне удастся его удержать.

    Пока я спустилась вниз и рассказала обо всём моему первому мужу, незваного гостя и след простыл. Приехала полиция, но никаких улик не было, а узнать его я, разумеется, не смогла бы. Даже от моего описания не было никакого проку: было темно, я не видела его лица. Бормотал какую-то чушь. Смутился не меньше меня. Зла он мне не желал, добра, наверное, тоже. Мне он вообще ничего не желал. Принял меня за другую. Я его не боялась. Он не изменил мою жизнь. Он не был человеком на потолке.

    Никто тогда, наверное, не поверил, что какой-то мужчина залез посреди ночи ко мне в окно, а потом так же вылез. А Стив поверил бы.


    Да, я бы ей поверил. Со временем я убедился в том, что все персонажи Мелани реальны. И в человека на потолке я верю всем сердцем.

    Ведь однажды вечером человек на потолке не спеша спустился из темноты и из грезы о нашем браке и забрал одного из наших детей. И навсегда изменил нашу жизнь.


    Не сплю.

    В комнате кто-то есть.

    Сплю. Вижу сон.

    Кто-то в комнате.

    Кто-то в комнате. Кто-то у кровати. Тянет ко мне руку, хочет коснуться, но не касается.

    Я протягиваю руку, рядом Стив, он надёжный, дышит размеренно. Я прижимаюсь к нему, не хочу будить, но мне так надо быть к нему ближе, что я эгоистично рискую. Я чувствую стук его сердца сквозь одеяло и простыню, сквозь наши пижамы и наши тела, во сне и наяву. Он очень тёплый. Будь он мёртв, будь он той призрачной фигурой, которая стоит у кровати и тянет ко мне руку, его тело не согревало бы меня своим теплом, не успокаивало бы меня. А мне с ним так уютно.

    Кто-то меня зовёт. Я различаю только голос, интонацию, но не имя.

    Не сплю. Нервы дрожат от напряжения, сердце до боли колотится. Наша золотистая кошка Циннабар — она часто спит у меня на груди и развеивает мои страхи своим мурлыканьем, своим нетяжёлым, но удивительно тёплым тельцем, самим чудесным ощущением контакта с другим живым существом, которое, как бы тесно мы ни касались, остаётся совершенно на меня не похожим, — уходит. Сначала она перебирается Стиву на бедро, но он не любит, когда она лежит на нём, и раздражённо дёргается во сне, стряхивая кошку. Циннабар так же раздражённо муркает в ответ и прыгает с кровати.

    Кто-то зовёт меня. Дверь, всегда немного приоткрытая, чтобы я слышала, если дети закашляют или позовут, теперь открывается шире, жёлтый луч от лампы в прихожей ложится на новый травянисто-зелёный ковёр нашей спальни, недавно отделанной так, чтобы она походила на лесную пещеру для нас двоих, наше личное убежище. Фигурка в жёлтом луче, маленькая и тёмная, она никого не зовёт.

    Сплю и не сплю. Полуночное, не гипнагогическое состояние сознания. Метабодрствование. Метасон. Теперь я осознаю то, что есть всегда, но днём затмевается мыслями и планами, суждениями и впечатлениями, словами и долгами, заботами и чувствами, а ночью снами.

    Кто-то в комнате.

    Кто-то у кровати.

    Кто-то пришёл за мной. Мне так страшно, что я не могу открыть глаза. Слишком тревожно, чтобы заснуть.


    Но такая у нас с Мелани работа — открывать глаза и смотреть, кто здесь. Чтобы найти того, кто здесь, и назвать того, кто здесь.

    Может показаться, что, живя вместе, мы сами его ищем. Наши дети, когда они становятся нашими, уже знают человека на потолке. Может быть, на каком-то подсознательном уровне с ним знакомы все дети, но наши знают его осознанно, они уже смотрели ему в лицо и теперь учат этому нас.

    Мы идём на голос у двери, приближаемся к силуэту в комнате. Не для того, чтобы обнаружить вампира или вервольфа, и без нас часто виденных, — и совершенно не опасных, ведь в них всё равно никто больше не верит, — но чтобы найти тех, кто тайно ходит по нашему дому или другим домам вроде нашего: мальчика, отчаянно трясущего головой «нет-нет-нет», мальчика, который появляется и исчезает среди разбросанных вещей в спальне, маленькую мёртвую девочку, чьи капризы и ложь держат в подчинении всю семью, маленького мальчика, которого папа-охотник завёл в тёмное сердце города, и человека, который висит на потолке и только и ждёт подходящего момента, чтобы спуститься вниз, как послание от предвечного. Мы находим демонов. Мы находим ангелов.

    Иногда — в нашем собственном доме: они проникают в наш брак, они стоят прямо у кроватей наших детей.


    — Мам?

    Ребёнок. Мой ребёнок. Это меня он зовёт «мам». Имя столь дорогое, что я никак не могу к нему привыкнуть, эмблема радости и ужаса наших невозможных отношений, возникающая всякий раз, когда кто-то из них его произносит. А это бывает часто.

    — Мам? Я видел плохой сон.

    Это Джо. Он пришёл к нам полтора года назад непослушным маленьким фантазёром, который так боялся снова оказаться брошенным, что лишь совсем недавно стал говорить мне «я тебя люблю». «Мам» он стал называть меня сразу, но говорить, что любит, отказывался.

    Если кого-то любишь, тебя бросают. Но если не любишь, тоже бросают. Так что выбирать приходится не между любовью и потерей, а между любовью и нелюбовью.

    Сегодня Джо впервые пришёл ко мне ночью, впервые отважился подвергнуть испытанию наши настойчивые уверения, что для того и существуют родители, хотя, по-моему, кошмары снятся ему часто.

    Я выскальзываю из постели и беру его на руки. Он такой маленький. Держится прямо, ко мне не жмётся, а его большие голубые глаза смотрят куда-то в сторону, не на меня. Но его рука лежит на моём плече, и он не сопротивляется, когда я сажусь в кресло-качалку с ним на коленях, и рассказывает мне свой сон. Про собаку, которая умерла и вернулась к жизни. Джо любит животных. Про то, как умерли папа и я. Он сам умер. Энтони умер.

    Джо, который никогда не знал Энтони, видит сон о его смерти. Оплакивает Энтони. Такая связь кажется мне удивительной и немного меня пугает.

    У его человека на потолке уже есть имя, ведь сон Джо — и о том, как его настоящие родители сделали ему больно. Бросили его. Он этого не говорит — может быть, он слишком мал, чтобы назвать вещи своими именами, — но когда я намекаю, что тогда ему казалось, что он умрёт, что они хотят его убить, он энергично кивает, сунув большой палец в рот. А когда я говорю ему, что ведь он не умер, что он живёт и может играть с собаками и кошками, копаться в грязи и учиться читать по букварю, и когда-нибудь обязательно полетит на Луну, его глаза широко раскрываются, он энергично кивает и прижимается к моему плечу. Затаив дыхание, я переживаю этот трансцендентный миг. Джо засыпает на моём плече.

    Я уже совсем не сплю, держу на коленях моего спящего мальчика и качаюсь, качаюсь в кресле. Тени движутся на потолке. Человек на потолке среди них. Он всегда там. Не знаю, почему, и знаю, что к утру мне будет совсем непонятно, но сейчас мне ясно, что это он дал мне этот миг.


    Раньше смерть меня не страшила. Но всё изменилось, когда человек на потолке спустился вниз. Теперь я вижу его тень, которая впилась в мою кожу, как тавро, и думаю о смерти.

    Это не отнимает у меня счастья, ведь тень человека на потолке — это не тень печали. Я терпеть не могу людей без чувства юмора, как не выношу и мрачного сосредоточения на всех цветах и видах смерти, распространённого среди людей, которые говорят, что им нравится, как я пишу. Я не верю в то, что в этой мрачной сосредоточенности заключена самая суть хоррора. По-моему, так считать скучно и глупо.

    Человек на потолке придаёт моей жизни остроту. Он причиняет мне неудобства; заставляет меня горевать. И в то же время наполняет меня трепетом перед возможным. Он стыдит меня, давая заглянуть во тьму человеческой жестокости, и ужасает, когда я узнаю свои черты в его лице. Он внушает мне почтение, когда я размышляю о неизбежности собственной смерти. И потрясает меня гневом, жалостью и страхом.

    Из-за человека на потолке всякий раз, когда у дочери поднимается температура или когда сын сонно улыбается мне по утрам, показывая язык, я чувствую это особенно остро.

    Вот почему я нисколько не удивился, когда однажды, часа в два ночи, зачитавшись, почувствовал, как в доме меняется атмосфера, точно в ней что-то прибавляется или исчезает.

    Спавшая клубочком Циннабар развернулась, подняла голову и зашевелила носом, точно нюхая воздух. Потом медленно повернула голову и устремила взгляд засеребрившихся глаз во тьму за порогом спальни. Замерла. Застыла.

    Я взглянул на Мелани, которая спала рядом со мной. Я видел, как когти Циннабар впиваются в её одеяло, но Мелани не проснулась. Тогда я наклонился над ней, убеждаясь, что она дышит. Мелани спит так тихо, что в половине случаев я не знаю, дышит она или нет. Так что я нередко застываю над ней среди ночи, как беспокойная стареющая горгулья, дожидаясь, когда приподнимется и опустится одеяло, показывая, что она ещё жива. Не знаю, нормально это или нет — я ещё ни с кем об этом не говорил. Но сколько бы раз я ни смотрел вот так на свою жену, дожидаясь её дыхания, сколько бы раз ни говорил себе, да, она дышит, каждый раз я ловлю себя на мысли о том, что бы стал делать и чувствовать, если бы это волшебное дыхание остановилось. Каждый раз я тревожу себя серией воображаемых попыток оживить её, вернуть ей дыхание, и представляю, как в отчаянии звоню всем подряд в надежде, что кто-нибудь научит меня, как это сделать. Конечно, это будет моя вина, ведь я же следил за ней, а надо было внимательнее. Надо было знать, что делать в таких случаях.

    Эти размышления приводят меня к особенно ясному осознанию нашей эфемерности. Иногда мне кажется, что все мы не более чем призраки памяти, а наша плоть — просто скверная шутка.

    А ещё я с болью осознаю, как трудно даже мне, писателю, подбирать правильные слова, когда я говорю о своей любви к Мелани.

    В эту минуту человек на потолке просунул голову в дверь нашей спальни и посмотрел прямо на меня. Повернувшись, он взглянул на почти неподвижную фигуру Мелани, и я увидел, какой он тонкий, словно силуэт, вырезанный из бумаги. Потом он втянул голову во тьму и исчез.

    Потихоньку, стараясь не разбудить Мелани, я выбрался из постели. Циннабар выгнула спину и потёрлась об меня. Бросив взгляд на кровать, я двинулся к двери. Циннабар уставилась на меня так, словно не верила, что я и впрямь иду туда, и решила, что я спятил.

    А я решил проследить за человеком на потолке и выяснить, куда он направляется. Я не мог относиться к нему легко. Ведь я уже отчасти представлял, на что он способен. Вот почему я пошёл за ним в ту ночь и продолжаю идти все ночи напролёт, в тени и на свету, сквозь сны и память о них, вниз по чёрной лестнице и вверх, на чердак, мимо моих детей, спящих мирно или беспокойно, через повседневные встречи со смертью, прощением и любовью.

    Обычно он — тень, которую я уже описал, силуэт, вырезанный из тьмы, тень тени. Но всё это лишь аспекты того, с чем я, как правило, готов повстречаться лицом к лицу. Иногда, когда он выскальзывает из темноты на свет и снова прячется в темноте, ступая и скользя по ночным комнатам и коридорам нашего дома, я замечаю в нём другие черты: то зубастый рот, то глаза, похожие на глаза дьявола, на глаза моего отца, то волосатый кулак с толстыми пальцами, то челюсть, окаймлённая моей собственной бородой.

    А иногда перемены оказываются сложнее: у него вырастают острые, точно иголки, зубы, пальцы, как бритвы, или рот, как вращающаяся металлическая воронка.

    Человек на потолке отбрасывает настоящие тени, которые иногда обретают свою, отдельную от него жизнь.


    Много лет спустя змея вернулась. Я совсем не спала.

    Мне предлагали болеутоляющие и транквилизаторы, чтобы погрузить меня в полумёртвое состояние, которое иногда принимают за горе, но которое им не является. Я отказалась их принимать. Я не хотела спать. Змеиные кольца свешивались с потолка и поднимались с пола, они скользили и шуршали, пока я не оказалась окружена ими со всех сторон. Тогда змеиная кожа растаяла и впиталась в мою кожу. Змеиная плоть облепила моё тело. Мир, увиденный сквозь тело змеи, стал насыщенно-зелёным: спокойный цвет.

    — Безопасность, — шипела змея вокруг меня. — Ты в безопасности.

    Всё, что мы рассказываем вам здесь, чистая правда.


    Каждую ночь, следуя за человеком на потолке в комнаты, где спят мои дети, наблюдая, как он замирает над ними, касается их, целует их щёки чёрной лентой своего языка, я воображаю, что происходит с ними в эти мгновения, как он преобразует их сны.

    Я воображаю, как он, подобравшись к постели моей младшей дочери, протягивает узкие чёрные пальцы, и они, словно нож в масло, входят в её череп, где меняют и двигают мысли, бросают семена идей, которые взойдут — к добру или к худу — годы спустя. Ей семь лет, и она художница. Её картины уже полны смысла, подробны, и она не боится рисковать: кошки у неё в форме сердечек, люди с перьями вместо волос, розы составлены из одних концентрических полукружий. Интересно, имеет ли к этому отношение человек на потолке?

    Я воображаю, как он забирается в постель к моему младшему сыну, шепчет что-то ему на ухо, и чудесный характер моего ребёнка меняется навсегда.

    Я воображаю, как он поднимается в мансарду и без звука проходит сквозь дверь комнаты, где спит моя старшая дочь, как он скользит вдоль её недвижного тела так тихо, словно это луч от фары проезжающего автомобиля крадётся по комнате, просеивая тени, и вот уже человек на потолке целует мою дочь и заражает её стремлениями, от которых ей никогда не избавиться.

    Я воображаю, как он покидает наш дом, оставляя позади себя тень своей тени, не менее опасную, чем он сам, и летит на поиски нашего неуравновешенного старшего сына, находит его, наполняет его ум мыслями, над которыми он будет не властен, а мозг — галлюцинациями, на которые тот не сможет влиять, и навеки запирает его там, где он сейчас.

    Я воображаю юношу, который нам не совсем сын, но гораздо больше, чем друг, который почти всё время живёт в другом мире и которому отчаянно хочется верить в то, что он не такой, как все, что он избран и ему предназначено изменить мир уже потому, что он так одинок. Он слышит голоса — не знаю, звучат ли они в его голове, заглушая голос человека на потолке, или это человек на потолке говорит с ним.

    Каждую ночь с тех пор, как человек на потолке спустился вниз впервые, я следую за ним неотступно: сплю ли я, сижу ли в постели, отдыхаю в кресле или, замерев перед компьютерным экраном, щёлкаю клавишами, как одержимый, и жду, когда он проявится в моих словах.


    Наша дочь-подросток видит кошмары. Я думаю, она видела их всегда. Когда она пришла к нам крохотной, насмерть перепуганной семилетней девочкой, страхи, должно быть, окружали её со всех сторон, днём и ночью.

    Сейчас ей шестнадцать, и она по-прежнему многого боится. Но она сильна и мудра не по годам, и потому всегда идёт вперёд, навстречу тому, что её пугает. Я наблюдаю за ней и изумляюсь. Например, она боится серийных убийц, и вот она читает и перечитывает всё, что может найти о Теде Банди, Джеффри Домере, Джоне Уэйне Гейси. Она боится смерти, не в последнюю очередь из-за её соблазнов, и поэтому хочет открыть похоронное бюро или стать судебным фотографом — чтобы войти в царство смерти, увидеть, что делает мёртвое мёртвым, добыть свидетельства. Подойти так близко к страху, как только можно. Приблизиться к чудовищу. Изучить его. Приручить. Дать ему имя. Сделать частью себя.

    Она боится любви и потому влюбляется глубоко и часто.

    Сейчас её ночные кошмары чаще всего принимают облик белой дамы без лица, которая стоит у её кровати с ножом в руках и хочет убить её, украсть её душу так, как раньше считалось, делает это кошка, стоит подпустить её к колыбели. Дама не исчезает даже тогда, когда наша дочь просыпается, садится в постели и зажигает свет.

    Нашей дочери надо спать с кем-то живым. Кошки её предали, они не хотели оставаться в её комнате по ночам. Тогда мы завели ей собаку. Эзру тоже бросили или потеряли, да так и не нашли, и потому он боится всего на свете ещё больше, чем наша дочь, хотя она, по-моему, считала, что это невозможно. Он спит с ней. Прямо у неё под одеялом. Он готов спать у неё на подушке, накрывая собой её лицо, если бы она позволила, а она позволила бы, если бы могла дышать. Она утверждает, что, с тех пор, как Эзра с ней, та дама не появлялась ни разу.

    Я не знаю, сможет ли Эзра навсегда избавить её от кошмаров. Но, если она доверится ему, он поможет ей понять, настоящая та дама или нет. А это уже подарок.

    Наша дочь многого боится и о многом печалится. Она лучше многих людей принимает боль, впитывает её в себя. Я думаю, что теперь ей предстоит новое испытание, новый вызов — научиться принимать радость. А это страшно.

    Поэтому та дама, может быть, вовсе не собирается её убивать. Может, она, наоборот, хочет научить её впитывать радость.

    А это, пожалуй, тоже своего рода смерть.


    Я знаю, что дама у постели моей дочери реальна, но не хочу пока ей об этом говорить. Она являлась мне в юношеских кошмарах, точно так же, как явился однажды дьявол в образе огромного козла, шести футов в холке. Из постели мне было хорошо видно, как его тело медленно растворяется в воздухе, слой за слоем, сначала волосы, потом шкура, пока, наконец, в темноте не остались одни глаза, огромные, кровавые, почти человеческие глаза дьявола, которые смотрели на меня минуту за минутой, и мне хотелось кричать, но крик не шёл с моих губ.

    Кошмары мучили меня годами, пока я не начал экспериментировать с контролем над снами и не научился входить в сон, где я мог двигать его фрагменты и расставлять их в таком порядке, как мне хотелось. Иногда теперь, когда я пишу, мне кажется, будто я в кошмаре и судорожно напрягаю воображение, которое, быть может, мне даже не принадлежит, чтобы сложить кусочки, чтобы всё кончилось так, как надо, или хотя бы как, по-моему, должно.

    Если человек на потолке — всего лишь ещё один кошмар, то у меня должны найтись средства остановить его или хотя бы помешать. Но я хожу за ним ночь за ночью. Я вижу, что он делает с моей женой и детьми. И он уже забрал одного из них.

    Помните, что я говорил в самом начале. Всё, что мы рассказываем вам здесь — правда.

    Я иду за человеком на потолке по мансарде нашего дома, мой фонарик освещает части его тела, которые растут, оказавшись за пределами луча. Я преследую его, когда он спускается на три лестничных марша вниз, в подвал, и прячется в постирочной. Я зарываю руки в бельё и, как сумасшедший, раскидываю его в разные стороны, заранее придумывая, что я скажу Мелани завтра утром, — а он лужицей масла растекается у меня под ногами и скользит к углам, где мои дети хранят свои игрушки. Мне представляется, что я вижу очертания его скулы в огромной кукле, слышу, как его поразительно острые пальцы скребутся под капотами крошечных машинок моего сына.

    Но человек на потолке — это история, а об историях я кое-что знаю. В один прекрасный день я соображу, «о чём» он, этот человек на потолке. Он персонаж в грезе нашей жизни, и его можно изменить или убить.


    Меня всегда бесит, когда приходится отвечать на вопросы типа «о чём ваш рассказ» или «кто такие ваши герои». Разве стал бы я про них писать, если бы знал это?

    Я часто пишу о людях, которых не понимаю, о жизнях, которые ставят меня в тупик. Я хочу знать, как люди придают миру смысл, что они говорят сами себе, как живут. Как называют себя, когда остаются один на один с собой.

    Потому что жизнь жестока. Даже когда она удивительна, даже когда прекрасна — что бывает нередко, — она всё равно жестока. Иногда я удивляюсь, как нам удаётся пережить день. Или ночь.

    В мире есть: дети, убитые или раненные родителями, которые говорят, что сделали это из любви. Дети, чьи любимые папы, дяди, братья, кузены, мамы тоже любят их, влюбляются в них и говорят: всё, что делают наши тела, это хорошо, ведь мы любим друг друга, только не говори никому, потому что тогда меня посадят в тюрьму, и я не смогу больше любить тебя.

    Извращённая любовь.

    В мире также есть: дети, чей единственный шанс вырасти — это посидеть в тюрьме, настолько они боятся доверять любви вне её стен. Дети, которые умирают, как бы сильно их ни любили.

    Бессильная любовь.

    А ещё в мире есть: оборотни, чей невыплеснувшийся гнев делает их меньше, чем людьми, но больше, чем животными (современная психиатрия нередко обнаруживает животное второе «я» внутри раздвоенного сознания). Вампиры, чья ненасытная жажда опыта заставляет их выпивать людей досуха, но им всё мало. Зомби, существа обособленные, которые не чувствуют ничего, потому что не чувствуют боли. Призраки.

    Я пишу затем, чтобы всё это понять. Я пишу тёмное фэнтези потому, что оно учит меня, как жить в одном мире с чудовищами.

    Но как-то на прошлой неделе, в толчее на переполненной и холодной автобусной остановке в центре города, опаздывая, как обычно, раздражённо роясь в кошельке в поисках проездного, которого там не было, я вдруг, без всякой причины и, разумеется, без всякого осознанного намерения, поднял взгляд к матовому, словно жемчуг, стеклянному фасаду небоскрёба на другой стороне улицы, возносившемуся вверх, вверх, в ярко-голубое небо, и это было прекрасно.

    Это была трансцендентная красота. Эпифания. Моментальный прорыв в божественное измерение.

    Это ещё одна причина, почему я пишу. Чтобы не лишить себя возможности испытывать такие прорывы. Которые случаются в мире постоянно.

    Мне кажется, что я всегда пишу о любви.


    Я женился на Мелани потому, что она употребляла слова вроде «божественный» и «трансцендентный» в повседневных разговорах. Я люблю эту её привычку. Она пугает меня, а иногда приводит в смущение, и всё же я это в ней люблю. Когда мы встретились, я был скрытным и пугливым мужчиной — возможно, как и большинство мужчин. А теперь я и сам вставляю иной раз словечки вроде «трансцендентный». С «божественным» пока сложнее.

    А иногда я пишу про любовь. Разумеется, я люблю всех моих героев, какими бы жалкими они ни были. (Один писатель спросил меня, почему я всегда пишу о слюнтяях. Я ответил, что всегда пишу о «простых людях»). Иногда я даже человека на потолке люблю не меньше, чем ненавижу, ведь именно он даёт мне возможность видеть. Каждый вечер, с фонариком в руке, я брожу за ним по всем тёмным комнатам своей жизни. Ему фонарь не нужен, так хорошо он их знает, к тому же у него внутри собственный свет; если хорошенько приглядеться, заметишь, как светится в темноте его ухмылка. Я хожу за ним потому, что хочу его понять. Я хожу за ним потому, что у него всегда есть для меня что-нибудь новое.

    Как-то ночью я последовал за ним в дальний угол мансарды. Очевидно, там он спит, когда не висит у нас на потолке и не шастает по комнатам наших ребятишек. Там оказалось гнездо из старых фотографий, которые он разорвал зубами на куски, изжевал в пасту и склеил ею одёжки, из которых выросли наши дети, их кукол и плюшевых мишек. Меж ними он и лежал, его огромные бока мерно вздымались.

    Я направил на него луч своего фонаря. И увидел крылья.

    Они были все в заплатах: куски обгорелых газет, старого белья, металлических дорожных знаков, рыболовных сетей были связаны шнурками, слеплены жвачкой, склеены и прошиты слезами, сажей и пеплом. Человек на потолке повернул ко мне чёрную обсидиановую голову и выдул в мою сторону, как воздушный поцелуй, струйку чёрного дыма.

    Я стоял совершенно неподвижно, луч света в моей руке становился всё тусклее: он всасывал его яркость. Значит, человек на потолке был на самом деле ангелом, гонцом между нашими суетными «я» и — да, я напишу это слово, — миром божественного. И меня тревожило то, что я не распознал его ангелическую суть раньше. Мне следовало знать: ведь что есть призраки, как не ангелы с крыльями из воспоминаний, ангелы-вампиры с окровавленными крыльями?

    Всё, что мы рассказываем вам здесь, — правда.

    А правда бывает разная. Вот правдивая история о том, как человек, или ангел, на потолке убил мою мать, и о том, что я сделал с её телом. А вот о том, как моя несовершеннолетняя дочь влюбилась в человека на потолке и сбежала с ним, мы не видели её несколько недель. И о том, как я сам пытался стать человеком на потолке, чтобы понять его, и закончил тем, что стал пугать своих детей.


    Сколько правдивых историй на свете. Сколько возможностей.

    Сколько историй на свете. Я расскажу вот эту:

    Мелани улыбалась малышу, стоявшему на сиденье напротив, лицом против движения. Он ни за что не держался, а его ротик опасно касался металлической перекладины вдоль спинки. Его матери было не больше семнадцати лет, судя по её вздёрнутому носику, румянам, искристым теням и обрамлённому замысловатой укладкой профилю; Мелани надеялась, что это его старшая сестра, пока не услышала, как он зовёт её «мама».

    — Мама, — твердил он. — Мама. Мама. — Девчушка его игнорировала. Его болтовня становилась всё громче и пронзительнее, наконец, весь автобус уже глядел на него, кроме матери, которая старательно отворачивалась. Она жевала резинку.

    Закат был прекрасный — персиковый, пурпурный, серый, — и ещё большее очарование придавали ему грязные разводы на автобусном стекле и, по контрасту, ярко-белые и ярко-красные точки передних и задних огней автомобилей, мелькавшие тут и там. Пока они медленно проползали по Вэлли-хайвей, Мелани решила, что огни великолепны, и к тому же почти не движутся.

    — Мама! Мама! Мама! — Ребёнок неуклюже качнулся к матери, протянув к ней обе руки, и в это самое мгновение водитель нажал на тормоза. Малыш повалился на бок и ударился о металлическую перекладину ртом. Маленькое пятнышко крови выступило на его нижней губе. Первую секунду ребёнок оглушенно молчал; его мать — всё ещё старательно глядя в сторону, не снимая наушники, ритмично щёлкая резинкой, — очевидно, не заметила того, что случилось.

    Потом он завопил. Наконец потревоженная, она яростно обернулась, эпитет уже готов был сорваться с накрашенных губ девочки-вамп, но, увидев кровь на лице сына, она чуть не впала в истерику. Но, хотя она взяла его на руки и принялась вытирать кровь пальцами с длинными наманикюренными ногтями, видно было — она не знает, что делать.

    Мелани хотелось дать ей платок, прочесть лекцию о безопасности малыша, и даже — смешно — позвонить в социальную службу. Но не стала. Внутренне кипя, следом за дамой с белыми до плеч волосами она шагнула из автобуса в вечер, подкрашенный персиковыми, пурпурными и серыми цветами неизвестно откуда взявшегося заката и, не менее красиво, — красно-белыми огнями вывески «Сейфвей»[29].


    Человек на потолке смеётся надо мной, вечно пребывая на самом краю моего понимания, паря надо мной на своих слоёных крыльях, рассказывая мне о том, что в один прекрасный день все, кого я люблю, умрут, и я тоже умру, и о том, что после моей смерти никто не вспомнит меня, сколько бы историй я ни написал, как бы бесстыдно в них ни исповедался; острыми пальцами он скребёт по стенам, оставляя глубоки порезы в обоях. Он распахивает шторы и показывает мне небо: персиковое, пурпурное и серое, как его открытые глаза, как его рот, как его язык, когда он смеётся громко, как теперь, устремляясь через открытую дверь в комнату кого-то из моих детей.


    Женщина с белыми волосами всегда ездила этим автобусом. Она всегда носила одно и то же красное пальто по щиколотку, когда на улице было достаточно холодно. Лицо у неё было мрачное и вечно нахмуренное, но сверкающие белые волосы мягко падали на плечи.

    Они всегда выходили на одной остановке, ждали у перекрёстка, когда светофор поменяет цвет, вместе проходили полтора квартала, после чего дама сворачивала к оштукатуренному жилому дому в испанском стиле, где когда-то помещалась церковь — слова «Иисус — свет миру» по-прежнему аркой изгибались над одной дверью, а в симпатичный огороженный дворик выходили окна, явно созданные для витражей. До дома Мелани оттуда было ещё два квартала, и она продолжала свой путь. Они с беловолосой дамой ни разу не обменялись ни словом. Может быть, когда-нибудь она придумает, как начать разговор. Но не сегодня.

    Сегодня, как почти всегда, ей хочется только домой. К своим беспокойным домашним, с которыми она в безопасности и которые её гарантированно любят. Часто, сама себе не веря, она начинала пересчитывать количество жизней, в которых она так или иначе принимала участие, и всегда радовалась, когда результаты не совпадали: сегодня её ждали Стив, пятеро детей, четыре кошки, три собаки и целых двадцать три растения. Измученная работой, она всегда могла рассчитывать на новый прилив жизненных сил по возвращении домой.


    Человек на потолке поворачивается ко мне и визжит до тех пор, пока с меня не начинает ломтями отваливаться плоть. Человек на потолке просовывает бритвенно-острые пальцы в мои сочленения и суставы, и я сжимаю кулаки и кусаю губы, чтобы не закричать. Человек на потолке ухмыляется, ухмыляется, ухмыляется. Он вонзает обе руки в мой живот, вырывает оттуда внутренности и предлагает погадать, сколько мне ещё жить.

    Я говорю ему, что не хочу знать, и тогда он предлагает погадать, сколько жить Мелани, сколько жить каждому из моих детей.

    Человек на потолке заползает в мой живот через эту дыру и сворачивается внутри, чтобы стать раковой опухолью, пожирающей мой хребет. Я больше не могу ходить и падаю на пол.

    Человек на потолке поднимается к моему горлу, и я больше не могу говорить. Человек на потолке проникает в мой череп, и я больше не могу грезить.

    Человек на потолке покидает мою голову, его острые чёрные пятки режут мой язык, когда он выходит у меня через рот.

    Человек на потолке начинает пожирать нашу мебель, заглатывая по одному предмету зараз, его сложносоставные крылья бьются в экстазе оргазма, он выпускает в воздух крошечные катыши.

    Как мне объяснить, почему хорошим в принципе людям приходят в голову такие вещи? Как мне объяснить, отчего страстная любовь к жене и детям, к самым простым проявлениям жизни сочетается во мне с такими вот образами, стаями врывающимися в мои сны?

    Именно потому, что человек на потолке существует, жизнь никогда не утрачивает для меня интерес. Именно из-за таких тёмных, трансцендентных ангелов, которые живут в домах каждого из нас, мы можем любить. Потому что мы должны. Потому что больше нам ничего не остаётся.


    Нарциссы цвели вокруг крыльца маленького жёлтого домика в стороне от тротуара. Мелани изумлённо остановилась. Ещё вчера их не было. Запах провожал её до самого угла.

    Однажды Стивен подарил ей валентинку размером пять футов на три, где было нарисовано стадо пингвинов, совершено одинаковых, и среди них двое с розовыми сердечками над головами и подпись: «Я так рад, что мы нашли друг друга». Конечно, это было чудо.

    Она перешла улицу и вошла в свой квартал. Закат бледнел, улица в его отблесках казалась серебристой. Свет играл со зрением странную шутку: казалось, что холм, на котором стоял дом Мелани, срыт. Мелани улыбнулась и подумала, что сказала бы на это Матильда Макколлум, которая построила его в 1898 году, приказав насыпать специальный холм, чтобы её дом казался значительнее, чем абсолютно такое же обиталище её сестры напротив. Огромный, солидный, неуклюжий викторианский дом из красного кирпича, опутанный разросшимся, если не сказать, одичавшим плющом, он величественно раскинулся на холме. Грандиозный. Неколебимый. Матильда была права.

    Человек на потолке разевает рот и начинает пожирать стену у лестницы. Сначала он должен попробовать её на вкус. Он приставляет чёрные дырки, служащие ему ноздрями, к хрупким ворсистым обоям и внюхивается в десятилетиями копившиеся в них шумы, разговоры и молитвы. Потом он захватывает края зубами и тянет кусок обоев на себя, заталкивая потрескивающую бумагу в пасть кривыми когтями пальцев. Стайки крошечных рыбок плывут по обнажившейся стене, но он сжирает и их, наждачным языком соскребает штукатурку с деревянной опалубки и минуту спустя принимается за само основание стены.

    Бессильный остановить его, я смотрю, как он закусывает мечтой всей моей жизни. Внезапно мне снова шестнадцать, и жизнь, которую я написал для себя, вся ещё впереди, невообразимо далека от меня.


    Мелани смотрела на катальпу между тротуаром и стеной дома, тревожась, как и каждую весну, даст ли дерево листья, не окажется ли, что оно мертво, умерло за зиму, неведомо для неё, и вообще всегда было мёртвым, и с этими мыслями повернула направо, к своему крыльцу. Споткнулась. Чуть не упала. Ступеней не было. Не было холма.

    Она подняла голову. Дома не было.

    Она знала, что его не было никогда.

    Никогда не было семьи. У неё никогда не было детей.

    Она всех выдумала: милого неуравновешенного Кристофера, Марка, слышавшего голоса, видевшего, как молекулы пляшут под корой деревьев, и почти всегда счастливого, Веронику с великолепной каштановой гривой и сердцем, надрывающимся от любви, Энтони, чей смех напоминал шёпот морских раковин, Джо, для которого мир был нескончаемым приключением, Габриэллу, которая умела уходить в себя и объяснять, что она там делает: «Я успокаиваюсь».

    Она выдумала золотистую кошку Циннабар, которая приходила мурлыкать у неё на груди и прогоняла страхи. Выдумала хойю, которая выбрасывала древесные безлиственные стебли с невероятной красоты белыми цветами почти до середины столовой. Она выдумала радугу на стенах кухни от стеклянных призм, развешанных ею на южном окне.

    Она выдумала Стива.

    Любви не было никогда.

    Никогда не было чуда.


    Ангелы. Наша жизнь полна ангелов.

    Человек на потолке улыбается в пустоте, его крылья тяжело бьются об облака, его зубы такого же цвета, как холод, который я чувствую сейчас. Мелани всегда так беспокоилась, когда мне случалось поздно ночью выйти за молоком или мороженым для нас обоих, что мне приходилось звонить ей из телефона-автомата, если я предполагал задержаться дольше тех сорока пяти минут, после которых включалась её тревога и воображение начинало рисовать страшные картины. Иногда она придумывала, что вот сейчас перед нашей дверью остановится машина и полицейские сообщат о страшной аварии, в которую я попал, а в другой раз сочиняла, что я просто не вернулся — купил молока и мороженого и продолжал идти.

    Нельзя сказать, что я так уж ей помогал. Иногда я говорил, что вернулся домой из-за мороженого, которое могло растаять без холодильника. Вряд ли это помогало ей успокоиться.

    Но я гнал от себя другую мысль: что будет, если я никогда не найду дорогу домой или там всё окажется по-другому. А вдруг там всё переменится? Однажды ночью я заблудился на южной окраине города, выйдя с последнего сеанса кино, и был уверен, что худшие мои фантазии сбылись.

    Человек на потолке улыбается и начинает пожирать мою грезу о небе.


    Один мудрец, когда я повторно рассказала ему мою историю об исчезнувшем доме, спросил:

    — А что потом?

    Я вытаращилась на него. Он же должен меня понять.

    — В смысле?

    — Ну, что потом? После того, как вы обнаруживаете, что ваш дом и ваша семья исчезли?

    — Не исчезли, — раздражённо говорю я. — Никогда не существовали.

    — Ну да. Не существовали. Что происходит потом?

    Я никогда не думала об этом. То, что их никогда не было, казалось мне фактом окончательным и притом ужасным. Мне нечего сказать, и я молчу, надеясь, что он скажет за меня. Но он мудрец и умеет молчать. Он просто сидит и сохраняет спокойствие, пока я не говорю, наконец:

    — Я не знаю.

    — Может, стоило бы проверить, — предлагает он.

    И вот мы пробуем. Он погружает меня в неглубокий транс; я не возражаю, у меня восприимчивая натура, и я доверяю этому человеку, поэтому моё сознание меняется с лёгкостью. Он снова и снова проводит меня через мою фантазию, повторяя мои слова и добавляя свои собственные. Но каждый раз я останавливаюсь на том месте, когда прихожу домой, а дома нет. На том месте, где я поднимаю голову, а моя любовь, моя жизнь исчезли. Никогда не существовали.

    Я не знаю, что дальше. Не могу представить. Может быть, я умру? Или человек на потолке заберёт меня к себе? Улетит со мной в бескрайнее небо? Или поможет мне сотворить новую жизнь, новое чудо?

    Вот потому я и пишу. Чтобы узнать, что дальше.


    Итак, что дальше? Например, вот что.

    После того, как человек на потолке пожирает мою жизнь, я придумываю её снова: я заполняю стены, дверные проёмы, комнаты цветами и мебелью — не совсем такими, как прежние, но похожими. Наша жизнь полна ангелов самого разного рода. Вот я и зову других ангелов, чтобы они помогли мне начать мою жизнь сначала.

    Я пишу себе жизнь, она не такая, как прежняя, и всё же они во многом схожи. С детьми я делаю другие ошибки. Мелани люблю по-прежнему. Случаются другие чудеса. Всё грустное и прекрасное происходит снова.

    Человек на потолке только улыбается и делает себе десерт из новых фантазий. Так что же дальше? В другом рассказе я мог бы взять мачете и изрубить его в мелкий тёмный фарш. Или расстрелять среди бела дня из пулемёта. Или облить бензином и поджечь.

    Но я таких рассказов не пишу.

    А, кроме того, человек на потолке — необходимый ангел.

    На свете столько разных правд. И столько жизней, которые я могу себе придумать.


    Что дальше?

    На свете столько историй. Я могу рассказать такую:

    Человек на потолке поджидал Мелани за изгородью (уродливым голым забором из мелкой сетки на столбах, а вовсе не кованой оградкой с вьющимися по ней розами, как придумала Мелани), там, где никогда не стоял её дом. Он поманил её рукой. Он позвал её по имени, которое сам для неё выдумал и к которому она так и не привыкла, как бы часто он его ни повторял. Он потянулся к ней, почти коснулся её, но не совсем.

    Она могла бы повернуться к нему спиной и убежать. Он не стал бы её преследовать. Его руки не тянулись бы за ней, наращивая сустав за суставом, и не схватили бы её в самом конце квартала. Его зубы не выбежали бы изо рта огромными суставчатыми клыками и не подсекли бы её в коленях, и не откусили бы ей голову. Он не выпил бы из неё кровь.

    Но он продолжал бы окликать её, называя её особым именем. А ещё он влез бы в её окно, свалился с её крыши, ползал по потолку её спальни в ту ночь и каждую ночь до самого конца её жизни.

    Поэтому Мелани подошла к нему. И протянула руку.


    На свете столько разных снов. То был сон Мелани. А вот мой:

    Я сажусь за кухонный стол. Человек на потолке лежит в моей тарелке, он мягкий и сложен точно пополам. Я режу его на сотни мелких промасленных кусочков, которые кладу себе в рот крошку за крошкой. Я грызу его заплатанные крылья. Я глодаю его чернильное сердце. Тщательно прожёвываю его длинные, узкие пальцы. Я превращаю его в свою повседневную тёмную еду.

    На свете столько историй.


    И все они правдивы.


    Мы ждём того, что будет потом.

    Мы ко всему готовы.

    Мы даём ему имя, чтобы сделать реальным.


    Этот рассказ дался нам с трудом.

    Дело в том, что мы по-разному пишем. Мои истории больше тяготеют к магическому реализму, истории Стива — к сюрреализму. И то и другое — реализм, но мы всё время спорим из-за формы: «Это же не история! В ней нет сюжета!»


    «Зачем тебе сюжет? Происходят важные вещи, есть движение из пункта А в пункт Б».

    В прозе Мелани чудовища всегда либо терпят полное поражение, либо принимаются такими, как есть, а в моих рассказах зло так или иначе продолжает жить вечно. Столкновение с ним неизбежно, и мой главный вопрос — а надо ли стремиться его избежать?


    Поскольку слова могут лишь приблизительно изобразить и чудовищ, и победу над ними, мы писали друг другу тревожные записки на полях этого рассказа.


    «Сомневаюсь, что нам стоит употреблять слово «божественный»».


    «Если кто-нибудь заглянет в твои сны, он правда увидит в них одну черноту?»


    Нам тяжело дался этот рассказ.

    — Это меня огорчает, — то и дело говорила Мелани.


    Стив обычно кивал.

    — Может, нам не стоит этого делать.

    — Нет, мы должны, — настаивала я. — Мы слишком далеко зашли, поздно останавливаться. Я хочу знать, что будет.


    Это рассказ о писательстве, о страшных рассказах, о страхе и о любви. Конечно, мы два совершенно разных человека, и всё же мы живём в одной стране, она богата и прекрасна, она божественна, и мы создаём её, давая названия всему, что в ней есть, всем ангелам и демонам, которые живут с нами.


    Что же дальше?

    На свете полно историй.

    Мы могли бы рассказать такую…

    М. Джон Харрисон

    М. Джон Харрисон — автор «Вирокониума», номинированного на литературную премию «Guardian» в 1982 г.; «Скалолазов», получивших Мемориальную премию Бордмана Таскера в 1989 г.; и «Света» (2002), одного из лауреатов премии Джеймса Типтри-младшего. Его рассказы появлялись в самых разных изданиях, от «Times Literary Supplement» до «Time Out» и собраны в книге «То, чего не бывает» (2002). Его последний роман называется «Нова-свинг» (2006). С 1991 г. он пишет обзоры современной прозы для «TLS», «Guardian» и «Daily Telegraph», а прозы для подростков — в «New York Times». В 2003 г. был членом жюри Майкла Пауэлла на Международном кинофестивале в Эдинбурге. Живёт у реки в Западном Лондоне.

    Великий бог Пан

    Но есть ли, в самом деле, нечто более ужасное, чем то, что может воплотиться в реальности, и оно ли так пугает меня?

    Дневники Кэтрин Мэнсфилд,
    март 1914

    Энн принимала лекарства, помогающие при эпилепсии. От них она часто впадала в депрессию, и к ней нельзя было подступиться; тогда Лукас, который и сам всё время нервничал, не знал как быть. Когда они развелись, он стал всё чаще полагаться на меня как на посредника. «Мне не нравится звук её голоса, — бывало, говорил он мне. — Попробуй ты». После лекарства она смеялась визгливым, ненатуральным смехом, и это могло продолжаться долго. Лукас, хоть и жалел её все эти годы, в таких случаях всегда смущался и расстраивался. Думаю, его это пугало. «Слушай, может, ты добьёшься от неё толку». По-моему, это чувство вины заставляло его видеть во мне успокоительный фактор: не столько его собственной вины, сколько той, которую разделяли мы трое. «Послушай, что она скажет».

    В тот раз она сказала вот что:

    — Слушай, если из-за тебя у меня начнётся припадок, чёртов Лукас Фишер очень пожалеет. Какое ему вообще дело до того, как я себя чувствую?

    Я привык к ней и потому осторожно сказал:

    — Просто ты не захотела говорить с ним. Он беспокоится, может, что-то случилось. Что-то не так, Энн? — Она не ответила, да я и не ожидал. — Если ты не хочешь меня видеть, — предположил я, — то, может, скажешь мне об этом сейчас?

    Я думал, она повесит трубку, но на том конце случилось что-то вроде пароксизма молчания. Я звонил ей из автомата в центре Хаддерсфилда. Бледный солнечный свет заливал площадь вокруг торгового центра, но было ветрено и холодно; на вторую половину дня обещали мокрый снег. Два или три подростка прошли мимо, смеясь и разговаривая. Кто-то из них сказал: «Какое отношение к моей карьере имеют кислотные дожди, понятия не имею. Но об этом меня и спрашивали: «Что вы знаете о кислотных дождях?» Когда они ушли, я услышал в трубке прерывистое дыхание Энн.

    — Алло? — спросил я.

    Вдруг она крикнула:

    — Ты спятил? Это не телефонный разговор. Не успеешь оглянуться, как все уже всё знают!

    Иногда её зависимость от препаратов становилась сильнее обычной; это всегда бывало заметно, потому что в таких случаях она повторяла одно и то же. Чуть ли не первые слова, которые я от неё услышал, были такие: «Кажется, это так легко, да? Но, не успеешь оглянуться, как чёртова штука уже выскальзывает у тебя из пальцев», — и она нервно наклонилась, чтобы собрать осколки стекла. Сколько лет нам тогда было? Двадцать? Лукас считал, что она облекает в слова какие-то переживания, связанные с лекарствами или с самой болезнью, но я думаю, он ошибался. Ещё одна её излюбленная фраза была такая: «Ну, то есть надо быть осторожнее, да?», при этом она удивлённо, по-детски, тянула слова «осторо-ожнее» и «да-а», и сразу становилось понятно, что эти словечки она затвердила ещё в отрочестве.

    — Ты с ума сошёл, это же не телефонный разговор!

    Я быстро сказал:

    — О’кей, ладно, Энн. Я сегодня вечером зайду.

    — Приходи сейчас, сразу со всем и покончим. А то мне нехорошо.

    Эпилепсия преследовала её с двенадцати-тринадцати лет, припадки приходили регулярно, как по расписанию; позже просветы между ними заполнила классическая мигрень, осложнение, которое она сама, справедливо или нет, связывала с нашими опытами в Кембридже, в конце шестидесятых. Ей нельзя злиться или возбуждаться. «Я берегу свой адреналин, — объясняла она, с комической неприязнью оглядывая себя сверху вниз. — Он материален. Мне нельзя выпускать его сейчас». Но рано или поздно резервуар всё равно переполнялся, и наступал взрыв, причём повод мог быть самым пустяковым — потерянная туфля, опоздание на автобус, дождь, — из-за чего у неё случались галлюцинации, рвота, непроизвольные испражнения. «Да, а потом эйфория. Восхитительно расслабляет, — горько добавляла она. — Прямо как секс».

    — Ладно, Энн, я скоро буду. Не беспокойся.

    — Да пошёл ты. Здесь всё на куски разваливается. Я уже вижу крошечные плавучие огоньки.

    Она положила трубку, и я тут же набрал номер Лукаса.

    — Я больше не пойду туда, — сказал я ему. — Лукас, ей плохо. Я думал, у неё прямо во время разговора приступ начнётся.

    — Но она же согласилась тебя принять? Со мной она весь день трубку швыряет. Она согласилась встретиться?

    — Ты ведь знал, что она согласится.

    — Отлично.

    Я повесил трубку.

    — Вот ведь скотина, — сообщил я торговой площади.

    Автобус из Хаддерсфилда полчаса петлял между зачахшими фабричными посёлками, отданными под парикмахерские, собачьи питомники и худосочный туристический бизнес. Я сошёл с автобуса в три часа пополудни. Казалось, что время позднее. Циферблат церковных часов уже горел, и таинственный жёлтый луч пересекал окно нефа изнутри — кто-то был там при свете лампы в сорок ватт. Машины бесконечным потоком ехали мимо, пока я ждал, когда можно будет перейти дорогу, и выхлопные газы наполняли тёмный воздух. Шумновато для деревни: шины шипят по мокрому асфальту, со звоном и грохотом выгружают бутылки с безалкогольными напитками из какого-то грузовика, невидимые дети нараспев повторяют одно и то же слово. Вдруг надо всем этим я услышал чистую музыкальную ноту дрозда и шагнул на дорогу.


    — Ты уверен, что никто не шёл за тобой от автобуса?

    Энн держала меня на ступеньках, тревожно оглядывая улицу, но когда впустила внутрь, то, похоже, обрадовалась, что есть с кем поболтать.

    — Снимай-ка пальто. Садись. Я сейчас сделаю кофе. Нет, вот сюда, только спихни с кресла кота. Он знает, что ему тут нечего делать.

    Кот был старый, чёрно-белый, с тусклой, ломкой шерстью, а когда я поднял его, мне показалось, будто в моей руке нет ничего, кроме излучающих тепло невесомых косточек. Я осторожно поставил его на пол, но он тут же вспрыгнул ко мне на колени и начал топтать пуловер. Другой котяра, помоложе, изогнулся на подоконнике, и, неуклюже переминаясь между замысловатыми корзиночками с бумажными цветами, глядел в окно, на мокрый снег и пустой сад.

    — Брысь оттуда! — крикнула вдруг Энн. Кот не обращал внимания. Она пожала плечами. — Они ведут себя так, как будто это их дом. — Судя по запаху, так оно и было. — Приблудные, — сказала она. — Сама не знаю, чего я их привечаю. — И, словно продолжая разговор про кошек, спросила: — Как Лукас?

    — На удивление хорошо, — сказал я. — Знаешь, тебе лучше не терять с ним контакта.

    — Знаю. — Она коротко улыбнулась. — А ты как? Мы с тобой так редко видимся.

    — Неплохо. Согласно возрасту.

    — Ты и половины ещё не знаешь, — ответила она. Стоя в дверях кухни, она держала в одной руке чашку, а в другой — посудное полотенце. — Никто из нас не знает. — Знакомая жалоба. Увидев, что я отвлёкся и совсем её не слушаю, она ушла в кухню и стала греметь в раковине посудой. Я слышал, как полилась в чайник вода. Пока он наполнялся, она что-то сказала, зная, что я не услышу; потом, закрыв кран, повторила: — В Плероме[30] что-то происходит. Что-то новое. Я чувствую.

    — Энн, — сказал я, — всё это было и прошло двадцать лет тому назад.


    Дело в том, что я и тогда не до конца понимал, что же мы натворили. Наверное, вам это покажется странным; но дело было году в 1968-м или 1969-м, и всё, что я помню теперь, — это июньский вечер, напоённый полусдобным-полугнилостным ароматом цветов боярышника. Запах был такой густой, что мы словно плыли сквозь него и ещё сквозь горячий вечерний свет, который тёк между живых изгородей, как жидкое золото. Спрейка я помню потому, что люди вроде него не забываются. Что именно мы делали вчетвером, стёрлось из моей памяти, как и значение нашего поступка. Там явно была какая-то потеря; считать ли её «потерей невинности» — дело вкуса, хотя мне именно так и казалось. Лукас и Энн с самого начала отнеслись ко всему куда серьёзнее. Приняли ближе к сердцу. Позже — возможно, два или три месяца спустя, когда стало ясно, что всё пошло не так, вкривь и вкось, — именно Энн с Лукасом убедили меня поехать и поговорить со Спрейком, которого мы поклялись никогда больше не видеть. Они хотели узнать, можно ли как-нибудь повернуть назад или аннулировать то, что мы сделали; и можно ли выкупить то, что мы потеряли тогда.

    «По-моему, ничего не получится», — предостерегал я их тогда; но видел, что они меня не слушают.

    «Он должен нам помочь», — говорил Лукас.

    «И зачем мы это сделали?» — спрашивала Энн.

    Спрейк, ненавидевший Британский музей, всю жизнь, так или иначе, жил в его тени. Я нашёл его в баре «Тиволи Эспрессо», куда, как я знал, он заходил каждый день. Он был в толстом старомодном чёрном пальто, — октябрь выдался сырой и промозглый, — но, судя по тому, как торчали из рукавов его длинные, хрупкие на вид, грязные руки, исцарапанные так, словно он дрался с каким-то мелким зверьком, я заподозрил, что под ним не было ни рубашки, ни пиджака. Он зачем-то купил газету «Чёрч таймс». Верхняя половина его тела болезненно изогнулась над ней; сутулая спина, седая щетина на лице и эта газета вместе делали его похожим на разочарованного причетника. Газета была аккуратно свёрнута так, что я видел лишь половину заголовка, и при мне он ни разу её не открыл.

    В «Тиволи» в те дни всегда включали радио. Кофе там подавали водянистый и, как обычно бывает с эспрессо, слишком горячий и потому безвкусный. Мы со Спрейком сели на табуреты у окна. Локти мы положили на узкий прилавок, заставленный грязными стаканчиками и недоеденными сандвичами, и смотрели на пешеходов на Музеум-стрит. Десять минут спустя позади нас женский голос отчётливо произнёс:

    — Дело в том, что дети просто не хотят постараться.

    Спрейк подскочил и затравленно обернулся, точно ожидая, что ему придётся на это отвечать.

    — Это радио, — успокоил я его.

    Он уставился на меня, как на сумасшедшего, и прошло некоторое время, прежде чем он вернулся к разговору.

    — Вы знали, что делали. Вы получили то, чего хотели, и вас никто не обманул.

    — Да, — устало признал я.

    Мои глаза болели, хотя в пути я поспал, а проснувшись, — как раз когда кембриджский поезд подползал к Лондону — увидел газетные листы, кружившие у верхних этажей большого офисного здания, словно бабочки у цветка.

    — Я это понимаю, — сказал я. — Так вопрос не стоит. Но мне хочется их как-то успокоить…

    Спрейк не слушал. Полил довольно сильный дождь, и туристы — в основном вышедшие из музея немцы и американцы, — повалили в бар. Все выглядели одетыми с иголочки. «Тиволи» наполнился паром кофейных машин, воздух стал тяжёлым от запаха мокрых пальто. Люди в поисках свободных мест то и дело тёрлись об наши спины, бормоча: «Простите. Извините, пожалуйста». Спрейк скоро разозлился, хотя, по-моему, вежливость бесила его больше, чем толчки.

    — Дерьмо собачье, — громким, спокойным голосом произнёс он; когда мимо него, один за другим, протиснулась целая семья, он добавил:

    — Три поколения кроликов. — Никто, кажется, не обиделся, хотя все его наверняка слышали. Вымокшая насквозь женщина в бордовом пальто вошла, беспокойно повертела головой в поисках свободного места, ничего не нашла и поспешно вышла.

    — Сука бешеная! — крикнул Спрейк ей вслед. — Катись отсюда. — И с вызовом оглядел прочих посетителей.

    — Думаю, нам лучше поговорить наедине, — сказал я. — Может, у тебя?

    Он двадцать лет занимал одну и ту же квартиру над книжным магазином «Атлантида». Я видел, что ему не хочется вести меня туда, хотя это было совсем рядом и я уже бывал у него. Сначала он пытался сделать вид, что внутрь трудно попасть.

    — Магазин закрыт, — сказал он. — Придётся идти через другой вход. — Потом добавил: — Я не могу вернуться туда ещё час или два. Я там прошлой ночью кое-что делал, а значит, там может быть небезопасно.

    Он ухмыльнулся.

    — Ты знаешь, о чём я, — сказал он.

    Иных объяснений я от него не добился. Царапины на его запястьях напомнили мне, в какой панике были Лукас и Энн, когда я в последний раз говорил с ними. Я тут же решил во что бы то ни стало заглянуть в его комнату.

    — Если ты не хочешь возвращаться туда сейчас, — предложил я, — можно поговорить в музее.

    Около года тому назад, работая в собрании манускриптов, он перевернул страницу «Английских хроник» Жана де Ваврена[31] — загадочной книги, полная версия которой так никогда и не была найдена, — и увидел миниатюру, на которой в странных, неестественных оттенках синего и зелёного была изображена коронационная процессия Ричарда Львиное Сердце. Часть её шевельнулась; какая именно, он так и не сказал. «Если это коронация, — почти жалобно писал он мне тогда, — то почему четверо мужчин несут гроб? И кто это шагает под балдахином — с епископами, а не с ними?» После этого случая он старался по возможности обходить музей стороной, хотя его высокие железные ограждения неизменно были видны в конце улицы. Он уверял меня, что им овладели сомнения в аутентичности некоторых объектов средневековой коллекции. На самом деле он их боялся.

    — Там будет спокойнее, — настаивал я.

    Он ничего не отвечал, но, сгорбившись над «Чёрч таймс», глядел на улицу, с силой сжимая перед собой руки. Я видел, что он думает.

    — Вот дерьмо гадское! — сказал он, наконец, и поднялся. — Ладно, пошли. Там уже всё равно должно было проветриться.

    Дождь капал с голубого с золотом фасада «Атлантиды». На нём висело выцветшее объявление: «Закрыто на капитальный ремонт». Стеллажи из окон убрали, но несколько книг всё же оставили, для вида. Сквозь покрытое сыростью зеркальное стекло я разглядел классический «Словарь символов и образов» де Вриса. Когда я показал его Спрейку, он лишь смерил меня презрительным взглядом. Он искал ключи. Внутри магазина пахло пилеными досками, свежей штукатуркой, краской, но уже на лестнице всё перебивал запах готовки. Однокомнатная квартира Спрейка, довольно большая, занимала верхний этаж, два её незашторенных подъёмных окна глядели в разные концы улицы. Тем не менее в ней почему-то всегда не хватало света.

    Из одного окна были видны мокрые фасады Музеум-стрит, ярко-зелёные отложения на карнизах, лепные свитки и гирлянды, посеревшие от голубиного дерьма; из другого — кусок почерневшей башни с часами на церкви Св. Георгия в Блумсбери, копия могилы Мавзола[32], мрачная на фоне быстрых туч.

    — Однажды я слышал, как эти часы били двадцать один раз, — сказал Спрейк.

    — Могу поверить, — сказал я, нисколько не веря. — Как, по-твоему, мы могли бы выпить чаю?

    С минуту он молчал. Потом рассмеялся.

    — Я не буду им помогать, — сказал он. — Ты это знаешь. Да мне бы и не позволили. Всё, что делается в Плероме, — необратимо.


    — Всё это было и прошло двадцать лет назад, Энн.

    — Я знаю. Я это знаю. Но…

    Она вдруг умолкла, а потом приглушённым голосом сказала:

    — Ты не можешь зайти сюда ненадолго? На одну минуточку?

    Дом, как многие в Пеннинах[33], был встроен прямо в склон холма. Почти вертикальный земляной срез, сделанный специально для этого, был на высоту двадцати-тридцати футов облицован сложенными без раствора камнями, чёрными от сырости даже в середине июля, припудренными лишайником и украшенными папоротником, словно дикий утёс. В декабре вода текла по ним день за днём, и, собираясь в каменном жёлобе внизу, наводила на мысль о неплотно закрытом на ночь кране. Вдоль всей задней стены дома шёл проход шириной фута в два, не больше, заваленный осколками черепицы с крыши и другим мусором. Мрачное местечко.

    — Всё в порядке, — сказал я Энн, которая озадаченно вглядывалась в густеющие сумерки, склонив голову набок и поднеся полотенце ко рту так, словно боялась, что её сейчас стошнит.

    — Оно знает, кто мы, — прошептала она. — Несмотря на все меры предосторожности, оно всё равно помнит нас.

    Она вздрогнула, усилием воли оттащила себя от окна и начала так неловко лить воду в фильтр кофеварки, что я положил руку ей на плечи и сказал:

    — Слушай, иди лучше посиди, а то ошпаришься. Я здесь всё закончу, а потом ты расскажешь мне, в чём дело.

    Она колебалась.

    — Ну, давай же, — настаивал я. — Ладно?

    — Ладно.

    Она прошла в гостиную и тяжело села. Одна из кошек прибежала в кухню и посмотрела на меня.

    — Молока им не давай, — крикнула Энн. — Они уже пили утром.

    — Как ты себя чувствуешь? — спросил я. — Я имею в виду, внутренне?

    — Примерно так, как ты думаешь.

    Она принимала пропранолол, но толку от него мало. Уменьшает головные боли вроде бы. Зато, в качестве побочного эффекта, вызывает усталость.

    — Замедляет сердцебиение. Я прямо сейчас это чувствую. — Она смотрела на струйку пара, которая поднималась от её чашки, сначала медленно, а потом стремительно заплеталась, подхваченная лёгким сквозняком. В том же ритме рождаются и умирают крошечные водовороты на поверхности глубокой, спокойной реки. Медленное скольжение, внезапное завихрение. Безмятежность вдруг оборачивается массой противоречий, разрешить которые может лишь движение.

    Я вспомнил, какой увидел Энн впервые: ей было тогда лет двадцать, невысокая, чувствительная, привлекательная девушка в мшисто-зелёном платье из джерси, выгодно подчёркивавшем талию и бёдра. Позже страх придал ей грубость. Развод прибавил седых нитей в колокольчике белых волос, и она, безжалостно обкорнав его, покрасилась в чёрный. Замкнулась. Раздавшееся тело приобрело какую-то упрямую, мускулистую тяжеловесность. Даже кисти её рук и ступни стали казаться больше.

    «Не успеешь оглянуться, а ты уже старая, — говорила она. — Не успеешь оглянуться». Расставшись с Лукасом, она быстро уставала от всякого окружения; чуть не каждые полгода переезжала, но всегда недалеко, и всегда в точно такой же ветхий, жутко обставленный коттедж, так что поневоле закрадывалась мысль, уж не специально ли она ищет именно то, что её больше всего раздражает и мучает; и всё время старалась свести свою табачную норму к пятидесяти сигаретам в день.

    — Почему Спрейк так и не помог нам? — спросила она меня. — Ты, наверное, знаешь.


    Спрейк выудил из пластмассового таза для посуды пару чашек и положил по пакетику чая в каждую.

    — Только не говори мне, что ты тоже испугался! — сказал он. — От тебя я ожидал большего.

    Я покачал головой. Я сам не знал, испугался я или нет. И до сих пор не знаю. Чай, заварившись, приобрел отчётливый жирный вкус, будто его поджарили. Я заставил себя выпить половину, а Спрейк всё это время насмешливо наблюдал за мной.

    — Тебе бы лучше присесть, — сказал он. — Ты совсем измотался.

    Когда я отказался, он пожал плечами и продолжил разговор с того самого места, на котором нас прервали в «Тиволи».

    — Никто их не обманывал и не обещал, что это будет просто. Если хочешь добиться чего-нибудь от эксперимента вроде этого, то надо не паниковать и смело идти на риск. А будешь осторожничать, вообще ничего не получишь.

    Он вдруг задумался.

    — Я видел, что бывает с людьми, которые теряют голову.

    — Не сомневаюсь, — сказал я.

    — Некоторых потом узнать трудно.

    Я поставил свою чашку.

    — Я этого знать не хочу, — сказал я.

    — Ну, ещё бы.

    Он улыбнулся сам себе.

    — Нет, они живы, — сказал он тихо, — если ты об этом.

    — Это ты нас во всё впутал, — напомнил я ему.

    — Вы сами впутались.

    Большую часть света, проникавшего в комнату с улицы, тут же поглощали тусклые зелёные обои на стенах и липкий на вид жёлтый лак мебели. Остатков хватало, чтобы осветить мусор на полу, смятые и обожжённые страницы машинописи, обрезки волос, сломанные мелки, которыми прошлой ночью что-то чертили на облупленном линолеуме; тут свет умирал окончательно. Я знал, что Спрейк играет со мной в какую-то игру, но в чём она состоит, не понимал; не мог сделать усилие. В конце концов ему пришлось сделать его за меня.

    Когда я сказал ему, стоя у двери:

    — Однажды тебе всё это надоест, — он только ухмыльнулся, кивнул и посоветовал:

    — Возвращайся, когда будешь знать, чего хочешь. Избавься от Лукаса Фишера, он профан. Девчонку приводи, если надо.

    — Да пошёл ты, Спрейк.

    Провожать меня вниз, на улицу, он не стал.

    В тот же вечер мне пришлось сказать Лукасу:

    — От Спрейка мы ничего больше не услышим.

    — Господи, — вымолвил он, и мне показалось, что он сейчас заплачет. — Энн так плохо себя чувствует, — продолжал он шёпотом. — Что он сказал?

    — Забудь его. Он не может нам помочь.

    — Мы с Энн собираемся пожениться, — выпалил Лукас.

    Что я мог поделать? Я не хуже его самого знал, что они идут на это только из нужды в поддержке. Так надо ли было заставлять его признавать очевидное? Кроме того, я сам уже едва держался на ногах от усталости. Нечто вроде дефекта зрения, неоновый зигзаг, похожий на маленькую яркую лестницу, то и дело вспыхивал в моём левом глазу. Поэтому я поздравил Лукаса и постарался поскорее переключиться на что-нибудь другое.

    — Спрейк панически боится Британского музея, — сказал я. — В каком-то смысле мне его даже жалко.

    В детстве я тоже его ненавидел. Разговоры, эхо голосов, шагов, шелеста одежды — всё поднималось к его высоченному потолку и застывало там неясным бормотанием и вздохами, — размытыми, подтаявшими обрывками значений, — и от этого казалось, будто тебя заперли в заброшенном бассейне. Позже, в отрочестве, я стал бояться огромных бесформенных голов в двадцать пятом зале, неопределённости надписей под ними. Я ясно видел, что там было сказано: «Голова царя из красного песчаника»… «Голова колоссальной фигуры царя из красного гранита», но что было передо мной на самом деле? Безликий, деревянный Рамзес вечно торчал в нише у двери в уборную, Рамзес, вынужденный опираться на палку, — потрескавшийся сифилитик, так долго странствовавший по миру, что в пути его изгрызли черви, обречённый безнадежно сражаться со временем и дальше.

    — Мы хотим уехать на север, — сказал Лукас. — Подальше от всего этого.


    День шёл к концу, и Энн становилась всё беспокойнее.

    — Послушай, — то и дело спрашивала она меня, — есть что-нибудь в том проходе или нет? Только говори правду.

    После нескольких расплывчатых обещаний («Не могу же я отправить тебя назад голодным. Сейчас я приготовлю нам что-нибудь поесть, если ты сделаешь ещё кофе») я понял, что она боится возвращаться в кухню.

    — Сколько бы кофе я ни пила, — объяснила она, — в горле всё равно сухо. Это от курения.

    Она часто возвращалась к теме возраста. Чувство старения всегда её бесило.

    — Расчёсываешь волосы поутру, и как будто десяток лет проходит, каждый выпавший волосок, каждый кусочек перхоти осыпаются с тебя, точно старые фотографии.

    Встряхнув головой, она сказала, как будто связь с предыдущим разговором была для меня очевидна:

    — После университета мы часто переезжали. И не потому, что мне нигде не нравилось, нет, просто я всё время должна была что-то отдавать, вроде как приносить в жертву. Если мне нравилась моя работа, значит, я обязательно должна была её бросить. Бедный старина Лукас!

    Она засмеялась.

    — А у тебя было когда-нибудь такое чувство? — Она скорчила гримасу. — Вряд ли, — сказала она. — Помню наш первый дом, у самого Данфорд Бриджа. Он был огромный и внутри весь разваливался. Его не могли продать целую вечность, и тут подвернулись мы. Все прежние владельцы пытались его как-нибудь перестроить, чтобы сделать обитаемым. Сначала встраивали новую лестницу или сносили перегородку между комнатами. Потом часть дома забрасывали, потому что топить его целиком было слишком накладно. А потом валили куда подальше, не успев довести начатое до конца, и оставляли всё следующим…

    Она вдруг умолкла.

    — У меня никогда не получалось поддерживать в нём чистоту, — сказала она.

    — Лукас его любил.

    — Это он так сказал? Не слушай его, — предупредила она меня. — В саду было столько строительного мусора, что у нас никогда ничего не росло. А зимой! — Она содрогнулась. — Ну, ты знаешь, каково там. Отопление было газовое, в комнатах всё время воняло; не прошло и недели, а Лукас уже обзавёлся всеми переносными обогревателями, какие только бывают. Я тоже не люблю холод, но он его просто не выносил.

    Она пожурила его рассеянно и нежно — «Лукас, Лукас, Лукас!» — словно он был с нами в комнате.

    — Как ты ненавидел тот дом, и какой ты был неряха!

    Тем временем снаружи стемнело, но кошка помоложе продолжала смотреть в серый, наполненный мокрым снегом колодец сада, за которым едва различимо — тёмным плавным изгибом под быстро несущимися облаками — чернела пустошь. Энн то и дело спрашивала у кошки, что она видит.

    — Здесь по всей пустоши — могилки младенцев, — говорила она животному. Наконец она со вздохом встала и спихнула кошку на пол. — Вот где место для кошки. Кошке место на полу. — Попутно она сбила на пол несколько бумажных цветов; наклонившись за ними, сказала: — Если есть Бог, настоящий, то Он давно уже всё бросил. Не со зла, просто Ему всё безразлично. — Она мигнула, подняла к глазам руки. — Ты не возражаешь, если я выключу верхний свет? — И потом: — Он просочился во всё, и теперь есть только это бесконечно тонкое, напряжённое нечто в каждом атоме, до того уставшее, что больше не может продолжать, до того измученное, что можно только пожалеть его со всеми его ошибками. Это и есть настоящий Бог. А то, что мы видели, просто заняло его место.

    — А что мы видели, Энн?

    Она уставилась на меня.

    — Знаешь, я никогда не могла понять, чего хотел от меня Лукас. — Тусклый жёлтый свет от настольной лампы падал на левую половину её лица. Она то и дело прикуривала сигарету, гасила недокуренную о старые окурки, которых в её блюдце собралось целое гнездо. — Представляешь? Столько лет жила с ним и не знала, зачем я ему нужна.

    Минуту-другую она, казалось, думала об этом. Посмотрела на меня, озадаченная, и сказала:

    — По-моему, он никогда меня не любил.

    Она спрятала лицо в ладони. Я встал, думая её утешить. Внезапно она, пошатываясь, поднялась с кресла и на ощупь, совершенно потерянно, сделала несколько шагов ко мне. Посреди комнаты наткнулась на старый ажурный столик, привезённый кем-то из Кашмира лет двадцать назад. Две-три дешёвые книжки и вазочка с анемонами полетели в разные стороны. Цветы были растрёпанные, привядшие. Она поглядела на «Конец Шери»[34] и «Миссис Палфри в Клермонте»[35], усыпанные крупными красными и синими лепестками, точно грязными салфетками; задумчиво тронула их носком туфли. От вони застоявшейся цветочной воды её чуть не стошнило.

    — О, Господи, — прошептала она. — Что же нам делать, Лукас?

    — Я не Лукас, — мягко сказал я. — Иди присядь, Энн.

    Пока я поднимал книги и вытирал обложки, она, похоже, одолела свой страх перед кухней, — или, как я сообразил позже, просто забыла о нём, — потому что я услышал, как она шарит в поисках совка и щётки, которые хранились под раковиной. Я думал, что она уже ничего не видит из-за мигрени, и нетерпеливо окликнул её:

    — Я сам всё сделаю, Энн. Будь благоразумна.

    Вскрик, грохот и дважды — звук моего имени.

    — Энн, ты как там?

    Нет ответа.

    — Э-эй! Энн?

    Я нашёл её рядом с раковиной. Совок и щётка лежали на полу, а она выкручивала влажную половую тряпку с такой силой, что мышцы на коротких предплечьях выступили, как у плотника за работой. Вода с тряпки капала прямо ей на подол.

    — Энн?

    Её взгляд был устремлён в окно, в узкий проход за ним, где, ясно видимое в свете флуоресцентной лампы под потолком кухни, в воздухе висело что-то большое и белое и вертелось то в одну, то в другую сторону, точно куколка, подвешенная к листу живой изгороди.

    — Господи! — сказал я.

    Она ещё повертелась и затихла, как будто её содержимое устало от попыток освободиться. В следующий миг куколка изогнулась от острого основания вверх, будто раскололась надвое, и снова слиплась. Тут я увидел, что передо мной два организма, два человеческих существа висят в воздухе без всякой опоры — совершенно голые, они сплетаются в объятии, разлучаются и сплетаются вновь, никогда не поворачиваясь к зрителю дважды под одним углом: то мужчина сзади, то женщина сзади, то оба с одного бока, то с другого. Когда я увидел их впервые, женщина целовала мужчину в губы. Её глаза были закрыты; позже она положила голову ему на плечо. Ещё позже внимание обоих сосредоточилось на Энн. Кожа у них была очень бледная, с интересным оттенком — точно белый шоколад; впрочем, так могло казаться из-за освещения. Мокрый снег хлопьями проносился между ними и окном, никогда не скрывая их полностью.

    — Кто это такие, Энн?

    — Страданию нет предела, — сказала она. Её голос звучал невнятно и хрипло. — Они преследуют меня повсюду.

    Я с трудом оторвал от них свой взгляд.

    — Ты из-за них так часто переезжаешь? — Больше я ничего не мог придумать.

    — Нет.

    Две фигуры сомкнулись в чём-то, что можно было бы назвать любовным объятием, будь их глаза прикованы друг к другу, а не к Энн. Покачиваясь, они медленно вращались на фоне чёрной, мокрой стены, как рыбы в аквариуме. Они улыбались. Энн застонала, её стало шумно рвать в раковину. Я держал её за плечи.

    — Убери их, — еле слышно сказала она. — Чего они на меня всё время смотрят? — Она закашлялась, вытерла рот, открыла холодный кран. Приступы крупной дрожи стали сотрясать её тело.

    — Убери их.

    Я видел их, но допустил ошибку, решив, что они ненастоящие. Я подумал, что она может успокоиться, если не будет их видеть. Но она не позволила мне выключить свет или закрыть шторы; а когда я стал уговаривать её отпустить край раковины и пойти со мной в гостиную, она только жалобно затрясла головой, и её снова начало тошнить.

    — Нет, уходи, — сказала она. — Ты мне уже не нужен.

    Её тело стало неподатливым, она сделалась неуклюжей, как ребёнок. И очень сильной.

    — Просто отойди, Энн, пожалуйста.

    Она беспомощно поглядела на меня и сказала:

    — Мне нечем вытереть нос. — Я сердито дёрнул её, и мы упали. Моё плечо попало в мусорный совок, в рот набились её волосы, пахнувшие пеплом. Я чувствовал, как она шарит по мне руками.

    — Энн! Энн! — закричал я.

    Я вырвался из-под неё, — она застонала, её опять стало тошнить — и, оглядываясь через плечо на улыбающихся существ в проходе, выскочил из кухни и из дома. Я слышал свои панические всхлипы: «Я звоню Лукасу, это невыносимо, я пойду и позвоню Лукасу…» — как будто я всё ещё говорил с ней. Поблуждав некоторое время по деревне, я наткнулся на телефонную будку у церкви.


    Помнится, Спрейк как-то сказал — хотя для него это слишком изящно выражено: «Если ты чувствуешь, что убежал от жизни, значит, ты не победил». Речь шла о Лукасе Фишере. «Жить полной жизнью можно, лишь платя за это собой. Нежелание Лукаса отдаться жизни целиком сделает его жалким и ненастоящим. Он кончит тем, что будет бродить ночами по улицам и заглядывать в освещённые витрины». В то время это показалось мне слишком жестоким. Я всё ещё верил, что Лукасу не хватает энергии, а не воли, что дело в спадах и подъёмах психического состояния, а не в осознанной экономии усилий.

    Когда я сказал Лукасу: «Здесь что-то очень нехорошее творится», он замолчал. Пару секунд спустя я позвал:

    — Лукас?

    Мне показалось, я слышу его слова:

    — Бога ради, положи трубку и оставь меня в покое.

    — Наверное, телефон не в порядке, — сказал я. — Ты словно где-то очень далеко. С тобой кто-нибудь есть?

    Он опять умолк.

    — Лукас? Ты меня слышишь?

    Он спросил:

    — Как Энн? Я имею в виду здоровье?

    — Плохо, — сказал я. — У неё что-то вроде приступа. Ты не представляешь, какое для меня облегчение — поговорить с кем-нибудь. Лукас, там, в проходе за её кухней какие-то две фигуры, будто из бреда. Что они друг с другом делают… понимаешь, они бледные, как мёртвые, и всё время ей улыбаются. Это так омерзительно…

    Он сказал:

    — Подожди. Ты что, тоже их видишь?

    — Я же и говорю. Только я не знаю, как помочь ей. Лукас?

    На линии стало тихо. Я нажал на рычаг и снова набрал его номер. Было занято. Позже я скажу Энн: «Кто-то, наверное, ему позвонил», но я знал, что он просто не положил трубку. Какое-то время я стоял, трясясь под порывами ветра с пустоши, в надежде, что он передумает. В конце концов я так замёрз, что бросил всё и пошёл обратно. Снег с дождём летел мне в лицо всё время, пока я шёл по деревне. Церковные часы показывали половину седьмого вечера, но кругом было темно и безлюдно. Только слышно было, как ветер шелестит чёрными пластиковыми мешками с мусором, наваленными вокруг контейнеров.

    — Чтоб тебя, Лукас, — прошипел я. — Будь ты неладен.

    Дом Энн был так же тих, как все остальные. Я вошёл в сад и прижал лицо к стеклу, надеясь, что через открытую дверь гостиной смогу заглянуть в кухню; но отсюда была видна только стена и календарь с фотографией персидской кошки: «Октябрь». Энн видно не было. Я стоял на клумбе, а слякоть превращалась в снег.

    В кухне пахло не столько рвотой, сколько кислятиной, которую чувствуешь иногда глубоко в горле. Проход за окном был пуст, в него лился убийственно-яркий свет флуоресцентной лампы. Трудно было представить, что там вообще что-то происходило. Но во всём чувствовался какой-то неуют: и в том, как лежала старая черепица, и в пучках папоротника, торчавших из облицовки, и даже в том, как снег набивался в щели между камнями. Я поймал себя на том, что не хочу поворачиваться к проходу спиной. Если я закрывал глаза и пытался представить себе ту пару, то не мог вспомнить ничего, кроме улыбок. Неподвижный, холодный воздух стоял над раковиной, кошки тёрлись об меня и путались под ногами; оба крана были открыты.

    В смятении Энн распахнула все кухонные шкафы и разбросала их содержимое по полу. Сковородки, ножи, пакеты с бакалеей валялись бок о бок с пластмассовым ведром и какими-то жёлтыми тряпками; бутылку моющего средства она разлила среди банок с кошачьей едой, половину из которых открыла, а половину едва успела проткнуть прежде, чем выронила ключ или забыла, куда его положила. Трудно было понять, что она пыталась сделать. Я собрал вещи и разложил их по местам. Покормил кошек, просто чтобы они от меня отстали. Пару раз я слышал, как она двигается по второму этажу у меня над головой.

    Я нашёл её в ванной, где она, лёжа на старомодном розовом линолеуме рядом с раковиной, пыталась раздеться.

    — Уйди, Бога ради, — сказала она. — Я сама справлюсь.

    — Ну, Энн.

    — Тогда насыпь немного дезинфектанта в голубое ведро.


    — Кто они, Энн? — спросил я.

    Это было позже, когда я уже уложил её в кровать. Она ответила:

    — Раз начнётся, никогда не кончится.

    Я почувствовал раздражение.

    — Что не кончится, Энн?

    — Ты знаешь, — сказала она. — Лукас говорил, что у тебя потом неделями были галлюцинации.

    — Лукас не имел права об этом говорить! — Это прозвучало нелепо, и я с нарочитой небрежностью добавил: — Дело давнее. Я уже и сам не помню.

    После мигрени она ощущала страшную усталость, но и облегчение. Она помыла голову, и мы вместе нашли ей свежую ночную рубашку. В крохотной весёлой спальне, среди дешёвых украшений и современных обоев, Энн казалась рассеянной и юной; её смущал броский континентальный дизайн покрывала — яркие схематичные цветы, чёрные и красные, — она всё извинялась за него, указательным пальцем правой руки водя по стеблям, переплетавшимся на белом фоне.

    — Тебе нравится? Я, правда, не знаю, зачем только его купила. В магазине вещи кажутся такими яркими, выразительными, — сказала она с тоской, — а принесёшь их домой, и они становятся грубыми. — Старый кот запрыгнул на кровать; каждый раз, когда Энн заговаривала, он начинал громко мурчать. — Ему здесь не место, и он это знает.

    Есть и пить она отказалась, но я убедил её принять ещё пропранолола, и пока её не стошнило.

    — Раз начнётся, никогда не кончится, — повторила она. Её палец обводил рисунки на одеяле. Нечаянно она коснулась сухой, седеющей кошачьей шерсти и уставилась на свою руку так, как будто та предала её.

    — Лукас, по-моему, думал, что тебя всюду преследует какой-то запах.

    — Было такое, — согласился я.

    — От этого не избавишься, если просто не будешь обращать внимание. Мы оба сначала так пробовали. Лукас говорил — запах роз. — Она рассмеялась и взяла меня за руку. — Очень романтично! Но у меня нет обоняния — потеряла его много лет назад, к счастью.

    Это напомнило ей ещё кое о чём.

    — Когда у меня случился первый припадок, — заговорила она, — я не сказала об этом матери, потому что вместе с ним мне было видение. Я была тогда ещё совсем девчонкой. Видение очень чёткое: берег моря, крутой и без песка, на камнях кое-где лежат мужчины и женщины, греются на солнце, как ящерицы, и смотрят на пену, которая взлетает в воздух прямо перед ними; волны огромные, но они обращают на них не больше внимания, чем если бы сидели в кино.

    Она прищурилась, озадаченная.

    — Просто удивительно, у них ни капли не было здравого смысла.

    Она попыталась столкнуть кота с кровати, но тот лишь изогнулся, как резиновый, и увернулся от её руки. Внезапно она зевнула.

    — И в то же время я видела, — продолжала она после паузы, — что какие-то пауки сплели свою паутину между камнями, у самой кромки прилива.

    Паутина вздрагивала, время от времени наполняясь крошечными каплями, которые блестели на солнце, но не рвалась. По её словам, чувство тревоги, которым наполнило её это видение, не поддавалось описанию.

    — Так близко от этой мощи. Просто удивительно, у них не было ни капли здравого смысла, — повторила она. — Последнее, что я услышала, были чьи-то слова: «Когда ты один, в приливе и впрямь можно различить голоса…»

    Прежде чем заснуть, она крепко сжала мне руку и сказала:

    — Я так рада, что ты получил от этого хоть что-нибудь. Мы с Лукасом не сумели. Розы! Ради этого стоило попробовать.

    Я вспомнил нас, какими мы были двадцать лет назад. Ночь я провёл в гостиной и проснулся довольно рано. Не мог понять, где я, пока не доплёлся до окна, как пьяный, и не увидел белую от снега улицу.


    После той последней встречи со Спрейком мне часто снился один и тот же сон. Прижав к груди руки, левой обхватив запястье правой, Спрейк быстро шагал по Британскому музею из одного зала в другой. Зайдя в угол или оказавшись на пересечении коридоров, он резко тормозил и с полминуты глядел на противоположную стену, а потом поворачивался лицом точно вправо и двигался дальше. Всё это он проделывал с видом человека, который для чего-то выучился ходить с закрытыми глазами по хорошо знакомому зданию; но было в этом, — и в его взгляде на стены, и особенно в манере прямо держать негнущуюся спину, — что-то глубоко иерархическое, умышленное и ритуальное. Его ботинки и манжеты вытертых вельветовых брюк были мокры насквозь, как в то утро после обряда, когда мы вчетвером шагали под ярким солнцем по мокрым полям. Носков на нём не было.

    Во сне я всегда торопился, стараясь не отстать. То и дело останавливался черкнуть что-то в блокноте, надеясь, что он меня не увидит. Он целеустремлённо шёл через музей, от одной витрины с богато иллюстрированными рукописями двенадцатого века к другой. Внезапно он останавливался, оглядывался на меня и говорил:

    — На этом рисунке сперма. Видна невооружённым глазом. Что делает сперма на изображении религиозного характера?

    Он улыбался и широко открывал глаза.

    Тыча пальцем себе в висок, он начинал смеяться и кричать что-то бессвязное.

    Когда он уходил, я видел, что он смотрел на миниатюру Нового Завета из Псалтыри королевы Мелисенды[36], изображавшую «жен у гроба». На ней ангел показывал Марии Магдалине на странные светящиеся объекты, которые висели в воздухе прямо перед ней. Они и впрямь были невероятно похожи на сперматозоиды, обрамляющие мучительные парижские полотна Эдварда Мунка[37].

    Я резко просыпался и обнаруживал, что уже утро и что я плакал.


    Когда я покинул её дом, Энн ещё спала с выражением человека, который никак не может поверить в то, что его воспоминания — правда. «Когда ты один, в приливе и впрямь можно различить голоса, мольбы о помощи или внимании, — так она говорила. — В тот же день у меня начались менструации. Годами я верила, что вместе с ними начались и мои припадки».

    Больше я её не видел.

    За ночь с юго-запада надвинулся тёплый фронт; снег уже начал таять, станции в Пеннинах походили на дырявые водосточные трубы, вересковые пустоши были погребены под серыми облаками. В поезде со мной до Стэлибриджа ехали два маленьких мальчика, они предусмотрительно держали свои проездные на коленях. Им было лет по восемь или девять. Оба были одеты в крошечные, но точные копии взрослых рабочих курток, брюки в обтяжку, ботинки «доктор Мартенс». Их наголо обритые безупречно круглые головы вблизи казались синеватыми и хрупкими. Они напоминали служек буддистского храма: спокойных, широкоглазых, покладистых. Когда мы подъезжали к Манчестеру, пошёл мелкий дождь. Ветер продувал всю Маркет-стрит из конца в конец и врывался в двери кафе «Кардома», где у меня была назначена встреча с Лукасом Фишером.

    Первое, что я от него услышал, было:

    — Ты только посмотри на эти пироги! Они не пластмассовые, как нынешние. Они из эпохи гипсовых пирогов, из глиняной эры. Терракотовые пироги, раскрашенные под настоящие, глазированные, с трещинками и шероховатостями, как у настоящих! Правда, великолепны? Сейчас я один съем!

    Я сел с ним рядом.

    — Что с тобой случилось прошлой ночью, Лукас? Там был настоящий кошмар.

    Он отвёл взгляд и спросил:

    — Как Энн?

    Я чувствовал, что он дрожит.

    — Да пошёл ты, Лукас.

    Он улыбался, глядя на годовалого малыша в кошмарном жёлтом костюмчике. Ребёнок глядел рассеянно, огорчённо, точно зная, что они принадлежат к конкурирующим видам. Какая-то женщина рядом с нами сказала:

    — Я слышала, ты собираешься в воскресенье на обед к бабушке. Надо полагать, по особому поводу? — Лукас уставился на неё так, словно она обращалась к нему. Она продолжала: — Если будешь покупать игрушки сегодня, не забудь, что на них надо только смотреть, а то тебя обвинят в краже. Не снимай их с полок.

    Откуда-то со стороны кухни раздался грохот, как будто поднос с ножами и вилками пролетел по лестнице весь марш; Лукасу это, кажется, не понравилось. Его передёрнуло.

    — Пошли отсюда! — сказал он. Вид у него был дикий и больной. — Я чувствую себя не лучше, чем Энн, — сказал он. И упрекнул меня: — Ты никогда об этом не думаешь. — Он снова поглядел на малыша. — Посидишь подольше в местечке вроде этого и душу наружу выблюешь.

    — Брось, Лукас, не капризничай. Тебе вроде понравились здешние пироги.

    Весь день он носился, как заполошный, по улицам. Я еле поспевал за ним. Центр был запружен инвалидными креслами на колёсах, в них сидели старухи с раздражительными, стянутыми лицами, почти лысые, в доверху застёгнутых гремучих белых дождевиках. Лукас поднял воротник серой кашемировой куртки, закрываясь от дождя, но саму куртку оставил расстёгнутой, из неопрятно завёрнутых рукавов торчали голые запястья. Он совсем меня загонял. Сорокалетний, он всё ещё походил на изголодавшегося подростка. Наконец он остановился и сказал:

    — Извини.

    Времени было часа два пополудни, но неоновые вывески уже горели, и в нижних этажах офисных зданий зажглись окна. У Пикадилли-стейшн есть место, где дорога внезапно упирается в рукав канала; там он остановился и стал смотреть на изрытую оспинами дождя воду, тёмную и маслянистую, в которой плавали куски пенопласта, в сумерках похожие на чаек.

    — Там, внизу, на берегу, часто жгут костры, — сказал он. — Там, внизу, всю жизнь проводят люди, которым некуда идти. Слышно, как они поют и кричат на старом бечевнике.

    Он посмотрел на меня с изумлением.

    — Мы мало чем от них отличаемся, правда? Мы ведь тоже никуда не пришли.

    Я не знал, что сказать.

    — Дело не столько в том, что Спрейк подбил нас разрушить что-то в самих себе, — сказал он, — а в том, что мы ничего не получили взамен. Ты когда-нибудь видел, как Жанна д’Арк опускается на колени в кафе «Кардома», чтобы помолиться? А потом появляется маленький мальчик, ведёт животное, вроде козла, оно залезает на неё и тут же трахает её в лучах света?

    — Слушай, Лукас, — объяснил я, — с меня хватит. Я здорово напугался вчера вечером.

    — Извини.

    — Лукас, ты всегда так говоришь.

    — Сегодня у меня не лучший день.

    — Бога ради, застегнись.

    — Да мне вроде не холодно.

    Он сонно глядел на воду — она стала похожа на бездонный опалово-чёрный ров между зданиями — и, наверное, видел в ней козлов, костры, людей, которым некуда деться.

    — «Мы трудились, но нам не заплатили», — процитировал он. Что-то заставило его застенчиво спросить:

    — Ты ничего не получал от Спрейка?

    Я почувствовал себя таким терпеливым, что меня замутило. Терпение переполняло меня.

    — Я двадцать лет не видел Спрейка, Лукас. Ты же знаешь. Я не видел его двадцать лет.

    — Понимаю. Просто мне невыносима мысль, что Энн совсем одна в таком месте. Иначе я бы не заговорил об этом. Мы говорили, что будем всегда держаться вместе, но…

    — Иди домой, Лукас. Иди домой.

    Он жалко повернулся и пошёл прочь. Сначала я думал бросить его в лабиринте мрачных улиц между Пикадилли и Викторией, где убыточные порносалоны соседствуют с зоомагазинами, а в тени выложенного желтоватой плиткой гиганта — Арндейл-центра[38] — спят заросшие травой стоянки. Но под конец не решился. Он поравнялся с фруктовым рынком на Тиб-стрит, когда из-за поворота вынырнула невысокая фигурка и пристроилась за ним, подражая его характерной походке: голова вперёд, руки в карманах. Когда он остановился, чтобы застегнуться, его преследователь остановился тоже. Пальто было ему настолько не по росту, что полы волочились по асфальту. Я перешёл на бег, чтобы догнать их, а он остановился под фонарём, чтобы поглядеть на меня. В неживом свете уличной лампы я увидел, что он не ребёнок, но и не карлик, а то и другое вместе, с глазами и походкой большой обезьяны. С розового лица тупо глядели пустые и неумолимые глаза. Лукас вдруг заметил его и подскочил от испуга; крича, он пробежал несколько бесцельных шагов, потом нырнул за угол, но тот торопливо последовал за ним. Мне показалось, я слышу его жалобный вопль: «Почему ты не оставишь меня в покое?» — а ему отвечает голос одновременно резкий и приглушённый, едва слышный, но напряжённый, как будто кричащий. Потом раздался страшный грохот, и что-то вроде старой цинковой урны вылетело на середину дороги и покатилось по ней.

    — Лукас! — закричал я.

    Обогнув угол, я увидел, что улица полна раздавленных коробок и ящиков с фруктами; гнилые овощи валялись повсюду; перевёрнутая тачка лежала так, точно проехала колёсами кверху по тротуару. Там царила атмосфера насилия, разгрома и такого идиотизма, что я даже выразить не могу. Но ни Лукаса, ни его преследователя не было; и хотя я ещё около часа бродил вокруг, заглядывая во все подворотни, но никого так и не нашёл.


    Несколько месяцев спустя Лукас написал мне, что Энн умерла.

    «Аромат роз, — вспомнились мне её слова. — Как тебе повезло!»

    «Розы в том году были необычайные, — ответил я ей тогда. — Другого такого года и не припомню». Весь июнь на изгородях цвёл шиповник, источая неуловимый, нежный аромат. Столько шиповника я не видел с детства. В садах было полно крупных, лохматых, одуряюще пахучих цветов. «Почему мы решили, что Спрейк имел к этому какое-то отношение, Энн?»

    Но я всё равно послал розы на её похороны, хотя сам не поехал.

    Что же мы натворили, Энн, Лукас и я, в тех полях в давно прошедшем июне?

    «Ошибиться в понимании Великого Бога очень просто, — пишет де Врис. — Если Он воплощает долгую медленную панику, которая живёт внутри нас, никогда полностью не выходя на поверхность, если Он означает наше восприятие всего животного, неподконтрольного в нас, то Он же должен означать то непосредственное ощущение мира, которое мы утрачиваем, взрослея, — а может быть, даже становясь людьми».

    Вскоре после смерти Энн ко мне внезапно, необъяснимо вернулось обоняние. Самые обычные запахи сделались такими подробными и отчётливыми, что я снова почувствовал себя ребёнком, которому каждое новое впечатление кажется поразительным и ярким, чьё сознание ещё не инкапсулировалось в черепе, ещё не стало судорожно сведённым и бесполезным, как кулак, неизбежным и неизменным. Это было не совсем то, что обычно называют памятью; всё, что я вспоминал, вдыхая аромат апельсиновых корок, свежемолотого кофе или цветущей рябины, — так это что когда-то умел чувствовать так сильно. Мне как будто предстояло вспомнить язык всех впечатлений прежде, чем воскресить одно из них. Но ничего не происходило. Я оставался один на один с призраком, смущённый, одолеваемый гиперэстезией, свойственной среднему возрасту. Ощущение мучило меня своей недостоверностью; я чувствовал себя дураком. Год или два оно тревожило меня, а потом исчезло.

    Рэмси Кэмпбелл

    «Оксфордский справочник по английской литературе» определяет Рэмси Кэмпбелла как «наиболее уважаемого из ныне живущих авторов хоррора в Британии». Он получил больше наград, чем любой его коллега в этой области, включая такие, как звание Грандмастера на Всемирном конвенте хоррора и премия за достижения всей жизни Ассоциации авторов хоррора. Среди его романов — «Лицо, которое должно умереть», «Воплощённый», «Полуночное солнце», «Отсчёт до одиннадцати», «Тихие дети», «Лесная чащоба», «Ночёвка», «Секретные рассказы» и «Ухмылка темноты». К выходу готовятся «Твари в бассейне» и «Семь дней Каина». Сборники его рассказов включают «Кошмары во сне и наяву», «Наедине со страхом», «Призраки и суеверия» и «Рассказы мертвеца», а с его эссеистикой можно познакомиться в сборнике «Рэмси Кэмпбелл, вероятно». По его романам «Без имени» и «Договор отцов» в Испании были сняты фильмы. Также он является колумнистом изданий «All Hallows», «Dead Reckonings» и «Video Watchdog». Он является президентом Британского общества фэнтези и Общества фантастического кино.

    Голос пляжа

    1

    Я встретил Нила на станции.

    Конечно, я могу её описать, надо лишь пройти по дороге и взглянуть, но незачем. Это не то, что я должен вытащить из себя. Это не я, оно вне меня, оно поддаётся описанию. На это уйдёт вся моя энергия, всё внимание, но, возможно, мне станет легче, если я вспомню, как было раньше, когда всё казалось выполнимым, выразимым, таким знакомым, — когда я ещё мог смотреть в окно.

    Нил стоял один на маленькой платформе, а я теперь понимаю, что всё-таки не осмелюсь ни пройти по той дороге, ни даже выйти из дома. Неважно, я всё отчётливо помню, память поможет мне продержаться. Нил, должно быть, отшил начальника станции, который всегда рад поболтать с кем угодно. Он смотрел на голые, заточенные июньским солнцем рельсы, которые прорезали лес — смотрел на них, как, наверное, самоубийца смотрит на опасную бритву. Он увидел меня и отбросил волосы с лица за плечи. Страдание заострило его лицо, туже обтянуло его побледневшей кожей. Я хорошо помню, каким он был раньше.

    — Я думал, что ошибся станцией, — сказал он, хотя название было на виду и читалось вполне отчётливо, несмотря на цветы, увившие табличку. Ах, если бы он и впрямь ошибся! — Мне столько всего надо поменять. Но ты не обращай внимания. Господи, до чего приятно тебя видеть. Ты выглядишь чудесно. Наверное, это от моря. — Его глаза засияли, голос наполнился жизнью, которая словно брызнула из него потоком слов, но ладонь, протянутая им для рукопожатия, походила на холодную кость. Я заспешил с ним по дороге, которая вела к дому. На солнце он щурился, и я подумал, что надо скорее вести его домой; по-видимому, среди его симптомов значились головные боли. Дорога сначала состоит из гравия, кусочки которого всегда умудряются попасть к вам в туфли. Там, где деревья заканчиваются, точно задушенные песком, в сторону сворачивает бетонная дорожка. Песок засыпает гравий; на каждом шагу слышна их скрипучая перебранка и ещё — раздумья моря. За дорожкой полумесяцем стоят бунгало. Наверняка это и сейчас так. Но теперь я вспоминаю, что бунгало выглядели нереальными на фоне горящего голубого неба и зачаточных холмиков дюн; они походили на сон, выставленный на пронзительный июньский свет.

    — Ты, наверное, хорошо зарабатываешь, раз можешь позволить себе такое. — Голос Нила звучал безжизненно, зависть проскользнула в нём лишь постольку, поскольку он считал, что её ожидают. Ах, если бы так продолжалось и дальше! Но, едва войдя в бунгало, он начал восхищаться всем подряд — видом из окна, моими книгами на полках книжного шкафа в гостиной, моей пишущей машинкой с вложенной в неё символической страницей, на которой красовалась символическая фраза, репродукциями Брейгеля, служившими мне напоминанием о человечестве. Внезапно, с угрюмым пылом, которого я не замечал в нём раньше, он сказал:

    — Взглянем на пляж?

    Ну, вот я и написал это слово. Я могу описать пляж, я должен его описать, я только о нём и думаю. У меня есть блокнот, который я брал с собой в тот день. Нил шагал впереди меня по гравийной дорожке. Там, где обрывалась ведущая к бунгало бетонная дорожка, почти сразу заканчивался и гравий, поглощённый песком, несмотря на ряды кустарников, посаженных специально для того, чтобы не давать ему расползаться. Мы нырнули в кусты, которые, казалось, преисполнились решимости во что бы то ни стало преградить нам путь.

    Продравшись сквозь них, мы ощутили ветерок, волнами прокатывавшийся по песчаному тростнику, которым щетинились дюны. Волосы Нила разлетались, такие же выгоревшие, как трава на песке. Дюны, по которым мы тащились, замедляли его шаг, несмотря на всю его энергию. Соскользнув вниз, к пляжу, мы услышали море, оно рывком приблизилось к нам, как будто мы его разбудили. Ветер бил крыльями у самых моих ушей, шелестел страницами моего блокнота, пока я записывал вдруг возникший образ пробуждения моря и с потрясающим невежеством думал: а вдруг пригодится. Теперь нас со всех сторон отгораживали от мира дюны: безликие груды в лохматых травяных париках, белизной почти не уступавшие солнцу.

    Уже тогда я чувствовал, что пляж словно существует отдельно от всего окружающего: сосредоточен на самом себе, подумал я, помнится. Мне казалось, что в этом виновата подвижная дымка, которая парила над морем, но которую мне не удалось ни разглядеть как следует, ни прикинуть расстояние от берега до неё. Если глядеть от замкнутой сцены пляжа, бунгало казались до смешного назойливыми, анахронизмами, которые отвергало геоморфологическое время моря и песка. Даже остатки машины и другой мусор вблизи прибрежной дороги, наполовину проглоченный пляжем, и тот казался не таким чуждым. Таковы мои воспоминания, надёжнее которых у меня ничего не осталось, и я должен продолжать. Сегодня я обнаружил, что отступать дальше уже не могу.

    Нил, сощурившись от блеска, рассматривал пляж, который начинался у прибрежной дороги и скрывался из виду за горизонтом.

    — Сюда что, никто не приходит? Может, тут загрязнение?

    — Смотря кому верить. — Пляж часто вызывал у меня головную боль, даже когда он не блестел, не говорю уж о том, как он выглядит по ночам. — По-моему, люди в основном ходят на курортные пляжи, дальше по берегу. По крайней мере, других причин не вижу.

    Мы шли. Подле нас край сверкающего моря двигался в нескольких направлениях сразу. Мокрый, атласно-гладкий песок устилали ракушки, складываясь в узор, который менялся быстрее, чем мой глаз мог за ним уследить. Зеркально блестящие песчинки вспыхивали и гасли с такой скоростью, словно передавали что-то морзянкой. По крайней мере, судя по моим записям, так казалось.

    — А твои соседи никогда сюда не ходят?

    Голос Нила заставил меня вздрогнуть, так я был зачарован узорами песка и ракушек. На мгновение мне показалось, что я не могу оценить ширину пляжа: несколько шагов или несколько миль? Чувство перспективы вернулось, но возникла и головная боль, нудной неосязаемой хваткой давившая на мой череп. Теперь я понимаю, что это значило, но мне хочется вспомнить свои ощущения до того, как я всё узнал.

    — Очень редко, — сказал я. — Некоторые считают, что здесь зыбучие пески. — Одна старая леди, вечно сидевшая в своём саду и глазевшая на дюны, как Кнуд[39] на песок, рассказала мне, что предупреждающие таблички постоянно тонут. Сам я никогда здесь зыбучих песков не встречал, но на всякий случай всегда выходил с палкой.

    — Значит, весь пляж будет в моём распоряжении.

    Я воспринял это как намёк. По крайней мере, он не будет ко мне приставать, если мне захочется поработать.

    — В бунгало живут в основном пенсионеры, — сказал я. — У тех, кто обходится без инвалидных колясок, есть машины. На мой взгляд, песок им надоел, даже тем, из кого он ещё не сыплется на ходу.

    Однажды чуть выше по пляжу я наткнулся на компанию нудистов, которые, прикрываясь полотенцами и соломенными шляпами, пробирались к морю, но Нилу говорить о них не стал — пусть сам узнает. Теперь я даже не знаю, видел я их на самом деле или просто чувствовал, что так положено?

    Слушал ли он меня? Его голова была наклонена, но не ко мне. Он замедлил шаг и вглядывался в складки и борозды пляжа, который лизало своими языками море. Внезапно борозды напомнили мне извилины мозга, и я схватился за записную книжку, но тут же почувствовал, как кольцо вокруг моей головы стало уже. Пляж как подсознательное, говорится в моих заметках: горизонт как воображение — на краю мира вспыхнул корабль, зажжённый солнечным лучом, образ, который поразил меня своим ярким, но неопределённым символизмом, — мусор как воспоминания, наполовину погребённые, наполовину осознанные. Но что же тогда такое бунгало, торчащие над дюнами, словно шкатулки, вырезанные из ослепительно-белой кости?

    Я поглядел вверх. Ко мне склонялось облако. Точнее говоря, оно словно неслось от горизонта к пляжу с устрашающей скоростью. Может, это было не облако? Оно казалось массивнее корабля. Небо опустело, и я сказал себе, что это эффект, вызванный дымкой — увеличенная тень чайки, к примеру.

    Мой испуг оживил Нила, который вдруг начал болтать, как телевизор, по которому стукнули кулаком.

    — Одиночество здесь пойдёт мне на пользу, мне надо привыкать быть одному. Мэри с детьми нашла себе другой дом, вот в чём дело. Конечно, денег он зарабатывает, сколько мне за всю жизнь не увидеть, ну и пусть, раз им этого надо. Он, видите ли, владелец издательства, ну и пусть, раз им так нравится. Я-то всё равно не смогу быть таким, как он, сколько ни старайся, особенно теперь, с моими нервами.

    Его слова до сих пор звучат у меня в ушах, и, полагаю, я понимал тогда, что с ним такое. Теперь это просто слова.

    — Вот почему я столько болтаю, — сказал он и поднял спиральную ракушку — как мне показалось, чтобы успокоиться.

    — Эта слишком маленькая. Ты в ней ничего не услышишь.

    Прошло несколько минут, прежде чем он оторвал её от уха и протянул мне.

    — Нет? — сказал он.

    Я приложил к ней ухо, но не мог понять, что слышу. Нет, я не зашвырнул ракушку подальше, я не растоптал её ногой; да и разве я мог сделать то же самое со всем пляжем? Я напрягал слух, стараясь расслышать, чем шум этой ракушки отличается от обычного шёпота остальных. Может, в нём был ритм, который не поддавался определению, или он казался тихим оттого, что доносился издалека, а не только был заключён в крохотное пространство ракушки? Я замер в ожидании, околдованный: именно это ощущение я так часто стремился передать в своей прозе, как мне кажется. Что-то нависло надо мной, протянувшись от горизонта. Я вздрогнул и уронил раковину.

    Передо мной не было ничего, кроме солнечного блеска, ослепительно отражавшегося от поверхности волн. Дымка над морем сгустилась, на миг закрыв собой свет, и я убедил себя в том, что именно это и видел. Но, когда Нил подобрал следующую раковину, мне стало не по себе. Кольцо невыносимо давило мой череп. Пока я созерцал пустые пространства моря, неба и пляжа, моё ожидание стало тягостным, в нём появился оттенок неизбежности, и оттого пропало всё удовольствие.

    — Я, пожалуй, пойду назад. Может, и ты со мной? — сказал я, подыскивая объяснение, которое прозвучало бы естественно. — А то вдруг здесь и правда зыбучие пески.

    — Ладно. В них во всех одно и то же, — сказал он, протягивая мне совсем маленькую раковину, которую только что слушал. Помню, я тогда подумал, что его наблюдение настолько самоочевидно, что попросту лишено смысла.

    Когда я повернул к бунгало, блеск моря всё ещё стоял у меня перед глазами. Пятна света плясали среди мусора. Они двигались, пока я старался разглядеть их очертания. Что они напоминали? Символы-иероглифы? Конечности, изгибающиеся стремительно, как в ритуальном танце? Из-за них казалось, будто мусор тоже движется, крошится. Стадо безликих дюн подалось вперёд; чей-то образ склонился надо мной с неба. Я закрыл глаза, чтобы унять их штучки, и подумал, не следует ли мне серьёзнее относиться к разговорам о загрязнении.

    Мы приближались к путанице следов, ведущих сквозь дюны. Нил оглядывал сверкающий пляж. Он впервые представился мне сложной системой узоров, и, может быть, это означало, что было уже слишком поздно. При свете солнца он выглядел искусственно, точно при свете рампы, и я даже усомнился, так ли нога ощущает настоящий пляж.

    Бунгало тоже выглядели неубедительно. И всё же, пока мы, упав в кресла, давали отдохнуть глазам в относительной полутьме, а наши тела впитывали прохладу, как воду, я умудрился забыть о пляже совсем. Мы выпили два литра вина на двоих, поговорили о моей работе и о том, что Нил без работы с самого выпуска.

    Позже я порезал дыню, салат, достал кубики льда. Нил следил за мной, очевидно смущённый своей неспособностью помочь. Без Мэри он казался потерянным. Ещё одна причина, чтобы не жениться, подумал я, поздравляя себя.

    Пока мы ели, он не сводил с пляжа глаз. Корабль застыл в янтаре заката: мечта о побеге. Этот образ я чувствовал не столь глубоко, как те метафоры, что посещали меня на пляже; он был не столь гнетущим. Обруч, давивший мне на голову, исчез.

    Когда стемнело, Нил подошёл вплотную к окну.

    — Что это? — спросил он.

    Я выключил свет, давая ему увидеть. За тусклыми горбами дюн светился пляж, его мутноватое сияние напоминало луну в тумане. Неужели и другие пляжи светятся ночью?

    — Из-за этого люди говорят, что пляж загрязнён, — сказал я.

    — Я не о свете, — сказал он нетерпеливо. — Я о другом. Что это шевелится?

    Я сощурился, глядя в окно. Сначала я не замечал ничего, кроме тускловатого свечения. Наконец, когда у меня уже защипало глаза, я разглядел силуэты, тонкие и угловатые, как вороньи пугала, которые рывками меняли позы. Если долго смотреть, наверняка увидишь что-нибудь подобное, и я решил, что это тёмные пятна от спутанных, едва различимых в темноте кустов, проступают на сетчатке глаз.

    — По-моему, надо пойти и посмотреть.

    — Я бы не стал ходить туда ночью, — сказал я, внезапно осознав, что никогда не ходил на пляж в темноте и испытываю явное, хотя и необъяснимое отвращение к подобной прогулке.

    Наконец он пошёл спать. Несмотря на долгий путь, проделанный днём, ему понадобилось напиться, чтобы уснуть. Я слышал, как он распахнул окно своей спальни, выходившее прямо на пляж. Сколько мне ещё предстоит написать, со скольким справиться, а что мне в этом сейчас проку?

    2

    Я приобрёл это бунгало, как сказано в одной из немногих записей моего дневника, чтобы дать себе возможность писать, не отвлекаясь на городскую жизнь — вопли телефона, звонки в дверь, вездесущий шум, — но, едва оставив всё это позади, я обнаружил, что городская жизнь и есть моя тема. Однако писательство было моей манией: если я не писал несколько дней подряд, то впадал в депрессию. Писать для меня значило преодолевать депрессию, вызванную невозможностью писать. Теперь я пишу потому, что у меня нет другого способа сохранить остатки своего «я», отсрочить конец.

    На следующий день после приезда Нила я напечатал несколько строк пробной главы. Вообще-то я не особенно люблю этот приём — вырывать главу из ткани ещё не созданного романа. Но пляж меня смутил, и я чувствовал, что мне надо поработать над сделанными на нём заметками, придать определённость заложенным в них образам. Я надеялся, что из них возникнет какая-нибудь история. Пока я перебирал заметки в её поисках, Нил сказал:

    — Пойду затеряюсь ненадолго в окрестностях.

    — Угу, — буркнул я, не поднимая глаз.

    — Ты, кажется, говорил, что здесь есть брошенная деревня?

    Пока я объяснял, как её найти, ниточка моих мыслей порвалась. Хотя она и так вся была в узелках и потёртостях. Раз уж я всё равно неотрывно думаю о пляже, это всё равно, как если бы я был там. Я всё ещё могу писать так, словно не знаю конца, это помогает мне отвлечься от сказанных мною слов: «Я иду с тобой».

    Погода была неровной. Архипелаги облаков низко плыли в затянутом дымкой небе, над морем; огромные кляксы вставали из-за сланцевых холмов, точно выбросы жидкого камня. Пока мы лезли через кусты, над дюнами согнулась какая-то тень, приветствуя нас. Едва моя нога ступила на пляж, как я задрожал от сырости и прохлады, под песком словно крылось болото. Но тут свет солнца пролился над ним, и пляж как будто совершил прыжок в совершенную ясность.

    Я шёл быстро, хотя Нилу, кажется, хотелось потянуть время. Не тревога заставляла меня торопиться; в конце концов, твердил я себе, может пойти дождь. Сверкающая мозаика песчинок неутомимо мелькала вокруг меня, не складываясь в чёткий узор. Неправильной формы пятна, плоские аморфные призраки, растянутые в длину, проскальзывали по пляжу и замирали, дожидаясь следующего ветерка. Нил, не отрываясь, смотрел на них, как будто хотел понять их форму.

    Через полмили пути по пляжу дюны начали оседать и выравниваться. Со всех сторон вставали сланцевые холмы. Не они ли дышали холодом? Возможно, всё дело было в сырости; влага заполняла мои следы, как вода колодец. Расплывчатые сырые пятна словно не имели никакого отношения к отпечаткам моих ног, и это меня пугало. Когда я оглянулся, мне показалось, что это кто-то огромный подражал моей походке.

    Влажность была почти удушающей. Напряжение сдавило мне виски. Ветер продолжал порывами гудеть у меня в ушах, даже когда я не чувствовал ни малейшего дуновения. Рваный ритм сбивал с толку, так как уловить его было невозможно. Серое облако затопило небо; оно, холмы и густеющая дымка над морем словно взяли пляж в полон. Мне казалось, что на краю моего поля зрения извилины пляжа шевелятся, пытаясь сложиться в узор. Его настойчивый блеск изводил моё сознание.

    Я уже начал задаваться вопросом, не принял ли влияние жары и влажности за воображаемое загрязнение, — я раздумывал, не пора ли поворачивать назад, пока ещё не кружится голова и меня не тошнит, — и тут Нил сказал:

    — Это она?

    Я уставился вдаль, щурясь от солнечных бликов на волнах. В четверти мили перед нами холмы полностью вытеснили дюны. На фоне игольчатого сланца несколько вертикальных скал торчали из пляжа, словно стоячие камни. Сквозь дымку они тускло отсвечивали медью; их покрывала песчаная корка. Вряд ли это была деревня.

    — Да, это она, — сказал Нил и устремился вперёд.

    Я последовал за ним, так как деревня должна была находиться дальше. Завеса дымки раздвинулась, нагие вертикальные скалы сверкнули, и я замер, поражённый. Никакой песчаной корки на скалах не было; они были из сланца, такого же серого, как холм, на котором они возвышались над пляжем. Хотя сланец был весь иззубрен, некоторые отверстия в нём сохранили правильные очертания: окна, двери. Тут и там стены ещё складывались в углы. Как могла дымка до такой степени запутать меня?

    Нил карабкался по грубым ступеням, вырезанным в склоне сланцевого холма. Внезапно, пока я стоял, смущённый обманом зрения, я вдруг почувствовал себя совершенно одиноким. Тусклая дымка окружала меня со всех сторон, я тонул в ней, как насекомое в чашке с молоком. Сланец, или что-то ещё более массивное и тёмное, нависло надо мной. Калейдоскоп раковин вот-вот должен был сложиться; пляж готовился изогнуться, явить свой узор, стряхнуть свою ненатуральность. Тёмная масса склонится и…

    Я вздрогнул, как от внезапного пробуждения. Сланцевый стол передо мной был пуст, не считая руин нескольких строений. Ветер гоготал так, будто у него был огромный рот, с которым он никак не мог справиться.

    — Нил, — позвал я. Потрясённый тем, как тихо звучит мой голос, я закричал:

    — Нил.

    Раздался звук, похожий на бряцанье кольчуги — сланец, разумеется. Серые стены безжизненно светились, провалы в них напоминали глазницы черепа; зияющие окна демонстрировали отсутствие лиц, комнат. Потом из-за половины стены вынырнула голова Нила.

    — Да, поднимайся, — сказал он. — Здесь странно.

    Пока я карабкался по ступеням, песок скрипел под моими подошвами, как сахар. Песок невысокими кучками лежал вдоль стен; сверкающими заплатками покрывал небольшое плато. Неужели эти кучки и есть та песчаная корка, которую я видел издали? Нет, это из-за жары, сказал я себе.

    Меня окружали рухнувшие стены. Они вспыхивали, как дождевые тучи в грозу. Они складывались в лабиринт, центром которого была пустыня. Этот образ пробуждал другой, слишком глубоко засевший в моём сознании, чтобы его можно было вспомнить. Это место было не лабиринтом, но головоломкой, сложив которую можно увидеть узор, разрешить главную тайну. Я понял это тогда; так почему же я не бежал?

    Полагаю, меня удержала тайна деревни. Я знал, что в холмах над ней раньше были каменоломни, но что послужило причиной её опустошения, так и не выяснил. Возможно, её убило малолюдье — я насчитал остатки не более чем, дюжины домов. Рядом с пляжем она казалась карликовой; единственный след присутствия человека, поглощаемый песком, не выдерживал напора стихий. Я обнаружил, что деревня лишает меня мужества, заражает свей безжизненностью. Что делать: остаться с Нилом или рискнуть бросить его здесь одного? Не успев решить, я услышал шелест сланца и его слова:

    — Это интересно.

    В каком смысле? Он шарил по вскрытому погребу, среди обломков сланца. Неизвестно, что это был за дом, но стоял он дальше всех от моря.

    — Я не о погребе, — сказал Нил. — Я вот о чём.

    Без всякой охоты я посмотрел туда, куда он указывал. В противоположной пляжу сланцевой стене погреба был вырублен примитивный альков. В глубину он был около ярда, но так невысок, что человек мог поместиться в нём, лишь встав на четвереньки. Нил уже вползал внутрь. Я слышал, как трещит под ним сланец; его ноги торчали из темноты. Разумеется, они вовсе не задёргались в конвульсиях, но нервозность заставила меня отпрянуть, когда он глухо спросил:

    — Что это?

    Обратно он вылез задним ходом, словно терьер с добычей. Его трофеем была старая тетрадка со слипшимися от сырости страницами.

    — Кто-то прикрыл её кусками сланца, — сказал он, словно надеясь пробудить мой интерес.

    Не успел я его остановить, как он уже сидел на краю пляжа и аккуратно расклеивал страницы. Я вовсе не боялся за судьбу ценного исторического документа, — скорее, мне просто не хотелось читать то, что было найдено в погребе. Почему я не послушался своих инстинктов?

    Он осторожно освободил первую страницу, потом нахмурился.

    — Тут всё начинается с середины. Должна быть ещё одна тетрадь.

    Вручив эту мне, он снова отправился рыться в погребе. Я сел на край сланцевого стола и бросил взгляд на первую страницу. Тетрадь и сейчас лежит передо мной на письменном столе. Страницы с тех пор порядком искрошились — желтеющая бумага всё сильнее напоминает песок — но почерк ещё разборчив, дрожащие прописные буквы выдают грамотного человека, который впал в маразм. Никаких знаков препинания, только кляксы иногда разделяют слова. Под беспощадным светом в заброшенной деревне выцветшие чернила казались нереальными, едва видимыми.

    С ПЛЯЖА ВСЕ УШЛИ ТЕПЕРЬ КРОМЕ МЕНЯ ЭТО НЕ ТАК ПЛОХО ДНЁМ ТОЛЬКО Я НЕ МОГУ ХОДИТЬ А ПО НОЧАМ Я СЛЫШУ КАК ОН ТЯНЕТСЯ К (тут слово скрыл нарост плесени) И ГОЛОСА ЕГО ГОЛОС И СИЯНИЕ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ОНО ПОМОЖЕТ МНЕ УВИДЕТЬ ОТСЮДА КОГДА ОН ПРИДЁТ

    Тут я перестал читать; мои внезапно дрогнувшие пальцы едва не порвали страницу. Лучше бы мне было разорвать её тогда; меня измучила борьба между сырой прохладой сланца и пляжем, меня бил озноб. Слова, на которые я смотрел, касались почти забытых впечатлений, полувоспоминаний. Если я подниму голову, останется ли пляж прежним?

    Я слышал, как шуршит сланцем Нил, переворачивая кусок за куском. Я по опыту знал: пусть лихо лучше лежит тихо. Наконец он вернулся. Я тупо глядел на искрящийся пляж, не в силах оторвать от него глаз; мои пальцы сжимали закрытую тетрадь.

    — Ничего не могу найти, — сказал он. — Придётся вернуться ещё раз. — Он взял у меня тетрадь и принялся читать, бормоча: — Что? О господи! — Он аккуратно высвободил следующую страницу. — Ещё страннее, — прошептал он. — Что это за мужик был такой? Представляю, что у него творилось в голове.

    Как он узнал, что это был мужчина? Я уставился на страницы, чтобы не дать Нилу прочесть их вслух. Это избавляло меня от необходимости смотреть на то, что вытворял пляж, ползущий, как медленное пламя, но потаённые блуждания слов вызвали у меня тревогу.

    ОН НЕ МОЖЕТ ДОТЯНУТЬСЯ СЮДА ПОКА НЕ МОЖЕТ НО СНАРУЖИ МЕНЯЕТСЯ СНАРУЖИ ЧАСТЬ УЗОРА Я ЧИТАЮ УЗОР ВОТ ПОЧЕМУ Я НЕ МОГУ УЙТИ Я ВИДЕЛ ОНИ ТАНЦЕВАЛИ УЗОР ОН ХОЧЕТ ЗАСТАВИТЬ МЕНЯ ТАНЦЕВАТЬ С НИМИ ОН ЖИВОЙ НО ОН ТОЛЬКО СОСТАВНОЙ ОБРАЗ

    Нил в изумлении широко открыл глаза. Лихорадка сжимала мой мозг, я не ориентировался в пространстве; мне было так плохо, что я не мог двигаться. Раскалённая дымка, должно быть, опускалась: на краю моего поля зрения всё было в движении.

    КОГДА УЗОР БУДЕТ ГОТОВ ОН ВЕРНЁТСЯ И ВЫРАСТЕТ ОН ЖАЖДЕТ БЫТЬ ВСЕМ Я ЗНАЮ КАК ОН ЭТО ДЕЛАЕТ ПЕСОК ПО НОЧАМ ДВИЖЕТСЯ И ЗАТЯГИВАЕТ ЧЕЛОВЕКА ИЛИ ЗАСТАВЛЯЕТ ИДТИ ТУДА КУДА ЕМУ НУЖНО ЧТОБЫ СДЕЛАТЬ (клякса съела несколько слов) КОГДА СТРОИЛИ ЛЬЮИС ПОТРЕВОЖИЛИ СТАРЫЕ КАМНИ МОЖЕТ ЭТО ОНИ ДЕЛАЛИ ЕГО МАЛЕНЬКИМ ТЕПЕРЬ ОН ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ПЛЯЖ

    На следующей странице буквы куда крупнее и корявее. Может, свет стал меркнуть, или автор отодвинулся от его источника — входа в погреб? Я не знал, что хуже.

    НАДО ПИСАТЬ РУКИ ДРОЖАТ ОТ РЫТЬЯ ТУННЕЛЯ И ЕДЫ НЕТ ОНИ ПОЮТ СЕЙЧАС ПОМОГАЮТ ЕМУ ДОСТИЧЬ ПЕСНОПЕНИЯ БЕЗ РТОВ ОНИ ПОЮТ И ТАНЦУЮТ УЗОР ЧТОБЫ ОН ДОСТИГ

    Теперь слов на странице совсем мало. Буквы подскакивают так, словно руку писавшего то и дело сводило судорогой.

    СВЕЧЕНИЕ ИДЁТ ОНО УЖЕ СНАРУЖИ ТЕПЕРЬ ОН СМОТРИТ НА МЕНЯ НО НЕ СМОЖЕТ ОВЛАДЕТЬ ПОКА Я ПИШУ ОНИ ХОТЯТ ЗАСТАВИТЬ МЕНЯ ТАНЦЕВАТЬ ЧТОБЫ ОН ВЫРОС ХОТЯТ ЧТОБЫ Я

    На этом всё обрывалось.

    — Ага, влияние Джойса, — кисло прокомментировал я. Оставшиеся страницы пусты, не считая грибка. Я умудрился встать; вместо головы у меня как будто был накачанный газом шар.

    — Мне надо возвращаться. По-моему, у меня что-то вроде солнечного удара.

    Ярдов через сто я оглянулся на остатки деревни. Льюис, так она, кажется, называлась. Каменные руины колебались, точно силились принять иную форму; дымка окрашивала их в медный цвет, и казалось, будто они покрыты песочной коркой. Мне страшно хотелось убраться подальше от этой жары.

    Ближе к морю я почувствовал себя лучше — но шёпот песка, влажное бормотание волн слились в один настойчивый хорал. Повсюду на пляже были разбросаны узоры, которые требовали, чтобы их прочли.

    Нил сунул тетрадь под мышку.

    — Что ты об этом думаешь? — пылко спросил он.

    Меня разозлило его безразличие к моему здоровью, а значит, и сам вопрос.

    — Он был псих, — сказал я. — И неудивительно, поживёшь здесь — чокнешься. Может, он перебрался сюда уже после того, как все ушли. Пляж и здесь наверняка светится. Это его, должно быть, и доконало. Ты же видел, какое он пытался вырыть укрытие. Оно всё объясняет.

    — Ты так думаешь? Не знаю, — сказал Нил и поднял раковину.

    Пока он держал её возле уха, выражение его лица стало таким замкнутым и непроницаемым, что я ощутил приступ ужаса. Что это — симптом его нервного расстройства? Он стоял, словно часть разрушенной деревни — как будто это раковина держала его, а не наоборот.

    Наконец он забормотал:

    — Вот оно, вот что он имел в виду. Песнопение без ртов.

    Я взял раковину, но очень неохотно; кровь прилила к моей голове. Я прижал раковину к уху, хотя грохот крови оглушал меня. Если раковина и бормотала что-нибудь, я всё равно не мог вынести её рваного ритма. Он не столько раздавался у меня в ушах, сколько отдавался глубоко внутри черепа.

    — Ничего подобного, — чуть ли не прорычал я и сунул раковину ему в руку.

    Теперь, когда различить бормотание можно было, лишь прислушиваясь, я не мог избавиться от него; оно чудилось мне повсюду, в звуках ветра и волн. Я брёл вперёд, полуприкрыв глаза. Сырость выступала из-под моих ног; блестящие контуры вокруг моих следов выглядели более крупными и отчётливыми. Приходилось напрягать мысль, чтобы вспомнить свою форму и размер.

    Когда мы приблизились к дому, я не увидел бунгало. Казалось, что кругом только пляж, огромный и ослепительный. Наконец Нил услышал звук отъезжающей от полумесяца машины и повёл меня по нашим осыпавшимся следам.

    В бунгало я лёг, изгоняя из-под опущенных век световые пятна и узоры. Присутствие Нила меня не утешало, хотя он просто сидел и разглядывал тетрадь. Он принёс в дом целую горсть раковин. Время от времени он брал одну из них, подносил к уху и бормотал:

    — И здесь то же самое, слышишь? Действительно, похоже на песнопения.

    Я хотя бы различаю симптомы болезни, подумал я с раздражением, но беда в том, что из-за этой горячки меня так и тянет соглашаться с ним. Мне казалось, я почти слышал, во что пытался оформиться этот звук.

    3

    На следующий день Нил снова пошёл в заброшенную деревню. Его не было так долго, что я, даже несмотря на свои расстроенные чувства, начал беспокоиться. Следить за ним я не мог; когда я пытался, раскалённый добела пляж начинал вибрировать, трястись, и меня бросало в дрожь.

    Наконец он вернулся, но без второй тетради, которую так и не нашёл. Я надеялся, что этим всё и кончится, но неудача нисколько не расхолодила его, а только расстроила. Своим раздражением мы действовали друг другу на нервы. Он накромсал какой-то салат, которого я немного поел. Пока сумерки приливом накатывали со стороны горизонта, он сидел у окна и смотрел то в тетрадь, то на пляж.

    Вдруг ни с того ни с сего он заявил:

    — Пойду пройдусь. Можно взять твою палку?

    Я догадался, что он собирается идти на пляж. Если он заблудится там в темноте, я не в состоянии буду прийти ему на помощь.

    — Лучше не надо, — вяло ответил я.

    — Не бойся, не потеряю.

    Я слишком устал, чтобы объяснять. Развалившись в кресле, я через открытое окно слышал, как он топает прочь — песок глушил звук шагов. Скоро из всех шумов осталось лишь смутное бормотание моря, неспешно, ощупью накатывающего на пляж и удаляющегося снова, и слабый шелест песка в кустах.

    Полчаса спустя, несмотря на всё прибывающую боль в голове, я встал и заставил себя взглянуть на белёсый пляж. Всё его пространство поблескивало, точно пронизанное призраками молний. Я пригляделся. Казалось, пляж покрыт мусором, который танцует под эти вспышки. Из-за них мне пришлось ещё сильнее напрягать глаза, но ни следа Нила я не увидел.

    Я вышел наружу и встал между кустов. Чем ближе к пляжу я был, тем сильнее мне казалось, что на нём идёт какая-то непонятная возня, — однако эти ощущения могли хотя отчасти быть объяснены моим состоянием, ведь уже через пять минут у меня заломило виски, я чуть не потерял равновесие, и мне пришлось возвращаться в дом, подальше от жара.

    Хотя я не собирался спать, но, когда Нил вернулся, я дремал. Проснувшись, я увидел, что он стоит у окна и смотрит наружу. Стоило мне открыть глаза, как пляж, сверкая, рванулся вперёд. Теперь он казался совершенно пустым, вероятно, потому, что мои глаза отдохнули. Что такое видит там Нил?

    — Ну, как прогулка, понравилась? — сонно спросил я.

    Он обернулся, и на меня повеяло тревогой. Его лицо застыло в сомнении; в глазах сквозило беспокойство, задумчивые морщины пересекали лоб.

    — Он не светится, — сказал Нил.

    Я лишь подивился тому, как сильно его нервозность влияет на восприятие. Пляж горел ярко, как никогда.

    — Ты о чём?

    — О пляже у деревни — там он не светится. Больше не светится.

    — А, понятно.

    Вид у него стал обиженный, почти презрительный, хотя я не мог понять, почему он решил, что эта новость меня взволнует. Он снова погрузился в созерцание тетради. Впечатление было такое, будто он пытается решить насущную проблему.

    Возможно, будь я здоров, мне удалось бы отвлечь Нила от его мании, но я и носа не мог высунуть наружу без того, чтобы не почувствовать головокружение; оставалось только сидеть в бунгало и ждать, когда мне полегчает. Ни у кого из нас не было раньше солнечного удара, но Нил, казалось, знал, что делать.

    — Пей больше воды. Укройся, если тебя начнёт лихорадить. — Он не возражал против того, чтобы я оставался в доме, — казалось, ему не терпится пойти бродить одному. Ну что же? На следующий день он собирался всего лишь в библиотеку.

    Самочувствие плохо влияло на мои мысли, но я и при полном здоровье не мог бы представить, какой у него будет вид, когда он вернётся: взволнованный, довольный, заговорщический.

    — Я принёс тебе историю, — сказал он сразу же.

    В большинстве случаев такое начало предвещало длинное и нудное продолжение.

    — Правда? — осторожно сказал я.

    Он сел и подался вперёд, словно для того, чтобы заразить меня тревогой.

    — Та деревня, в которой мы с тобой были, — она называется не Льюис. Она называется Стрэнд.

    Ну, и что он молчит — ждёт, что я раскрою от удивления рот или захлопаю в ладоши?

    — Вот как, — без всякого энтузиазма сказал я.

    — Льюис — это другая деревня, дальше по берегу. Тоже заброшенная.

    Похоже, в этом и была вся соль его рассказа. Мельтешение узоров под моими веками сделало меня раздражительным.

    — И что, это весь твой рассказ? — обиженно спросил я.

    — Нет, это только начало. — Когда его молчание вынудило меня открыть глаза, он сказал: — Я читал книгу о местных нераскрытых тайнах.

    — Зачем?

    — Знаешь, если не хочешь слушать…

    — Продолжай, продолжай, раз уж начал. — Незнание может оказаться ещё более губительным для нервов.

    — О Льюисе там почти ничего нет, — продолжал он, помолчав: возможно, дал себе время подумать.

    — А так вообще много?

    — Да, конечно. Хотя может показаться иначе. Никто не знает, почему люди ушли из Льюиса, но и про Стрэнд этого тоже никто не знает. — Наверное, я как-то выказал своё нетерпение, потому что он вдруг заспешил: — Я хочу сказать, что те, кто уехал из Стрэнда, не хотят объяснять почему.

    — А их кто-то спрашивал?

    — Женщина, которая написала книгу. Ей удалось разыскать кое-кого. И она заметила среди прочего, что они все поселились как можно дальше от моря. И все страдали чем-то вроде нервного расстройства. Когда их расспрашивали о Стрэнде, они начинали нервничать ещё больше, как будто боялись, что от их слов что-то случится или их кто-то услышит.

    — Так говорит автор?

    — Да.

    — А как её зовут?

    Неужели он услышал в моём голосе сомнение?

    — Боже мой, — фыркнул он, — я не знаю. Какое это имеет значение?

    Никакого значения это, конечно, не имело, по крайней мере, для меня. От его рассказа мне стало только хуже. Вокруг моего черепа точно затягивалась верёвочная петля, сумеречный пляж кишел тенями и вибрировал. Я закрыл глаза. Заткнись, проревел я ему. Уходи.

    — И вот ещё что, — настаивал он. — Один человек сказал, что ребятишки всё время ходили на пляж ночами. Родители делали всё, что могли, лишь бы не пустить их. Некоторые расспрашивали своих ребятишек, но те словно не могли остановиться. Почему, как ты думаешь? — Когда я отказался отвечать, он вдруг добавил: — Всё это было в тридцатые.

    Я терпеть не мог, когда детей называли ребятишками. Меня корёжило, когда он повторял это слово: просторечие действовало на мой мозг, как пытка водой. И я никогда не встречал такой бездарной последней фразы. Неуклюжесть рассказа взбесила меня; он даже материал организовать не умеет. Я был уверен, что никакой книги он не читал.

    Немного погодя я взглянул на него из-под полуопущенных век, надеясь, что он подумал, будто я уснул. Он опять сидел над тетрадью, полностью уйдя в себя. Хотел бы я, чтобы публика и критики читали с таким вниманием мои книги. Он то и дело потирал лоб, словно желая взбодрить мозги.

    Я задремал, а когда открыл глаза, он уже ждал. И сунул мне тетрадь, будто хотел что-то продемонстрировать.

    — Слушай, извини, — сказал я, нимало не стараясь, чтобы мой голос звучал соответственно. — Я не в настроении.

    Он немедленно ушёл в свою комнату, откуда появился уже без тетради, но с моей палкой.

    — Я иду гулять, — объявил он хмуро, как после ссоры с женой.

    Я был ему за это благодарен и погрузился в сон: лихорадка усилилась, голова была словно набита песком, и песчинки со скрипом тёрлись друг об друга. Точнее, я весь был из песка. Конечно, моё тело состоит из мельчайших частиц, и я решил, что моя болезнь нашла этому метафорическое выражение. Но песчинки, проплывавшие перед моим внутренним взором, были не кусочками кварца и не атомами. Некая конечность, тёмная и расплывчатая, тянулась к ним. Я пытался проснуться; мне не хотелось разглядывать её форму, ещё меньше мне хотелось знать, что она намерена делать с частицами — ведь пока конечность всасывала их в себя, поглощая их способом, который я отказывался постигать, я увидел, что песчинки были звёздами и мирами.

    Я проснулся дрожа. Тело казалось чужим и своевольным. Я позволил ему трястись в своё удовольствие, — выбора у меня всё равно не было, — а сам начал искать ответ на вопрос, почему я проснулся, вскинув голову, как сторожевой пёс. Что меня разбудило?

    Возможно, только ветер и море: оба шумели громче, настойчивее. Мои мысли вплелись в их ритм. Я понял, что был ещё один звук. Кусты скреблись, словно обросшие песком. Может, Нил вернулся? Спотыкаясь, я пошёл в его комнату. Она была пуста.

    Пока я стоял у открытого окна, напрягая слух, мне показалось, будто я слышу его голос, размытый тусклым рокотом волн. Я выглянул наружу. Из-за низко пригнувшихся кустов на меня бросился дрожащий свет пляжа. Мне пришлось зажмуриться, я не мог понять, где пляшут беспокойные тощие фигуры — на песке или на сетчатке моих глаз; впечатление было такое, что и там, и здесь. Когда я открыл глаза снова, мне показалось, что я вижу Нила.

    Или это был не он? Мигающий приглушённый блеск ещё сильнее искажал моё видение. Что это за предмет на песке, новый кусок плавника? Его форма озадачивала; мой мозг снова и снова видел в нём символ, напечатанный на беловатом листе. Из-за свечения казалось, будто он движется, рывками меняя позу, как будто ища нужную. Из-за света — а может, это глаза подводили меня — казалось, будто вокруг него всё пляшет.

    Может, мне изменило чувство перспективы, и я неправильно судил о размерах, то ли фигуры, то ли пляжа? Да, это была фигура, какой бы огромной она ни казалась. Она двигала руками, как висящая на нитках марионетка. И была наполовину зарыта в песок.

    Я свесился из окна, зовя Нила, но тут же отпрянул. В небе, должно быть, висела грозовая туча; она душила меня своей массой, огромная, как скала, готовая обрушиться и раздавить. Я заставил себя выйти к кустам, хотя кровь стучала у меня в висках и голова превратилась в сплошной сгусток боли.

    Почти сразу я услышал, как кто-то шлёпает по дюнам. Кровь оглушала меня; шаги казались далёкими, словно топало какое-то огромное существо. Я вглядывался в тёмную тропу. За ней настойчиво мерцал пляж. Неизмеримая тьма парила надо мной. Вдруг невероятно близко из темноты вынырнула раздутая свечением голова. На миг мне казалось, что череп мой лопнет от напряжения. Потом Нил заговорил. Вой ветра не давал разобрать слов, но голос был его.

    Пока мы шли к освещённым домам, угроза бури миновала, и я списал всё на своё плохое самочувствие.

    — Конечно, я в порядке, — раздражённо ворчал он. — Просто я упал и от этого вскрикнул, вот и всё. — Зайдя в дом, я сразу увидел доказательство: песок покрывал его брюки до самых колен.

    4

    На следующий день он почти не говорил со мной. Рано ушёл на пляж и оставался там весь день. Не знаю, что это было: одержимость или уязвлённое самолюбие. Возможно, он просто не мог находиться вблизи меня; бывает, что больные находят общество друг друга невыносимым.

    Я то и дело поглядывал, как он бродит среди дюн. Он ходил, точно по замысловатому лабиринту, и пристально рассматривал пляж. Искал ли он ключ к таинственной тетради? Или следы загрязнения? Пока найдёт, кисло подумал я, и сам заразится.

    Я был слишком слаб, чтобы вмешаться. Пока я наблюдал за Нилом, мне показалось, что он периодически куда-то исчезал; стоило мне отвести взгляд, и я на несколько минут терял его из виду. Пляж белел, точно кость, и всё время шевелился. Я больше не мог объяснять свои зрительные аберрации исключительно дымкой и жарой.

    Когда Нил вернулся, уже далеко за полдень, я попросил его позвонить доктору. Он явно был поражён, но всё-таки сказал:

    — Кажется, телефон есть у станции?

    — Кто-нибудь из соседей наверняка даст тебе позвонить.

    — Нет, я лучше пройдусь. Они и так уже, наверное, дивятся, что за лохматый придурок поселился у тебя в доме.

    Он вышел, осторожно потирая лоб. Теперь я часто замечал за ним такой жест. Это, да ещё его озабоченность тетрадкой безымянного психа были дополнительными причинами, по которым я хотел вызвать врача: я чувствовал, что и Нилу не повредит медицинский осмотр.

    Пока его не было, наступили сумерки. На горизонте в море дотлевал закат. Свечение пляжа уже двигалось; в последние дни оно стало, кажется, ещё интенсивнее. Я сказал себе, что у меня развилась гиперчувствительность.

    — Доктор Льюис будет завтра. — Нил помешкал, потом продолжал: — Хочу прогуляться по пляжу. Пойдёшь со мной?

    — Господи боже, нет. Я болен, ты что, не видишь?

    — Знаю. — Он едва сдерживал нетерпение. — Прогулка может пойти тебе на пользу. Солнце зашло.

    — Я не двинусь из дома, пока не поговорю с врачом.

    Ему явно хотелось затеять ссору, но нетерпение гнало его прочь. Он ушёл, всем своим видом проклиная меня. Болезнь ли вызывала в нём нетерпимость к моему недугу, или он почувствовал, что я отверг попытку примирения?

    Мне было слишком плохо, чтобы следить за ним из окна. Бросая редкие взгляды, я не всегда видел Нила и не мог понять, что он делает. Мне показалось, что он медленно ходит, пробуя моей палкой почву. Я подумал, что он, наверное, нашёл зыбучие пески. И снова его маршрут напомнил мне лабиринт.

    Я дремал куда дольше, чем хотелось бы. Доктор навис надо мной. Глядя прямо в глаза, он тянулся ко мне. Я сопротивлялся, как мог: заглянув в его глазницы, пустые и безжизненные, как пространство меж звёзд, я увидел в них бездну. Не надо мне вашего лечения, со мной всё в порядке, только оставьте меня в покое, пустите. Но он проник в самую глубь меня. Я чувствовал себя лопнувшим пузырём, чьё содержимое перетекало в него; я чувствовал, как бескрайняя пустота впитывает мою сущность и моё «я». Смутно я понимал, что это вовсе не пустота — просто мой ум отказывался осознавать, какая жизнь в ней бурлила, настолько чужеродной и пугающей она была.

    Светало. Лился приглушённый свет. Пляж пульсировал. Я задохнулся от удивления: на нём был человек, он съёжился так, что его нельзя было узнать. Он встал, опираясь на мою палку, и зашагал наобум. Я сразу понял, что он ночевал на пляже.

    После этого я не сомкнул глаз. Я не представлял, что творится у него в голове, и опасался спать в его присутствии. Но когда, несколько часов спустя, он вернулся в дом и совершил набег на кухню в поисках сыра, он меня почти не заметил. И всё время бормотал себе под нос одно и то же. Пляж точно ослепил его, безумные глаза запали.

    — Когда обещал прийти доктор?

    — Позже, — буркнул он и бросился на пляж.

    Я надеялся, что он пробудет там до прихода врача. Время от времени я поглядывал, как он вышагивает по какой-то замысловатой траектории. Дрожание раскалённого воздуха деформировало его силуэт; его тело выглядело зыбким, готовым потерять форму. Каждый раз, когда я бросал взгляд на пляж, он словно бросался мне навстречу, пугающе живой. Светлые трещины рассекали море. Пучки травы приподнимались, словно дюны вставали на цыпочки, следя за Нилом. Больше пяти минут у окна я не выносил.

    День пожирал время. Всё кругом было безжизненно и вяло, как в четыре утра. Доктор не появлялся. Напрасно я высматривал его через парадную дверь. Ничто не двигалось внутри полумесяца коттеджей, кроме намёков на присутствие пляжа, которые приносил ветер.

    Наконец я решил позвонить. Хотя раскалённый тротуар обжигал даже сквозь обувь, день выдался сносный; только дёргающая боль в голове время от времени давала о себе знать. Но ни в одном доме никого не оказалось. Щеголеватые бунгало озарял вечерний свет. Стоило мне попытаться дойти до телефонной будки, как мою голову сжало, точно петлёй.

    В холле своего дома я вздрогнул, так резко Нил распахнул дверь гостиной, когда я вошёл. Он был красен и зол.

    — Где ты был? — требовательно спросил он.

    — Я же не лежачий больной. Пытался позвонить доктору.

    Непонятно почему, он вдруг успокоился.

    — Я сейчас схожу и позвоню.

    Пока он ходил, я наблюдал, как погружается в сумерки пляж. Это было единственное время суток, когда я мог на него смотреть, — время, когда все очертания теряют чёткость и могут обернуться чем угодно. Возможно, из-за этого ужимки пляжа становилось легче выносить, они как бы обретали естественность. Пляж походил тогда на облака, плывущие перед лунным диском; он менялся медленно и прихотливо. Если я задерживал на нём взгляд, он вздрагивал, как от вспышки молнии. Неизмеримая громада ночи наплывала с горизонта.

    Я не слышал, как вошёл Нил; наверное, меня заворожил пейзаж. Обернувшись, я увидел, что он смотрит на меня. И снова вид у него был довольный — оттого, что я оказался на месте?

    — Он скоро придёт, — сказал он.

    — То есть сегодня вечером?

    — Да, вечером. Почему бы и нет?

    Немного я знал докторов, готовых на ночь глядя идти к пациенту, страдающему — как ни прискорбно, но всё же приходится признать, — довольно заурядным недугом. Возможно, в провинции всё иначе. Нил уже направлялся к задней двери, к пляжу.

    — Может быть, посидишь со мной до его прихода? — спросил я, нащупывая повод, чтобы удержать его в доме. — На случай, если мне станет хуже.

    — Да, верно. — Его взгляд был непроницаем. — Мне лучше побыть с тобой.

    Мы ждали. Тёмная громада накрыла бунгало и пляж. Краем глаза я видел ночное свечение на горизонте. Бросая на пляж беглые взгляды, я замечал лихорадочные движения расплывчатых фигур. Я словно расплачивался за свою недавнюю завороженность, ибо теперь едва различимые узоры проступали на стенах комнаты.

    Где же доктор? Нил тоже проявлял нетерпение. Монотонный звук его шагов и прерывистый голос моря нарушали тишину. Он всё смотрел на меня, как будто хотел заговорить; время от времени его губы кривились. Он был похож на ребёнка, который и хочет в чём-то сознаться, и боится.

    Хотя он вызывал у меня тревогу, я попытался придать себе ободряющий вид, проявить интерес к тому, что он может мне сказать. Вышагивая туда-сюда по комнате, он всё ближе подбирался к задней двери. Да, кивнул я, расскажи мне, поговори со мной.

    Он прищурился. За его опущенными веками шла какая-то мыслительная работа. Вдруг он сел напротив меня. Его губы скривились в подобии смущенной улыбки.

    — А у меня есть для тебя ещё одна история, — сказал он.

    — Правда? — голосом я постарался показать, что сильно заинтригован.

    Он взялся за тетрадь.

    — Я ее отсюда вычитал.

    Итак, мы снова вернулись к его мании. Пока он рывками переворачивал страницы, его ноги всё время двигались. Губы тоже шевелились, точно твердя какой-то текст. Мне слышался рокот моря.

    — Предположим вот что, — сказал он, наконец. — Заметь, я говорю только «предположим». Этот парень жил в Стрэнде один. Наверное, как ты и сказал, на него это подействовало — смотреть на пляж каждую ночь. Но что, если он не сошёл с ума? Что, если это повлияло на него и он начал всё видеть яснее?

    Я скрыл своё нетерпение.

    — Что — всё?

    — Пляж. — Его тон напомнил мне что-то, некую разновидность простодушия, которой я никак не мог подобрать названия. — Конечно, мы только предполагаем. Но, судя по тому, что ты прочёл, не кажется ли тебе, что есть места, ближе стоящие к другой реальности, к иному измерению, пространству, как ещё сказать?

    — Ты имеешь в виду, что пляж в Стрэнде — как раз такое место? — спросил я, только чтобы подбодрить его.

    — Вот именно. Ты тоже это почувствовал?

    Его энтузиазм напугал меня.

    — Мне стало там хуже, вот и всё. Мне и сейчас плохо.

    — Разумеется. Да, конечно. В конце концов, мы ведь только предполагаем. Но посмотри, что он пишет. — Казалось, он обрадовался возможности погрузиться в тетрадь. — Всё началось в Льюисе, там, где были старые камни, потом перешло вверх по берегу к Стрэнду. Разве это не доказывает, что то, о чём он говорил, не похоже на что-либо нам известное?

    Он умолк, с открытым ртом ожидая моего одобрения; его лицо стало пустым, бессмысленным. Я отвёл глаза, моё внимание привлекло трепещущее сияние у него за спиной.

    — Не понимаю, о чём ты.

    — Это потому, что ты не читал её как следует. — Его нетерпение обернулось грубостью.

    — Смотри, — потребовал он, тыча пальцем в слова, словно это было библейское пророчество.

    КОГДА УЗОР БУДЕТ ГОТОВ ОН ВЕРНЁТСЯ.

    — И что это, по-твоему, значит?

    — Я скажу тебе, что это, по-моему, значит… что это значило для него. — Его голос спотыкался, как будто теряясь в ритмах пляжа. — Видишь, он всё время говорит об узоре. А что, если когда-то не было ничего, кроме этой другой реальности? Потом появилась наша и заняла часть её пространства. Мы не разрушили её, — её нельзя разрушить. Может, она просто потеснилась и стала ждать. Но оставила что-то вроде отпечатка, своего закодированного образа в нашей реальности. И этот образ есть в то же время растущий эмбрион. Видишь, тут сказано, что он живой, но составной образ. Всё становится его частью, и так он растёт. По-моему, именно это имелось в виду.

    Тут я почувствовал умственное утомление и испуг. Неужели он настолько спятил? Против воли, я сказал немного насмешливо.

    — Понять не могу, как ты из этой тетрадки столько всего вычитал?

    — Кто тебе сказал, что я всё вычитал?

    Его горячность потрясла меня. Надо было срочно ослабить напряжение, поскольку огонь в его глазах стал таким же противоестественным и нервным, как свечение пляжа. Я подошёл к другому окну поглядеть, не идёт ли доктор, но его не было.

    — Не волнуйся, — сказал Нил. — Он придёт.

    Я стоял и смотрел на неосвещённую дорогу, пока он не спросил нетерпеливо:

    — Разве ты не хочешь дослушать до конца?

    Он подождал, пока я сяду. Его напряжение подавляло, как низко нависшее небо. Мне показалось, что он не сводил с меня взгляд несколько минут; петля вокруг моих висков продолжала затягиваться. Наконец он сказал:

    — Как, по-твоему, на что похож этот пляж?

    — Он похож на пляж.

    Нил только отмахнулся.

    — Видишь ли, автор этих записок понял: то, что вышло из старых камней, двигалось к населённым районам. Так оно прибавляло в размерах. Вот почему оно перешло из Льюиса к Стрэнду.

    — Всё это чепуха, конечно. Бред.

    — Нет. Не бред. — Вне всякого сомнения, в его тихом голосе звучала с трудом контролируемая ярость. Та же ярость, что бушевала в ревущей ночи, в вое ветра и грохоте волн и грозном небе. Пляж настороженно трепетал. — А теперь оно придёт сюда, — пробормотал он. — Так должно быть.

    — Если ты этому веришь, то конечно.

    Его щека дёрнулась; моё замечание было для него всё равно что назойливая муха — такое же банальное.

    — Узор можно прочитать там, снаружи, стоит только приглядеться, — бормотал он. — На это уходит весь день. Тогда начинаешь понимать, что это может быть. Оно живое, хотя не в том смысле, в каком мы понимаем жизнь.

    Мне оставалось сказать первое, что пришло в голову, чтобы задержать его до прихода врача.

    — А ты как это понимаешь?

    Он ушёл от прямого ответа, но только выказал этим всю глубину своей одержимости.

    — Разве насекомое признало бы в нас форму жизни?

    Внезапно я понял, что он произносил слово «пляж», как жрец произносит имя своего бога. Значит, надо убираться от него подальше. Теперь уже не до доктора.

    — Слушай, Нил, я думаю, нам лучше…

    Он перебил меня, взблёскивая глазами.

    — Ночью оно всего сильнее. Думаю, оно впитывает энергию на протяжении всего дня. Помнишь, тут сказано, что зыбучие пески появляются только ночью. Они движутся, понимаешь, заставляют тебя следовать изгибам узора. И море ночью другое. Из него выходят такие штуки. Они как символы, только живые. Думаю, их создаёт море. Они помогают оживлять узор.

    Ужаснувшись, я мог лишь вернуться к окну и высматривать огни докторской машины или любые другие.

    — Да, да, — продолжал Нил, не столько нетерпеливо, сколько успокаивающе. — Он идёт. — Но я заметил, как тайком от меня торжествующе усмехнулось в стекле его отражение.

    Собравшись с силами, я сказал, обращаясь к этому отражению:

    — Ты ведь не звонил доктору, правда, Нил?

    — Нет. — Он улыбнулся, и его рот ожил, словно зыбучий песок. — Но он идёт.

    Мой желудок стал медленно сжиматься; то же происходило с моей головой и с комнатой вокруг. Теперь я боялся стоять к Нилу спиной, но, когда я обернулся, мне было ещё страшнее задавать вопрос.

    — Кто?

    На миг мне показалось, что он не снизойдёт до ответа; он повернулся ко мне спиной и пристально смотрел на пляж — но я не могу больше писать так, будто у меня есть ещё сомнения, будто я не знаю конца. Ответом был пляж, его внушающее трепет преображение, хотя я не понимал, что вижу. Раздулся ли он, словно накачанный прерывистыми вздохами моря? Или кишел неясными силуэтами, паразитами, которые приплясывали на нём, погружались в него, всплывали, извиваясь, на его поверхность? Содрогался ли он от края до края, словно светящееся желе? Я пытался поверить в то, что это лишь эффект нависшей тьмы — но она лежала так густо, словно во всём мире не осталось никаких огней, кроме этого пульсирующего свечения.

    Нил склонил голову к плечу и запрокинул ее назад. Мерцание в его глазах очень походило на свечение за окном. Слюна паутинкой повисла между его оскаленных зубов. Ухмылка его была знаком ужасающего благородства: он решил дать на мой вопрос прямой ответ. Его губы двигались, как и при чтении. Наконец я услышал то, о чем всеми силами старался не подозревать. Он производил тот самый звук, который я пытался не слышать в раковинах.

    Что это было, заклинание или имя, о котором я его спрашивал? Я знал одно — этот звук, нечеловеческий и текучий, почти нечленораздельный, вызывал у меня тошноту, и я не мог отделить его от буйных голосов ветра и моря. Казалось, он наполнял всю комнату. Удары крови в моей голове пытались подхватить его ритм, непонятный и невыносимый. Я начал бочком, вдоль стенки, двигаться к входной двери.

    Его тело повернулось ко мне рывком, точно марионетка, которую держат за шею. Его голова смеялась, если, конечно, чавканье, похожее на возню в грязи, можно назвать смехом.

    — Ты что, пытаешься смыться? — закричал он. — Да он завладел тобой ещё до моего приезда, точно тебе говорю. У тебя нет против него ни одного шанса, ведь мы же принесли его в дом, — и он подобрал раковину.

    Стоило ему повернуть ко мне отверстие раковины, как головокружение мгновенно захлестнуло меня, швырнув вперёд. Стены сияли, тряслись, покрывались сонмами мелких тварей; мне показалось, что огромная туша замаячила за окном, загородив свет. Губы Нила двигались, но тошнотворный гул шел точно из глубокой пещеры или из раковины, шёл издалека, но становился всё ближе и чётче — голос чего-то текучего и громадного, постепенно обретающего форму. Возможно, так было потому, что я слушал его, но выбора я не имел.

    Внезапно свободная рука Нила обхватила его лоб. Она походила на щипцы, отчаянным усилием пытающиеся извлечь что-то из его черепа.

    — Оно растёт, — то ли всхлипнул, то ли экстатически выкрикнул он. Когда он говорил, текучее пение не унималось. Не успел я понять, что он затеял, как он уже распахнул заднюю дверь и был таков. Словно в кошмаре, сложные конвульсивные содрогания его тела напоминали танец.

    Как только дверь с грохотом распахнулась, рёв бурной ночи хлынул внутрь. В этом внезапном всплеске было что-то жадное, ненасытное. Я стоял, парализованный, и слушал, но не мог сказать наверняка, похоже ли это на его заклинание. Я слышал его шаги, мягкие и плавные, когда он перескакивал с дюны на дюну. Через несколько минут до меня долетел слабый вскрик, который тут же стих.

    Я сполз на пол и прислонился к стулу. Облегчение, опустошение, безразличие. Звуки вернулись на пляж, туда, где им полагалось быть; комната вновь стала неподвижной. И тут меня охватило отвращение к себе. Что, если Нил ранен или попал в зыбучий песок? Я дал его истерии временно одержать верх над моим искажённым болезнью восприятием, так неужели я воспользуюсь этим предлогом и даже не попытаюсь его спасти?

    Наконец я принудил себя выйти наружу. Во всех бунгало было темно. Пляж мерцал, но не сильно. В небе тоже всё было в порядке. Только головокружение да стук крови в висках грозили исказить моё восприятие.

    Я заставил себя протиснуться меж кустов, шипевших, как змеи, чьи пасти забиты песком. Из-за мешанины следов я то и дело спотыкался. В песке гремели пики тростника. На краю дюн поджидала тропа, готовая спустить меня вниз, к пляжу.

    Пляж был забит. Я щурился, разглядывая прибрежный мусор. Мои глаза привыкли к полумраку, но следов Нила не различали. Я стал смотреть ещё внимательнее. Что это там, в песке, сандалии? Не дожидаясь, пока приступ головокружения швырнёт меня вниз, я сам соскользнул на пляж.

    Да, это были сандалии Нила, и цепочка следов босых ног вела от них к куче мусора. Я осторожно тронул сандалии, жалея, что не взял с собой палку, — но место, где они лежали, наполовину засыпанные, выглядело вполне надёжным. Зачем же ему понадобилось их закапывать?

    Я шёл за ним, постепенно привыкая к темноте. Я избегал ступать в его следы, потому что они петляли, образуя сложные узоры, которые против воли запоминались и вызывали у меня головокружение. Он шёл неровно, словно танцующий калека. Должно быть, он стал марионеткой на нитках собственных нервов, подумал я. Мне было немножко страшно встретиться с ним лицом к лицу, но попытаться я считал своим долгом.

    Вращение его следов привело меня в самую гущу мусора. Приземистые расплывчатые силуэты окружили меня со всех сторон: из зазубренного обрубка торчали металлические щупальца, которые принялись шарить в воздухе, стоило мне подойти ближе; торчащий из песка автомобильный корпус, ржавый и бесформенный, походил на рисунок, сделанный неловкой детской рукой; в складном верхе от коляски сверкал, точно плешь, песочный ком. Я обрадовался, выбравшись из этого лабиринта: предметы будто шевелились в темноте, мне даже почудилось, будто плешивый ком вот-вот откроет осыпающийся рот.

    Но на открытом пляже были свои помехи. Рябь и узоры на песке стали яснее и как будто беспокойно вибрировали. Я то и дело оглядывался на море, не потому, что оно меня тревожило — хотя его настойчивый неритмичный плеск мне мешал, — но из-за неотступного ощущения, будто волны движутся всё медленнее, становясь вязкими, как патока.

    Я споткнулся и обернулся поглядеть, что подвернулось мне под ногу. На мерцающем пляже лежала рубашка Нила, та её часть, которую ещё не успел похоронить песок. Ошибки быть не могло; я узнал рисунок. Пляж подсвечивал её снизу, казалось, что нейлон испускает собственное сияние.

    Его танцующие следы вели назад, в мусор. Господи, помоги мне, даже тогда я продолжал думать, что он играет со мной в какую-то мерзкую игру — спрятался где-нибудь и ждёт момента, чтобы выскочить и напугать меня, а затем насладиться впечатлением. Я в ярости направился туда и тут же пожалел. Все предметы светились собственным светом и не отбрасывали теней.

    Теперь у меня не осталось сомнений: свечение пляжа нарастало. Из-за него следы Нила казались очень большими: их контуры расплывались у меня на глазах. Спотыкаясь, я бросился назад, на чистую половину пляжа, и налетел на торчащий из песка автомобильный остов.

    Это и был миг, когда кошмар стал реальностью. Конечно, я мог сказать себе, что это ржавчина съела машину, и та стала хрупкой, как раковина, но в тот момент я уже перестал обманываться. Я сразу понял, что всё на этом пляже было не тем, чем казалось, ведь врезавшись рукой в машину, я не только не почувствовал боли, но ощутил, как её крыша прогнулась, и вся конструкция сложилась и упала на песок, с которым немедленно слилась.

    Я выбежал на открытый пляж. Но и там было не легче, ибо он весь зловеще мерцал, как болото, в котором тонет луна. Среди мусора я заметил обрывки одежды Нила, наполовину засосанные песком. Стремясь выбраться, я видел его следы впереди — они росли, менялись, делались неузнаваемыми, а потом терялись у большого бесформенного тёмного пятна.

    В ужасе я начал озираться. Бунгало не было видно. Несколько минут спустя я разглядел тропинку, вернее, мешанину следов, пересекающую дюны. Медленно и осторожно, чтобы пляж или нависшее небо меня не заметили, я зашагал вперед.

    Но дюны отступали. Кажется, тогда я завизжал — почти шёпотом, потому что чем быстрее я шёл, тем дальше оказывались дюны. Кошмар занял всю перспективу. Теперь я бежал, хотя чувство было такое, будто я стою на месте. Пробежав несколько шагов, я подскочил: песок так энергично хватал меня за пятки, что только губами не причмокивал. Несколько минут назад никаких зыбучих песков здесь не было, я ещё мог видеть свои следы. Я застыл на месте, меня неудержимо трясло, а мерцание пляжа нарастало, и тёмное небо как будто опускалось на меня, — и я почувствовал, что пляж меняется.

    Одновременно с этим я ощутил нечто ещё худшее: менялся я сам. Круживший в моей голове смерч внезапно стих. Лёгкое помутнение сознания ещё осталось, но в остальном я чувствовал себя нормально. Я вдруг понял, что никакого солнечного удара не было. Возможно, причиной всему был внутренний конфликт: уехать я не мог, а выйти на пляж не решался, так как подсознательно чувствовал, что там должно произойти.

    И вот оно произошло. Пляж победил. Может быть, Нил придал ему силы. Не смея оглянуться, я знал, что море остановилось. Выброшенные им на берег объекты, сложные символы, состоящие из чего-то похожего на плоть, копошились у его застывшей кромки. Окружавший меня шум, все эти песнопения и клокотание, шёл не от моря: слишком он был членораздельным, хоть и заунывным. Он шёл и из-под ног, этот голос пляжа, шёпот, слетавший с такого множества уст, что стал оглушительным.

    Я почувствовал, как заёрзали подо мной песчаные гребни. Они были достаточно плотными, чтобы держать мой вес, но на песок совершенно не походили. Они заставляли меня переминаться с ноги на ногу. Ещё минута, и я бы заплясал, подражая тем дергунчикам, которые больше не выдавали себя за мусор, и присоединился бы к ритуалу тех существ, которые толпились на краю сгустившегося моря. Всё искрилось в дрожащем свете. Я подумал, что моё тело засветилось тоже.

    Вдруг голова моя закружилась, как никогда в жизни, и я на мгновение выпал из кошмара. Я словно увидел себя со стороны: крошечная фигурка, невзрачная, как насекомое, перепуганная насмерть, истерически пытается подражать танцу кишащего жизнью пляжа. Этот миг тут же прошёл, но мне он показался вечностью. Потом я вернулся в своё неуклюжее тело, старательно выплясывавшее на пляже.

    И тут же похолодел от ужаса. Меня затрясло, как от удара током, ибо я понял, чью точку зрения разделил только что. Оно всё ещё смотрело на меня, безразличное, как открытый космос, — всё небо было полно им. Подними я тогда голову — и заглянул бы в его глаза, или глаз, если у него, конечно, было что-то подобное. Мурашки бежали у меня по шее, и я смотрел вниз, но знал, что мгновение спустя подниму голову, ведь я чувствовал, что лицо, или что там ещё у него было, приближается, склоняясь надо мной.

    Если бы мне не удалось прорваться сквозь удушающую панику, меня раздавили бы в ничто. Но мои зубы впились в губу, и я завизжал. Освобождённый, я вихрем понёсся вперёд, забыв о зыбучих песках. Дюны расползались при моём приближении, кишащий пляж мерцал, свечение мигало в такт пению. Меня пощадили, не сожрали, — но когда я всё же добрался до дюн, или мне позволили до них добраться, тёмное давящее присутствие ещё висело надо мной.

    Я ползком карабкался вверх по тропинке. Рыдающие всхлипы наполняли мой рот песком. У моего дикого бегства не было никаких видимых причин. Я бежал от глубоко укоренившегося и неизбежного сознания того, что присутствие, затмившее собою небо, было лишь удобной метафорой. Как бы оно ни устрашало, на самом деле это была лишь версия, доступная моему восприятию, — большего мне нельзя было показывать, иначе я сошёл бы с ума.

    5

    С тех пор я больше не видел Нила — по крайней мере, в узнаваемом обличье.

    На следующий день, выпив за ночь всё спиртное в доме в надежде заглушить свои страхи и панические мысли, я обнаружил, что не могу уехать. Я врал самому себе, будто иду на пляж в поисках Нила. Но тут же началась возня; узор пришёл в движение. Отупело глядя на него, я чувствовал, как что-то ворочается у меня в мозгу, точно мой череп стал раковиной.

    Вполне возможно, что я простоял несколько часов, вперившись в пляж. Меня отвлекло движение: взлетал сорванный ветром песок. Я увидел, что он похож на гигантскую маску, изорванную и крошащуюся. И хотя её глаза и губы не могли удержать форму, она всё же пыталась подражать лицу Нила. Как только она, шелестя, двинулась ко мне, я со стоном бросился прочь, к дюнам.

    В ту ночь он пришёл в бунгало. Я не осмелился лечь спать; дремал в кресле, то и дело вздрагивая и просыпаясь. Может быть, это во сне мне привиделось огромное лицо, которое, извиваясь и меняясь беспрестанно, вылезло из стены? Я определённо слышал слова, хотя его голос превратился в тот нечеловеческий хор, который терзал мои уши на пляже. Хуже того, когда я открыл глаза и увидел то, что могло быть лишь тенью, но никак не бесформенной массой, ушедшей в плотную поверхность стены, голос продолжал звучать ещё несколько секунд.

    Каждую ночь, после того, как лицо погружалось в поверхность стены, словно в зыбучий песок, голос звучал на несколько секунд дольше, и каждую ночь, пытаясь вырваться из оков кресла, я всё лучше понимал его откровения. Я пытался убедить себя, что это лишь моё воображение, как оно в каком-то смысле и было. Явления Нила были только приемлемыми метафорами того, чем стал он, и чем становился я. Мой ум отказывался постигать истину, как она есть, и всё же я был одержим головокружительным и тошнотворным искушением узнать правду.

    Какое-то время я боролся. Уехать я не смог, так, может, смогу писать. Обнаружив, что, как я ни бьюсь, мои мысли всё равно лишь о пляже, я написал это. Я надеялся освободиться, но, разумеется, понял, что чем больше думаешь о пляже, тем крепче становится его хватка.

    Теперь я провожу на пляже почти всё время. Эти страницы я писал несколько месяцев. Иногда я вижу, как люди смотрят на меня из своих домов. Спрашивают ли они себя, что я там делаю? Узнают, когда придёт их срок, — узнают все до единого. Наверное, Нил его отчасти удовлетворил; теперь он не так торопится. Но это ничего не значит. У него своё время.

    С каждым днём узор становится чётче. Помогают мои шаги. Стоит раз его увидеть, и он будет притягивать опять и опять. Я чувствую, как он растёт у меня в голове. Чувство ожидания всеохватно. Разумеется, это не я жду. Это ждёт голодный пляж.

    Моё время близко. Большие влажные следы вокруг моих отпечатков становятся всё чётче — это следы того, чем я стану. Он просачивается во всё, хитрый и незаметный. Сегодня, взглянув на бунгало, я увидел, что они изменились, — стали похожи на окаменелости. Стали похожи на сны пляжа, в которые рано или поздно превратятся.

    Голос теперь всегда со мной. Иногда сгустившаяся дымка принимает форму рта. В сумерках дюны выдвигаются вперёд, чтобы стеречь пляж. В темноте я вижу других, которые тоже вышагивают по пляжу. Только те, к кому прикоснулся пляж, могут их видеть; их силуэты расплывчаты — некоторые больше напоминают кораллы, чем плоть. Зыбучие пески заставляют нас повторять узор, а оно склоняется из бездны позади неба и смотрит. Море кормит меня.

    Теперь я часто вижу что-то вроде сна. Я вижу то, чем стал Нил, — лишь фрагмент отпечатка, которым оно воспользуется, чтобы вернуться в наш мир. Каждый раз, когда мне уже почти удаётся вспомнить своё прозрение, я просыпаюсь. Мой мозг меняется, стараясь подготовить меня к концу. Скоро я стану тем же, что и Нил. Я весь дрожу, меня охватывает смертный страх, мой разум отчаянно хочет не знать. И всё же я смирился. В конце концов, даже если мне удастся уйти от пляжа, расти он не перестанет. Я понял достаточно и знаю: он всё равно проглотит меня, когда станет миром.

    Брайан Эвенсон

    Брайан Эвенсон возглавляет программу изящной словесности в университете Брауна. Его перу принадлежат семь книг, среди них «Дрожащий нож» (награждённый премией Международной гильдии хоррора как лучший сборник рассказов) и «Братство увечий». Его последний роман «Поднятый занавес» (2006) отмечен премиями Эдгара и МГХ. В начале 2009 года издательство «Андерленд Пресс» выпустило его роман «Последние Дни».

    Тело

    I
    ТЕЛО

    Меня частным образом перевели в Исправительное учреждение и приют для своевольных тел Святого Себастьяна, где я прохожу подгонку к новому разуму, да и телу тоже. Считается, что виновники моих бед — своевольное тело и полное отсутствие навыков управления им. А поскольку моё тело не из тех, которые легко уживаются с миром, то решено было начать с самого начала.

    «Тело, — говорит брат Йохансен, — это не просто насыщенная кровью плоть, покрывающая кости, нет, это то, как мы скользим и просачиваемся сквозь мир». Если другие текут по нему легко, словно вода, то я закупориваю его, как пробка бутылку. И единственный для меня способ вырваться из узкой горловины — разорвать её. «Кровь и плоть изменить нельзя, — говорит мне брат Йохансен, — зато можно изменить пути, которыми они следуют в мире».

    «Есть способ изменить и плоть, и кровь, — шепчет Скармус, — или уничтожить их, как тебе хорошо известно, милый мальчик». Уже поздно, полночь, и я лежу, привязанный к плите. Я не знаю, как отвечать на это. Его пальцы перебирают мои волосы. В темноте я слышу угрюмую улыбку в его голосе. «Ты слышишь то, что другие видят, — говорит мне брат Йохансен, — и это ещё один знак твоей болезни».

    Верно то, что, как говорит Скармус, я достиг мастерства в уничтожении плоти, рассекая её на куски и составляя из них новые существа и формы с целью превратить страдания моего своевольного тела в удовольствие. Говоря словами братьев, я не выношу иных сношений, кроме как с мёртвыми. Я знаю, что пройдёт немного времени, и я снова избавлюсь от страданий, превратив ещё одно тело в облепленный мухами почерневший обрубок. Они этого не знают, хотя, конечно, подозревают. Для них я лишь новобранец в учреждении святого Себастьяна, выполняющий все предписания на пути к новому, более чистому телу.


    Четыре здания, четыре остановки, четыре двери. Прежде чем мне позволят войти в одну из них, я должен отсалютовать трём другим. Косяку, притолоке, другому косяку, сначала правой перчаткой, потом левой, после чего моё тело должно совершить крутой поворот и широким шагом направиться к следующей двери.

    Со мной Скармус в качестве моего персонального демона, которому братья приказали следить за тем, чтобы я выполнял все предписания относительно жестов: чтобы я салютовал дверям определённым образом и порядком, чтобы я двигался так, как им хочется. Он должен мне мешать и прерывать меня. Каждое движение должно даваться мне с усилием, поскольку братья верят, что мой ум, сталкиваясь с этими усилиями, должен будет заняться конструированием нового тела.

    По какой-то причине, которую мне никто не объяснял, интервал между движениями должен составлять пять секунд, не больше, не меньше. Я должен правильно отсчитывать секунды, пока Скармус отвлекает меня толчками и голосом. Когда я ошибаюсь в движении или не выдерживаю интервал, меня принуждают начинать сначала. Если у меня не получается и во второй раз, Скармусу позволено затянуть скрывающий мой рот клапан так туго, что мне становится почти нечем дышать, и я медленно теряю сознание.

    Я не знаю, в чём смысл того, что Скармус нашёптывает мне по ночам — то ли это его мнение, то ли часть плана, разработанного для меня братьями. Я стараюсь не реагировать на его слова и поступки, стараюсь, насколько это возможно, не обращать на него внимания и тем самым притупить его бдительность. Дважды, невзирая на обшитые мягкой тканью кандалы, которыми я скован по рукам и ногам, несмотря на проволочное устройство, удерживающее мою нижнюю челюсть, я избивал Скармуса до бесчувствия. Конечно, я убил бы его и, невзирая на оковы, вступил в сношения с тем, что от него осталось, если бы не стремительное вмешательство братьев.


    Итак, четыре двери, в следующем порядке: Жизнь, Наставление, Ограничение, Воскресение. Я входил в каждую из них, кроме Воскресения. К нему, по мнению брата Йохансена, я пока не готов.

    Жизнь: я лежу, ремни стягивают мне грудь, запястья, лодыжки, шею. Маска снята и отложена в сторону, свет выключен. Мне разрешают поспать, если бормотание Скармуса даст мне забыться.

    В какой-то миг вспыхивает свет. Между проволок, стягивающих мой рот, просовывается трубка, и меня кормят.

    Входит брат Йохансен, намордник ослабляют, на миг мне позволено выражаться беспрепятственно.

    — Как дела, брат? — спрашивает брат Йохансен. — Обретаешь новое тело в старой коже?

    — У меня новое тело, — говорю я ему. — Я полностью изменился. Я отказался от зла и стал совершенно нормальным парнем.

    Он качает головой, тонко улыбается.

    — Думаешь, я так легковерен? — спрашивает он. По его знаку намордник затягивают, маску надевают снова.

    «Ты должен научиться обманывать его, — шепчет Скармус. — Ты должен овладеть искусством лжи».

    Затем мы встаём, выходим наружу и идём. Экраны, гири и перчатки, каждый день немного отличающиеся от прежних. Ограничения, неизменные тычки и противодействие Скармуса на каждом шагу. Моё тело всё время ломит и болит, меня шатает.

    Скармус у меня за спиной, на полшага позади. За ним, невидимый для меня, присутствует брат Йохансен, с ним другие братья. Я центр мира, единственная цель которого — вращаться вокруг меня.

    Наставление: я должен слушать брата Йохансена, Скармус по-прежнему шепчет мне в ухо. «Своевольное должно быть исправлено, тело должно уступить место другому», — молится брат Йохансен. Мне говорят, что я все годы жизни своей блуждаю во тьме своего несовершенного тела. И только братья могут вывести меня к свету.

    «Тебя нельзя выводить на так называемый свет, — шепчет Скармус. — Ты этого не переживёшь. Для тебя не существует так называемого света, для тебя есть лишь так называемая тьма».

    Я не могу понять роль Скармуса. Похоже, что он задался целью сводить на нет все усилия брата Йохансена. Вместе они как будто стремятся разорвать меня на части.

    «Красота мира, — говорит в этот момент брат Йохансен, — объективна, имперсональна. Для тела вроде того, в ношении которого ты ещё упорствуешь, это личная обида. Афронт. Ты должен обрести тело, которое будет жить вместе с красотой, а не вопреки ей».

    «Существует только вопреки», — утверждает Скармус.

    Ограничение: когда я невнимателен, непослушен, следую советам Скармуса, а не доброго брата, когда не исполняю заданий и движений. Маска затягивается и едва ли не душит, специальные клапаны закрывают мне глаза, уши и нос, руки скованы цепью и вздёрнуты над головой. Резиновый костюм расстёгивается на спине, расходится, целый спектр ощущений вливается в него или сквозь него при помощи устройств, которых я не вижу. В какой-то момент пот начинает течь по моей спине, или, точнее, по крови и рубцам.

    Всё вертится вокруг моего незнания. Я не могу сказать, что чувствую — удовольствие или боль, их так легко перепутать, находясь на искусственном удалении от собственной плоти. Глухие удары долетают до моих заблокированных ушей словно издалека, ощущения сначала вспышками пересекают мозг, потом притупляются, кожаная маска пахнет сыростью.


    — Как поживаешь, брат? — спрашивает брат Йохансен. — Обрёл новое тело?

    — Новое тело у меня есть, дорогой брат, — говорю я. И натягиваю ремни. — Я изменился.

    Его палец медленно качается надо мной вперёд и назад.

    — Вижу, ты принимаешь меня за глупца, — говорит он.

    Короткий промельк через все пункты, день укладывается в одно мгновение, мой разум отделяется от тела, и гаснет свет. Я чувствую пальцы в своих волосах.

    «Ничему из этого нельзя верить, — говорит Скармус. — Не позволяй им отнять у тебя то, что ты есть».

    Косяк, притолока, косяк, — правой. Косяк, притолока, косяк, — левой. Каждый взмах рукавицы — замаскированный удар.

    Медленный поворот, нога поднимается. Мы ковыляем к следующей двери, Скармус льнёт к моей ноге.

    — Ты ещё не готов для Воскресения, — говорит брат Йохансен, доброжелательно склоняясь надо мной.

    «Ты никогда не будешь готов», — шепчет Скармус.

    Цепи натягиваются. Я чувствую, как мне оголяют спину. Сквозь тьму моей маски проникает тонкий лучик света.

    Я открываю рот, чтобы заговорить. Они уже освобождают мою челюсть.

    Я вспоминаю разрушенные тела и себя, обливающегося потом над ними, но как я разделял их на части, не помню.

    Я не похож ни на кого в мире.

    Он улыбается и ждёт, когда я заговорю. Я закрываю глаза. Он оттягивает мне веки и ждёт, ждёт. Наконец отпускает их и стягивает намордник так сильно, что начинают скрипеть и болеть зубы.


    Скармус на миг оказывается впереди меня, и я чувствую, что моё тело снова стало моим. Он спотыкается, я руками в рукавицах хватаю его за голову, сдавливаю её и ударяю по ней своей головой в маске, одновременно вздёргивая его в воздух, чтобы потом опустить его черепом на своё колено в мягком наколеннике. Если бы не стесняющие меня оковы и подушки, он был бы мёртв. А так это похоже на неловкую возню.

    Я пытаюсь повернуть его голову в сторону так, чтобы раздался резкий щелчок, но мои рукавицы слегка пружинят, и его шея кряхтит, но не ломается. Тут возникает сумятица тел, Скармуса оттаскивают, чьи-то руки прижимают меня к полу, срывают маску, пригибают голову вниз. Я вижу мгновенный проблеск длинной иглы, чувствую, как она впивается в мой череп, прямо над глазом.

    — Ещё один дюйм, — говорит брат Йохансен. — Простой поворот запястья, брат, и ты уже не будешь иметь отношения ни к какому телу. Ты это выбираешь?

    Движением глаз я показываю, что нет, чувствую нажатие иглы.

    — Ты хочешь сказать, что мы потратили время впустую? — Он смотрит на меня долгим, лишённым выражения взглядом, игла продолжает давить, красная капля возникает в поле моего зрения.

    — Слишком поздно для полного выздоровления, — говорит брат Йохансен. — Твоё тело закоснело в своих привычках. Мы можем изменить его путь, но лишь слегка.

    Одно движение брата Йохансена, и я чувствую, как выскальзывает из меня игла, вижу, как она выбрызгивает кровь, убираясь. Рядом лежит Скармус, нижняя часть его лица вся в синих и чёрных пятнах. В кои-то веки он молчит.

    — Значит, Воскресение, — говорит брат Йохансен, пока кровь стекает мне в глаз. — Это всё, что мы можем сделать. Да простит нас Господь.

    II
    ТУФЛЯ

    За те несколько секунд, на которые моё лицо освобождается от маски, я успеваю заметить в полированном потолке Жизни, что плоть над моим глазом почернела и распухла и стала похожа на второй глаз. В настоящем глазу всё плывёт и мутится. Несколько пробуждений спустя зрение в нём пропадает совсем, и на его месте начинает раскрываться огромный кулак смерти.

    Мне дают обезболивающее, освобождают глазницу от глаза, откачивают гной и ошпаривают пустую глазницу начисто. Накачанный морфином Скармус что-то бубнит, его челюсть подвязана, и слов не разобрать.

    «Я был прав», — вот что он хочет сказать, — я был прав во всём».

    Он больше не пытается чинить мне препятствий, разве что словно нехотя. Мне разрешают свободно прикасаться к каждой двери, и наконец, опутанный цепями и проволокой, я вхожу в Воскресение.

    Это простое помещение, комната, посреди которой горит низкий свет. Брат Йохансен уже там, ждёт, вытянувшись по стойке «смирно», в расшитом парчовом одеянии вместо обычной одежды.

    Меня сажают. Фиксируют ремнями, голову закрепляют специальной скобой, которая заставляет меня смотреть на него.

    — Вот начальные термины Воскресения, — говорит он. —

    Верхний подъём.

    Дырочка.

    Наконечник шнурка.

    Ремешок.

    Передок.

    Он поднимает предмет, скрытый в его ладони. Подносит его к свету.

    — Видишь здесь изгиб? — спрашивает брат Йохансен несколько сессий спустя, проводя пальцем вдоль бока. — Напряги воображение. Что оно тебе подсказывает?

    «Они пытаются тебя изменить», — шепчет Скармус.

    — На теле женщины, брат. Что он напоминает?

    Он подносит предмет ближе, оглаживает его, держит прямо перед моим носом, описывает малейшие оттенки и складочки. Когда я закрываю глаза, брат Йохансен велит Скармусу открыть их, оба, отсутствующий и целый. Он касается туфли, ласкает её, шепчет, держа её у самого рта, так что она то запотевает от его дыхания, то снова начинает блестеть, переливаться в странном свете, будто грозя превратиться во что-то иное.

    «Задник, шепчет он».

    Отворот.

    Пятка.

    Каблук.

    Когда я просыпаюсь, он уже здесь, склоняется надо мной, моя челюсть уже разомкнута.

    — Принимаешь ли ты плоды своей новой веры? — спрашивает он.

    — Что? — говорю я.

    — Что? — отвечает он. Встаёт и отходит прочь. — Что? — повторяет он. — Что?

    — Горло, — говорит кто-то за моей спиной.

    — Язык, — говорит кто-то.

    Он приглушает главный свет и исчезает где-то за моей спиной. Появляется квадрат света в мой рост высотой и падает передо мной на стену.

    «Ты попал, — говорит Скармус. — Назад пути нет».

    Светлый квадрат темнеет, сменяется изображением передней части женской туфельки, в низком вырезе передка виден промежуток между первым и вторым пальцами. Картинка исчезает, и появляется новая: мертвенно-бледная плоть, вырез платья, плавный изгиб женского тела.

    «Сходство, может, и есть, — говорит Скармус. — Но чисто поверхностное».

    Образы мелькают туда и сюда и скоро начинают сменять друг друга с такой быстротой, что уже нельзя понять, где кончается один и начинается второй.

    — Грудь, — говорит кто-то. —

    Ложбинка.

    Коробка.

    Позади меня что-то лязгает, световой квадрат пульсирует, а потом туфелька тает, меняет ракурс и превращается в женщину. Потом снова появляется туфелька, другая её часть, и снова фрагмент женского тела. Лязг, яркие пылинки танцуют в луче.

    Грудь женщины, грудь туфли, ступня женщины, ступня туфли, плечо и шея женщины, плечо и шея туфли, ложбинка, ложбинка, бедро, бедро, коробка, коробка, пятка, пятка, шов, шов и всё сначала.

    Скармус шепчет похабщину мне в ухо.

    Фильм прокручивается с удвоенной скоростью и вновь — по кольцу. Здоровым глазом я вижу разобранную на части туфлю, незрячим — женщину. В какой-то момент разница между ними перестаёт существовать.

    Подошва.

    Я ощущаю его пальцы в моих волосах. Проверяю свои оковы, они держат крепко.

    «Каждая туфля была когда-то женщиной, — говорит он. — Туфля — это женщина в новом теле. Для твоих целей разницы между ними никакой».

    — Шов, — шепчет он. — Коробка.

    Когда я открываю глаз, надо мной маятником колеблется туда-сюда вспышка золотого света. Я пытаюсь поднять голову, но не могу. Давления намордника я не чувствую, но челюсть не двигается.

    Всё ещё раздается голос брата Йохансена, спокойный, медленный и властный; сам брат невидим, за исключением бледной руки, которая парит над золотым светом, словно отделённая от тела. Скармуса не видно и не слышно.

    Ритм его слов меняется, замедляясь в такт золотистому качанию.

    — Раз, — произносит он. — Два. Тр…

    В последнее время я испытываю неуверенность касательно того, кто я, когда и где нахожусь. Я становлюсь чужим себе, словно выброшенным из собственного тела.

    Я слышу звук, похожий на треск ломающейся кости.


    Я снова в Воскресении, хотя и не знаю, как туда попал. С моих рук сняты все оковы и ограничители, а в ладони у меня лежит то, ради чего я здесь.

    Я стою неподвижно, держу его в руках, рассматриваю. Я начинаю медленно ласкать его, моё сердце бьётся всё сильнее, и, наконец, я чувствую, как чьи-то пальцы вцепляются в меня, предмет выпадает из моих рук, и я рыдаю в замкнутое пространство маски.

    Ротовой клапан затягивается, и я чувствую, как дыхание медленно покидает меня. Разделительные перегородки закрепляются между моими пальцами. Брат Йохансен подходит ко мне так близко, что я могу разглядеть его сквозь прорези в маске. Он улыбается. Подняв предмет, он держит его на одном пальце, так что тот покачивается совсем близко от моего лица.

    — Дорогой брат, — говорит он, наклоняясь вперёд, когда у меня кончается воздух. — Добро пожаловать в паству.

    Сдерживая меня, чтобы я не шевелился, они снимают с меня все приспособления, одно за другим, пока я, голый и дрожащий, не остаюсь лежать на полу — совершенно потерянный в отсутствие пота и запаха резины, кожи и проводов. Меня несут куда-то за руки и за ноги, швыряют. Момент удара об пол я переживаю как самое совершенное и неприкрытое из всех ощущений, испытанных мною когда-нибудь.

    Поднимаясь, с трудом приходя в себя, я слышу стук закрывающейся двери.

    Я едва могу сделать шаг, земля уходит у меня из-под ног.

    Я в Воскресении, я это знаю. Посреди комнаты, в косом луче света, я вижу женщину из красной лакированной кожи, с низким вырезом, атласным исподом, без дырочек, шнурков и ремешков, около двенадцати дюймов от каблука до кончика носка. Она очаровательна, у неё безукоризненный подъём, острые шпильки каблуков, удлинённый треугольный вырез.

    Я иду к ней. Протягиваю руки, беру её, касаюсь ею своей отвыкшей от свободы кожи.

    После случается то, что я не могу объяснить. У меня вдруг начинает кружиться голова, а когда я прихожу в себя, её уже нет, повсюду разбросаны узкие полоски кожи, дерева и металла, каблук оторван и лежит сам по себе. И, как обычно, на меня накатывают жалость и стыд.

    Обернувшись, я вижу брата Йохансена и Скармуса, которые, как два заговорщика, стоят у двери. Я поднимаю плечи, пытаюсь что-то сказать. Тут дверь открывается, и все братья наваливаются на меня разом, валят на пол, сковывают.


    Каждый день меня раздевают догола и оставляют наедине с ней. Брат Йохансен говорит, что я могу быть с ней до тех пор, пока не разорву её снова.

    Я, как могу, сопротивляюсь. Разговариваю с ней. Какое-то время старательно избегаю прикосновений. А если трогаю её, то лишь слегка, чтобы повернуть по-другому, увидеть иначе. Я позволяю желанию медленно нарастать, но всё равно под конец оказываюсь на полу, обессиленный, а её куски окружают меня со всех сторон.

    И всё же она день за днём возвращается, всё та же, бархатистая снаружи, шёлковая внутри. Я уничтожаю её, а она возвращается. В этом и заключается Воскресение.


    «Так и надо, — говорит Скармус. — Ломай эту штуку и дальше».

    Штуку? Я в недоумении.


    Плёнку заедает. Я вижу, как образ темнеет, прорастает чернотой и рассеивается в свете. Не один я разрушаю.

    Я уже не знаю, кто я и чего хочу.


    Я продолжаю ломать её. Я не изменился, моё тело так же своевольно, как прежде. И всё же они мной довольны. Я ничего не понимаю.


    И вот меня снова раздевают и швыряют в комнату, как будто на съедение львам. Однако на этот раз вместо женщины внутри оказывается любопытное существо, странное, одного размера со мной, похожее на меня, только не мужчина. Существо гримасничает, поправляет волосы. Всё это странно знакомо.

    — Это проверка твоего тела, — говорит брат Йохансен. — Смотри, не подведи нас.

    Я не знаю, чего от меня ждут. Медленно приближаюсь. Существо не двигается, оно спокойно, не напряжено. Оно бормочет какие-то слова, которых я не понимаю.

    Грудь, горло, задняя часть. Внезапно я вижу, что внутри существа прячется женщина, сияющая кожа и атлас угадываются за волосами, зубами, лицом.

    Через кожу существа я ощупываю её вырез, трогаю пальцами шов. За этим обличьем её от меня не спрячут. Я знаю, что через миг я стряхну с неё эту скорлупу, и она превратится в полоски кожи, я разорву её пополам, вырву ей горло, и она перестанет существовать.

    Келли Линк

    Дебютный сборник рассказов Келли Линк, «Всё это очень странно», номинировался на премию «Фейерверк», «Village Voice» назвал его любимой книгой, a «Salon» — книгой года, назвав сборник «алхимическою смесью Борхеса, Раймонда Чандлера и «Баффи — истребительницы вампиров». Рассказы из этого сборника награждались премиями Небьюла, Джеймса Типтри-младшего и Всемирной премией фэнтези. Её второй сборник, «Магия для начинающих», стал выбором программы «Чувство книги» (и вошёл в список лучшего от «Чувства книги»), а также попал в списки лучших книг года по версиям «Time», «Salon», «Boldtype», «Village Voice», «San Francisco Chronicle» и «Capitol Times». Сборник был опубликован в мягкой обложке издательством «Харкорт». Совместно с Гэвином Дж. Грантом и Эллен Дятлоу она редактирует антологии «Лучшее за год. Мистика. Магический реализм. Фэнтези» («Сент-Мартинс»). Также она издаёт антологию «Батут». Келли живёт в Нортхэмптоне, Массачусетс. Степень бакалавра искусств она получила в Колумбийском университете, а степень магистра изящных искусств — в университете Северной Каролины в Гринсборо. Келли и её муж, Гэвин Дж. Грант, дважды в год издают журнал «Lady Churchill’s Rosebud Wristlet», a также книги в собственном издательстве «Смолл Бир Пресс».

    Призрак Луизы

    Две женщины и ребёнок встречаются в ресторане. Ресторан приятный — всюду окна. Женщины уже бывали в нём. Это из-за света еда здесь выглядит вкусной. Ребёнок — девочка, одетая во всё зелёное, зелёный мохнатый свитер, зелёная футболка, зелёные вельветовые брючки и грязные кроссовки с чёрно-зелёными шнурками, — сопит носом. Она ещё маленькая, а нос у неё большой. Может, она принюхивается к еде, которую едят за другими столиками. Или нюхает тёплый свет, заливающий всё.

    Все её одёжки не подходят друг к другу, общего в них только то, что они зелёные.

    — Луиза, — говорит женщина.

    — Луиза, — отвечает другая.

    Они целуются.

    Подходит метрдотель. Он говорит первой женщине:

    — Луиза, очень рад вас видеть! И Анна здесь! Какая большая стала. А в прошлый раз была вот такая. Вот такусенькая. — Он складывает большой и указательный пальцы в щепотку, будто берёт соль. Смотрит на другую женщину.

    Луиза говорит:

    — Это моя подруга, Луиза. Моя лучшая подруга. Ещё со времён лагеря гёрлскаутов. Луиза.

    Метрдотель улыбается.

    — Да, Луиза. Конечно. Как я мог забыть?


    Луиза сидит напротив Луизы. Анна сидит между ними. У неё блокнот с зелёными страницами и зелёный карандаш. Она что-то рисует, правда, трудно разглядеть, что. Может, дом.

    Луиза говорит:

    — Извиняюсь, сама знаешь, за кого. День учителя. Бебиситтер отказался в последнюю минуту. А мне столько всего надо тебе рассказать! Ну, ты знаешь, про номер восемь. Ой, мамочки, я, кажется, влюбилась. Ну, не то чтобы влюбилась.

    Она сидит напротив окна, и густой мягкий свет льётся прямо на неё. От счастья она кажется кремовой, словно вырезана из куска сливочного масла. Свет любит Луизу, думает другая Луиза. Конечно, любит. А кто нет?


    Кое-что о Луизе. Она не любит спать одна. Говорит, что её кровать чересчур широкая. В ней слишком много места. Приходится подваливаться кому-нибудь под бок, а то так и будешь всю ночь кататься по постели. Иногда утром она просыпается на полу. Но чаще — с кем-то рядом.

    Когда Анна была поменьше, она спала в кровати Луизы. Но теперь у неё своя комната и своя кровать. Стены в её комнате зелёные. Простыни зелёные. Листы зелёной бумаги с зелёными рисунками развешаны по стенам. На зелёной кровати сидят зелёный плюшевый медведь и зелёная утка. Зелёная лампа светит в зелёном абажуре. Луиза была в этой комнате. Она помогала Луизе делать там ремонт. В солнечных очках красила стены. Эта страсть к зелёному, думает Луиза, это стремление из всего сделать вариации на заданную тему, должно быть, наследственные.

    И ещё кое-что о Луизе. Луиза любит виолончелистов. Уже почти четыре года она спит с виолончелистами. Не с одним и тем же. С разными. Не одновременно, конечно. По очереди. Номер восемь — её нынешний виолончелист. Номера с первого по седьмой все были виолончелистами, хотя отец Анны — нет. Он был ещё до виолончелистов. До в.э. — виолончельной эры. А вообще-то, по словам Луизы, у виолончелистов меньше сперматозоидов.

    Луиза и Луиза раз в неделю обедают вместе. Ходят в хорошие рестораны. Луиза знакома со всеми метрдотелями. Луиза рассказывает Луизе о виолончелистах. Они таинственные. Луиза их ещё не раскусила. Что-то такое есть в том, как они сидят, расставив ноги и обхватив руками виолончель. Они выглядят солидно, прочно — и располагающе. Как дверь. Она открывается, и ты входишь.

    Двери эротичны. Эротично дерево, и смычки с натянутыми на них настоящими волосами. А ещё у виолончелей нет клапанов. Луиза говорит, что клапаны не эротичны.

    Луиза занимается пиаром. Собирает деньги на исполнение симфоний — у неё это хорошо получается. Луизе тяжело отказать. Она приглашает богатых людей обедать. Знает, какое они любят вино. Планирует благотворительные аукционы и маскарады. Приводит спонсоров на репетиции симфоний и усаживает их на сцене. А потом возвращается домой с виолончелистом.

    Луиза и сама слегка похожа на виолончель. Она смуглая, фигуристая, высокая. У неё длинная шея, а блестящие волосы днём всегда убраны наверх. Луиза думает о том, как виолончелисты распускают их по ночам — медленно, радостно, нежно.

    В лагере волосы Луизы расчёсывала Луиза.

    Луиза не безупречна. Луиза никогда не стала бы утверждать этого о подруге. У Луизы кривоватые ноги и крошечные ступни. Она носит длинные шелковистые юбки в обтяжку. Никаких брюк, никогда ничего в цветочек. У неё есть такая манера — медленно-медленно поворачивать голову, чтобы взглянуть на вас. Какая разница, что она кривоногая.

    Виолончелисты хотят спать с Луизой потому, что она этого хочет. Они не влюбляются в неё, потому что Луиза не хочет, чтобы они в неё влюблялись. Луиза всегда получает то, что хочет.

    Луиза не знает, чего она хочет. Луиза не хочет ничего хотеть.

    Луиза и Луиза дружат со времен гёрлскаутского лагеря. Сколько им тогда было? Слишком мало, чтобы надолго уезжать из дома. Они были такие маленькие, что у них ещё не все зубы прорезались. Такие маленькие, что писались в постель от тоски по дому. От одиночества. Луиза спала на верху двухэтажной кровати, над Луизой. Лагерь гёрлскаутов пах мочой. В лагере Луиза и узнала, что у Луизы кривые ноги. Там они менялись одеждой.

    А вот и ещё кое-что о Луизе, один секрет. Луиза единственная, кто о нём знает. Даже виолончелисты не знают. Даже Анна.

    У Луизы нет слуха. Луизе нравится наблюдать за Луизой во время концертов. Она так смотрит на музыкантов! Глаза у неё делаются большие, и она перестаёт моргать. На лице улыбка, словно её представили человеку, а она не расслышала его имя. Луиза думает, что Луиза потому и спит с ними, с виолончелистами. Потому что не знает, для чего ещё они нужны. Луиза терпеть не может, когда добро пропадает.


    Женщина подходит к их столику взять заказ. Луиза заказывает курицу гриль и фирменный салат, а Луиза берёт лосося с лимонным маслом. Женщина спрашивает Анну, чего она хочет. Анна смотрит на мать.

    Луиза говорит:

    — Она ест всё, было бы зелёное. Брокколи подойдёт. Зелёный горошек, лимская фасоль, кочанный салат. Лаймовый шербет. Хлебцы. Картофельное пюре.

    Женщина смотрит сверху вниз на Анну.

    — Посмотрим, что можно сделать, — говорит она.

    Анна говорит:

    — Картошка не зелёная.

    Луиза говорит:

    — Подожди — увидишь.

    Луиза говорит:

    — Был бы у меня ребёнок…

    Луиза говорит:

    — Но у тебя нет ребёнка. — Луиза говорит это без злобы. Луиза вообще не злая, хотя и не всегда добрая.

    Луиза и Анна сверлят друг друга взглядами. Они никогда друг друга не любили. Перед Луизой они вежливы. Унизительно, думает Луиза, ненавидеть кого-то настолько младше себя. Дочку подруги. Нет чтобы взять и пожалеть. Девчонка ведь без отца. И потом, она скоро вырастет. Груди. Прыщи. Мальчики. Увидит свои детские снимки, будет стесняться. Она ведь коротышка и одета, как киблеровский эльф[40]. Она даже читать ещё не умеет!

    Луиза говорит:

    — По крайней мере, это проще, чем в прошлый раз. Когда она только собачий корм ела.

    Анна говорит:

    — Когда я была собакой…

    Луиза, ненавидя себя, говорит:

    — Никогда ты не была собакой.

    Анна говорит:

    — Откуда ты знаешь?

    Луиза говорит:

    — Я была рядом, когда ты родилась. Когда твоя мама была беременна. Я знаю тебя вот с таких пор. — Она стискивает кончики пальцев, как раньше метрдотель, только плотнее.

    Анна говорит:

    — Это было ещё раньше. Когда я была собакой.

    Луиза говорит:

    — Эй, вы, хватит ссориться. Луиза, Анна была собакой, когда ты уезжала. В Париж. Помнишь?

    — Хорошо, — говорит Луиза. — Анна была собакой, когда я уехала в Париж.

    Луиза работает в турагентстве. Устраивает групповые поездки для пожилых граждан. Туры для старушек. В Лас-Вегас, Рим, Белиз, круизы по Карибам. Она часто ездит сама и останавливается в трёхзвёздочных отелях. Пытается представить себя старухой. Чего бы ей тогда хотелось.

    Мужья этих женщин, как правило, в домах престарелых, или на кладбище, или нашли кого помоложе. Старухи спят в комнатах по двое. Им нравятся отели со шведским столом, сауной, чистыми наволочками, от которых так хорошо пахнет, шоколадками на подушках, упругими матрасами. Иногда Луиза воображает, что она старая и просыпается утром в чужой стране, при незнакомой погоде, в иностранной кровати. А рядом спит Луиза.

    Прошлой ночью Луиза проснулась. Было три часа. На полу возле её кровати лежал мужчина. Он был голый. Он лежал на спине, глядя в потолок, его глаза были открыты, и рот открыт, но совершенно беззвучен. Мужчина был лыс. Ни ресниц, ни волос на ногах и руках. Он был крупный — не толстый, но плотный. Вот именно, плотный. Трудно сказать, сколько ему лет. Было темно, но Луизе показалось, что он не обрезан.

    — Что вы тут делаете? — громко спросила она у него.

    Человека больше не было. Она включила свет. Заглянула под кровать. Она нашла его в ванной: он распластался на потолке, лицом вниз, его руки и ноги были прижаты к потолку, висел только пенис, — видимо, единственная часть его тела, на которую действовала гравитация. Теперь мужчина стал меньше. Точно сдулся. Она не испугалась. Она разозлилась.

    — Что вы здесь делаете? — сказала она. Он не ответил. Прекрасно, подумала она. И пошла в кухню за веником. Когда она вернулась, он исчез. Она снова заглянула под кровать, но на этот раз он исчез окончательно. Она заглянула во все комнаты, проверила, заперта ли дверь. Заперта.

    По её рукам побежали мурашки. Ей стало холодно. Наполнив горячей водой грелку, она забралась в постель. Свет выключать не стала и заснула сидя. Проснувшись утром, она решила бы, что это был сон, если бы не веник у неё в руках.


    Женщина приносит еду. Анна получает тарелочку с зелёным горошком, шариками брюссельской капусты и листовой капустой. Картофельное пюре и хлеб. На зелёной тарелке. Луиза достаёт из сумки флакончик зелёной пищевой краски. Добавляет три капли в картошку.

    — Помешай, — велит она Анне.

    Анна перемешивает пюре, пока оно не приобретает ядовито-зелёный цвет. Луиза добавляет немного зелёной краски в масло и мажет его на хлеб.

    — Когда я была собакой, — говорит Анна, — я жила в доме с бассейном. А в гостиной там было дерево. Оно росло прямо сквозь потолок. На дереве я спала. Но плавать в бассейне мне не разрешали. Я была слишком косматая.

    — У меня завёлся призрак, — говорит Луиза. Она не уверена, что хотела это сказать. Но если Анне позволено вспоминать свою собачью жизнь, то почему ей, Луизе, нельзя упомянуть своего призрака?

    — Я думаю, это призрак. Он был в моей спальне.

    Анна говорит:

    — Когда я была собакой, я кусала призраков.

    Луиза говорит:

    — Анна, помолчи немного. Ешь свою зелёную еду, пока она не остыла. Луиза, ты о чём? Я думала, что у тебя божьи коровки.

    — Это было давно, — говорит Луиза. В прошлом месяце она проснулась оттого, что по углам её комнаты шептались люди. Мёртвые листья ползали по её лицу. Стены её комнаты были живые. Они вздыхали и роняли красные капли. «Что?» — сказала она, и ей в рот заползла божья коровка, горькая, как мыло. Пол трещал под её ногами, как красный целлофан. Она открыла окна. Она выметала божьих коровок веником. Собирала их пылесосом. Новые влетали в окна, лезли в дымоход. Она три дня не жила дома. Когда она вернулась, божьи коровки исчезли — в основном, — но она до сих пор находит их в своих туфлях, в складках белья, в мисках и фужерах, между страницами книг.

    До того были мотыльки. До мотыльков — опоссум. Он нагадил ей на кровать и шипел на неё, когда она загнала его в угол в кладовке. Она позвонила в приют для животных, приехал человек в джинсовой куртке и толстых перчатках и выстрелил в него дротиком со снотворным. Опоссум чихнул и закрыл глаза. Человек поднял его за хвост. Постоял так с минуту. Может, ждал, что она их сфотографирует. Человека с опоссумом. Она потянула носом воздух. Он не женат. Она не ощущала ничего, кроме запаха опоссума.

    — Как он сюда попал? — спросила Луиза.

    — А вы давно тут живёте? — спросил мужчина. Коробки с посудой и книгами Луизы ещё стояли одна на другой вдоль стен в комнатах нижнего этажа. Материн обеденный стол ещё не был собран. Он лежал на полу, задрав к потолку культи ампутированных ног.

    — Два месяца, — сказала Луиза.

    — Ну, он-то, наверное, поселился тут раньше, — сказал мужчина из приюта. Теперь он держал опоссума, как младенца. — Где-нибудь в стене или на чердаке. Может, в дымоходе. Санта-Когтяус. Ха. — Он хохотнул собственной шутке. — Усекли?

    — Уберите его из моего дома, — сказала Луиза.

    — Вашего дома! — сказал мужчина. Он протянул ей опоссума, как будто предлагал передумать. — А знаете, что он думал? Он думал, что это был его дом.

    — А теперь мой, — ответила Луиза.


    Луиза говорит:

    — Призрак? Луиза, это кто-то знакомый? С твоей мамой всё в порядке?

    — С мамой? — говорит Луиза. — Это была не мама. Это был голый мужик. Я его в жизни не видела.

    — Насколько голый? — спрашивает Анна. — Чуть-чуть или совсем?

    — Без сопливых обойдёмся, — говорит Луиза.

    — Он был зелёный? — спрашивает Анна.

    — Может, ты с ним дружила в старших классах, — говорит Луиза. — Или вы с ним были когда-то любовниками. Может, он недавно погиб или попал в ужасную аварию. Он был в крови? Говорил что-нибудь? Может, он хочет предостеречь о чём-то?

    — Ничего он не говорил, — говорит Луиза. — А потом исчез. Сначала съёжился, потом испарился.

    Луиза вздрагивает, и Луиза тоже. Ей впервые становится страшно. Призрак голого мужчины левитировал над её ванной. Он мог быть кем угодно. Может, пока она спала, он летал над её кроватью. Прямо над её носом, смотрел, как она спит. Придётся ей отныне спать с веником.

    — Может, он не вернётся, — говорит Луиза, и Луиза кивает. А если вернётся? Кого тогда звать? Того грубияна в толстых перчатках?

    Женщина снова подходит к их столику.

    — Что-нибудь на десерт? — спрашивает она. — Кофе?

    — Если бы у вас завёлся призрак, — спрашивает Луиза, — как бы вы от него избавились?

    Луиза пинает Луизу под столом.

    Женщина на минуту задумывается.

    — Сходила бы к психиатру, — говорит она. — Попросила бы какое-нибудь лекарство. Кофе?

    Но Анне пора на кувырки. Она учится стоять на голове. Падать, ничего себе не сломав. Луиза просит женщину упаковать недоеденное зелёное пюре, а сама заворачивает в салфетку булочки и кладёт их в сумку вместе с пакетиками сахара.

    Из ресторана они выходят все вместе, Луиза впереди. За её спиной Анна шепчет что-то Луизе.

    — Луиза? — говорит Луиза.

    — Что? — говорит Луиза, оборачиваясь.

    — Иди за мной следом, — говорит Анна. — Ты не можешь идти первой.

    — Давай сюда, будем разговаривать, — говорит Луиза, подманивая её рукой. — Анна, скажи «спасибо».

    Анна ничего не говорит. Она медленно шагает впереди, и они тоже замедляют шаг.

    — Так что мне делать? — спрашивает Луиза.

    — С призраком? Не знаю. А он симпатичный? Может, он залезет к тебе в постель. Может, это твой демонический любовник.

    — Да ну тебя, — говорит Луиза. — Фу.

    Луиза говорит:

    — Извини. Тебе надо позвонить матери.

    — Когда у меня были проблемы с божьими коровками, — говорит Луиза, — она сказала, что они уйдут, если спеть им детскую песенку. Божья коровка, улети на небо.

    — Ну, — говорит Луиза, — они же ушли, разве нет?

    — Да, но сначала ушла я, — говорит Луиза.

    — Может быть, он жил в доме до тебя. Может, его тело под полом твоей спальни или в какой-нибудь стене.

    — Прямо как опоссум, — говорит Луиза. — Может, это Санта-Клаус.


    Мать Луизы живёт в общине престарелых через два штата от неё. Луиза привела в порядок её подвал и гараж, сдала на хранение мебель, продала дом. Так хотела мать. Вырученные от продажи деньги она отдала Луизе, чтобы та купила дом для себя. Но приезжать в её новый дом она не хочет. Не хочет, чтобы Луиза отправляла её отдыхать за границу. Иногда притворяется, что не узнаёт Луизу, когда та звонит. А может, и правда не узнаёт. Может, поэтому клиентки Луизы и путешествуют. Осядь на одном месте, и обленишься. Станешь забывать, что надо принять ванну, или имя собственной дочери.

    Когда путешествуешь, то всё всегда новое. Не знаешь языка — ничего страшного. Никто и не рассчитывает, что ты будешь понимать каждое слово. Можно каждый день носить одну и ту же одежду, на других путешественников произведёт впечатление твоя экономность. Когда просыпаешься, то не сразу понимаешь, где ты. И неудивительно.

    — Привет, мам, — говорит Луиза, когда мать поднимает трубку.

    — Кто это? — отвечает мать.

    — Луиза, — отвечает Луиза.

    — Ах да, — говорит мать. — Луиза, как хорошо, что ты позвонила.

    Повисает неловкая пауза, потом мать говорит:

    — Если ты звонишь потому, что сегодня твой день рождения, то извини. Я забыла.

    — Сегодня не мой день рождения, — говорит Луиза. — Мам, помнишь божьих коровок?

    — О, да, — говорит мать. — Ты присылала мне фотографии. Очень милые.

    — У меня призрак, — говорит Луиза, — и я подумала, может, ты знаешь, как от него избавиться.

    — Призрак! — говорит мать. — Это, случайно, не твой отец?

    — Нет! — говорит Луиза. — Мам, этот призрак без одежды. Он голый, и я видела его совсем недолго, а потом он исчез, а потом я снова нашла его в ванне. Ну, почти в ванне.

    — А ты уверена, что это призрак? — говорит мать.

    — Да, абсолютно, — отвечает Луиза.

    — И это не твой отец?

    — Нет, это не папа. Он ни на кого из моих знакомых не похож.

    Её мать говорит:

    — Муж Люси — ты её не знаешь, — муж миссис Питерсон умер две ночи тому назад. Это случайно не толстый коротышка с такими противными усами? Смуглый?

    — Это не мистер Питерсон, — говорит Луиза.

    — Ты спрашивала его, что ему нужно?

    — Мам, какая мне разница, что ему нужно, — говорит Луиза. — Мне нужно, чтобы его не было.

    — Ну, — говорит мать. — Попробуй горячую воду с солью. Вымой полы. Потом натри их лимонным маслом, чтобы не осталось полос. Окна тоже помой. Выстирай всё постельное бельё и выбей все ковры. Простыни на кровати выверни наизнанку. И всю свою одежду на плечиках тоже. Прибери в ванной.

    — Наизнанку, — говорит Луиза.

    — Наизнанку, — отвечает мать. — Это их путает.

    — По-моему, он и так уже запутался. В том, что касается одежды, во всяком случае. Ты уверена, что это поможет?

    — Абсолютно, — говорит мать. — У нас тут сплошь сверхъестественные явления. Не сразу и поймёшь, кто живой, а кто мёртвый. Если уборка не поможет, попробуй развесить чеснок на верёвочках. Привидения терпеть его не могут. Или наоборот. В общем, то ли одно, то ли другое, то ли любят, то ли нет. А что ещё нового? Когда приедешь меня навестить?

    — Я сегодня обедала с Луизой, — говорит Луиза.

    — Ты ещё не избавилась от воображаемых друзей? — говорит мать.

    — Мам, ты же знаешь Луизу. Помнишь? Летний лагерь? Колледж? У неё ещё дочка маленькая, Анна? Луиза?

    — Разумеется, я помню Луизу, — говорит её мать. — Свою собственную дочь. Какая вы грубиянка. — Она кладёт трубку.

    Соль, думает Луиза. Соль и горячая вода. Надо бы всё это записать. Может, послать матери магнитофон. Она опускается на кухонный пол и плачет. Тоже солёная вода в своём роде. Потом отмывает полы, выбивает половики, стирает простыни и пододеяльники. Стирает одежду, а потом развешивает её на плечиках наизнанку. Она работает, а призрак тем временем лежит под её кроватью, высунувшись наполовину. Ноги и гениталии укоризненно торчат в ее сторону. Луиза трёт пол вокруг него. Вокруг этого. Его.

    Луизе кажется, что она брезглива. Боится трогать призрака. Со злости она хватается за веник. Тычет им в мясистое бедро, призрак шипит под кроватью, как рассерженная кошка. Она отскакивает назад, и он исчезает. Но спать она ложится на диване в гостиной. И нигде не гасит свет.


    — Ну? — говорит Луиза.

    — Он не ушёл, — говорит Луиза. Она только что вернулась домой с работы. — Я только не знаю, где он. Может, на чердаке. Или стоит у меня за спиной, пока я говорю с тобой по телефону, а когда я поворачиваюсь, он исчезает. Запрыгивает назад в зеркало или куда там ещё он прячется. Я могу в любую минуту завизжать. А когда ты приедешь, всё уже будет кончено.

    — Дорогая, — говорит Луиза. — Я уверена, он тебя не обидит.

    — Он на меня шипел, — говорит Луиза.

    — Просто взял и зашипел, или ты что-то сначала сделала? — говорит Луиза. — Чайники тоже шипят. Когда вода вскипает.

    — А как насчёт змей? — говорит Луиза. — По-моему, он шипел скорее как змея, чем как чайник.

    — Пригласи священника, пусть придёт и выгонит его. Если ты католичка. Или сходи в библиотеку. Может, у них есть книга «Экзорцизм для «чайников». Придёшь сегодня на симфонию? У меня есть лишние билеты.

    — У тебя всегда есть лишние билеты, — говорит Луиза.

    — Да, но тебе это пойдёт на пользу, — говорит Луиза. — К тому же мы с тобой два дня уже не виделись.

    — Сегодня вечером не могу, — говорит Луиза. — Как насчёт завтра?

    — Ну, ладно, — говорит Луиза. — А ты ему Библию пробовала читать?

    — Какую часть?

    — Как насчёт той, где рассказывается, кто кого родил? Она звучит церемонно, — говорит Луиза.

    — А вдруг он решит, что я флиртую? Парень на заправке сказал мне сегодня: если я увижу духа, нужно плюнуть на пол и сказать: «Во имя Господа, чего ты хочешь?»

    — Ты уже пробовала?

    — Мне что-то не хочется плевать на пол, — говорит Луиза. — Я его только что отмыла. А вдруг он хочет чего-нибудь жуткого, например, мои глаза? Или чтобы я кого-нибудь убила?

    — Ну, — говорит Луиза, — тогда смотря кого.


    Луиза идёт обедать со своим женатым любовником. После обеда они поедут в какой-нибудь мотель и займутся любовью. Потом он примет душ и отправится домой, а она проведёт ночь в мотеле. Это экономия в стиле Луизы. Она помогает Луизе чувствовать себя чуть более добродетельной. Призрак будет один дома.

    Луиза не рассказывает Луизе о своём любовнике. Он принадлежит ей, и своей жене, разумеется. Чем тут ещё делиться? С ним она познакомилась на работе. До него был другой любовник, тоже женатый. Ей хочется верить, что это прихоть судьбы, вроде кривых ног или привычки спать с виолончелистами. Но это, скорее всего, личный изъян, вроде музыкальной глухоты или отказа от всякой еды, кроме зелёной.

    Вот что Луиза сказала бы Луизе, если бы решила рассказать. Я просто беру его взаймы — я не хочу, чтобы он бросал свою жену. Я рада, что он женат. Пусть кто-нибудь другой о нём заботится. Всё дело в его запахе — в запахе женатого мужчины. Я по запаху чувствую, когда в комнату входит мужчина, счастливый в браке, и, по-моему, они меня тоже чувствуют. Их жёны тоже — вот почему он принимает душ, уходя от меня.

    Но Луиза не говорит Луизе о своих любовниках. Не хочет, чтобы той показалось, будто она соревнуется с её виолончелистами.

    — О чём ты думаешь? — говорит её любовник. От вина у него покраснели зубы.

    Это от вины их так развозит. Вина делает их такими нежными, думает Луиза.

    — Ты веришь в призраков? — спрашивает она.

    Её любовник смеётся.

    — Конечно нет.

    Будь он её мужем, они каждую ночь спали бы в одной постели. И если бы она проснулась и увидела призрак, то разбудила бы мужа. Они оба увидели бы призрак. И разделили бы ответственность. Она стала бы частью их брака, частью всего того, чего у них нет (и не может быть) сейчас, вроде совместного завтрака, или отпуска на лыжном курорте, или ссор из-за зубной пасты. А то, может, он стал бы её винить. Если она сейчас скажет ему, что видела голого мужчину в своей спальне, он может сказать, что она сама виновата.

    — И я нет, — говорит Луиза. — Но если бы ты поверил в призрака. Потому что сам его видел. Что бы ты сделал? Как от него избавился?

    Её любовник ненадолго задумывается.

    — Я не стал бы от него избавляться, — говорит он. — Я брал бы деньги за вход. Стал бы знаменитым. Меня показали бы у Опры[41]. Про меня бы сняли фильм. Все ведь хотят увидеть призрака.

    — А если такая проблема, — говорит Луиза. — К примеру: что, если призрак голый?

    Её любовник говорит:

    — Да, это проблема. Разве что этим призраком будешь ты. Тогда я бы не возражал, чтобы ты ходила голой всё время.


    Но Луизе не спится в комнате мотеля. Её любовник уехал домой, в дом без привидений, к жене, которая не знает о Луизе. Луиза для неё так же нереальна, как привидение. Луиза не спит и думает о своём призраке. Темнота не тёмная, думает она, и здесь, в комнате мотеля, что-то есть. Что-то, оставшееся от её любовника. Что-то касается её лица. Что-то горькое у неё во рту. В комнате за стеной кто-то ходит взад и вперёд. Где-то плачет ребёнок или кричит кот.

    Она одевается и едет домой. Ей надо узнать, там ли ещё её призрак, или рецепт матери сработал. Она жалеет, что не попыталась его сфотографировать.

    Она осматривает весь дом. Снимает одежду с плечиков в шкафу, выворачивает и вешает обратно. Призрака нигде нет. Она не может его найти. Она даже заглядывает в дымоход.

    Призрак лежит, свернувшись, в ящике с её нижним бельём. Он лежит лицом вниз, раскинув расслабленные руки. Он без одежды и весь покрыт пушком, как детёныш обезьяны.

    Луиза с облегчением плюёт на пол.

    — Во имя Господа, — говорит она, — чего ты хочешь?

    Призрак ничего не говорит. Он лежит, маленький, волосатый и заброшенный, ничком в её нижнем белье. Может, он не лучше её знает, чего хочет.

    — Одежда? — говорит Луиза. — Хочешь, чтобы я нашла тебе одежду? Было бы проще, если бы ты оставался одного размера.

    Призрак молчит.

    — Ладно, — говорит Луиза. — Подумай. Потом дашь мне знать. — Она задвигает ящик.


    Анна лежит в своей зелёной постели. Горит зелёный свет. Луиза и бебиситтер сидят в гостиной, пока Луиза разговаривает с Анной.

    — Когда я была собакой, — говорит Анна, — я ела розы, и сырое мясо, и борщ. И носила шёлковые платья.

    — Когда ты была собакой, — слышит Луиза голос Луизы, — у тебя были большие шелковистые уши, четыре широкие лапы и длинный шелковистый хвост, и ты носила шёлковый ошейник и шёлковое платье с дырочкой для хвоста.

    — Зелёное платье, — говорит Анна. — Я умела видеть в темноте.

    — Спокойной ночи, моя зелёная девочка, — говорит Луиза, — спокойной ночи, спокойной ночи.

    Луиза заходит в гостиную.

    — Разве Луиза не прелесть, — говорит она, прислоняясь к креслу Луизы и глядя в зеркало. — Мы обе. Луиза и Луиза, Луиза и Луиза. Все четверо.

    — «Зеркальце, зеркальце, молви скорей, — говорит бебиситтер, — какая Луиза всех милей?» — Бебиситтер Патрик не позволяет Луизе ему платить. Он берёт билетами на симфонии. Он играет на классической гитаре и сочиняет музыку. Луиза и Луиза с удовольствием послушали бы его сочинения, но он стесняется им играть. Иногда он берёт гитару с собой, поиграть для Анны. Он показывает ей простые аккорды.

    — Как твой призрак? — говорит Луиза. — У Луизы есть призрак, — объясняет она Патрику.

    — Уменьшился, — говорит Луиза. — Зарос. — Вообще-то Луизе не нравится Патрик. Во-первых, он влюблён в Луизу. Луизу смущают безнадежные взгляды, которые он бросает на Луизу. Поди, ещё и любовные песни ей пишет. Дружит с Анной. Как будто это ему поможет.

    — Чеснок пробовала? — говорит Луиза. — На пол плевала? А святую воду? В библиотеку ходила?

    — Да, — врёт Луиза.

    — А как насчёт кантри? — говорит Патрик. — Джонни Кэш, Пэтси Клайн, Хэнк Уильямс?

    — Кантри? — говорит Луиза. — Это что, вроде святой воды?

    — Я что-то об этом читал, — говорит Патрик. — В «Нью сайентист»[42], или в журнале «Гитара», или у Марты Стюарт[43]. Что-то насчёт высоты тона, частот. Считается, что йодли тоже помогают. Если подумать, в этом есть смысл.

    — Я думала о лагере, — говорит Луиза Луизе. — Помнишь, вожатые рассказывали нам истории о привидениях?

    — Ага, — говорит Луиза. — И ещё фонарями всякие штуки делали. Ты будила меня среди ночи, чтобы я пошла с тобой в туалет. Одна идти боялась.

    — Я не боялась, — говорит Луиза. — Это ты боялась.


    Во время исполнения симфонии Луиза смотрит на виолончелистов, а Луиза смотрит на Луизу. Виолончелисты смотрят на дирижёра и время от времени бросают взгляды мимо него, на Луизу. Луиза чувствует, как они пялятся на Луизу. Музыка проникает повсюду, как свет, и, как свет, она любит Луизу. Луиза не знает, откуда она это знает, — просто чувствует, как музыка льнёт к Луизе, проникает в её красивые ушки, протискивается меж губ, собирается в волосах и впадинке между ног. И что проку от этого Луизе, думает Луиза? Виолончелисты могли бы с таким же успехом играть на ложках или на отбойных молотках.

    Хотя это может быть не совсем правда. Пусть у Луизы нет слуха, но как она объясняла Луизе, это не значит, будто она не любит музыку. Она чувствует её костями и где-то позади челюсти. От неё чешется и зудит. Это как кроссворд. Луиза пытается его разгадать, а рядом с ней Луиза пытается разгадать Луизу.

    Музыка прекращается, и начинается, и прекращается снова. В перерыве Луиза и Луиза хлопают, потом зажигается свет, и Луиза говорит:

    — Я много думала. Об одной вещи. Я хочу ещё ребёнка.

    — Как ребёнка? — говорит Луиза, поражённая. — Ещё одного, вроде Анны?

    — Не знаю, — говорит Луиза. — Просто ещё ребёнка. И тебе тоже надо родить. Тогда мы будем вместе ходить на курсы Ламаз[44]. Ты назовёшь свою дочку в честь меня, а я свою — в честь тебя. Правда, здорово?

    — Анна будет ревновать, — говорит Луиза.

    — Наверное, тогда я буду счастлива, — говорит Луиза. — Я была такая счастливая, когда Анна была малюткой. Всё было таким вкусным, даже воздух. Мне даже нравилось быть беременной.

    Луиза говорит:

    — А сейчас ты разве не счастлива?

    Луиза говорит:

    — Конечно, счастлива. Но разве ты не понимаешь, о чём я? Что значит — быть вот так счастливой?

    — Вроде понимаю, — говорит Луиза. — Это когда мы были маленькими. В лагере гёрлскаутов.

    — Ага, — говорит Луиза. — Именно. Только сначала тебе придётся избавиться от призраков. По-моему, они негигиеничные. Могу познакомить с приятным мужчиной. Виолончелистом. Уровень сперматозоидов не слишком, зато сам очень славный.

    — Какой номер? — говорит Луиза.

    — Только без предубеждения, — говорит Луиза. — Ты его не встречала. И лучше не думай о нём как о номере. Я тебе его покажу. Да, и номер восемь тоже. Ты обязательно должна познакомиться с моим красавцем, номером восемь. Надо нам пообедать вместе, и я тебе о нём расскажу. Он сражён. Я его сразила.

    Луиза идёт в туалет, а Луиза остаётся на месте. Она думает о призраке. Почему ей нельзя иметь и призрака, и ребёнка? Почему она всегда должна что-то отдавать? Почему другие не могут поделиться?

    И вообще, зачем Луизе другой ребёнок? Что, если он возненавидит Луизу так же, как Анна? Что, если он тоже раньше был собакой? Что, если её ребёнок возненавидит Луизу?

    Когда музыканты возвращаются на сцену, Луиза наклоняется и шепчет Луизе:

    — Вон он. Тот, с большими ладонями, справа.

    Луизе непонятно, о ком именно говорит Луиза. У них у всех большие ладони. И на которого ей глазеть? На приятного виолончелиста, о котором ей лучше не думать как о номере? На номер восемь? Она приглядывается. С того места, где сидит Луиза, все виолончелисты кажутся красивыми. Какие они хрупкие, думает она, в своих строгих чёрных костюмах, как они позволяют музыке стекать по струнам и уходить меж пальцев. Какая беспечность. Ничего нельзя выпускать из рук.

    Виолончелистов на сцене шестеро. Возможно, Луиза спала с каждым из них. Луиза думает: если бы я оказалась с ними в постели, с любым из них, то узнала бы, какие они на вкус, что любят и как. Я узнала бы, кто из них какой номер. Но они не узнали бы меня.


    Призрак снова вырос. Стал колючим. Ощетинился короткими волосками. Они рыжевато-коричневые и колкие на вид. Луиза думает, что сейчас к нему лучше не прикасаться. Всю ночь он снуёт туда и сюда у её кровати, по-змеиному скользя на брюхе. Пальцами рук он впивается в доски пола, потом толкается пальцами ног. Его рот постоянно раскрыт, как будто он глотает воздух.

    Луиза идёт в кухню. Открывает банку консервированной кукурузы, банку груш, финики. Кладёт всё это на тарелку и ставит перед призраком. Он проползает мимо. Может, он, как Анна, — разборчивый. Луиза не знает, что ему нужно. Луиза отказывается снова спать в гостиной. В конце концов, это её спальня. Она лежит без сна и слушает, как призрак всю ночь напролёт ползает туда-сюда вдоль кровати, шурша по натёртым полам.

    Наутро призрак оказывается в шкафу: стоит на голове, прислонившись к стенке. Хватит, думает она и едет в торговый центр, где покупает целую стопку дисков. Пэтси Клайн, Эммилу Харрис, Хэнк Уильямс, Джонни Кэш, Лайл Ловет. Она спрашивает продавца, есть ли у них йодли, но он молод и толку от него чуть.

    — Ничего, — говорит она. — Я возьму эти.

    Пока он прокатывает её кредитку, она говорит:

    — Подождите. А вы призрака когда-нибудь видели?

    — А это, дамочка, не ваше дело, — говорит он. — Но если бы увидел, то заставил бы его показать, где он зарыл свое сокровище. Тогда я откопал бы его клад, и стал богатым, и не продавал бы вам сейчас это дерьмовое кантри. Конечно, если сокровище не проклято.

    — А если никакого клада не окажется? — говорит Луиза.

    — Тогда я засунул бы этого призрака в бутылку и сдал в музей, — говорит пацанёнок. — Живой настоящий призрак. Наверняка денег стоит. Купил бы себе мотоцикл и рванул в Калифорнию. И писал бы свою музыку, без всяких грёбаных йодлей.


    Призраку, похоже, нравится Пэтси Клайн. Он, конечно, ничего такого не говорит. Но и не исчезает. Он выходит из шкафа. Ложится на пол, так что Луизе приходится его обходить. Он стал толще, плотнее. Может, при жизни он был фанатом Пэтси Клайн. Волосы на его теле поднимаются и мягко колышутся, точно их перебирает ветерок.

    Джонни Кэш нравится им обоим. Луиза довольна — теперь у них есть что-то общее.

    «I’m onto Jackson! — поёт Луиза. — You big talken man»[45].

    Ночью звонит телефон. Луиза садится в постели.

    — Что? — говорит она. — Ты что-то сказал?

    Где она, в отеле? Она быстро приходит в себя. Призрак опять лежит под кроватью, высунув наружу руку, будто останавливает какое-то спальное такси. Луиза снимает трубку.

    — Номер восемь только что сказал мне очень странное, — говорит Луиза. — Ты пробовала кантри-музыку?

    — Да, — говорит Луиза. — Но без толку. Ему, кажется, понравилось.

    — Уже легче, — говорит Луиза. — Что ты делаешь в пятницу?

    — Работаю, — говорит Луиза. — А потом не знаю. Может, возьму в прокате фильм или ещё что. Хочешь зайти, посмотреть призрака?

    — Я хочу привести кое-кого, — говорит Луиза. — После репетиции. Виолончелисты тоже хотят его увидеть. Вообще-то, они хотят для него сыграть. Всё сложно. Приготовишь нам чего? Например, спагетти. Ну, ещё какой-нибудь салат, хлеба чесночного. Я принесу вино.

    — Сколько виолончелистов? — говорит Луиза.

    — Восемь, — говорит Луиза. — И Патрик занят. Так что я могу привести Анну. В образовательных целях. Твой призрак всё ещё голый?

    — Да, — говорит Луиза. — Но ничего. Он оброс шерстью. Можешь сказать ей, что это собака. Так чего ждать?

    — Всё зависит от призрака, — говорит Луиза. — Если ему понравятся виолончелисты, он уйдёт с одним из них. Залезет в какую-нибудь виолончель. Говорят, для музыки это очень хорошо. И для призраков тоже. Они как маленькие рыбки, которые живут на больших рыбах. Прилипалы. Номер восемь как раз мне это объясняет. Он сказал, что инструменты с привидениями — не просто инструменты. У них как будто есть душа. Музыкант больше не играет на инструменте. Он — или она — играет на духе.

    — Не знаю, как он туда поместится, — говорит Луиза. — Он довольно большой. Не всегда, правда.

    Луиза говорит:

    — По-видимому, виолончели внутри куда больше, чем кажутся снаружи. И потом, тебе-то он всё равно не нужен.

    — Да вроде нет, — говорит Луиза.

    — Если слух разойдётся, музыканты начнут стучать в твою дверь с утра до ночи и с ночи до утра, — говорит Луиза. — И попытаются его украсть. Никому не говори.


    Глория и Мери приходят навестить Луизу на работе. Через неделю они с группой уезжают в Грецию. Объездят все острова. Вместе с Луизой они заказывали отели, экскурсии, автобусы и паспорта. Луиза им нравится. Они рассказывают ей о своих сыновьях, показывают фото. Они считают, что ей надо выйти замуж и родить ребёнка.

    Луиза говорит:

    — Кто-нибудь из вас видел призрак?

    Глория трясёт головой. Мери говорит:

    — Дорогая моя, да постоянно, пока не выросла. Это наследственное, призраки и всё такое. Сейчас, конечно, вижу их меньше. Зрение уже не то.

    — И что вы с ними делаете? — говорит Луиза.

    — Да ничего, — говорит Мери. — На хлеб их не намажешь, поговорить с ними — вряд ли, да и денег на них не заработаешь.

    — Я однажды баловалась со спиритической доской, — говорит Глория. — С другими девчонками. Мы спросили, за кого выйдем замуж, и она назвала имена. Я забыла какие. По-моему, она не угадала. Потом мы испугались. Мы спросили, с кем мы говорим, и она написала З-Е-В-С. А потом пошла какая-то мешанина из букв. Чушь.

    — А как насчёт музыки? — говорит Луиза.

    — Я люблю музыку, — говорит Глория. — Иногда плачу, если песня хорошая. Раз я видела выступление Фрэнка Синатры. Ничего особенного.

    — Музыка потревожит привидение, — говорит Мэри. — Одна музыка их пробуждает. Другая успокаивает. Мы раньше ловили духов в скрипку моего брата. Это как рыбу удить или собирать светлячков в банку. Но мама всегда говорила, чтобы мы их не трогали.

    — У меня есть призрак, — сознаётся Луиза.

    — Ты не могла бы кое-что у него спросить? — говорит Глория. — На что похожа смерть? Я всегда хочу побольше узнать о том месте, куда отправляюсь. Я-то не против перемены мест, но хочется знать, как там будет. Иметь какое-то представление.


    Луиза спрашивает призрака, но он ничего не говорит. Может, он уже не помнит, что такое жизнь. Может, забыл язык. Он просто лежит на полу в спальне, на спине, раздвинув ноги, и смотрит на неё так, как будто увидел что-то особенное. Или, может, думает об Англии.


    Луиза готовит спагетти. Луиза разговаривает по телефону с поставщиками.

    — Значит, по-вашему, мы мало заказали шампанского, — говорит она. — Я знаю, что это гала-концерт, но я не хочу, чтобы гости надрались. Просто пусть будут чуть навеселе. Весёлые люди легче подписывают чеки. А от пьяных мне никакого толку. Сколько ещё, по-вашему, нам нужно?

    Анна сидит на полу в кухне и наблюдает, как Луиза режет помидоры.

    — Приготовь мне что-то зелёное, — говорит она.

    — Съешь свой карандаш, — говорит Луиза. — У твоей мамы не будет времени готовить зелёную еду, когда появится второй ребёнок. Придётся тебе есть обычную еду, как все, или жевать траву, как коровы.

    — Я сама буду себе готовить зелёную еду, — говорит Анна.

    — У тебя будет сестрёнка или братик, — говорит Луиза. — Придётся тебе следить за своим поведением. Отвечать за свои поступки. Делиться своей комнатой и игрушками — не только простыми, но и зелёными тоже.

    — Не будет у меня никакой сестры, — говорит Анна. — У меня будет собака.

    — Ты ведь знаешь, как это бывает, а? — говорит Луиза, сталкивая капающие соком помидоры в кастрюлю. — Мужчина и женщина влюбляются, целуются, и у женщины получается ребёнок. Сначала она толстеет, потом едет в больницу. Домой возвращается с ребёнком.

    — Всё ты врёшь, — говорит Анна. — Мужчина и женщина вместе идут в приют. Выбирают собаку. Приводят её домой и кормят детской едой. И потом однажды у собаки выпадает вся шерсть, и она становится розовой. И она учится говорить, и носит одежду. И ей дают новое имя, не собачье. Ей дают детское имя, а собачье забирают.

    — Как хочешь, — говорит Луиза. — У меня тоже будет ребёнок. И у него будет такое же имя, как у твоей мамы и у меня. Луиза. И ребёнка твоей мамы будут звать так же. И только ты одна будешь Анной.

    — Моё собачье имя было Луиза, — говорит Анна. — Но тебе нельзя так меня называть.

    Луиза входит в кухню.

    — Хватит с меня поставщиков, — говорит она. — Ну, и где оно?

    — Что где? — говорит Луиза.

    — Ну, оно самое, — говорит Луиза, — ты знаешь что.

    — Я его сегодня не видела, — говорит Луиза. — Может, ничего и не получится. Может, он захочет остаться здесь. — Она весь день не выключала радио, настроенное на волну кантри. Может, призрак поймёт намёк и спрячется где-нибудь, пока все не уйдут.

    Приезжают виолончелисты. Семеро мужчин и одна женщина. Луиза даже не пытается запомнить, кто из них кто. Женщина высокая и худая. У неё длинные руки и длинный нос. Она съедает три тарелки спагетти. Виолончелисты говорят друг с другом. Они не говорят о призраке. Они говорят о музыке. Ругают акустику. Хвалят спагетти Луизы. Луиза только улыбается. Она смотрит на женщину-виолончелистку, видит, как рассматривает её Луиза. Луиза пожимает плечами, кивает. Она поднимает вверх пятерню.

    Луиза и виолончелисты, похоже, чувствуют себя как дома. Поддразнивают друг друга. Рассказывают анекдоты. Знают ли они? Говорят ли они о Луизе? Хвалятся ли? Сравнивают впечатления? Как они могут знать Луизу лучше, чем Луиза знает её? Внезапно Луиза чувствует, что это вовсе не её дом. Он принадлежит Луизе и виолончелистам. Это их призрак, а не её. Они здесь живут. После обеда они останутся, а она уйдёт.

    Луиза помнит, что номер пятый любит импортное кино. У него золотые рыбки. И потрясающее чувство юмора, как говорила Луиза.

    Луиза встаёт и идёт на кухню, чтобы принести ещё вина, а Луизу оставляет с виолончелистами. Сосед по столу говорит Луизе:

    — У вас очень красивые глаза. Мне кажется, я видел вас как-то в зрительном зале.

    — Возможно, — говорит Луиза.

    — Луиза только о вас и рассказывает, — говорит виолончелист. Он молод, ему лет двадцать пять или двадцать четыре. Луиза спрашивает себя, не тот ли это, с большими руками. У него тоже красивые глаза. Она говорит ему об этом.

    — Луиза не всё обо мне знает, — кокетничает Луиза.

    Анна прячется под столом. Она рычит и притворяется, что хочет укусить виолончелиста. Он знает Анну. Они все к ней привыкли. Наверное, даже считают её милой. Дают ей кусочки брокколи, салат.

    Гостиная полна виолончелей в чёрных футлярах — точь-в-точь саркофаги на колёсиках. Саркофаски. Коляски для мёртвых младенцев. После обеда виолончелисты несут стулья в гостиную. Там они достают виолончели и настраивают их. Анна протискивается между виолончелями, виснет на спинках стульев. Дом наполняется звуками.

    Луиза и Луиза сидят в холле на стульях и смотрят внутрь. Говорить они не могут. Слишком шумно. Луиза открывает сумочку, вытаскивает пакетик берушей. Даёт две Анне, две Луизе, две оставляет себе. Луиза вставляет беруши. Теперь виолончели звучат как из-под земли, как будто они играют в подземном озере или в пещере. Луиза ёрзает.

    Виолончелисты играют почти час. Когда они делают перерыв, Луиза ощущает такую ломоту во всём теле, как будто виолончелисты всё это время швыряли в неё комочки звука. Она почти удивлена, что на её руках нет синяков.

    Виолончелисты идут на улицу покурить. Луиза отводит Луизу в сторону.

    — Скажи мне прямо сейчас, если никакого призрака у тебя нет, — говорит она. — Я отправлю их по домам. Честное слово, я не буду сердиться.

    — Призрак есть, — говорит Луиза. — Правда. — Но она и не старается, чтобы это прозвучало убедительно. Вот чего Луиза не знает: Луиза сунула в свой шкаф плеер. Поставила на повтор диск Пэтси Клайн и приглушила звук.

    Луиза говорит:

    — Он разговаривал с тобой за обедом. Что ты думаешь?

    — Кто? — говорит Луиза. — Он? Он очень милый.

    Луиза вздыхает.

    — Ага. Я тоже думаю, что он очень милый.

    Виолончелисты возвращаются в дом. Молодой виолончелист в очках и с большими руками смотрит на них обеих и улыбается им широкой радостной улыбкой. Может, они курили не сигареты.

    Анна заснула в чьём-то футляре, похожая на крупную зелёную горошину в гробу.

    Луиза пытается представить виолончелистов без одежды. Она пытается представить, как они, голые, трахают Луизу. Нет, Луизу, её саму. Который из них номер четыре? Вон тот, с бородой? Номер четвёртый, вспомнила она, любит, чтобы Луиза сидела на нём и подпрыгивала, как мяч. Она делает всю работу, а он размахивает руками. Дирижирует. Луиза считает, что это забавно.

    Луиза представляет всех виолончелистов голыми в одной постели. Себя в постели с ними. Сначала тот, с бородой. Ложись на спину, приказывает она ему. Закрой глаза. Не двигайся. Я тут главная. Я дирижирую. Ещё один, с тощими ногами и выпученным животом. Молодой с чёрными кудрями, который так нагибается над своей виолончелью, что того гляди провалится внутрь. Который флиртовал с ней. Давай, командует она одному виолончелисту. Давай, командует другому. Что делать с женщиной, она не знает. Номер пять. Она даже не знает, как взяться за одежду пятой виолончелистки. Номер пять сидит на краю кровати, сунув ладони под ягодицы. Она ещё в лифчике и трусиках.

    На мгновение Луиза задумывается о трусиках. На них мелкие цветочки. Барвинки. Номер пять хочет сказать Луизе, что именно ей делать. Но Луиза занята — выясняет, чем заняты остальные. Чей-то рот присосался к её груди. Кто-то тянет её за волосы. В руках у неё чей-то член, другой трётся об её промежность. Члены повсюду. В очередь, в очередь, думает Луиза. Имейте терпение.

    Номер пять достала из трусов виолончель. И играет на ней тихую грустную мелодию. Это отвлекает. Это совсем не сексуально. Другой виолончелист встаёт на постели и начинает прыгать вверх-вниз. Скоро к нему присоединяются и другие. Кровать скрипит и стонет, а женщина пиликает всё быстрее. Перестань, думает Луиза, ты же разбудишь призрака.

    — Чёрт! — говорит Луиза (она выдернула затычки из ушей Луизы, бросила их ей на колени). — Вон он, под твоим стулом. Гляди. Луиза, у тебя и правда есть призрак.

    Виолончелисты не смотрят. Сидят, как воды в рот набрали. Только трахают пальцами свои виолончели, заставляют их стонать, соблазняют призрака йодлями, Пэтси Клайн, похоронными маршами, целыми городами из музыки, обещают ему, что он будет музыку есть, музыку пить и в музыку одеваться. Прежде Луиза ничего подобного не слыхала. Музыка звучит как колыбельная, потом как стая волков, потом как бойня, а потом она звучит, как комната в мотеле, где женатый мужчина говорит «я люблю тебя» и в то же время льётся вода из душа. У неё ломит зубы и колотится сердце.

    Звук похож на зелёный цвет. Анна просыпается. Она садится в футляре, зажимая ладонями уши.

    Слишком громко, думает Луиза. Соседи будут жаловаться. Она нагибается и видит призрака, который лежит под её стулом, маленький и симпатичный, как собачонка. Ой, бедняжка, думает она. Не дай себя одурачить. Не верь этим «ля-ля-ля». Обещаний не исполнят.

    Но с призраком что-то происходит. Он дрожит, крутится, разевает рот. Он выползает из-под стула. Шерсть спадает с него и аккуратной кучкой остаётся лежать на полу. Сильными красивыми руками он тащит себя по полу, а ногами стрижёт, как пловец. Он хочет стать другим, бросить её и уйти. Луиза вытаскивает из уха вторую затычку. Протягивает их обе призраку.

    — Останься, — говорит она вслух, — останься здесь, со мной и настоящей Пэтси Клайн. Не уходи. — Она не слышит своего голоса. Виолончели ревут, как пленённые львы и языки пламени. Луиза открывает рот, чтобы заговорить громче, но призрак уходит. Ну и ладно, ну и чеши отсюда. Плевать.

    Луиза и Луиза и Анна смотрят, как призрак влезает в виолончель. Он подтягивается, стряхивая с себя воздух, как капли. Он уменьшается. Истончается. Он просачивается в виолончель, словно вода в землю. Остальные виолончелисты замолкают. Тот, который поймал призрака Луизы, играет гамму.

    — Вот, — говорит он. Луиза не слышит никакой разницы, но остальные виолончелисты вздыхают.

    Её духа поймал бородач. Он держится за свою виолончель так, точно боится, что у неё вот-вот отрастут ноги и она убежит. Вид у него, как будто он открыл Америку. Он играет что-то ещё. Какую-то старую песню, думает Луиза, красивую старую песню, и ей хочется плакать. Она снова вставляет в уши затычки. Играя, виолончелист смотрит на Луизу и улыбается. За тобой должок, думает она.

    Но остаётся не он, а молодой виолончелист, тот, который сказал, что у Луизы красивые глаза. Луиза сама не знает, как это произошло. Она не уверена, что ей достался правильный виолончелист. Она не уверена, что призрак влез в правильную виолончель. Но виолончелисты уже упаковывают свои инструменты, благодарят её и уезжают, оставив полную раковину грязной посуды, которую Луизе придётся перемыть.

    Младший виолончелист всё ещё сидит в её гостиной.

    — Я думал, он достанется мне, — говорит он. — Я был уверен, что духа заиграю я.

    — Я ухожу, — говорит Луиза. Но не уходит.

    — Спокойной ночи, — говорит Луиза.

    — Тебя подбросить? — говорит Луиза виолончелисту.

    Он говорит:

    — Наверное, я ещё задержусь. Вдруг здесь найдется еще один призрак Если Луиза не возражает.

    Луиза пожимает плечами.

    — Спокойной ночи, — говорит она Луизе.

    — Что ж, — говорит Луиза, — спокойной ночи. — Она поднимает Анну, которая уснула на кушетке. Анну дух не впечатлил. Он был не собака и не зелёный.

    — Спокойной ночи, — говорит виолончелист, и дверь за Луизой и Анной захлопывается.

    Луиза втягивает носом воздух. Он не женат, это не тот запах. Но что-то он ей напоминает.

    — Как тебя зовут? — спрашивает она, но прежде, чем он успевает ответить, вставляет затычки в уши. Они занимаются любовью в стенном шкафу, потом в ванне, а потом он лежит на полу в спальне и Луиза сидит на нём верхом. Чтобы изгнать духа, думает Луиза. Горячее только брюссельская капуста в соусе чили.

    Губы виолончелиста двигаются, когда он кончает. Похоже, он повторяет «Луиза, Луиза», но она не оскорбляет его уверенностью. Может, он произносит её имя.

    Она поощрительно кивает.

    — Всё правильно, — говорит она. — Луиза.

    Виолончелист засыпает на полу. Луиза набрасывает на него одеяло. Смотрит, как он дышит. Давненько она не наблюдала за спящим мужчиной. Она принимает душ и перемывает посуду. Убирает стулья из гостиной. Достаёт конверт и поднимает с пола горстку волос призрака. Кладёт их в конверт, остальное сметает. Вытаскивает из ушей затычки, но не выбрасывает их.

    Утром виолончелист печёт ей блинчики. Он сидит за столом, а она стоит. Она подходит и нюхает его шею. Теперь она узнаёт его запах. Он пахнет Луизой. Жжёный сахар, апельсиновый сок и тальк. Она понимает, что совершила страшную ошибку.


    Луиза в ярости. Луиза не знала, что Луиза умеет сердиться. Луиза бросает трубку, когда звонит Луиза Луиза приезжает к ней домой, но никто не подходит к двери. Хотя Луиза видит в окне Анну.

    Луиза пишет письмо Луизе. «Прости меня, — пишет она. — Мне следовало знать. Почему ты мне не сказала? Он меня не любит. Просто он был пьян. Может, он запутался. Пожалуйста, пожалуйста, прости меня. Не обязательно прямо сейчас. Скажи мне, что я должна сделать».

    Внизу страницы она приписала: «P.S. Я не беременна».


    Три недели спустя, Луиза водит компанию спонсоров по сцене. Все только что пообедали. Выпили вина. Она обращает их внимание на архитектурные детали, ряды дорогих прожекторов. Она стоит спиной к зрительному залу. Она разговаривает, она показывает наверх, она делает шаг назад, в пустоту. Она падает со сцены.

    Мужчина — юрист — звонит Луизе на работу. Сначала она думает, что это, наверное, её мать упала. Юрист объясняет. Умерла Луиза. Сломала шею.

    Пока Луиза старается осознать новость, юрист, мистер Бостик, говорит что-то ещё. Луиза теперь опекун Анны.

    — Подождите, подождите, — говорит Луиза. — Что вы говорите? Луиза в больнице? Я должна присмотреть за Анной?

    Нет, говорит мистер Бостик. Луиза умерла.

    — Луиза хотела, чтобы, в случае её смерти, вы удочерили её ребёнка, Анну Гири. Я полагал, что моя клиентка, Луиза Гири, обсудила это с вами. Родственников у неё не осталось. Луиза говорила мне, что вы — её семья.

    — Но я же переспала с её виолончелистом, — говорит Луиза. — Я не хотела. Я просто не поняла, какой он был номер. Я не знала его имени. Я и сейчас не знаю. Луиза на меня так злится.

    Но Луиза больше не злится на Луизу. Или, наоборот, теперь она будет злиться на неё всегда.

    Луиза забирает Анну из школы. Анна сидит на стуле в школьном кабинете. Она не смотрит, когда Луиза открывает дверь. Луиза подходит и останавливается перед ней. Она смотрит на Анну сверху вниз и думает: вот всё, что осталось от Луизы. Всё, что у меня теперь есть. Маленькая девочка, которая ест только зелёное, которая раньше была собакой.

    — Пойдём, Анна, — говорит Луиза. — Теперь ты будешь жить у меня.

    Луиза и Анна живут вместе уже неделю. На работе Луиза избегает своего женатого любовника. Она не знает, как ему всё объяснить. Сначала призрак, теперь маленькая девочка. С комнатами в мотелях покончено.

    Луиза и Анна приходят на похороны Луизы и бросают комочки грязи на Луизин гроб. Анна мечет свой резко, словно в цель. Луиза слишком крепко сжимает свой. Когда она отпускает его, под ногтями грязь. Она засовывает палец в рот.

    Все виолончелисты тоже пришли. Без виолончелей они выглядят обрубленными, мелкими, как дети. Анна в зелёном похоронном костюме выглядит старше, чем они. Она нехотя держит Луизу за руку. Луиза пообещала Анне завести собаку. Так что теперь уж точно никаких мотелей. Придётся купить дом побольше, думает Луиза, с задним двором. Она продаст свой дом и дом Луизы, а деньги положит в опекунский фонд для Анны. Так она поступила с деньгами матери, так полагается поступать с деньгами родственников.

    Пока священник продолжает говорить, номер восемь ложится на землю возле могилы. Виолончелисты подхватывают его с двух сторон и снова ставят на ноги. Луиза видит, что у него течёт из носа. На неё он не смотрит и нос не вытирает. Когда двое виолончелистов уводят его прочь, на его штанах сзади виден отпечаток могильной земли.

    Патрик тоже пришёл. У него красные глаза. Он приветственно машет ладонью, увидев Анну, но не подходит. Горе заразно — он предпочитает держаться подальше.

    Виолончелистка, номер пятый, подходит к Луизе после похорон. Она обнимает Луизу, Анну. Рассказывает, что организован мемориальный концерт. На него собирают деньги. Один из концертных залов, поменьше, будет назван именем Луизы Гири. Луиза соглашается, что Луиза была бы довольна. Они с Анной уезжают прежде, чем другие виолончелисты успевают сказать, как они сожалеют и как им будет не хватать Луизы.

    Вечером Луиза звонит матери и говорит ей, что Луиза умерла.

    — Солнышко, — говорит её мать. — Как мне жаль. Такая хорошая девочка. Мне так нравилось слушать, как она смеётся.

    — Она на меня злилась, — говорит Луиза. — Её дочь, Анна, живёт теперь у меня.

    — А что с её отцом? — спрашивает мать. — Ты избавилась от того привидения? По-моему, это как-то нехорошо — поселить ребёнка в одном доме с призраком.

    — Призрак ушёл, — говорит Луиза.

    На линии раздаётся щелчок.

    — Нас подслушивают, — говорит мать. — Молчи — нас могут записывать. Перезвони мне с другого телефона.

    Анна входит в комнату. Встаёт за спиной Луизы. Она говорит:

    — Я хочу жить с папой.

    — Пора спать, — говорит Луиза. Ей хочется снять одежду, в которой она ходила на похороны, и лечь в постель. — Поговорим об этом утром.

    Анна чистит зубы и надевает зелёную пижаму. Она не хочет, чтобы Луиза ей читала. Стакан воды ей тоже не нужен. Луиза говорит:

    — Когда я была собакой…

    Анна говорит:

    — Ты никогда не была собакой… — и натягивает на голову одеяло, не зелёное, и больше ничего не говорит.


    Мистер Бостик знает, кто отец Анны.

    — Он ничего не знает об Анне, — говорит он Луизе. — Его зовут Джордж Кэндл, живёт он в Орегоне. Женат, двое детей. У него есть фирма — то ли производство органических продуктов, то ли строительство.

    — По-моему, для Анны будет лучше, если она будет жить с одним из родителей, — говорит Луиза. — Легче. С тем, кто знает хоть что-то о детях. Я для этого не гожусь.

    Мистер Бостик соглашается связаться с отцом Анны.

    — Возможно, он даже не признается, что был знаком с Луизой, — говорит он. — Может, и не захочет.

    — Скажите ему, что она замечательный ребёнок, — говорит Луиза. — Скажите, что она очень похожа на Луизу.

    В конце концов Джордж Кэндл приезжает и забирает Анну. Луиза заказывает ему билеты на самолёт и номер в отеле. В обратный рейс на Портленд она заказывает два билета — для Анны и её отца — и убеждается, что Анна будет сидеть у окна.

    — Орегон тебе понравится, — говорит она Анне. — Он зелёный.

    — Думаешь, ты умнее меня, — говорит Анна. — Думаешь, ты всё обо мне знаешь. Когда я была собакой, то была в десять раз умнее тебя. Я узнавала своих друзей по запаху. Я знаю то, чего ты не знаешь.

    Но не говорит что. Луиза не спрашивает.

    Джордж Кэндл плачет, когда видит свою дочь. Он почти такой же волосатый, как призрак. Луиза чувствует запах его брака. И спрашивает себя, что, интересно, чувствует Анна.

    — Я так любил твою мать, — говорит Джордж Кэндл Анне. — Она была совсем особенная. Прекрасная душа.

    Они идут на Луизину могилу. Трава на ней зеленее, чем вокруг. Видно, где её наложили поверх, как экслибрис. Луиза мгновенно представляет собственные похороны, свою могилу и своего женатого любовника рядом. Она знает, что сразу после он пойдёт домой и примет душ. Если вообще придёт на похороны.

    Дом без Анны кажется непривычно пустым. Луиза не ожидала, что будет скучать по ней. Теперь у Луизы нет ни лучшей подруги, ни призрака, ни даже приёмной бывшей собаки. Её любовник дома, с женой, дуется, а теперь и Джордж Кэндл летит домой к своей жене. Как она примет Анну? Может, Анна будет немного скучать по Луизе.

    Той ночью Луиза видит сон, в котором Луиза без конца падает со сцены. Падает, падает и падает. И понемногу рассыпается на части. Крошечные кусочки отлетают от неё. Она вся состоит из божьих коровок.

    Анна приходит и садится на кровать Луизы. Она волосатее, чем была, когда жила с Луизой.

    — Ты не собака, — говорит Луиза.

    Анна скалит на Луизу мелкие острые зубки. В руках у неё кусочек охры.

    — Мир сверхъестественного обладает определёнными характеристиками, — говорит Анна. — Его можно опознать по цвету, зелёному, и по текстуре, ворсистой. Таковы его внешние качества. В мире сверхъестественного всё становится липким, но ты никогда не доходишь до внутренней сути вещей, Луиза. Ты знала, что Джордж Кэндл — вервольф? Остерегайся волосатых мужчин, Луиза. Или я хотела сказать — женатых? К числу прочих аспектов зелёного мира принадлежат музыка и запах.

    Анна стягивает с себя штаны и садится на корточки. Она писает на постель, пуская длинную едкую струю, от которой у Луизы слезятся глаза.

    Луиза просыпается в слезах.

    — Луиза, — шепчет Луиза. — Пожалуйста, приди и полежи у меня на полу. Пожалуйста, приди и напугай меня. Я включу тебе Пэтси Клайн и расчешу волосы. Пожалуйста, не уходи.

    Она не спит три ночи. Слушает Пэтси Клайн. Не отходит от телефона — вдруг Луиза сможет позвонить. Не было такого, чтобы Луиза не звонила, да ещё так долго. Если Луиза её не простила, то пусть приходит и будет злым привидением. Пусть бьёт посуду и заставляет розетки кровоточить. Пусть посылает Луизе дурные сны. Луиза с благодарностью примет и то, и другое, и третье. Вся одежда Луизы висит на вешалках невывернутая. Луиза повсюду расставляет горшочки с цветами, вазочки с конфетами и шоколадом. Она звонит матери, чтобы узнать, как вызвать духа, но мать отказывается говорить. Линию могут прослушивать. Пусть Луиза приедет, тогда она объяснит ей лично.


    Луиза в том же платье, которое надевала на похороны. Она сидит на балконе. Громадные фотографии Луизы висят над сценой. Влиятельные люди поднимаются на сцену и рассказывают забавные истории о Луизе. Оркестранты говорят о Луизе. О её очаровании, красоте, о её любви к музыке. Луиза смотрит в театральный бинокль на виолончелистов. Вот он, молодой, номер восемь, из-за которого случилась беда. Вот бородатый виолончелист, который поймал духа. Она рассматривает его виолончель. Её призрак резво бегает вверх и вниз по грифу. Он обвивается вокруг струн, свешивается головой вниз с колков.

    Она долго вглядывается в лицо номера пять. Почему ты, думает Луиза. Если она хотела спать с женщиной, то почему с тобой? Может, ты рассказывала ей смешные анекдоты? Может, вы вместе ходили по магазинам за тряпками? Когда ты видела её голой, замечала ли ты, что у неё кривые ноги? Считала ли ты её красивой?

    Виолончелист рядом с номером пять очень осторожно держит свою виолончель. Пальцами он проводит сверху вниз по струнам так, словно они покрылись пылью, а он её смахивает. Луиза вглядывается через бинокль. Внутри его виолончели что-то есть. Что-то маленькое и бесцветное смотрит на неё из-за струн. Луиза смотрит на Луизу, а потом как рыбка ныряет в f-образную щель.


    Они в лесу. Костёр почти догорел. Ночь. Все маленькие девочки лежат в спальных мешках. Они почистили зубы, пополоскали рты, умылись водой из чайника, застегнули молнии спальников.

    Вожатая по имени Чарли говорит:

    — Я призрак с чёрным глазом, я призрак с чёрным глазом.

    Чарли подставляет к своему подбородку фонарик. Её глаза превращаются в чёрные дыры. Рот зияет, луч фонаря просвечивает сквозь зубы. Её тень пожирает ствол поваленного дерева, на котором Чарли сидит.

    Днём Чарли учит верховой езде. Она не намного старше Луизы и Луизы. Она хорошенькая и иногда позволяет им ездить на лошади без седла. Но это дневная Чарли. Ночная Чарли сидит ближе всех к костру. Ночная Чарли рассказывает истории.

    — Ты боишься? — говорит Луиза.

    — Нет, — говорит Луиза.

    Они держатся за руки. Они не глядят друг на друга. Они не сводят глаз с Чарли.

    Луиза говорит:

    — А ты боишься?

    — Нет, — говорит Луиза. — Не боюсь, пока ты рядом.

    Джонатан Кэрролл

    Родившись в Нью-Йорке, Джонатан Кэрролл живёт в Вене с 1974 года, не считая двух лет, проведённых — в Голливуде. Его творчество определяют как «литературное фэнтези» с элементами сюрреалистического хоррора. Его первый роман, «Страна смеха», вышел в 1980 г.; за ним последовали романы из условного цикла «Рондуа»: «Кости Луны» (1987), «Сон в пламени» (1988) и «Дитя в небе» (1989); лауреат Британской премии фэнтези «За стенами собачьего музея» (1991); «Свадьба палочек» (1999), «Деревянное море» (2001), «Белые яблоки» (2002), «Стеклянный суп» (2005). Среди множества номинированных на разные премии его рассказов и книг — лауреат Всемирной премии фэнтези «Шафер друга» (1987), и сборник «Рука Паники» (1995), отмеченный премией Брэма Стокера.

    Печаль подробностей

    Я любила проводить время в кафе «Бремен». Кофе там восхитительно горький, а синие, как чирки, бархатные сиденья уютны, как старые друзья. А широкие окна радушны к утреннему свету, как герр Риттер, здешний официант, радушен ко всякому входящему.

    Здесь не нужно заказывать много: достаточно чашки чаю или бокала вина. Круассаны из пекарни по соседству доставляют два раза в день. Поздно вечером прямо в кафе пекут фирменные блюда для посетителей-сов — «тяжеловесы», особый сорт сладких пончиков размером с карманные часы. Непередаваемое удовольствие — зайти туда поздним зимним вечером и взять целую теплую тарелку таких «тяжеловесов».

    «Бремен» открыт девятнадцать часов в сутки. Двадцать четвертое декабря — единственный день в году, когда кафе закрыто, но на Рождество оно открывается снова, нарядившись в красно-зеленые скатерти, там полно народу в ярких новых свитерах и холостяков, выглядящих не так одиноко в день, когда людям полагается быть дома.

    В жизни есть маленькие истинные удовольствия — последний выпуск вашего любимого журнала, новая пачка сигарет, запах выпечки. Все их можно получить в этом кафе, но там можно ощутить счастье и без них.

    Я часто заходила туда посидеть, посмотреть в окно, мурлыча себе под нос. Мой тайный порок. Мой муж потихоньку таскает леденцы, моя мать читает журналы про кинофильмы, а я мурлычу под нос. Дайте мне час свободного времени, когда нечем заняться, хорошее окно, чтобы поглазеть, и я с радостью промурлычу вам всю Пятую симфонию Малера или любую вещь из «Белого альбома» Битлз. Я сама первой же признаю, что не очень хорошо их исполняю, но мурлыканье предназначено для одного слушателя — меня самой, и всякий подслушивающий делает это на свой страх и риск, под свою полную ответственность.


    Это случилось однажды в конце ноября, когда весь город казался единой жидкой пеленой отраженного света и дождя. Это был день поздней осени, когда дождь холоднее снега, и все ощущается противнее и абстрактнее. День, когда лучше сидеть дома, читать книжку и прихлебывать из толстой белой чашки горячий суп.

    Я решила угостить себя «Бременом», потому что люблю отлынивать. Споры с детьми, поход к зубному, потом бесконечная толкотня в магазинах, чтобы купить что-то невидимое — туалетную бумагу, клей, соль. Вещи, которых никто не замечает, пока они не кончаются, и тогда становятся отчаянно нужными. Невидимый день, когда доводишь себя до изнеможения, бегая по кругу, и выполняя неблагодарные поручения, необходимые, но бессмысленные (оксюморон домохозяек).

    Зайдя в кафе, вся мокрая и увешанная мешками, я, наверное, застонала от радости, увидев, что мой любимый столик свободен. Я порхнула к нему, как усталая малиновка к своему гнездышку.

    Тут же подошел герр Риттер, весь элегантный, как из девятнадцатого века, в черном костюме и галстуке-бабочке и, как всегда, с аккуратным белым полотенцем на руке.

    — У вас очень усталый вид. Тяжелый день?

    — Пропащий день, герр Риттер.

    Он предложил мне кусок кремового торта, черт бы побрал калории, но я вместо этого заказала бокал красного вина. Оставался еще час, прежде чем дети придут домой. Час, чтобы потихоньку распустить внутренние узлы, глядя в окно и созерцая дождь, ставший вдруг романтичным.

    Сколько это могло продолжаться, две минуты? Три? Почти не сознавая этого, я начала мурлыкать, но потом из кабинки где-то сзади раздалось громкое долгое «Ш-ш-ш!».

    Смущенная, я обернулась и увидела старика с очень розовым лицом, который уставился на меня.

    — Знаете, не все любят Нейла Даймонда!

    Прекрасное завершение прекрасного дня: теперь меня осуждают за мурлыканье «Holly Holy»[46].

    Я состроила извиняющееся лицо и хотела было снова отвернуться, когда краем глаза заметила множество фотографий, которые он разложил перед собой на мраморном столике. На большинстве из них была я и моя семья.

    — Откуда вы их взяли?

    Не глядя, он выбрал одну, протянул мне и, по-прежнему не смотря на нее, сказал:

    — Это ваш сын через девять лет. У него повязка, потому что он потерял глаз в автомобильной катастрофе. Как вам известно, он хотел стать летчиком, но для этого нужно иметь хорошее зрение, и поэтому он работает маляром и сильно пьет. Девочка на фото выросла, и он живет с ней. У нее пристрастие к героину.

    Моему сыну Адаму сейчас девять лет, и для него на свете ничего не существует кроме самолетов. Мы прозвали его комнату ангаром, потому что все стены там заклеены изображениями пилотажных команд — «Синих Ангелов», британских «Красных Стрел» и итальянских «Tricolore». В его комнате полно моделей и журналов, и так много всего авиационного, что это просто ошарашивает. Недавно он потратил неделю на то, чтобы переписать всех крупнейших авиаперевозчиков (включая «Эйр Марок» и «Таром», румынскую государственную компанию) и спрашивал, что нужно сделать, чтобы стать пилотом в такой компании. И мне, и моему мужу всегда нравилось это увлечение Адама, мы гордились им и всегда воспринимали не иначе как будущего летчика.

    Однако на фотографии наш мальчик со стрижкой ежиком и смышлеными зелеными глазами напоминал изможденного восемнадцатилетнего попрошайку.

    На его лице смешались скука, горечь и безнадежность. Очевидно это был Адам через несколько лет, но это был конченный молодой человек, которому вы либо усмехнетесь в лицо, либо уклонитесь от встречи, увидев на улице, что он приближается к вам.

    И повязка на глазу! Представить увечье своего ребенка всегда тяжело и даже непостижимо, как и подумать о его смерти. Это… недопустимо. Этого не может быть. И если, к несчастью, такое случается, то это всегда наша вина, каков бы ни был их возраст и обстоятельства случившегося. Наши родительские крылья всегда должны быть достаточно широки, чтобы накрыть и защитить детей от ран и боли. Этим мы отличаемся от Бога, когда берем на себя ответственность за жизнь своих детей. Я четко помню персонажа из «Макбета», который, узнав о смерти всех своих детей, начинает называть их «цыплятами». «Где все мои цыплятки? Где они?» От вида моего сына с повязкой на глазу я ощутила во рту вкус крови.

    — Кто вы?

    — А вот здесь ваш муж после развода. Он думает, что отросшие усы ему очень к лицу. А по-моему, он выглядит туповатым.

    Мой муж Уилли годами так и сяк старался отрастить усы. И всегда выглядел хуже, чем в прошлый раз. Однажды в разгаре отвратительной ссоры я сказала ему, что он всегда начинает эти свои попытки, заводя новый роман. После этого попытки прекратились.

    На фотографии, не считая усов, он еще напялил одну из этих идиотских футболок в стиле «heavy metal» (с пламенем и молниями) группы «BrainDead». Я с ужасом вспомнила, что недавно он принес домой альбом «BrainDead» и говорил, что они «жуткие».

    — Меня зовут Четверг, фрау Беккер…

    — Сегодня четверг.

    — Верно. Если бы мы встретились в среду, меня бы звали Средой.

    — Кто вы? Что это за фотографии?

    — Это ваше будущее. Или, точнее, одно из них. Будущее — это непостоянная, хитрая штуковина. Оно зависит от различных факторов.

    Исходя из того, как вы ведете себя теперь, как управляетесь со своей жизнью, вот это и случится. — Он указал на фотографию у меня в руках и поднял ладони в жесте, словно говорившем «Что я могу поделать? Так получается».

    — Я не верю. Отстаньте от меня! — Я хотела отвернуться, но он прикоснулся к моему плечу.

    — Ваш любимый запах — запах горящих дров. Вы всегда лжете, что первым мужчиной, с кем вы переспали, был Джо Ньюман. На самом же деле это был работник ваших родителей Леон Белл.

    Этого не знал никто. Ни мой муж, ни моя сестра — никто. Леон Белл! Я так редко думала о нем. Он был довольно нежен, но меня до сих пор это ранит, и я так боялась, что кто-то придет домой и увидит нас в постели.

    — Что вам нужно?

    Он взял у меня из руки фотографию и положил обратно на стол к остальным.

    — Будущее можно изменить. Это как линии на руке. С судьбой можно договориться. Для того я и здесь — для переговоров.

    — У меня есть что-то нужное вам?

    — Ваш талант. Помните рисунок, который вы сделали недавно вечером, когда нарисовали ребенка под деревом? Мне нужен он. Принесите мне этот рисунок, и ваш сын будет спасен.

    — Тот рисунок? Но это же просто набросок! Он занял у меня десять минут. Я сделала его, пока смотрела телевизор!

    — Принесите мне его завтра точно в это же время.

    — Почему я должна вам верить?

    Он вытащил одну фотографию из-под прочих и протянул мне. Моя старая спальня. Леон Белл и я.

    — Я вас даже не знаю. Зачем вы делаете это со мной?

    Он сложил фотографии вместе, как колоду карт, словно собираясь перетасовать ее.

    — Ступайте домой и найдите тот рисунок.


    Когда-то я неплохо рисовала. Ходила в художественную школу и получала стипендию, и некоторые мои учителя говорили, что у меня задатки настоящего художника. И знаете, как я реагировала на это? Пугалась. Я занималась живописью, потому что мне это нравилось. А когда люди начали смотреть на мои картины и доставать чековые книжки, я сбежала и вышла замуж. Потому что замужество (с его обязанностями) — прекрасная скала, за которой можно укрыться, когда враг (родители, зрелость, успех) открывает по тебе огонь. Сожмись в комочек за ней, и практически ничто тебя не достанет. Для меня счастье не означает быть преуспевающим художником. Я понимала успех как давление и требования чего-то такого, что никогда не смогу выполнить, а лишь разочарую верящих, будто я лучше, чем на самом деле.

    Совсем недавно, когда дети достаточно выросли, чтобы сами могли поесть, я купила дорогие английские масляные краски и два холста на подрамниках. Но мне было неловко пользоваться ими, так как единственным художеством, каким я занималась в последние годы, были смешные рисунки для детей или фигурки в конце письма подруге.

    И еще блокнот, мой старый друг. Мне всегда хотелось вести дневник, но всегда не хватало известной настойчивости, необходимой для письменного рассказа об обычном дне своей жизни. Мой блокнот не такой, потому что в тот день, когда начала его, в семнадцать лет, я дала себе обет делать в нем рисунки, только когда мне захочется, или когда будет какое-нибудь действительно важное событие (например, рождение детей, или день, когда я обнаружила, что Уилли завел роман), и мне нужно что-то «сказать» о нем. Старушкой я отдам блокнот моим детям и скажу: «Вот о чем вы не знали. Теперь все это не важно — разве что он может рассказать что-то обо мне, если вам интересно». Или, возможно, я лишь сама посмотрю на рисунки, вздохну и выброшу их.

    Иногда я просматриваю мой блокнот, но в основном он меня удручает — даже хорошие листы, приятные воспоминания. Потому что в подробностях таится столько печали: какой современной и очаровательной я себя считала в расклешенных полосатых брюках на первом большом сборище после нашей свадьбы. Или вот Уилли за письменным столом с сигарой во рту, такой довольный, что закончил статью о Фишере фон Эрлахе, которая, как он считал, обеспечит ему карьеру, но которая так и не была опубликована.

    Я рисовала все это тщательно, вырисовывая подробности, но теперь видела лишь дурацкие брюки или возбужденно растопыренные пальцы Уилли на пишущей машинке.

    Впрочем, если это угнетает меня, зачем же я продолжаю рисовать в своем блокноте? Да просто потому, что только это и есть моя жизнь, и я не претендую на то, что теперь, став старше, знаю ответы на многие вопросы. Я по-прежнему надеюсь, что когда взгляну на эти рисунки через тридцать или сорок лет, на меня снизойдет некое откровение и прояснит для меня некоторые части моей жизни.

    Но тот рисунок, что требовал Четверг, я найти не смогла. Я искала везде: в ящиках стола, в мусорных корзинах, в старых детских тетрадках. Как быстро в душе вздымается паника, когда не можешь чего-то отыскать! То, что ищешь, как бы незначительно оно ни было — ключ от чемодана, старая квитанция за газ — становится самой важной вещью в мире. А ваша квартира становится вашим врагом, сознательно скрывая то, что вам нужно, равнодушная к вашим мольбам.

    Рисунка не было ни в моем блокноте, ни на телефонном столике, ни в кармане пальто. Ничего не предложили ни серые прерии под кроватью, ни запахи искусственной сосны и химикатов в кухонном шкафу. Неужели мой сын в самом деле потеряет глаз, если я не найду дурацкий маленький рисунок? Да, старик так и сказал. И я поверила ему, увидев свою фотографию с Леоном.

    Вечер был ужасен. Я старалась оставаться для семьи обычной «мамой», в то же время бешено обследуя каждый уголок квартиры в поисках рисунка. За ужином я как бы невзначай спросила, не натыкался ли кто-нибудь на него. Никто не натыкался. Все привыкли к моим рисункам, разбросанным по всему дому. Время от времени кто-нибудь брал понравившийся и уносил к себе в комнату, но с этим мне не повезло.

    Весь вечер я поглядывала на Адама, который и являлся главной причиной моих поисков. Глаза у него были ясные, но смышленые и дружелюбные. При разговоре он смотрел прямо на тебя и направлял на тебя все внимание.

    В полночь уже не оставалось мест, где искать. Рисунок пропал. Сидя за кухонным столом со стаканом апельсинового сока я поняла, что при встрече с Четвергом в «Бремене» на следующий день у меня два выхода: рассказать правду или постараться воссоздать требующийся набросок по памяти. Он был таким простым, что мне не казалось сложной задачей нарисовать нечто похожее. Но то же самое? Нет, невозможно.

    Я пошла в комнату и взяла планшет. По крайней мере, бумага будет та же. Уилли купил целую пачку, потому что она была дешевой и прочной, и мы оба любили ей пользоваться. Не чувствуешь вины, когда комкаешь лист, сделав какую-нибудь ошибку. Я запросто могла сама смять и выбросить чертов рисунок и больше не вспоминать о нем.

    Ребенок под деревом. Девочка в джинсах. Под каштаном. Ничего больше. Что в нем особенного?

    Потребовалось пять минут нарисовать, пять минут — убедиться, что он такой же, пять минут подержать его на коленях, поняв, что надежды нет. Всего от начала до конца — пятнадцать минут.


    На следующий день, еще не успела я войти и сесть, а Четверг уже нетерпеливо барабанил пальцем по мраморному столику.

    — Нашли? Он у вас с собой?

    — Да, у меня в сумке.

    Все в старике расслабилось. Его лицо обвисло, палец вместе с ладонью успокоился на столе, а сам он откинулся на спинку бархатного кресла.

    — Прекрасно. Дайте его мне, пожалуйста.

    Ему стало легче, но мне — нет. Собрав все свое хладнокровие, я вытащила из сумки измятый лист бумаги.

    Прежде чем выйти из квартиры я скомкала рисунок в плотный комок, возможно, чтобы слегка одурачить старика. Если он не станет всматриваться, я, может быть, спасусь. А может быть, и нет. Шансов на удачу было не много, но на что еще оставалось мне надеяться?

    И все же глядя, как он тщательно разглаживает бумагу и пристально разглядывает рисунок, словно это какой-то уникальный, бесценный документ, я поняла, что он вот-вот заметит отличие, и тогда все полетит к черту. Сняв пальто, я скользнула в кабинку.

    Он оторвался от рисунка.

    — Если хотите, можете помурлыкать. Я должен все тщательно осмотреть.

    Я так любила это кафе, но сегодня странный человек превратил его в неприятное, зловещее место, где мне хотелось лишь поскорее разделаться со всем этим и уйти. Даже вид герра Риттера, стоявшего у стойки в углу и читавшего газету, раздражал. Как жизнь могла течь так обычно, когда в воздухе, густая, как сигарный дым, витала самая зловещая магия?

    — У вас хорошая память.

    — Что вы хотите этим сказать?

    Он вытащил из нагрудного кармана лист бумаги и, развернув его, протянул мне. Это был мой изначальный рисунок девочки под деревом.

    — Он был у вас!

    Четверг кивнул.

    — Мы оба хитрили. Я сказал, что он у вас, а вы попытались всучить мне копию, выдав ее за оригинал. Кто больше жульничал?

    — Но я не могла его найти, потому что он был у вас! Зачем вы это сделали?

    — Затем, что нам нужно было узнать, как хорошо вы все запоминаете. Это очень важно.

    — А как же мой сын? С ним будет все хорошо?

    — Это я вам гарантирую. Могу вам показать его фотографию в будущем, но может быть лучше просто знать, что с ним все будет хорошо, и он проживет вполне счастливую жизнь. Благодаря тому, что вы сделали ему вот этим. — Он указал на мой второй рисунок. — Хотите увидеть его фотографию?

    Я ощутила искушение, но в конце концов отказалась.

    — Просто скажите мне, что он станет летчиком.

    Четверг скрестил руки на груди.

    — Он будет командиром «Конкорда» на линии Париж — Каракас. Однажды его самолет захватят террористы, но ваш сын Адам проявит такую сообразительность и мужество, что сам спасет самолет и пассажиров. Поистине героический поступок. На обложке журнала «Тайм» даже будет статья о нем под заголовком «Возможно, герои еще не перевелись».

    — Мой сын?

    Он поднял рисунок.

    — Ваш сын. Благодаря вот этому.

    — А что насчет нашего с Уилли развода?

    — Вы действительно хотите знать?

    — Да, хочу.

    Он вынул из кармана другой сложенный лист и огрызок карандаша.

    — Нарисуйте грушу.

    — Грушу?

    — Да. Нарисуйте грушу, и тогда я вам скажу.

    Я взяла карандаш и разгладила бумагу на столе.

    — Я ничего не понимаю, мистер Четверг.

    Груша. Толстый низ и вдвое тоньше верх. Черенок. Небольшая штриховка, чтобы нанести тени и придать объем. Одна груша.

    Я протянула рисунок Четвергу, едва взглянув, он тут же сложил его и положил в другой карман.

    — Развод состоится, потому что вы сами бросите своего мужа, фрау Беккер, а не наоборот, как вы боитесь.

    — Почему я это сделаю?

    — Потому что сойдетесь с Фрэнком Элкином.

    Наверное, если бы я вышла за Фрэнка Элкина, у меня все было бы хорошо. Я определенно его любила. Но загвоздка в том, что кроме взаимной любви ко мне он еще питал любовь к прыжкам с парашютом. И вот, прыгнув однажды, он потянул за кольцо, но ничего не произошло. Сколько времени прошло с тех пор? Двадцать лет? Двадцать четыре?

    — Фрэнк Элкин мертв.

    — Сейчас да, но в будущем это будет не так. Мы можем изменить и это.


    Когда мы вернулись, в квартире было пусто. Четверг сказал, что обеспечит нам уединение, пока мы не закончим со всем, что нам предстоит сделать.

    В спальне со столика у кровати я взяла свой блокнот. Эта знакомая серо-красная обложка. Мне вспомнился день, когда я купила его и заплатила новенькими монетками. Почему-то каждая монетка, когда я протягивала их продавщице, сверкала новеньким золотом и серебром. Тогда я была довольно романтична и сочла это хорошей приметой.

    В комнате я протянула блокнот мистеру Четвергу, который взял его без каких-либо комментариев.

    — Садитесь.

    — Но если я разведусь, что будет с моими детьми?

    — Если захотите, суд отдаст их вам. Вы сможете доказать, что ваш муж — алкоголик и не способен позаботиться о них.

    — Но Уилли не пьет!

    — Вы можете исправить и это.

    — Как? Как я могу изменять такие вещи? Вы постоянно это говорите, но что вы имеете в виду?

    Он открыл мой блокнот и быстренько пролистал его, нигде не останавливаясь и не задерживаясь, а закончив, взглянул на меня.

    — Где-то в этом блокноте вы сделали несколько рисунков Бога, фрау Беккер. Не могу сказать, какие именно, но они здесь есть. Некоторые люди обладают таким талантом. Одни умеют написать Бога в словах, другие — создать Его в музыке. Я говорю не о людях вроде Толстого или Бетховена, нет. Они были всего лишь великими художниками.

    А вам знакома печаль подробностей, используя ваши же слова. Это-то и дает вам ваше преимущество.

    Всю вашу оставшуюся жизнь, если захотите, я буду иногда приходить и просить вас порисовать. Как вы рисовали сегодня грушу. Я буду просить о чем-то подобном, или же попрошу сделать копии некоторых рисунков из вашего блокнота. Могу сказать, что ваш блокнот полон изумительных рисунков. Там по крайней мере три разных образа Бога, один из которых я никогда еще не видел. И другие вещи. Нам нужен ваш блокнот, и нужны вы, но, к сожалению, большего я вам сказать не могу. Даже если бы я показал вам, какой из рисунков… божественный, вы бы не поняли, о чем я говорю.

    Вы можете делать то, чего не можем мы, и наоборот. Для нас не проблема — вернуть из мертвых Фрэнка Элкина. Или спасти вашего сына. — Он двумя руками держал мой блокнот. — Но мы не можем сделать этого. Вот почему вы нужны нам.

    — А что, если я откажусь?

    — Мы держим наше слово. Ваш сын все равно станет летчиком, но вы еще глубже погрязнете в своей ограниченной жизни, пока не ощутите еще сильнее, чем сейчас, что много лет задыхаетесь в ней.

    — А если я отдам вам мой блокнот и буду для вас рисовать?

    — Вы сможете получить Фрэнка Элкина и все, что захотите.

    — Вы сошли с небес?

    Мистер Четверг впервые улыбнулся.

    — Честно сказать не могу, потому что сам не знаю. Вот почему нам нужны ваши рисунки, миссис Беккер. Потому что даже Бог уже мало что знает или помнит. У Него как будто прогрессирует амнезия. Сказать проще — Он все забывает. Единственный способ напомнить Ему — показать Его портреты, вроде ваших. Или сыграть определенную музыку, прочесть отрывки из книг… Только тогда Он вспоминает и рассказывает о том, что нам нужно знать. Мы записываем все, что он говорит, но периоды прояснения случаются все реже и реже. Его ум с течением времени все больше и больше теряет точку опоры.

    Видите ли, самое печальное заключается в том, что даже Он начинает забывать подробности. А когда Он забывает, вещи изменяются и пропадают. Пока что это лишь мелочи — определенные запахи, кто-то забыл дать ребенку руку, а какому-то мужчине — свободу, которой он заслуживает. Некоторые из нас, работающие на Бога, не знают, откуда мы взялись, и правильно ли мы все делаем. Мы знаем лишь одно: что Его состояние все ухудшается, и надо быстро что-то предпринимать.

    Увидев ваши рисунки, Он вспоминает кое-что, а иногда даже снова становится самим собой. Тогда мы можем с Ним работать. Но без вашей работы, когда мы не можем показать Ему Его самого, некогда созданные Им образы или сказанные Им слова, тогда Он просто старик с увядающей памятью. А когда Его память пропадет, не останется ничего.


    Я больше не хожу в кафе «Бремен». Я испытала там страшное переживание, после которого невзлюбила это место. Через несколько дней после последней встречи с Четвергом я сидела в кафе, рисуя по его просьбе поросенка, Гибралтарскую скалу и древнюю испанскую монету.

    Закончив с монетой, я подняла глаза и увидела герра Риттера, внимательно наблюдавшего за мной со своего места за стойкой. Слишком внимательно. Мне следует быть осторожнее с теми, кому я позволяю увидеть мои рисунки. Четверг говорил, что вокруг множество всяких, кому ничего так не хочется, как навсегда стереть определенные воспоминания.

    М. Риккерт

    М. Риккерт выросла во Фредонии, Висконсин. В восемнадцать перебралась в Калифорнию. Там через много лет (и в результате «странного сцепления событий», каковое представляет собой вся её жизнь) получила место воспитателя в небольшом частном саду для одарённых детей. Отдав детям без малого десять лет, она ушла писать рассказы, попутно берясь за разные подработки для поддержания этой причуды. (Стоит ли говорить, что именно в таинственных пробелах, которыми изобилует наш отчёт, и происходило всё самое интересное.) Её сборник рассказов «Карта снов», опубликованный издательством «Голден Грифон» в 2006 г., был удостоен Всемирной премии фэнтези.

    Леда[47]

    Разбивая яйцо, я думаю о ней. Как могла она так поступить со мной, прекрасная Леда, как могла ты так поступить со мной? Каждый день я начинаю с омлета из трёх яиц. Я беру хрупкую сферу и вспоминаю её вульву. Потом ударяю яйцом о чашку. Оно трескается. Несколько кусочков скорлупы прилипают к клейкому белку, стекают с ним, и я гоняю их вилкой, пытаясь подцепить зубчиками, но они остаются недосягаемыми — прямо как она. Но не совсем. Недосягаемая Леда.

    Как надо любить красивую женщину? Я думал, что знаю. Думал, что моей любви хватит. Хватит преданности. Помню, когда она была повёрнута на стрекозах, и носила серёжки в виде стрекоз, и у нас были простыни со стрекозами, абажуры со стрекозами, пижамы со стрекозами, так что меня уже тошнило от них, разве я сказал ей хоть слово? Разве я сказал — Леда, меня тошнит от чёртовых стрекоз? Нет. Я молчал. Я даже послал за стрекозиными яйцами. Можете себе представить, какой издёвкой звучит это для меня сейчас! Я тщательно следовал всем инструкциям и сберегал от неё секрет — страшно думать, что она поняла благодаря моему подарку: господи боже, да я стал настоящей стрекозихой. Я держал их в прудовой воде. Следил, чтобы они не замерзали. Наконец они вылупились, или вышли из коконов, называйте, как хотите, а я всё продолжал нянчиться с ними, втайне, и наконец почти тысяча молодых стрекоз явилась на свет, и тогда я поднёс их в коробке, а когда Леда открыла её (быстро, иначе сюрприз мог не получиться), стрекозы вылетели — серебряные и голубые, желтые, зелёные, пурпурные. Тысяча стрекоз для неё, а она посмотрела своими фиалковыми глазами на меня, потом на них, порхавших вокруг, и сказала — никогда я не забуду её слов: «А на пижамах они совсем другие».

    О, Леда! Моя Леда в саду, склонилась над летними розами, на ней шёлковое стрекозиное кимоно на голое тело, тут появляюсь я и застаю её, видение, мою жену, она поднимает глаза, видит, что я смотрю на неё, спокойно развязывает поясок, кимоно соскальзывает на землю, а она отворачивается, наклоняется и начинает подстригать розы! Ха! В грязи, на солнце, в ночи. Леда во всём. Во всём. Кроме одного.

    Она входит в кухню. Под глазами тёмные круги, босые ноги опухли, живот торчит. С минуту она просто стоит и смотрит, как я разбиваю яйца, потом кашляет и шлёпает к кофеварке, наливает себе чашку кофе и ложку за ложкой кладёт в неё сахар, а я сначала борюсь с искушением, но наконец не выдерживаю — разве я не любил её когда-то? — и говорю:

    — Он с кофеином.

    Я знаю, что она смотрит на меня усталыми фиалковыми глазами, но не хочу возвращать ей любезность и, совершая вращательные движения запястьем, — о, как много Леда знала о движениях запястья! — взбиваю омлет.

    — Сколько раз тебе повторять, — говорит она, — это не такие роды.

    Я пожимаю плечами. Разве я что-нибудь о ней знаю? Лебедь, твердит она. Яйцо.


    Ага, он провернул эту штуку со стрекозиными яйцами и с тех пор все уши мне ими прожужжал. «Разве ты не знаешь, как я люблю тебя? — талдычит. — Разве ты не помнишь тех стрекоз?»

    Помню, как же. Помню стрекоз в сахарнице, стрекоз в банке с мёдом. Помню, как стрекозы застревали между стеклом и москитной сеткой, путались у меня в волосах, ползали по моей голой спине своими липкими лапками, пугали меня до смерти.

    Но лучше всего я помню то, что он с этими стрекозами просто не въехал. Он считает, что должен давать мне всё больше. Такая у него любовь. Я это знаю, и тогда знала, только это не имело значения, потому что с ним было хорошо в постели, и в грязи, и на кухонном столе, вот я и подумала, ну, не въехал человек, ну и что, ведь мы же с ним друзья? Ну, подарил бы пару серёжек в виде стрекоз или ожерелье со стрекозами, и хватит. Были бы мне нужны эти твари живьём, разве бы я их носила? Короче, так я раньше думала и не обращала внимания на то, что он не семи пядей во лбу, а теперь обращаю.

    Он и яйца бьёт так, как будто это что-то значит. А я устала отгадывать его загадки. Я наливаю себе кофе, а он, нарочно не глядя на меня, бормочет — оно, мол, с кофеином, и мне хочется вылить всю чашку ему прямо на голову, но я сдерживаюсь и иду в гостиную, посидеть в зелёном кресле с откидной спинкой, где я сбила себе гнёздышко из одеял, и посмотреть на птиц. Всё тело болит. Надо его бросить. Он меня предал. Я делаю глоток кофе. Стараюсь не вспоминать. Крылья, о, невозможные крылья. Запах перьев. Острый клюв. Крик. Ритмичное биение. Я прижимаю ладони к животу. Надо кого-нибудь позвать, но после той ночи и того звонка у меня нет сил. У меня началась другая жизнь. Я больше не прекрасная и любимая. Я чужая и одинокая.


    — Горячая линия для жертв насилия.

    — Я… я…

    — Так, сделайте глубокий вдох.

    — Он… он…

    — Да?

    — Он…

    — Да?

    — Изнасиловал.

    — Так. Так. Я вам сочувствую. Вы правильно сделали, что позвонили. Мы здесь, чтобы вам помочь. Он ушёл?

    — Да?

    — Вы в безопасности?

    — Что?

    — С вами кто-нибудь есть?

    — Мой муж, но…

    — Ваш муж сейчас с вами?

    — Да, но…

    — Если вы дадите мне свой адрес, я к вам сейчас же кого-нибудь пошлю.

    — Я…

    — Так, вы плачете?

    — Он…

    — Да?

    — Изнасиловал меня.

    — Ваш муж?

    — Нет, нет. Он не верит…

    — Мне жаль, мне правда очень жаль.

    — Это было.

    — Я знаю. Знаю. Итак, вы можете дать мне ваш адрес?

    — Лебедь.

    — Что?

    — Ужас.

    — Вы сказали лебедь?

    — Я всегда думала, что они такие красивые.

    — Лебеди?

    — Да.

    — При чём тут лебеди, ну, то есть…

    — Я просто гуляла в нашем дворе, луна сегодня такая красивая, и тут он налетел на меня.

    — Лебедь?

    — О… господи… да. Это было ужасно.

    — Мадам, вы утверждаете, что вас изнасиловал лебедь?

    — Да. Я бы его на опознании узнала.

    — Вы не могли бы передать трубочку эээ… мужу?

    — Он мне не верит.

    — Мне бы хотелось с ним поговорить.

    — Я показывала ему перья, следы от когтей. У меня красные рубцы по всему телу и укусы, а он, знаете, что он думает?

    — Мадам…

    — Он думает, что я его обманула. Что я всё выдумала.

    — Мадам, кажется, вы набрали не тот номер. Есть другие горячие линии.

    — Вы тоже мне не верите.

    — Думаю, вы пережили сильное потрясение.

    — Вы не верите, что меня изнасиловал лебедь, так?

    — Мадам, вам могут помочь другие люди.

    — Нет, вряд ли. Все ведь так любят птиц. Ну, не ворон, конечно, и не соек, про них все знают, что они воруют яйца, а мелким птичкам выклёвывают мозги, но лебедей, лебедей-то все любят, верно?

    — Позвольте, я дам вам другой номер, позвоните, пожалуйста, туда.

    — Нет, спасибо.


    Да, я хорошо помню тот звонок. Он меня тревожит. Что с ней стряслось на самом деле? Или это была шутка? Бывает, люди звонят просто так, из озорства, но я не могу представить, что творится в мозгах у человека, который считает, что позвонить на горячую линию для изнасилованных — это весело. Ну, то есть, пока я разговариваю с таким шутником, та, кому на самом деле нужна моя помощь, не может до меня дозвониться.

    Что? А, нет, других звонков в ту ночь не было. У нас же тут не Нью-Йорк, слава богу; два-три изнасилования в год — наша норма.

    Значит, она сказала, что её изнасиловал лебедь. Похоже это на правду? Не очень, скажу я вам. Но, знаете… я всё думаю, что мог бы справиться с тем звонком лучше, понимаете? У меня ведь диплом по психологии, вот я и ломаю себе голову, что же там на самом деле произошло? Что символизировал этот лебедь? Ну, то есть птица просто классически красивая, сказки, невинность, всё такое. Иногда я думаю, может, её и вправду изнасиловали?

    Что? Нет. Конечно, я не думаю, что это сделала птица. У меня диплом по психологии, а не по сказкам. Ну, то есть я умею отличать воображение от реальности. Это мой хлеб. Женщин насилуют не птицы. Но их насилуют. Иногда я думаю — а что, если так всё и было, понимаете, если её изнасиловали, и это было так ужасно, что она сошла с ума и уцепилась за этот крылатый символ невинности, лебедя. Не хочу вдаваться в скабрезные подробности, но, в конце концов, разве у лебедя такой большой пенис?

    Что-что, простите? Нет, разумеется, я вовсе не хочу сказать, что ужас от изнасилования как-то связан с размерами инструмента. Так из какой вы газеты? Мне кажется, я уже достаточно отвечал на ваши вопросы, а вот что вы можете мне сказать об этой девушке, то есть женщине?

    ЖЕНЩИНА ОТКЛАДЫВАЕТ ЯЙЦО!

    Врачи приёмного покоя «Скорой помощи» потрясены яйцом весом в двадцать футов, которое снесла женщина, доставленная в больницу мужем в ночь с четверга на пятницу.

    — Выглядела она обыкновенно, как все беременные, — говорит Х. О. Маккил, больничная уборщица. — Не хуже, не лучше других рожениц, ну, может, чуть психованнее, всё кричала что-то про яйцо, которое выходит, но на неё никто не обращал внимания. Пока рожают, чего только не наслушаешься. И вдруг я слышу, доктор Стивенс говорит, позовите доктора Хогана, это, мол, городской ветеринар, ну, тогда уж я подхожу поближе, смотрю, и правда, из этой леди не ребёнок идёт. Яйцо, точно. Но тут сестра Хайет задёргивает шторы, а я стою рядом с мужем и ему говорю: «Вы-то можете туда пройти, это сестра Хайет от меня закрыла. Вы ведь муж, нет?» Вид у него, бедняги, был неважный, да и то сказать, не каждый день жена яйцо сносит.

    Администрация отказывается комментировать слухи о том, что женщина ещё находится в частной палате больницы, где постоянно сидит на своём яйце, за исключением небольших промежутков, когда её сменяет муж.

    Анонимный источник сообщает:

    — Вообще-то нам нельзя об этом говорить. Я могу потерять работу. Но, если честно, то да, она всё ещё там, пытается высидеть эту штуку, и вот ещё что я вам скажу: по-моему, не очень-то она счастлива, эта леди, и хочет уйти с яйцом домой, потому что доктора от нее просто не отходят и вовсе не из-за неё самой. Понимаете, о чём я? Ну, помните ту овцу, которую клонировали? Так это же ещё интереснее: женщина откладывает яйца! По-моему, её будут уговаривать проделать то же самое ещё раз. А это неправильно. Она ведь женщина. Будущая мама. А не какая-нибудь самка в зоопарке. Только имя моё не называйте, ладно? Мне ещё нужна моя работа.

    Иногда она засыпает прямо на яйце. Моя Леда, некогда столь прекрасная. Почему это случилось с ней? Почему это случилось с нами? Я беру её на руки. Она снова стала лёгкой с тех пор, как снесла эту штуку. Я кладу её на кровать. Веки, дрожа, поднимаются над фиалковыми глазами.

    — Моё яйцо, — говорит она, отталкивая меня, — мой ребёнок.

    — Шшш, — отвечаю я, — спи. Я посижу на нём, — и сажусь. Я сижу на яйце, ещё хранящем тепло похожего на перевёрнутое сердечко лединого задика, который я, бывало, сжимал в ладонях и называл своей любимой валентинкой, и думаю, какой непонятной кажется мне теперь жизнь, как перепуталось в ней всё знакомое.

    Леда спит, чуть похрапывая. Я меняю позу. На яйце не слишком удобно. Даже во сне вид у неё измученный. Я замечаю синеву прожилок, новые морщинки на её лице. Я никогда не верил в то, что её изнасиловали. Тем более — лебедь. И вот, откуда ни возьмись, эта непостижимая штука. Значит, она ничего не выдумала? Если так, то я предал её. И как мне загладить вину? Если нет, и Леда всё же наставила мне рога — старомодное, но такое подходящее в данных обстоятельствах выражение, — то она просто делает из меня посмешище. Слышали бы вы, что говорят парни на работе. Женщины, те просто смотрят и ничего не говорят.

    Мне снится ружьё, которого у меня нет. Я целюсь из него туда и сюда. Иногда я охотник в красно-чёрном костюме и подстерегаю лебедей. Иногда я прихожу с ружьём на работу и поливаю пулями офис. Иногда целюсь в зеркало. Иногда я вижу фиалковый глаз Леды. Она не кричит. Её теперь вообще ничего не волнует. Кроме яйца.


    Он снимает меня с яйца и несёт к кровати.

    — Моё яйцо. Мой ребёнок. — Я посижу на нём, говорит он и садится. Я проваливаюсь в сон. Мне снятся перья, которые падают, как снег. Росчерк крыльев в небе. Бледная белая луна. Розы в моём саду, закрывшиеся на ночь. Свист крыльев. Огромная белая птица. Белая. Мне снится белое. Молчание и пустота. Внутренности яйца. Идеальный мир.

    Когда я просыпаюсь, он всё ещё сидит на яйце.

    — Ты что, плачешь? — спрашиваю я.

    — Да, — отвечает он, точно это подвиг какой.

    — Слазь, — говорю я, — теперь я на нём буду сидеть.

    — А ты не хочешь знать, почему я плачу? — говорит он.

    — Слазь. Не хочу, чтобы ты портил ребёнку настроение своей негативной энергетикой, ему и так уже досталось.

    — Леда, прости меня, — продолжает он.

    — Слазь! — кричу я. — Слазь! Слазь!

    Он встаёт.

    В комнату влетает кучка медперсонала.

    — Оставьте нас в покое! — ору я.

    Он поворачивается к этим медикам, по щекам слёзы катятся, и говорит:

    — Нам надо побыть одним.

    — Нет! — ору я. — Ты тоже проваливай! Оставьте меня и моего ребёнка в покое! — Тут я хватаю яйцо.

    Все так и ахнули.

    Яйцо очень тяжёлое. Я прижимаю его к груди.

    — Забудьте, что я сказала. Я сама уйду, — говорю я.

    Тут эта сестра Хайет делает ко мне шаг, но доктор Хоган, ветеринар, поднимает руку, вроде школьного учителя, который помогает детям переходить дорогу, и она останавливается.

    — Мы не хотим, чтобы она повредила яйцо, — говорит он.

    Сразу видно, что он ничего не понимает. Повредить яйцо? С какой бы стати? Это же мой ребёнок. Что бы ни натворил его отец, ребёнок за него не отвечает.

    Все пятятся назад. Даже мой муж, а значит, его хвалёная любовь была не ко мне. Он любил ту, которую выдумал. Ту гадину, которая могла бы уничтожить ребёнка, чтобы кому-то что-то доказать. Я очень крепко держу яйцо. Выхожу из больницы. Я не ждала, что на улице будут фотографы.

    ЖЕНЩИНА-КУРИЦА УБЕГАЕТ ИЗ ГОСПИТАЛЯ С ЯЙЦОМ! ЭКСКЛЮЗИВНЫЕ ФОТО

    Я-то думала, они художники или кто-то в этом роде. И очень удивилась, узнав, что он просто страховой агент. Вообще-то я мало что могу сказать наверняка. Дом у них стоит на отшибе, в стороне от дороги, и большую часть года скрыт листвой. Зимой я его видела, издали. Уютненький такой, похож на бунгало. У меня есть подруга, так вот её знакомая ходила туда на вечеринку ещё до того, как они его купили, и рассказывала, что там очень мило. Сама я с ними не сталкивалась, не считая того случая, две весны тому назад, когда я зашла в цветочный магазин Флормин, и она была там, рассматривала розы. Я так ясно это помню, потому что таких красавиц, как она, мне редко видеть доводилось. У неё глаза — фиолетовые, очень необычные, кожа бледная, волосы светлые, потрясающая фигура. На неё все обращали внимание. Когда я гляжу на эти фотографии, мне трудно поверить, что на них та же женщина. Что с ней случилось? Она как будто испугана, правда? Про яйцо я говорить не буду. Это же очевидно. Не знаю, как она одурачила докторов, но снести его она точно не могла. Она ведь обыкновенная женщина. И, судя по всему, ей нужна помощь. Лучше бы все забыли поскорее эту чушь и просто помогли ей.


    Когда он явился домой, мне пришлось впустить его, ведь я иной раз так устаю, что засыпаю, а когда просыпаюсь, то наполовину сползаю с яйца, вот я и впустила его, чтобы он сидел на нём иногда вместо меня, а он заладил своё: «Леда, я люблю тебя», но это я уже слышала, болтовня одна. «Леда, прости меня, пожалуйста», твердит. А я ему: «Садись на яйцо. У меня нет сил тебя прощать, и не знаю, будут ли когда-нибудь». Поднимаюсь на второй этаж и смотрю из окна на сад, который теперь совсем зарос, и думаю, что одного «прости» мало.

    Мы с ним занимались любовью, а потом он уснул, как всегда, а я подумала, что хорошо бы пройтись среди роз под огромной бледной луной, и надела своё кимоно со стрекозами, оно шёлковое и такое приятное коже, и ночь была такая красивая, розами пахло совсем чуть-чуть, и я подумала, что счастлива, и тут появился лебедь, и я только подумала, что это добрый знак, ведь я никогда раньше не видела лебедя в своём саду, вообще не видела, как они летают, и тут он сел прямо на меня. Он был куда тяжелее, чем казался, и когда врезался в меня, я упала, и я представить себе не могла, кругом были перья, крылья, когти, клюв, и я колотила по нему, пыталась вырваться, и в то же самое время думала, с чего это птица на меня напала, и я не хотела сделать ему больно, только вырваться и убежать, и вдруг, о, Господи, я почувствовала это, ну, понимаете, и я не могла, у меня в голове не укладывалось… лебедь делал со мной это. Я била его, царапала, и он клевал и царапал меня, и всё время хлопал крыльями и… И вот теперь люди насмехаются над этим, надо мной. Я не дура. Я знаю. И не рассказывайте мне про женщину, которой так жаль меня, потому что она на самом деле не верит в то, что это случилось. Мне плевать.

    И на кой мне все извинения от мужа? Со мной это случилось, и когда его помощь была мне всего нужнее, он делал себе омлеты из трёх яиц и прикидывал, с кем я его обманула. А теперь ему, значит, жаль? Вот и посмотрим, как он с этим справится. Мне за ним ходить некогда. Мне и на себя с ребёнком едва сил хватает.

    Да, и вот ещё что. Раз уж мы говорим начистоту. Мне действительно пару раз хотелось разбить это яйцо, ну, то есть сначала. Что делать, если из него вылупится лебедь? Господа благодарить, вот именно. Да, иногда мне приходят в голову такие мысли, и не надо вздыхать и отводить глаза. Я не злая. Я обыкновенная женщина, с которой случилась беда, и когда это произошло, я узнала о мире и о себе кое-что такое, чего, может, предпочла бы и не знать. Но это ничего не меняет. Я стою у окна спальни и смотрю на свой умирающий сад. Во что я верю теперь? Не знаю.


    Я не знаю, что ещё сделать для неё. Сидя на яйце, я вспоминаю хорошие времена. Смеющаяся Леда. Леда в саду. Танцующая Леда. Леда нагая. Прекрасная, прекрасная Леда. Подо мной что-то шевелится, я слышу звук. Я притихаю и вслушиваюсь. Вот опять.

    — Леда! — ору я. — Леда! — Она сбегает по лестнице вниз. Откуда у неё этот халат? Я даже не знал, что у неё есть такой. Синяя ворсистая ткань в пятнах кофе. Она смотрит на меня, испуганно таращит обведённые тёмными кругами глаза.

    — Что? — спрашивает она.

    — Ребёнок, — говорю я и сползаю с яйца.


    Стоя бок о бок, мы смотрим, как качается яйцо. Я едва дышу. Осколок яичной скорлупы падает на одеяло. Я вдруг ловлю себя на том, что молюсь. Одним словом. Пожалуйста.

    Пожалуйста, пусть мой ребёнок будет не лебедем.

    Он берёт меня за руку. Я не сопротивляюсь. Это первое человеческое прикосновение — ну, кроме докторов, их я не считаю, — после той ночи, когда всё произошло. Странно, когда тебя так трогают. Я чувствую его тепло, ощущаю пульс. Непривычно и приятно. Не плохо. Не знаю только, как долго я позволю этому продолжаться.

    Мы смотрим, как яйцо дрожит, идёт трещинами, и у меня такое чувство, как будто я стою на краю чего-то большого, как та белизна из моего сна. В ней всё. Вся моя жизнь. Вся моя любовь. То, что выйдет из этого яйца, либо утопит меня в белизне, либо освободит от неё. Я хочу на свободу, но у меня нет сил шевельнуть пальцем.

    И тут я вижу крохотный кулачок.

    Я вырываю ладонь из его руки и прижимаю ко рту. Не надо крыльев, молюсь я, пожалуйста.

    Фиалковый глаз!

    Я стою так тихо, как будто, если я шевельнусь, мы упадём в другую реальность.

    Не надо клюва, думаю я, и тут же, как по заказу, вижу рот и начинаю смеяться, но останавливаюсь, потому что отваливается ещё один кусок скорлупы, и прямо рядом с первым ртом появляется второй, и я уже не знаю, в чём тут дело.

    Пожалуйста, думаю я, пожалуйста.


    Я не знаю, что думать. Честно говоря, насчёт яйца я с самого начала сомневался. То есть я только ради неё вызвался его высиживать. Но, когда всё началось, я обрадовался, потом занервничал. Думал — что творится, вообще? У нас что, вместо ребёнка будет птенец? И что я должен чувствовать? Но, не задумываясь, протянул руку и взял её ладонь в свою. Я сделал это так, как будто между нами ничего не случилось, а когда до меня дошло, что мы стоим и держимся за руки, то так обрадовался, что даже забыл о яйце.

    Думаю, нам обоим стало легче, когда показался маленький кулачок. Конечно, мы знали, что это ещё не всё. Не исключено, что мы высидели оперённого младенца или кого-нибудь в этом роде.

    Смогу ли я любить этого ребёнка? Да, такое приходило мне в голову. Смогу ли я любить ребёнка, зачатого во время того ужаса? Честно говоря, я в этом сомневался.

    Она отняла свою руку. Мне немедленно до боли захотелось взять её снова. Мы увидели глаз, фиалковый, как у неё, и я подумал, что наверняка полюблю ребёнка, если он будет похож на неё, и тут мы увидели рот, а миг спустя ещё один, и я подумал УРОД. Знаю, не следовало мне так думать, но я подумал. Подумал, что нам придётся воспитывать этого урода.

    Я уже видел, как нянчусь, с уродом, у которого два рта, и во время полового созревания у него отрастут перья. Слышал все эти разговоры о внутренней красоте. Я всё просчитал заранее. И тогда я понял. Даже если у него будет два рта и перья с головы до ног, я всё равно буду любить его.

    Я взглянул на Леду. Что-то важное произошло со мной, а она даже не заметила. Она стояла рядом в старом синем халате с кофейными пятнами по всему переду, с нечёсаными волосами, с округлившимися от страха фиалковыми глазами, с искажённым лицом, с прижатыми ко рту кулаками, и мне захотелось сказать ей: «Ш-шш, не волнуйся. Всё будет хорошо. Неважно, какой он». Но я промолчал, ведь я, наконец, понял, что не мне учить её любви. Её, Леду, которая выносила его, снесла, а потом забрала у равнодушных, любопытных докторов и принесла домой, где высиживала его, жертвуя ради него всем, даже своей красотой. Я ничему не могу её научить. Я могу только учиться.


    Потом-то я поняла, в чём дело. Когда яйцо стало разваливаться. Два рта. Четыре кулачка. Четыре ножки. Две головы. И, слава богу, два совершенно раздельных очаровательных тельца. Две малышки, измученные и плачущие. Я подошла к ним, встала на колени, смахнула с них скорлупу и эту липкую дрянь, и у одной глазки оказались фиалковые, а другая похожа на моего мужа, и я поняла, что в ту ночь я забеременела дважды. Первый раз от мужа, второй — от того лебедя, и хотя обе малышки хорошенькие, всё же та, которая похожа на меня прежнюю, вырастет настоящей красоткой, и потому я прижимаю её к себе крепче, потому что знаю, как это иногда тяжело — быть красивой.

    Муж наклоняется и помогает мне стряхивать скорлупу и белок, потом мы переносим близняшек на диван, я ложусь с ними, распахиваю халат и слышу, как громко вздыхает муж, — от радости или грусти, не знаю. Моё тело здорово изменилось. Я лежу, а малышки сосут каждая свою грудь.


    О, Леда, простишь ли ты меня когда-нибудь? Доверишь ли мне наших малюток? Неужели я их тоже предам? Неужели в этом смысл любви? В тяжкой ноше зла, которое мы причиняем друг другу? Почему я не могу любить безупречно? Как бог, а не как человек. Прости меня. Разреши мне любить тебя и наших детей. Пожалуйста.

    Впервые за несколько месяцев она улыбается, зевает и закрывает свои прекрасные глаза, но тут же распахивает их, на её лице испуг. Она смотрит на меня, но не знаю, видит ли, и говорит «лебедь». Или «нелюдь»? Я не знаю. Я уверен лишь в том, что люблю её и всегда буду любить. Леда. Вечная, вечная Леда. В грубом синем халате с кофейными пятнами на груди, когда дремлют малышки и ты вместе с ними, а солнце освещает морщинки на твоём лице; когда ты выходишь в сад, насторожённая и неуверенная; когда ты пропалываешь розы, Леда, я всегда буду любить тебя, на солнце, в грязи, когда ты, прикрыв рукой глаза, вглядываешься в прошлое и видишь причинённое тебе зло, я всегда буду любить тебя, всегда, моя Леда.

    Томас Тессье

    Томас Тессье родился и учился в Коннектикуте, завершил образование в Дублине. Тринадцать лет жил в Дублине и Лондоне, опубликовав за это время три книги стихов и поставив на профессиональной сцене три свои пьесы. Несколько лет вёл ежемесячную музыкальную рубрику в журнале «Vogue» (Великобритания). Его рассказы публиковали различные журналы и антологии, в том числе «Граньтаун», «Кладбищенский танец», «Изначальное зло», «Тёмные ужасы», «Лучшее за год» и «Ужасы. Замкнутый круг». Его первый сборник, «Музыка духов и другие рассказы», удостоился премии Международной гильдии хоррора. Его перу принадлежит ряд романов в жанрах хоррор и саспенс, включая «Ходящего по ночам», «Фантом», «Последние штрихи» и «Наслаждение», по которому был снят фильм с Карен Аллен и Майклом Онткином в главных ролях. Его роман «Сердце тумана» был отмечен премией Международной гильдии хоррора за лучший роман, а «Publishers Weekly» назвал его одной из лучших книг года. Его последний роман, «Дурные вещи», был опубликован в июне 2007 года в мягкой обложке издательством «Лейжер Бук», выход книги в твёрдом переплёте готовит издательство «Семетери Дэнс». Писатель живёт в Коннектикуте, где в данный момент пишет новый роман и завершает второй сборник рассказов.

    Причуды ради

    Гвину Хедли и Ивонне Сили

    Он ехал на север в комфорте кондиционированного салона, дорожная карта лежала на соседнем сиденье, в динамиках стереосистемы приятно плескалась фортепианная музыка Сати[48]. Благодарение Богу за все эти маленькие штучки, которые делают жизнь человека более сносной, когда лето садится ему на шею.

    Был август. Жаркое безветрие и влажность стояли так долго, что уже казались не атмосферным феноменом, а густым, удушливым желатином. Люди двигались медленно, но больше сидели на месте, словно одурманенные твари в глубинах раствора.

    Наверху, в Адирондаках[49], наверняка будет легче, прохладнее и суше. Но Роланд Тёрнер был не рядовым туристом в поисках отдыха. Ему предстояло сделать открытие, как он надеялся, и ехал он в одиночную экспедицию в поисках настоящей причуды[50].

    Роланд был одним из немногих американских членов Общества причуд — организации, которая базировалась в Лондоне и имела своей целью «охрану и пропаганду причуд и наслаждения ими… защиту одиночных и никем не любимых зданий неясного предназначения… необычайных, интригующих или просто странных построек и мест». Роланд узнал о нём двумя годами ранее, когда наткнулся на выпуск ежеквартального журнала в одном из коннектикутских книжных магазинов. Фотографии его заворожили, статьи очаровали своим остроумием.

    Типичная английская эксцентричность, подумал тогда Тёрнер, продержится год-другой и умрёт, как только кончатся энтузиазм и деньги. Он написал письмо, чтобы узнать, существует ли ещё это общество, и был очень удивлён, получив ответ от самого президента и главного редактора, некоего Гвина Хедли. Общество не просто существовало, оно процветало, насчитывая более пятисот членов по всему миру (но больше всего, конечно, в Соединённом Королевстве).

    Роланд немедленно отправил им банковский чек, покрывающий членские взносы, подшивку журнала, набор цветных открыток и экземпляр основополагающего труда Хедли: «Причуды: справочник Национального фонда[51]» (издательство «Кейп», 1986 год).

    В памятниках старины, замках и руинах были свои романтика и тайна, которые притягивали Роланда. В них он видел прошлое, и ему нравилось представлять, какой была жизнь много лет назад. Может быть, потому, что его собственное существование оставалось неприметным и заурядным Роланд был владельцем типографской компании, скромного предприятия, печатавшего торговые бюллетени и флаеры для супермаркетов всего округа Вестчестер[52]. Много лет он упорно трудился, создавая надёжный бизнес, и теперь руководил солидной фирмой с хорошей репутацией. Плохо было то, что бизнес почти заменил Роланду личную жизнь.

    Он не раз заводил интимные знакомства, но ни одно из них даже близко не подошло к браку. Теперь, в середине жизни, Роланду оставалось только смириться и принять всё как есть. Он любил хорошие книги, в основном исторические романы или исследования, а также классическую музыку, и ещё у него была страсть к причудам.

    Настоящая причуда — это здание, грот, сад или любое другое архитектурное сооружение, задуманное и созданное с намеренным пренебрежением к норме. Причуда — это то, от чего в буквальном смысле «захватывает дух», как выразился в своём увесистом труде Хедли. Работа пока не позволяла Роланду выбраться в Британию, зато он отыскал несколько причуд в Америке, вроде Святой Земли в Уотербери или Башен Уоттса в Лос-Анджелесе[53]. Кроме того, он посетил полностью пригодный для жилья дом из пивных бутылок в Виргинии, четыре акра Сахары в лесах Мэна, и дом — Ноев ковчег в холмах Теннесси. Американским причудам обычно не хватало атмосферы утраченного великолепия, которая отличала классические образцы причуд британских, зато им нередко бывало присуще нечто вроде героического сумасбродства, делавшего их неотразимыми.

    Роланду оставалось только ждать, когда выпадут два-три свободных месяца, чтобы поездить в своё удовольствие по Англии, Шотландии и Уэльсу, неспешно осматривая те исключительные места, о которых он сейчас мог лишь читать, — например, ракета в Айсгарте, «дом в облаках» в Торпенессе, Башню Клавелла и Портмейрион[54], не говоря уже о тех изумительных причудах, что находятся вблизи великого города Лондона и в нём самом.

    «Причуды — это путаное, безумное кружево на гигантском гобелене человеческой жизни» — так писал Роланд в послании журналу Общества причуд, которое мистер Хедли по неизвестной причине не счёл пока возможным опубликовать. Но Роланд продолжал в свободное время оттачивать мысль и перо в заметках о причудах Америки, которые ему довелось повидать.


    Но вот две недели назад из Лондона пришло письмо. «Довольно эффектная» причуда, как слышно, существует на землях старого летнего коттеджа Йоргенсонов в Глен Аллене, штат Нью-Йорк. Не сможет ли мистер Тёрнер проверить этот слух и прислать отчёт? Если место окажется стоящим, то фотографии и заметки приветствуются. Роланд немедленно послал ответный факс «Разумеется».

    Найти Глен Аллен на карте удалось не сразу. Судя по всему, ехать до этой дыры надо было миль двести, сначала до Большого Лосиного озера, что в Адирондаках, а потом дальше, на север. Дело на весь уик-энд.

    Приехать туда в пятницу вечером, заночевать в деревенской гостинице, субботу посвятить знакомству с собственностью Йоргенсонов, а в воскресенье вернуться в Рай[55]. После полудня Роланд ушёл из офиса, а немного погодя уже мчался в машине по автостраде.

    Всем он сказал, что едет за город проветриться. Роланд лишь однажды поделился своим интересом к причудам с другим человеком, — это была Патти Бреннан, энергичная разведёнка, которая работала у него с год назад. Роланду казалось, что ему нравится Патти, однако дальше разговоров дело у них так и не зашло.

    — А, это как Кони-Айленд[56], или Мавзолей Гранта[57], — заметила она, когда он рассказал ей о причудах.

    — Ну, нет, не совсем…

    Возможно, Роланд плохо объяснил. Но в тот момент он решил отныне и навсегда держать свой мир причуд в тайне от всех. Патти скоро влюбилась в человека, который чистил головки её видеомагнитофона, и перестала работать у Роланда. Оно и к лучшему, убедил он себя. Когда делишься своим сокровищем с другими, оно перестаёт быть чем-то особенным; часть его волшебной ауры неизбежно исчезает.

    Роланд ехал довольно быстро, однако дорога на деле оказалась не короче трёхсот миль, и он прибыл в Глен Аллен лишь после шести вечера. На въезде в город он миновал Глен-мотель и, не найдя других мест для ночлега, развернулся и поехал туда. Тарелка спутникового телевидения, зал торговых автоматов, три автомобиля на парковке. Не деревенская гостиница, конечно, но ничего не поделаешь. Роланд вошёл в офис и заплатал за комнату.

    Дежурная средних лет взяла у него деньги, дала ему ключ и какие-то брошюры, прославляющие местную рыбалку и греблю.

    — Где тут у вас можно хорошо поесть? — спросил её Роланд.

    — В «Гриле у дружелюбного Билла», прямо на Главной, — ответила она. — Кстати, сегодня вечером обещали грозу. Если свет отключат, у вас в шкафу есть свечи.

    — Благодарю. Я планировал взглянуть на поместье Йоргенсона завтра с утра. Трудно его найти?

    — Поместье Йоргенсона, — медленно повторила она за ним, точно задумавшись. Женщина была крупной, с пустым, невыразительным лицом. — Нет, найти его не трудно, а вот добраться может быть трудновато. Поместье в паре миль от города, вверх по долине, но там уже лет тридцать никто не жил, так что частная дорога совсем заросла. Придётся идти пешком. — Потом добавила: — Говорят, смотреть там уже не на что.

    — О.

    — А вы агент по недвижимости?

    — Нет, нет, я представляю… э-э-э… одно британское общество, которое интересуется разными заброшенными местами, где есть архитектурные достопримечательности.

    Собственная нерешительность, а потом и отказ от слова «причуда» огорчили его, но какой смысл объяснять что-то этой особе. В ответ она издала какой-то неопределённый звук и больше ничего не спросила.

    — Может, я и ошибаюсь, но, по-моему, вы там вообще никакой архитектуры не найдёте.

    — Совсем никакой? — недоверчиво переспросил Роланд. До сих пор ему не приходило в голову, что он мог забраться в такую даль понапрасну. — Совсем ничего не осталось?

    Женщина жизнерадостно пожала плечами, словно радуясь его разочарованию.

    — Дом давным-давно сгорел. — Она снова взялась за свою книгу — мягкая обложка, детальный отчёт о жутких убийствах где-то в Техасе, — и вернулась к чтению.

    — A-а. Понятно…

    Номер, в общем, дотягивал до гостиничных стандартов, — ну, почти. На занавеске в душе была плесень, пахло затхлой сыростью — что большинство горожан считает неотъемлемой принадлежностью деревни, — но простыни были чистые и кондиционер в порядке. Снаружи влажность и жара ничуть не уступали погоде в Рае.

    Роланд решил не задерживаться. Он был голоден, а гроза приближалась. Бросив нераскрытую дорожную сумку на кленовое кресло и заперев фотоаппарат в багажнике машины, он пустился на поиски дружелюбного Билла и его гриля.

    Весь городок Глен Аллен — а он был невелик — имел вид обшарпанный и старомодный, точно застрял где-то в пятидесятых-сороковых годах. Ничего плохого в этом не было — потемневшие от времени дома в дощатой обшивке, старые бензоколонки с эмблемой «Красного крылатого коня», ржавые автомобили и видавшие виды пикапы, универсальный магазин, перед витриной которого вилась стайка ребятишек, — любопытная смесь настоящей старины с обыкновенной дешёвкой.

    Но главное не в том, что тут есть, подумал Роланд, въезжая на парковку. Главное в том, чего тут нет: никаких модных бутиков, видеопрокатов, прилавков с футболками, сетей фастфуда, ревущих бумбоксов и даже ни единого благоуханного китайского ресторана, торгующего на вынос, — и это почему-то радовало. Современность ещё не прибыла в Глен Аллен — по крайней мере, не во всей своей мощи и мишурном великолепии.

    Роланд сидел у барной стойки и ел чизбургер-делюкс, в меру жирный и довольно вкусный. Картошка была чуть сыровата, зато салат из капусты с майонезом был острый и восхитительный. Всё это Рональд запивал большой кружкой холодного пива — первой, но не последней за вечер.

    Кроме него в баре было ещё несколько посетителей, завсегдатаев, по-видимому, которые грели в руках стаканы, одним глазом поглядывали в телевизор, где играли «Янки», и непринуждённо болтали друг с другом. Роландом они нисколько не интересовались, и его это вполне устраивало. Всё равно они ещё слишком молоды и вряд ли что знают о поместье Йоргенсона из первых рук.

    Зато Роланду удалось расспросить Билла, пожилого хозяина заведения, который собственной персоной стоял за стойкой бара.

    — Старый Йоргенсон крупно нажился на стали, не хуже Карнеги[58]. Кучу денег заработал. Мой отец строил ему дом, в двадцатые это было. Да уж, дом был красивый. Дерево из Южной Америки, мрамор из Италии, чего в нём только не было. Французская мебель, огромные картины на стенах. За расходами не постояли. А жили в нём два месяца в году, летом. И называли его коттеджем, ведь в нём всего двадцать комнат было, понимаете?

    Роланд, улыбаясь, кивнул. У Билла была такая манера — сказав что-нибудь, он легонько ударял ладонью по стойке, как будто показывал, что кончил. Потом поворачивался и неспешно уходил к другим клиентам, но рано или поздно возвращался к Роланду и так, в несколько приёмов, рассказал всю историю до конца.

    Клан Йоргенсонов год за годом приезжал в эти места. Держались они особняком. Всё было в порядке, как вдруг зимой 1959 года дом неизвестно почему сгорел дотла. Всё нутро выгорело, ничего не осталось. Дом тогда стоял пустой, кроме смотрителя и его жены, в нём никого не было, и они погибли в пламени. Одни считали, что это просто случайность, другие винили местных хулиганов — богатым ведь всегда завидуют. Происшествие долго расследовали, но окончательного вердикта так и не вынесли.

    Участок забросили, Йоргенсоны на него не вернулись. И вот несколько лет назад об их поместье снова заговорили в новостях. Новое поколение семьи сочло возможным — из налоговых соображений, надо полагать, — передать сто с лишним акров земли в дар штату Нью-Йорк. Собственно, окружающий территорию адирондакский лес уже давно предъявил на неё свои права, а теперь это было подтверждено формально.

    — А не было ли там ещё чего-нибудь, кроме дома? — взволнованно спросил Роланд. — Каких-нибудь построек?

    — Были, разумеется, — сказал Билл. — Был большой гараж, бельведер, пара сараев и ледник. А, ну ещё Маленькая Италия.

    — Что? — Надежды Роланда воспарили снова. — Маленькая Италия?

    — Да, мои ребятишки играли там в детстве, в шестидесятых. Чистое сумасшествие.

    Это была причуда, вне всякого сомнения. Оказалось, что старик был просто помешан на Италии, до такой степени, что решил разбить в своём поместье сад и украсить его уменьшенными копиями главных итальянских достопримечательностей, в том числе фонтана Треви, Везувия и Помпей, Синего грота на Капри и Колизея.

    Без малого три десятка лет Йоргенсен добавлял к своей коллекции то одну, то другую фигуру, так что, когда случился пожар, итальянский сад, по слухам, покрывал уже четыре гектара.

    Роланд и обрадовался, и приуныл. Да, речь шла о настоящей причуде, но она с пятьдесят девятого года была предоставлена самой себе и разрушалась под действием жаркого солнца, морозных зим и непредсказуемой жестокости ребятни. А то, что уцелело, вне всякого сомнения, давно задушил в своих объятьях лес. Это было печально, и Роланд подумал, что ему ещё повезёт, если удастся сделать хоть одно приличное фото. Но написать о ней, а тем более опубликовать записки, стоило, — ведь это будет дебют Роланда Тёрнера на страницах журнала Общества.

    Было почти одиннадцать, когда он, наконец, покинул бар. Жара заметно спала, и город обдувал ветерок. Близилась гроза. Роланду оставалось только надеяться, что она пройдёт к тому времени, когда наступит пора отправляться на поиски поместья Йоргенсона. Он заметил в небе краткую вспышку молнии, но она была так далеко, что раскатов даже не было слышно.

    Главная улица совсем опустела, и Рональд подумал, что она похожа на заброшенную декорацию к фильму. Вывески раскачивались, окна дребезжали, ветер гнал пыль и листву, и надо всем этим тускло горели редко расставленные уличные фонари. Яркая неоновая вывеска Генеси[59] в заведении Билла приятно контрастировала с их жёлтым светом.

    Роланд как раз собирался сесть в машину, когда вдруг услышал какой-то звук и замер, прислушиваясь. Репетиция хора? Нет, это не музыка, ничего похожего на структуру; да, кажется, звук и не человеческого происхождения. Роланд медленно поворачивал голову, пытаясь понять, откуда он исходит, но звук был слишком рассеян, и шелест деревьев часто заглушал его.

    Вернувшись в мотель и выйдя из машины, Роланд снова услышал тот же звук. Здесь он был сильнее и чище, но, как и в городе, неуловим. Словно целый хор эоловых арф пел в ночи, то повышая голос, то опускаясь до шёпота, то стеная, то визжа. Ветер был составляющей этого звука, но было и что-то ещё, какая-то местная черта, которая производила столь необычайный эффект. Роланду он даже нравился. Он напоминал ему изысканные пассажи из Вогана Уильямса и Дебюсси. В комнате он отключил кондиционер, распахнул окно и ещё некоторое время слушал.

    Гроза прошла в нескольких милях к северу от города, гремя и полыхая, точно краткая война, и на Глен Ален обрушились потоки дождя. Но через четверть часа прошёл и он, оставив по себе влажную тишину, наполненную звуками падающих капель.

    Утром, перед тем, как отправиться на поиски имения Йоргенсонов, Роланд отыскал женщину, которая работала в мотеле. Она как раз выходила из зала торговых автоматов с полным мешком мусора. Роланд пересёк парковку и спросил её о ночных звуках.

    — Это ветер несётся по долине, — сказала она. — Когда он дует в определённом направлении, то получается такой звук.

    — Да, но отчего?

    — Ветер несётся по долине, — повторила она, словно тупому. — Зимой не так слышно.

    — А-а.

    По пути он сделал остановку возле универсального магазина Колберта, в паре домов от Билла на Главной, — купить бутербродов и сока на ланч. Через минуту он чуть не проскочил мимо бывшего въезда на территорию летнего поместья Йоргенсонов. Как и говорил Билл, найти его оказалось не сложно: две мили вверх по Норт-стрит, единственному выезду на север из города, а там ищи по левой стороне. Две каменные колонны отмечали съезд на однопутку. Роланд сдал назад и некоторое время разглядывал их.

    Мертвенные сине-зелёные пятна лишая покрывали колонны, их навершия потрескались и выщербились. Ворота кованого железа исчезли давным-давно — остались только насквозь проржавевшие петли. Потом Роланд понял, что Йоргенсон засадил обе стороны дороги сплошной живой изгородью. Её остатки ещё угадывались, хотя с трудом. Когда-то её высота достигала двадцати-тридцати футов, но теперь деревья засохли, и сквозь их скелеты росла сорная трава, пробивались молодые клёны и ползучая вишня, дикий виноград и другие лианы и вьюнки обвивали их мёртвые ветки. Сам въезд так густо порос кустарником, что Роланду негде было даже припарковаться; пришлось проехать по улице ещё метров пятьдесят, пока справа не показался травянистый пятачок. Он повесил на шею фотоаппарат, взял термос с ланчем, запер машину и зашагал обратно.

    Грунтовая дорога, которая вела когда-то к дому, сплошь заросла сорняками и полевой травой, однако идти по ней было не сложно. Роланд только дважды сбивался с пути, но оба раза возвращался обратно, едва ощутив, как твёрдая гравийная подсыпка под ногами уступала место более упругой земле.

    Он шёл по туннелю между деревьями — эффект, который некогда, возможно, придавал пейзажу очарование; но теперь растительность разрушила его первоначальную форму и сделала его неопрятным, тёмным и мрачным. Туннель привёл его на край большой вырубки, и он понял, что приближается к месту, где стоял дом. Вырубка, разумеется, давно заросла, однако куда более высокие сосны окружающего леса ясно обозначали былой периметр.

    Штаны Роланда пропитались водой. Небо скрывали облака, а значит, все заросли, сквозь которые он прокладывал себе путь, были мокры после ночного дождя. Но Роланд предпочитал терпеть сырость, чем жариться под палящим солнцем. Он шёл по дороге, которая некруто поднималась, а потом снова шла ровно. Да, подумал он взволнованно, наверняка это было здесь. Где ещё тут строить дом? С приподнятой площадки размером в три-четыре акра, на которой он стоял, открывался превосходный вид на юг.

    Роланд вглядывался в пространство старой вырубки, ища хоть каких-нибудь следов человека. Вот крохотное озерцо — может быть, его вырыли по приказу Йоргенсона, — а вот сваи от старого деревянного причала. Заросшее водорослями и камышом, занесённое илом озеро казалось почти мёртвым, но когда-то оно было прекрасно.

    Роланд с лёгкостью представил себе, как дети Йоргенсона катаются по озеру на лодке или прыгают с причала в воду. Семья, наверное, устраивала пикники в тени вон того большого сахарного клёна, одиноко стоящего недалеко от воды. Картинка из прошлого. Жизнь, мечты, силы потрачены на создание своего маленького мира. Какими людьми были Йоргенсоны: надменными и невыносимыми или приличными и достойными всего, что имели? Но какая разница, ведь их здешний мир рухнул и сами они ушли вместе с ним.

    Повернувшись, Роланд зацепился ногой за камень. Он оказался частью фундамента. Роланд прошёл вдоль него, оставляя за собой след из примятой травы и диких цветов. Огонь и время не оставили ничего, кроме каменного прямоугольника, едва видимого над землёй. Дворовые постройки тоже исчезли; местные жители могли растащить их на доски и всякую мелочь.

    Роланд сфотографировал участок, на котором стоял когда-то дом, а потом вырубку вместе с озером. Торопливо сжевал свой ланч, не переставая шарить вокруг глазами в поисках знака, ключа. Если итальянская причуда спрятана где-нибудь в лесу, её не найдёшь и за неделю. Но есть ещё одна возможность — поискать выше по склону, за домом. Метрах в ста позади него в невысоких скалах открывался проход, образованный двумя крутыми стенами. Он вёл на север. Здесь начиналась долина — или заканчивалась.

    Роланд, пыхтя, одолел подъём и ахнул. Перед ним была Маленькая Италия, причуда Йоргенсона. От возбуждения он едва не бросился к ней бегом, но удержался и сделал несколько общих снимков.

    Тут были всевозможные строения — деревенские виллы, крестьянские домики, приземистые городские кварталы, — разбросанные большими и маленькими группами. Статуи, много статуй, фонтаны, аркады, площади, башни, церкви, конюшни, амбары и многое другое. И всё это уходило далеко в долину, сколько хватало глаз.

    Причуда стояла на делянке, в основном плоской, но усеянной множеством холмиков, которые только усиливали эффект. К тому же склоны долины то раздвигались, то снова сужались, образуя ниши, расщелины и впадины разной глубины и размера. Всякая эксцентричная деталь производила своё впечатление, так что иллюзия, которую они создавали вместе, при первом взгляде была исключительно сильной.

    Вообще-то издалека она выглядела лучше всего. Когда Роланд спустился по склону холма и пошёл по узким проходам, упадок неприятно поразил его. Большинство построек были сложены из шлаковых блоков или сделаны из гипса на проволочном каркасе, а сверху покрашены или побелены. Красновато-коричневая краска на жестяных крышах издали смотрелась как черепица. Удивительная дешёвка для такого состоятельного человека, да и сказывались следы времени, небрежения и нерегулярного вандализма. Местами целые стены рухнули или были обрушены. Жесть на крышах почти везде проржавела, краска вспучилась и висела ошмётками — там, где она вообще оставалась. Статуи лишились рук или голов, а иногда того и другого. Сколы и трещины покрывали всё.

    Колючки и лианы заполонили делянку, зачастую мешая Роланду ходить. Но тут причуде повезло: будь земля потучнее, растительность уже давно не оставила бы здесь камня на камне.

    Роланд медленно продвигался вперёд, делая снимки. Он мало что знал об Италии, однако опознал почти все достопримечательности, которые Йоргенсон воспроизвёл в своём саду. Особое впечатление на него произвела секция акведука в пятьдесят футов длиной, достаточно высокая, чтобы человек мог пройти под ней, не нагибаясь. Проломленная всего в трёх местах, она ещё хранила остатки вчерашнего дождя. Роланд невольно улыбнулся, заметив, что гипсовый акведук снабжён стальным дренажным желобом.

    Но что производило наибольшее впечатление, так это сумасшедшие пропорции, вернее, полное отсутствие пропорций. Дом высотой в два фута стоял бок о бок со статуей собаки высотой в три фута. Гора Этна была почему-то меньше флорентийского собора, а Испанская лестница оказалась больше, чем вся Венеция целиком. Ничего ничему не соответствовало.

    Пропорции, да ещё какая-то ушлость. Имея на пополнение коллекции лишь два месяца в году, Йоргенсон, вероятно, считал необходимым приобретать для своего маленького мирка что-нибудь готовое. Статуи, например. Но особенно Роланду понравилась ванночка для птиц — обыкновенная садовая ванночка — занимавшая всю площадь Святого Петра. Были там и другие ванночки, а также птичьи домики из тех, которые и сегодня можно купить в любом магазине для садоводов или питомнике; возможно, Йоргенсон, дойдя в своей одержимости до предела, видел Италию населённой одними птицами. Пару минут спустя Роланд усмехнулся, набредя на статую святого Франциска Ассизского в окружении домиков для птиц, поставленных на обрезки свинцовых труб, и всё это по соседству с тратторией и причудливым маленьким лабиринтом, задуманным, очевидно, как катакомбы.

    Роланд вышел на небольшую площадку с каменной скамьёй. Может, здесь сиживал старый Йоргенсон, созерцая своё необычайное творение и выдумывая к нему новые добавления. Роланд присел, чтобы дать отдых ногам и заменить плёнку в фотоаппарате.

    Составить представление о размерах причуды было непросто. Одни её компоненты достигали всего трёх футов в вышину, зато другие были не ниже человеческого роста, а небольшие перепады уровня почвы не давали возможности заглянуть так далеко вперёд, чтобы увидеть, где же кончается странная экспозиция. Но и заблудиться в ней тоже было нельзя, ведь стены долины всё время оставались видимыми.

    Роланду надо было двигаться. Небо потемнело: еще не смеркалось, просто наползли грозовые тучи. Роланд не слышал прогноз погоды накануне и не знал, надвигается ли новая гроза или возвращается вчерашняя. Ему отнюдь не улыбалось возвращаться к машине под проливным дождём, но, похоже, к этому всё шло. Он останется здесь, пока не осмотрит и не сфотографирует каждый уголок причуды.

    Но самый поразительный взлёт своего воображения Йоргенсен приберёг под конец. Роланд шагнул через пролом в стене, и ему показалось, будто он очутился на мощёном дворе. Площадку футов в сто покрывали крупные плиты, покосившиеся и вспученные от времени. В щели меж ними проросли пучки каких-то тёмно-зелёных сорняков вперемешку с диким стелющимся плющом.

    Вдоль обоих краев площадки, левого и правого, стояли ряды колонн. В высоту они были футов десять-двенадцать, иные уже лежали на земле, но общее впечатление было неожиданно сильным. Роланду припомнился Пантеон, но слишком смутно, чтобы сравнить.

    Однако всё это было второстепенным в сравнении с группой фигур впереди. Там, где кончались плиты, почва плавно приподнималась, а затем выравнивалась, образуя естественное возвышение. По ширине оно было равно площадке, и сплошь заставлено статуями. Их были десятки. Спотыкаясь, Роланд устремился к ним.

    Занятно, занятно, думал он, как в бреду. Все статуи стояли лицом к центру долины. Руки у всех были подняты, а головы запрокинуты так, словно они приветствовали богов или взывали к их милосердной помощи. Ладони отсутствовали. Рты были открыты, но другие черты внешности стёрты: на всю компанию не было ни уха, ни носа, ни глаза. Ступней тоже не было, или они полностью заросли землёй, из которой торчали лишь ноги, переходящие в толстые, похожие на стволы торсы. Грубые примитивные статуи обладали тем не менее потрясающей выразительностью.

    Это были не римляне в тогах и мантиях. Не боги, не мифические существа, даже не гондольеры Венеции. Они походили на каменных големов. Чтобы рассмотреть их поближе, Роланд взобрался на возвышение. Поверхность статуй оказалась бурой, шероховатой и твёрдой на ощупь, как частично прокалённый песок. Возможно, внутри была основа из гипса или цемента. Ничего подобного в Маленькой Италии Йоргенсона Роланд не видел. Это был явный шаг вперёд; статуи не носили и следа эрозии.

    Но какое безумие!

    Роланд отснял половину своей последней плёнки, фотографируя средние планы изумительной коллекции статуй, когда первая рука схватила его за ремень посредине поясницы. Потом он почувствовал другие — из-за спины его тянули вниз. Что-то ударило его по голове, ненадолго лишив сознания.

    Сколько времени прошло? Перед глазами у Роланда всё плыло, взгляд не фокусировался. В голове пульсировала боль. Было темно, воздух немного изменился. Может, его перенесли в пещеру? Он видел только отблески костра и деловитое копошение захвативших его существ. Шевелиться Роланд не мог. Его привязали к земле, вытянув руки за голову.

    Они походили на детей — невысокие, с неразборчивыми голосами. Он насчитал их примерно полдюжины. Что с ним происходит, он не имел ни малейшего представления, и ничего не понимал. Неестественная тишина тревожила его.

    Роланд пытался с ними заговорить, но они уселись ему на ноги и на грудь, прижали его голову к земле и начали заталкивать ему в рот тряпки. Потом он увидел, как над тем местом, где должна была лежать его крепко привязанная к земле левая кисть, описало тускло блеснувшую дугу лезвие топора. То же несколько секунд спустя повторилось и с правой, но Роланд был уже без сознания.

    Жгучая боль привела его в чувство; боль и ещё, быть может, остатки воли к жизни. Рядом с ним никого не было, но он слышал скрипучий шёпот и тревожный скребущий и хлюпающий звук.

    Полоумные тинейджеры. А может, какая-нибудь жуткая секта или культ. Или безумный, выродившийся от постоянных инцестов деревенский клан, охотящийся на всякого, кто по глупости забредёт на их территорию. Как такое могло произойти? Неужели весь город знает? И что им может быть нужно? Наверное, занятый исследованием и съёмками Маленькой Италии Йоргенсона он, сам того не зная, вторгся на священную для них землю. И всё-таки он склонялся к мысли, что они просто-напросто сумасшедшие.

    Роланд по-прежнему не мог пошевелиться. Обрубки его запястий были забинтованы. Ублюдки в самом деле оттяпали ему обе руки. Поняв это, он едва опять не потерял сознание, но поборол панику. Надо сохранять ясную голову, иначе он пропал. Всё его тело от шеи до пят было укутано чем-то вроде мелкоячеистой проволочной сетки. Отвратительные тряпки забили рот, и дышать приходилось носом. Языком он попытался отодвинуть тряпки в сторону или вытолкнуть их изо рта, чтобы заговорить, но тут за него взялись опять.

    Его куда-то поволокли, и Роланду стало ясно, что чудовищная боль, которую он испытывал, частично исходила оттуда, где когда-то были его ступни. Его швырнули на залитую светом факелов поляну. Выпрямили ноги, вытянули руки над головой и начали облеплять его какой-то густой, клейкой массой. Роланд забился, как пойманная рыба по дну лодки, но удар дубинки оглушил его снова.

    Свежий воздух, сумеречный свет.

    Тот же день? Вряд ли. Но небо покрыто облаками, ветер громко воет — и откуда-то доносится хорал, который Роланд слышал в первую ночь в городе. Его вынесли из пещеры, и скулящий звук заполонил его мозг. Он был центром этого звука, и это было невыносимо.

    Всё его тело превратилось в камень, на свободе осталась лишь голова. Камень жёстким воротником охватывал его шею и поддерживал голову запрокинутой под болезненным углом. Роланд разглядел их, пока его устанавливали в третьем ряду собрания статуй. Это были не дети, вряд ли это вообще были люди, — узкие маленькие мордочки, короткие обрубочки пальцев, маниакальная суетливость движений, и неразборчивое, как речь насекомых, бормотание, почти целиком поглощённое клокочущим ветром.

    Словно карикатурные учёные, они вертели его так и эдак, наклоняя, подталкивая, поправляя. Наконец из его рта выдернули кляп. Роланд попытался что-то сказать, но его язык пересох. Последняя тайна разрешилась, когда ему в рот сунули странное приспособление. Он успел его разглядеть — это была проволочная клетка, в которой болтались несколько деревянных шаров. Они были разного размера, и Роланду показалось, будто он видит просверленные в них бороздки и дырочки. Клетка вошла в его рот так точно, что полностью обездвижила язык. Вокруг его головы обернули пару полос из сыромятной кожи, чтобы ещё плотнее зафиксировать приспособление.

    Последний толчок, и вот уже за дело взялся ветер, который заставил плясать и греметь деревянные шары. Новый голос присоединился к хору. Удовлетворённые, существа принялись завершать работу, покрывая его голову липким цементом и нанося последние штрихи. Не заделанным остался только открытый рот.

    Роланд думал о насекомых, которые поселятся в нём. Его воображению рисовался тёплый парок, который будет подниматься из отверстия холодными утрами, пока он будет гнить внутри. И ещё он размышлял о том, сколько времени потребуется ему, чтобы умереть. Придётся им заняться ремонтом, когда его плоть истлеет и клетка провалится внутрь. В бешеном водовороте отчаяния эта мысль почему-то показалась ему утешительной.

    Ветер порывами устремлялся в долину. Воздев обрубки рук и подняв лишённое черт лицо к слепому небу, он запел.

    Дэвид Дж. Шоу

    Дэвид Дж. Шоу — новеллист, романист, автор сценариев теле- и кинофильмов, колумнист, эссеист, редактор, фотограф и лауреат Всемирной премии фэнтези (рассказ, 1987) и премии Международной гильдии хоррора (публицистика, 2001). Между делом он сочинял абсолютно всё, от текстов к вкладышам для компакт-дисков до предисловий к каталогам игрушечных чудовищ. Как очевидец со стажем, появляется во многих документальных фильмах, так или иначе связанных с жанровыми традициями, в связи с чем объехал весь свет от Новой Зеландии до Шанхая и Мехико, где участвовал в съёмках. Живёт в доме на холме в Лос-Анджелесе. Веб-сайт: www.davidjschow.com.

    Поворот сюжета

    Утром пятого дня Донни объявил, что он всё понял. Не в первый раз.

    — Значит, так, — сказал он. — Миллионы лет назад прилетают на Землю пришельцы и находят здесь медленно развивающиеся микросподии[60]. Может, они диплом пишут, вроде наших студентов. И тогда они берут и заселяют нашу планету бактериями, из которых со временем вырастает человеческое общество, — получается, что наша культура, она в буквальном смысле культура, ясно? Только мы — не то, что они планировали. Формула была засоренная или ещё что-нибудь в этом роде. И вот через миллионы лет они возвращаются — а для них это как летние каникулы — и видят, что их лабораторный препарат загнил прямо в пробирке. Мы — худшее, что могло произойти. Все их планы рухнули, работа пошла прахом, остаётся только объявить первый эксперимент неудавшимся, помыть посуду и начать сначала. Но, приглядевшись, они думают: эй, а может, тут есть что-нибудь стоящее? Такое, что поможет им спасти свои ленивые задницы от полного провала на зачёте? И вот они решают взять крошечный образец — скажем, одну клетку — и посмотреть, а не вытворяет ли она что-нибудь интересное. Вот почему мы здесь.

    Вера сказала:

    — Твой прежний бред этому в подмётки не годится, но, по-моему, с меня уже хватит.

    Зак не сказал ничего, потому что в этот момент потерянно разглядывал последние остатки еды — один энергетический батончик, обречённый быть разрезанным на три части, одна банка венских сосисок (всего восемь штук) и пинта воды в бутылке, к которой кто-то уже основательно приложился.

    — Жду не дождусь вашего блистательного объяснения, — кисло ответил Донни. Его настоящее имя было Деметриус, но он его ненавидел. Настоящее имя Веры было Эллен, но она сменила его официально. Зака от рождения звали Кевин, далее см. выше.

    — Я пас, — сказала Вера, устав от этой игры. — Хватит с меня. Надоело. — Она поглядела в алеющее рассветное небо и закричала: — Эй, вы, там! Слышите меня? Я выхожу. К чёрту вас всех. Инопланетяне, или кто там наверху с нами играет, можете поцеловать меня в анал!

    Донни вздрогнул, как будто правда думал, что пришельцы из космоса могут материализоваться и наказать их. По крайней мере, хоть какой-то финал.

    — Не вопи, — сказал Зак, переключаясь на неё и по-прежнему строя из себя лидера. — Горло пересохнет. Кто подбирался к воде, пока я спал?

    Донни и Вера свою вину отрицали; ситуация, как всегда, зашла в тупик. Зак этого ждал и спустил дело на тормозах, зная, что бонусный глоток достался ему самому.

    — Солнце встаёт, — зачем-то сказал Донни. — Похоже, нет ничего более постоянного, чем борьба мужчины с природой.

    — Ты это и вчера говорил, сексистская задница, — бросила Вера.

    — Оглядитесь, — сказал Зак, тыча во все стороны света поочерёдно. — Пустыня. Дорога. Пустыня. Снова дорога. Снова пустыня. И так далее. Может, кто-нибудь видит, к примеру, обломки самолёта, которые мы могли бы превратить в хитроумное спасательное средство? Нет. Или какой-нибудь проблеск на горизонте, выдающий близость цивилизации? Ничего подобного. Не вызревает ли в нашем крошечном обществе из двух мужчин и одной женщины некая динамика, которая приведёт нас в конце концов к спасительному откровению? Ответ отрицательный. — Он снова ткнул пальцем. — Дорога. Пустыня. Вставайте, пошли.

    — Зачем? — сказала Вера, наблюдая за своей укорачивающейся тенью.

    — Потому что, когда мы в первый раз оторвали от земли свои задницы и стали двигаться, мы нашли пищу, верно?

    — Это единственная причина?

    — Может, найдём что-нибудь ещё.

    Она порозовела от гнева, хотя, быть может, всё дело было в упавшем на неё под необычным углом рассветном луче.

    — Значит, надо просто идти, идти, и всё тут?

    — Если протянем ещё день, может, что-нибудь придумаем.

    — Например, «почему»? — сказал Донни. — Точнее, «почему мы»?

    — Нет, я хотел сказать, придумаем, как вернуться к нормальной жизни, а если будем просиживать тут задницы и дожидаться, когда кончатся припасы, у нас точно ничего не получится.

    Всеобъемлющее величие слова «припасы» в применении к имевшемуся у них съестному, которого и на перекус не набиралось, насмешило Веру.

    — Мне нужен ответ, — сказал Донни. — Я хочу знать почему.

    — В этом и есть самая большая твоя проблема, Дон-О. — Зак протянул руку Вере, которая потянулась к нему, как растение вслед за солнцем. — Давай, детка, пойдём.

    Повернувшись к солнцу спиной, они зашагали туда же, куда шли уже… ну, в общем, в вечность.


    Почти весь четвёртый день прошёл в том же бестолковом теоретизировании.

    — Я понял, — сказал Донни, отчего Вера закатила глаза. У неё уже выработалась комическая привычка реагировать так на всякое предложение Донни. Донни был безнадёжный идиот.

    — Значит, так, мы — персонажи фильма, или романа, или чего там ещё. И мы не понимаем, ни кто мы, ни где мы, а всякая дрянь всё происходит и происходит, а мы всё держимся и держимся, но, хотя мы этого не замечаем, наши воспоминания и наши характеры начинают меняться. Это потому, что мы — вымышленные персонажи, только мы этого не знаем. А парни в киностудии всё требуют изменений, или редактор в издательстве всё время спрашивает «в чём смысл этой сюжетной линии?» или «в чём заключается их внутреннее развитие?». А мы не знаем, потому что нас выдумал какой-то автор, который представления не имеет о том, что мы можем чувствовать и страдать.

    — Как жаль, что в этих кустах нет большого, блестящего новенького унитаза, — сказала Вера.

    — А что? — спросил Донни, которому надоело отправлять естественные потребности организма на свежем воздухе.

    — А то, что я не знаю, с чего бы начала, — ответила Вера. — То ли напилась бы сперва из бачка, то ли засунула бы твою башку в дырку и нажала на слив.

    — Дети, дети, — вмешался Зак. — Перестаньте. Нам ведь повезло вчера, правда? С едой.

    — Ага, — подхватил Донни. — Поворот сюжета, понимаете? Никто ведь не ожидал, что мы найдём еду, как раз когда она понадобится. В рассказах всё должно быть разъяснено; всё должно иметь последствия.

    — Твоё определение еды резко отличается от моего, — сказала Вера. — Мне нужна хорошая кварта грёбаной сельтерской, а потом чизбургер с беконом и чёртов шоколадный коктейль с грёбаной вишенкой, и пошёл ты со своей корявой ебучей историей к чёрту.

    — Здорово, просто великолепно, — отозвался Донни. — Спасибо за твой безмерный вклад в дело поисков выхода из нашего затруднительного положения. Ты нам нисколько не помогаешь.

    — Я — хаотический фактор, — сказала Вера. — Я здесь именно для того, чтобы сводить на нет все твои аккуратненькие объяснения.

    — А я — пятое колесо, — сказал Донни. — Сначала вы вдвоём убьёте меня, потому что у вас это, ну, отношения.

    — Да, так мы далеко уйдём, — сказал Зак, но его попытка пошутить провалилась. Было слишком жарко для приколов.

    Они ориентировались по солнцу и старались не отклоняться от прямой, заданной их предыдущим маршем. Ветер сдувал вчерашние следы, стоило им скрыться из виду. Пустыня походила на Сахару — разлинованные ветром барханы и растительность, столь редкая, словно её добавили уже потом, в качестве запоздалой дизайнерской идеи или необязательных декораций. Они были изумлены, повстречав одинокий кактус, и удивились ещё больше, когда Зак показал им, как извлечь из него годную для питья влагу.

    — Великолепный пример, — сказал Донни. — Откуда ты это узнал?

    — Понятия не имею, — ответил Зак. — Я всегда это знал.

    — Прочёл в какой-нибудь брошюре? Видел в документалке про природу? Или, наверное, тебя снабдили этими сведениями по какой-то причине.

    — Нет никакой причины, — сказал Зак и облизнул губы, пытаясь смочить рот слюной, но у него ничего не вышло. В горле пересохло. Мозги поджаривались. — Просто я знаю, и всё.

    — Так не годится, — сказал Донни, покачал головой и с презрением фыркнул. — Должна быть какая-то причина.

    — Какая ещё причина? — У Веры, похоже, слюны было предостаточно. — С нами произошёл несчастный случай! Какое же ты дерьмо.

    — А может, это был не случай, — сказал Донни. Он постарался придать своему голосу зловещее выражение, но ни Зак, ни Вера не оценили его актёрского чутья.


    К середине третьего дня их кожа обгорела и шелушилась, тела страдали от обезвоживания. Они походили на заблудившихся солдат иностранного легиона, пропылившихся дочерна, с белыми безумными глазами Лоуренса Аравийского[61], пытающихся длинными рукавами и самодельными бурнусами прикрыть свою иссушенную плоть от солнечной казни.

    — Если ты ещё раз вспомнишь при мне о Боге, я выбью тебе парочку зубов, и ты напьёшься собственной крови, — предупредил Зак.

    — Я только хотел сказать, что всё это сильно напоминает какое-нибудь библейское испытание, — сдержанно ответил Донни. — В Библии такое на каждом шагу, и в Коране, и в даосизме, и в фольклоре — и всё это притчи. Люди там и сям проходят чрезвычайные испытания, а в конце их ждёт откровение. И это называется походом за видением.

    — Поход за видениями — это когда моришь себя голодом, пока не начнутся галлюцинации, — сказала Вера. — Мы это и делаем. Только никакого откровения я пока не замечаю.

    — Значит, мы еще недалеко зашли, вот и всё.

    — Тогда, может, объяснишь, почему мы не видели ни намёка на движение на этой чёртовой дороге, сколько по ней идём? Да мимо нас уже тысячи машин должны были проехать, в Вегас и обратно. Мы должны были миновать десятки торговых центров и заправок с чудесными, кондиционированными туалетами. Но нет, всё, что мы видим с тех самых пор, как ушли от нашей машины — кстати, единственной на дороге, — это жара, жара и ещё раз жара, да ещё миллиард белых разделительных полосок, которые плавятся вместе с асфальтом на этом чёртовом шоссе, которое ведёт прямо к чёрту на рога!

    — Альтернативное измерение, — сказал Донни.

    Зак даже остановился и, повернув шею, с отвращением взглянул на него.

    — Что?

    — Альтернативное измерение, существующее одновременно с нашей реальностью. Нас выбило из колеи. И мы застряли в каком-то месте, похожем на то, где мы были, — на мир, из которого пришли, — с той разницей, что здесь ничего больше нет, и никого тоже, и нам надо найти точку разрыва или совмещения, подождать, пока два мира синхронизируются, и опа! — мы снова на месте.

    — Ты сам его придушишь или я этим займусь? — сказала Вера.

    — Мне больше нравится другое объяснение, про Бога, — сказал Зак. Он шутил, но никто не оценил его юмор.

    — Мы же взрослые люди! — сказала Вера. — Рационально мыслящие существа! Может, оставим уже всю эту брехню про Бога, Библию и прочий старомодный вздор в двадцатом веке, где им самое место? Блин, да уже двести лет назад от них не было никакого толку, они только оболванивали людей, превращали их в овец, которые обожествляют мясника. Призрачная надежда для идиотов. Помирай — и сразу в рай, только прежде в гроб сыграй! Заезженная, выдохшаяся, прогнившая чушь.

    — Не питаем ли мы призрачных надежд? — спросил Донни.

    — Нет, Донни, — сказал Зак. — Мы балансируем на тонкой грани между крошечной, жалкой надеждой и полным отсутствием таковой. Смотри на вещи шире. Ты сам ограничиваешь своё мышление и загоняешь себя в ловушку — хочешь организовать всё так, чтобы получился хеппи-энд, эдакий щелчок, от которого все идиоты взвоют «у-у-у». Тебе нужны причины, но никаких причин нет, а хочешь узнать, что есть? Слушай, пока я жив: настоящая свобода — это всегда полное отсутствие надежды.

    — Это глубоко, — ответил Донни, не врубаясь.

    Вера ладонью прикрыла глаза от солнца и попыталась заглянуть в будущее.

    — Забудьте про машины и торговые центры, — сказала она. — Мы здесь животных не видели. Животные пустыни днём прячутся, но мы никого не видели. Ни одной птицы. Даже грифа.

    — Это не жизнь, а прозябание, — пошутил Зак.

    — Солнце меня изжарило, — сказала Вера. — Скоро мы все покроемся хрустящей золотисто-коричневой корочкой. — Она снова загородила ладонями глаза, предъявляя обвинение пылающему шару наверху, который поджаривал их на медленном огне, словно какая-то копуша-комета. На небе не было ни облачка.

    — Если это солнце, — сказал Донни.

    У Зака и Веры не было сил жаловаться. Они просто встали, как вкопанные, синхронно повернулись и вздохнули, глядя на неистощимого Донни. А тот сразу решил, что можно продолжать.

    — Я хочу сказать, что это мы считаем, будто идём по траектории восток-запад. На самом деле мы можем вполне идти и на север. Что, если это не солнце? Что, если блуждающий огненный шар просто забавляется с нами?

    — Значит, мы снова целый день шли не туда, — сказал Зак.

    — А что, если это не день? — возразил Донни. Он выудил из кармана свои наручные часы. Они оказались там днём раньше, когда на жаре начали припекать запястье. Теперь он заметил, что часы стоят.

    — Пять тридцать пять, — сказал он. — Странно.

    Зак и Вера медленно повернулись (экономя энергию), не сказали ни слова (экономя слюну) и уставились на Донни с таким выражением, которое он про себя окрестил Тот Самый Взгляд. Когда люди смотрят на вас Тем Самым Взглядом, они ждут соли шутки, которая им явно придётся не по душе.

    — Именно в это время вчера остановилась машина, — сказал он. — Я это запомнил, потому что обратил внимание.

    — Вот как? — сказала Вера. — Теперь последует теорийка о том, как все мы соскользнули в другое пространство в промежутке от тик до так?

    — Донни, когда ты в последний раз глядел на свои часы до вчерашнего дня? Может, они у тебя вообще стоят, а ты посмотрел вчера на них и решил, что время пять тридцать пять?

    Вот так, стоило отвлечься, и Зак взял на себя роль лидера в их маленькой команде.

    — Ребята, вы меня совсем не слушаете, — сказал Донни несколько уязвлённо. — Часы встали одновременно с машиной.

    Но Вера уже разошлась и мчалась на всех парусах:

    — И это, разумеется, должно что-то значить? Уволь от подробностей.

    И Донни уволил, в последний момент проглотив фразу, которая едва не сорвалась у него с губ: «А я думал, что вы мои друзья». Так и остановился с пустым лицом и вытаращенными глазами, точно слушал радио пришельцев.

    — Эй.

    Зак что-то нашёл. Тема закрылась.

    Чёрная нейлоновая петля торчала из песка чуть в стороне от правой обочины дороги. Когда Зак потянул, у него в руках оказался маленький чёрный рюкзачок, точно такой, как тот, который уже несла Вера. Оба ждали, почти обречённо, что скажет по этому поводу Донни.

    Тот протянул руки ладонями вперёд, точно успокаивая.

    — Я не скажу ни слова, если вам так легче.

    В рюкзаке они нашли два солодовых энергетических батончика, две пинты воды в бутылке, две банки венских сосисок и два пакетика солёных чипсов — всё такое раскалённое, что едва можно прикоснуться.

    — Прямо страшно даже, — сказала Вера, осматривая рюкзак. — Он совсем как мой.

    — О, чёрт, — не стерпел Донни. — Может, это повтор.

    Вера едва удержалась, чтобы не дать ему оплеуху.

    — Ну вот, опять, — сказала она с глубоким вздохом, выпуская горячий воздух, который никак нельзя было терять.

    — Мы застряли внутри ленты Мёбиуса, и она всё время повторяет наши действия. Наверняка. Вы только посмотрите на этот рюкзак. Он не просто такой, как Верин, — он и есть Верин. Лежит тут с тех пор, как мы прошли здесь в последний раз. А мы ничего не помним потому, что цель, которая стоит за всем этим, ещё не достигнута. Что бы ни произошло в прошлый раз, мы всё продули. Продуем снова — и опять найдём точно такой же рюкзачок.

    — Будешь жевать свою треть или продолжишь лекцию? — Зак вытащил складной нож, чтобы разделить один из батонов, но клейкая протеиновая субстанция так нагрелась, что батончик практически растёкся на части.

    — Нет, вы только посмотрите. — Донни даже вспыхнул от страха и злости. — Всего по два. Только два. Почему только по два? Кто здесь лишний? Я. Что со мной, чёрт возьми, происходит?

    — Заткнись, Донни! — сказала Вера. — Загляни в эту дурацкую штуку: там нет моего бумажника, моего удостоверения, моей щётки, тампонов и прочей хрени, которую я ношу в своём рюкзаке. Это просто грёбаное совпадение!

    — Нет. Что-то происходит. Что-то меняется. Один из нас должен уйти.

    — Донни, у тебя сосуд лопнет, парень. — Зак с треском откупорил банку и осторожно пригубил жидкость, в которой томились мини-сосиски.

    — А я и не голоден, — продолжал Донни. — Вот я гляжу на это всё, на еду, и умирать должен с голоду, а мне не хочется. Мы шли вчера весь день, и сегодня весь день, так что должны бы кобеля в шерсти съесть… но я чувствую, что голод и жажда только подступают. Ровно чтобы поддерживать во мне безумие.

    — Вот насчёт безумия я с тобой полностью согласна, — сказала Вера.

    — Всё равно поешь, — сказал Зак. — Прибереги силы для следующего объяснения того, что с нами случилось.

    — Да, завтра похохочем, — добавила Вера, методично наполняя водой колпачок от бутылки и опрокидывая его в себя так ловко, что ни разу не поперхнулась и не пролила ни капли, удивительно размеренно и точно.

    — Кто-нибудь желает послушать альтернативную точку зрения? — спросил Зак, с удовольствием посасывая солёные чипсы, хотя от них ещё больше хотелось пить. — Рюкзак — это указатель. Кто-то уже шёл здесь до нас. А бросили его потому, что они выбрались, их спасли, и он им больше не понадобился.

    — Да, наверное, потому, что они умерли. — Донни был всё ещё не в духе и отводил глаза. Про себя он счёл предположение Зака слишком жизнерадостным и к тому же не выдерживающим критики. Может, Зак просто играл в оптимиста, чтобы ободрить Веру. В книге, на телешоу или в кино такое объяснение не прокатило бы, слишком многое пришлось бы объяснять.

    — Если бы тот, кто бросил это здесь, просто умер, мы бы нашли тело, — сказала Вера. Она всегда была заодно с Заком.

    — Не нашли бы: его занесло песком, — возразил Донни.

    — О Господи, что с тобой спорить, — сказала она. — Ты же всё равно всегда прав.

    После этого несколько долгих минут они молча поглощали свою жалкую добычу. Донни смотрел вдаль, в сторону… куда угодно, только не на своих друзей, всё более его раздражавших. Вера и Зак прижались друг к дружке и о чём-то шептались, начисто забыв о его присутствии, пока он не вернул их к реальности.

    — Гляньте, — резко сказал он.

    — Что? — Зак приподнялся и, щурясь, стал вглядываться в горизонт.

    Донни протянул руку.

    — По-моему, я что-то вижу. Вон там.

    — Значит, пора израсходовать ещё чуток энергии. Если нам повезёт, закопаем рюкзак в песок для следующего ублюдка. Детка?

    Вера отряхнула джинсы и встала.

    — Ага. Шагом марш, раз-два. — Ей хотелось сострить что-нибудь насчёт Дороти и дороги из жёлтого кирпича, или дикой банды[62] минус один, но из-за чёртовой жары ничего не шло в голову.

    Донни вёл их, как будто взял след. Обычно он предпочитал держаться в двух шагах позади Зака и Веры, потому что ему нравилось смотреть, как движется Верин зад. Может быть, теперь, если его спутники окажутся сзади, в один прекрасный момент их просто не станет. Может, их похитят. Бывает же такое. В книжках, в кино.

    Они дошли до места, но там ничего не было.


    Почти весь второй день они провели в ожидании возле машины, под дугой солнца. В ожидании спасения. В ожидании ответов, прохожих, проезжих, кого угодно, кроме самих себя. Тогда-то Донни и начал лепить свои теории.

    — О’кей, мы все пьяные, — сказал он, зная, что это чушь. — Напились в стельку. А это всё сон. Видите машину? Мы её разбили и умерли, а здесь ад или ещё что-нибудь. Чистилище.

    — Мне нравится такая идея, — сказал Зак. — Ад или что-нибудь.

    — Кувшин с водой пуст, — сказала Вера. Перед выездом они сунули на заднее сиденье галлонную канистру с водой. Её хватило на день активного восполнения жидкости. Тщательный макияж Веры расплылся, потёк, размазался по лицу и испарился.

    Зак повязал голову футболкой, чтобы уберечь свой скальп от поджаривания.

    — Нам надо сидеть тихо и не потеть, — пошутил он. — Кто-нибудь появится. Мы же появились.

    — Раньше Лас-Вегас был самым большим психологическим искушением в стране, — сказал Донни. — Чтобы поехать туда и сделать ставку, требовалось усилие воли, помогающее пилигриму преодолеть барьер безжизненной пустыни. В Вегас нельзя попасть случайно; чтобы туда добраться, надо принять решение и пересечь пустое пространство. Это не то же самое, что в магазин сходить, тут не подумаешь: «А не сыграть ли мне по маленькой, раз уж я здесь». Тут нужно предпринять марш-бросок, а когда попадёшь на место, то выбора нет, остаётся только сделать то, зачем ты, собственно, и приехал. Здесь такая тонкая стратегия, что большинству людей и не понять. Никто об этом и не думает.

    — И ты хочешь сказать, — сказала Вера, — что?..

    — Только то, что это интересно, как, по-твоему?

    — По-моему, здесь дьявольски жарко, и я хочу куда-нибудь подальше. — Она принялась обмахиваться, и Донни был внезапно вознаграждён промелькнувшим видением соска, покрытого бисеринками пота и безупречного, как леденец.

    — Воду из радиатора пить нельзя, — сказал Зак, выныривая из-за открытого капота и вытирая испачканные маслом руки.

    — Зачем вообще об этом думать? — сказала Вера. — Мы же не на необитаемом острове. Мы посреди большого шоссе, даже если оно и ведёт хрен знает в какую глушь. Скоро появится какая-нибудь деревенщина на грузовике-пикапе. А как насчёт всех остальных, кто едет в Вегас? Мы же не запутались в карте и не на просёлке заблудились. Нам же не придётся сидеть здесь до тех пор, пока мы не выпьем всю воду из радиатора или не съедим эту дурацкую машину.

    — В Нью-Гемпшире один мужик так и сделал, — сказал Донни. — Распилил свой «Шевроле» на маленькие кубики и съел. Переварил их и выкакал. Мужик съел машину.

    — Заткнись, Донни! — Вера доказывала свой тезис, и неудача, которую она потерпела по милости внутреннего отрывного календаря Донни, её обидела. Донни коллекционировал подобную ерунду. Ему казалось, что это придаёт утонченность. Он и вправду был незаменим на вечеринках, а ещё его хорошо было посылать с разными поручениями, тем более что он всегда сам вызывался. Но теперь Вера заподозрила, что его собачья искренность и готовность быть полезным была не более чем жестоким трюком, уловкой, помогавшей ему держаться поближе к тем, кто хотя бы делал вид, будто интересуется дерьмом, которое сыплется у него изо рта.

    Зак, всегда готовый выступить в роли посредника, попытался её успокоить.

    — Вера, на что ты намекаешь?

    — Вы так говорите, как будто мы на край света заехали. Просто машина встала, вот и всё. Нам не придётся копать колодец, чтобы добыть питьевой воды из-за того, что у нас встала машина, да и встала-то она всего пару часов назад, кто-нибудь скоро проедет, нам надо потерпеть, и, может, придётся нанять другую машину или заночевать в какой-нибудь сраной дыре вроде Барстоу, но это просто неудобство, а Донни уже такие страдания развёл, как будто нас на другую планету занесло.

    — Да я вообще молчу, — сказал Донни. — Только много машин ты видела за те пять-шесть часов, что мы тут торчим?

    — Дети, дети, — вмешался Зак. — Прекратите ругаться, или мы сейчас же поедем назад.

    Его слова насмешили Веру. О, если бы. Затем Зак не торопясь направился к раскидистому кактусу, за которым они приспособились справлять нужду.

    — Может, тебе лучше в канистру пописать, — предложил Донни. — Тогда мы могли бы кипятить свою мочу и пить её.

    — Лучше умереть, — сказала Вера. — О, у меня идея: мы убьём тебя и будем питаться жидкостью из твоего тела, если ты не заткнёшься.

    Когда Зак застегнул штаны и вернулся к машине, он опять был властным и решительным.

    — Итак, дело сводится вот к чему: остаёмся мы или идём?

    — Остаёмся, — ответила Вера. — В машине хотя бы от солнца можно спрятаться. Да и кто знает, насколько холоднее станет ночью. Это же пустыня, в конце концов, а одеял у нас нет.

    — Идём, — сказал Донни. — Вегас, может, за следующим холмом, а мы тут сидим, как жертвы космической шутки.

    — Солнце садится, — сказал Зак. — Я предпочитаю ночью идти. У нас есть два фонаря, спички, мягкий шоколадный батончик и полбутылки выдохшейся содовой — её я нашёл под пассажирским сиденьем. Возьмём с собой запасную одежду, чтобы прикрыться от солнца днём. И не будем уходить с дороги — вдруг кто-нибудь проедет; по-моему, это лучше, чем сидеть здесь и ждать, пока нас найдут.

    — Но и утомительнее, — сказала Вера. — Вся эта природная дрянь — совсем не для меня. Я не такая. Природа — это то, через что проходишь между лимузином и дверями отеля.

    — Ну, хватит, Вера, — сказал Донни. — Где твоя тяга к приключениям?

    — Мне сейчас одного приключения не хватает — джакузи в номере с обслуживанием.

    — Ах-х, — поддакнул Донни. — Порнушка по кабельному и холодное-прехолодное пиво.

    — Блек-джек в три часа ночи и дармовые коктейли, — сказал Зак. — Горячий душ и холодные простыни. О Господи, надо остановиться, а то у меня уже стояк.

    — Да, Донни, ты пока иди, а мы с Заком останемся здесь и попытаемся сохранить жидкость. — Вера плотоядно улыбнулась. По крайней мере, начали шутить, как нормальные люди. Вера всё-таки взяла с заднего сиденья машины свой рюкзак, будто надеялась, что их прогулка будет короткой и плодотворной.

    Несколько часов они шагали сквозь густеющие сумерки, пока солнце совсем не скрылось. Дорога оставалась прямой и ровной, не считая регулярных пригорков, из-за которых определить расстояние было невозможно, настолько всё таяло в жарком мареве. С вершины каждого холмика открывался вид на длинный отрезок дороги, упиравшийся в следующий холм вдали.

    — Скорость пешехода, идущего быстрым шагом, от четырёх до шести миль в час, — сообщил Донни. Его голос срывался в статистическое бормотание. — Мы тащимся примерно вполовину медленнее.

    — Экономим жидкость, — напомнила ему Вера.

    — Судя по положению солнца, мы занимаемся этим уже часа четыре. Значит, между нами и машиной сейчас от двенадцати до пятнадцати миль. А я по-прежнему ничего не вижу.

    — Это потому, что темно, — сказал Зак. Он знал, на что намекает Донни. Ночью зарево над Лас-Вегасом видно за сотни миль. Никакого зарева не было.

    — Да, и если ночь продолжается часов, скажем, восемь, а солнце встаёт вон там, то у нас впереди ещё миль двадцать.

    — Я не собираюсь шагать двадцать миль, — сказала Вера. — Мне надо сесть и остыть.

    — Хорошая мысль, — поддержал её Зак. — Когда замёрзнем, пойдём, чтобы согреться.

    Вера тяжело плюхнулась на песок и попыталась размять ноги.

    — А вы, парни, ещё кое-что заметили?

    Оба смотрели, как она стягивает свои богатырские туфли.

    — Всё время, пока мы шли и шли? С тех пор, как мы вышли, нам не попалось ни одного дорожного знака.


    Поездку предложила Вера, это было в её духе: прыг в машину и поехали. Спонтанность помогала ей сохранять видимость свободы от обязательств и ответственности, а это, в свою очередь, позволяло думать, будто ей нет ещё тридцати, и всё ещё впереди, и не о чем жалеть.

    Зак поворчал и согласился, главным образом потому, что любил азартные игры. Двухдневная поездка в Вегас поможет ему проветрить мозги и разобраться со своей жизнью, которая грозила стать слишком унылой от нередких приступов отчаяния, этого змея, пожирающего собственный хвост.

    Решение отправиться в путь навстречу приключениям давало им иллюзию контроля над своей жизнью. Мол, мы ещё живы, рано нас со счетов списывать. Но их друзья почти все отказались, предложив на выбор целый шведский стол разных причин — работа, дети, долги, обязательства, — и всё в таких умиротворяющих выражениях, от которых за версту несло желанием не оскорбить. Отличный способ испытать так называемых союзников: кинуть внезапно дикий клич и посмотреть, кто на него отзовётся.

    — Как насчёт Донни? — спросила Вера.

    — Наверняка слоняется сейчас по своей квартире и ждёт, когда же зазвонит телефон, — сказал Зак. — Под его болтовню дорога пройдёт быстрее, и потом, ты же знаешь, ради того, чтобы повидать новые места, он всегда готов скинуться на бензин.

    — Напомни мне, почему он наш друг? — Вера была голой. Не доверяя зеркалу на туалетном столе, она выискивала видимые недостатки и работала над их уничтожением. Никаких полосок от купальника. Знакомых у них с Заком было множество, и каждый подходил для одной конкретной темы для разговора, с которыми к ним и обращались по мере необходимости. Донни занимал середину списка.

    Зак тряхнул головой, чувствуя своё превосходство над несовершенными друзьями. Никого из них не ждёт отличный секс прямо сейчас.

    — Потому, что мы оба знаем: у Донни никого, в сущности, больше нет. Он наш воскресный сиротка, наше дружеское плечо, наш оруженосец. Пушечное мясо. И потом, не так уж он и плох. Если на нас нападут в пустыне, мы с ним встанем спина к спине и защитим твою честь.

    Она повернулась к зеркалу боком и, сидя в кресле, как амазонка в седле, сграбастала его набухающий член и заговорила в него, как в микрофон.

    — Ты предлагаешь любовный сандвич? А? Один сверху и один снизу? Вы — ломтики хлеба, а я — кусочек мяса?

    — Нет, — процедил он сквозь сжатые зубы и со свистом втянул воздух. Член стоял, как каменный.

    — Отлично. — Она ласкала ручную зверушку. — Донни всё равно не в моём вкусе.

    Он появился так быстро, что Зак и Вера едва успели принять душ, аура секса ещё витала вокруг обоих. Вера только влезла в укороченные джинсы и топ с узлом на груди, а Зак с трудом натягивал на мокрые ноги неподатливые джинсы. Вера чувствовала, как Донни обшаривает её взглядом, сверху вниз, от ещё не просохшей гривы чёрных волос по всей длине стройных ног до больших ступней. Округлости её грудей были приятно приподняты, твёрдые соски беззастенчиво заявляли о своём присутствии сквозь тонкую ткань топа. Она застукала Донни, когда он, встретив её неожиданный взгляд, отвёл глаза. Не её тип.

    Донни был ухоженный, но хрупкий, не то чтобы хорошо сохранившийся, но как будто залакированный. Он всегда жил одним днём, едва сводил концы с концами, дотягивал до зарплаты; когда человек уже в годах, а перспективы не видно, ничего хорошего в этом нет. Он честно отбывал свой срок в роли удручённого философа, оставался вечным студентом, который не упускает приятных возможностей, вечно шагает немного невпопад, но остаётся открытым для любой шалости или развлечения.

    Зак вышел из ванной, вытирая волосы полотенцем и притворяясь, будто не занимался сексом только что. Он был лет на десять старше Веры; Донни удивился, с чего вдруг об этом подумал. Сейчас его куда сильнее беспокоило то, что через какой-нибудь десяток лет и он не уйдёт дальше Зака. Ну, будет у него квартира получше, машина почище, секс регулярнее… а дальше-то что? У Зака два диплома, он работает в авиакомпании бог знает кем. У него есть Вера. И он ведёт себя так, словно постиг устройство мира, как будто он понимает вещи, недоступные сенсорному аппарату Донни. Но разве это прогресс? Донни любил подразнить себя мыслями о том, что будет, когда он догонит своего покровительственно настроенного друга; может быть, даже перегонит. Для этого ему не хватало только одного — удачной возможности. Всю свою жизнь он провёл, готовясь к тому моменту, когда судьба, наконец, постучит в его дверь.

    Дружба с Заком была для него по крайней мере удобна.

    — Ладно, мы уже слишком далеко зашли, чтобы ты надувал меня в самом главном, — проорал Зак с пилотского места своего мускулистого авто. Ветер, сухой и горячий, как из промышленного фена, дул в салон с такой силой, словно хотел обеззаразить сидевших в нём пассажиров. — Давай без ерунды. Только серьёзно. Ты с кем-нибудь встречаешься?

    — Не-а. — Донни старался, чтобы это прозвучало небрежно, вроде «сегодня нет», а вышло «никогда не встречался, и ты это знаешь».

    Вера, выгнувшись назад, положила руку на спинку, в её глазах загорелись огоньки.

    — Да неужели никто и не смотрит в твою сторону? Ой, не верю.

    — Просто я не спешу, вот и всё, — отозвался Донни с заднего сиденья.

    Он видел, как двое амигос обменялись быстрым понимающим взглядом Зак уже не раз поднимал эту тему, убеждённый, что Донни просто предъявляет к девушкам такие высокие требования, что любая кандидатка в его подружки заранее оказывается обречена на провал. Донни обычно возражал, что глубоко травмирован своим последним опытом серьёзных отношений. Тут Вера обычно совершала коварный обходной манёвр и накидывалась на него с фланга, обвиняя в том, что он просто выдумал эту таинственную последнюю подружку — которую они с Заком никогда не видели, — чтобы облегчить себе жизнь, прикрываясь романтической катастрофой. Идеальная возлюбленная Донни была настолько идеальна, что просто не могла существовать в действительности, говорила обычно Вера. Или: настолько идеальна, что просто не захотела бы иметь с ним дела. Впрочем, ничего странного в этом нет: многие люди именно так и проживают свою жизнь.

    Зак и Вера утверждали, что просто хотят видеть своего друга счастливым. Счастливее, чем он есть.

    Донни, считая себя человеком почтительным и вежливым, настоящим джентльменом, менял тему. Про себя же думал: только посмейте меня жалеть!

    Прихлёбывая накофеиненную колу и слушая музыку, они пожирали милю за милей. Они были одни на дороге, когда Зак почуял запах горящих прокладок.

    Никто из них и не подозревал о том, как сильно им будет не хватать машины, с каким сожалением они будут вспоминать о ней несколько дней спустя.


    — Нам надо сделать что-то непредсказуемое, — сказал Донни.

    — Это что, новая теория? — Вера была не в настроении.

    День сменялся ночью. Они шли уже по крайней мере неделю, если судить по закатам и восходам.

    — Будь нам суждено шагать по пустыне веки вечные, ad infinitum[63], то мы бы нашли ещё еды, — сказал Донни. — А теперь нам предстоит сделать что-то, встряхнуть эту систему. Сотворить что-нибудь. Заявить о себе способом, который не имеет ничего общего со стереотипами.

    — Тогда я заявляю, что упаду сейчас прямо здесь и буду спать, — сказал Зак, тяжело опускаясь на песок.

    — Ты же раньше говорил совсем другое, — сказала Вера скорее устало, чем удивлённо.

    — Нет, Вера, — ответил Зак. — Я всё вижу. Никакие объяснения тут не работают. А значит, в логике выхода нет. Именно к такому ответу приходишь, когда испробуешь все остальные. Так, Донни?

    Он пожал плечами.

    — С той только разницей, что я не знаю, что предложить.

    — Можем пойти назад, к машине, — сказала Вера. Они уставились на неё.

    — Шутка, — сказала она и подняла руки, сдаваясь. Прикрыв ладонью глаза, она рухнула спиной на песок так внезапно, словно из неё вынули позвоночник.

    Зак расположился около — не настолько рядом, чтобы прижаться, но достаточно близко, чтобы заявить на неё свои права, — как пехотинец, который научился ложиться в полной амуниции и засыпать, где придётся. Скоро он уже похрапывал, но его заглушал ветерок, который всегда поднимался в пустыне на рассвете — негромкий, но шуршание песка просто выводило из себя. Зак перекатился на живот и уткнул лицо в ладони — в крохотный уголок темноты. Прячет голову в песок, подумал Донни, всё ещё раздражённый тем, с какой готовностью, без лишних вопросов, его друзья приняли причудливую ситуацию, в которой они оказались.

    Донни стянул с себя ботинки, раз-два. Глядеть кругом было не на что: только небо, песок, редкие растения и двое спящих людей. Он не чувствовал усталости. Его сердце яростно билось.

    Он взвесил на руке ботинок. Пыльный и заскорузлый, накопленный жар шёл от него, как от хлеба, только что вынутого из духовки. Раз-два.

    Раз: взяв ботинок за нос, Донни ловко тюкнул каблуком прямо в затылочную ямку Зака, туда, где позвоночник встречается со стволом мозга. Зак обмяк, а Вера не шелохнулась. Оба были измучены; в погоне за снами их души уже неслись по другим местам. Донни сел Заку на голову и вминал её в песок до тех пор, пока он не перестал дышать.

    Донни сразу испытал подъём. Все признаки налицо: точность, заряжающие энергией удары сердца, расширенные зрачки, эрекция и веселящий адреналиновый прилив от сознания того, что он прав. Он что-то делает, совершает декларативный поступок.

    В конце концов, разве не для этого нужны друзья?

    Два: вблизи не было каменных обломков величиной с кулак или просто круглых камней, поэтому Донни взял второй ботинок и им изо всей силы стукнул женщину по затылку, чтобы не глядеть на свежую кровь, пока будет насиловать Веру. Но ко второму разу она всё равно была вся в крови. Она, похоже, даже разочек кончила, исключительно благодаря рефлексу. Донни двумя пальцами сжал ей нос, а ладонью заткнул рот и держал так до тех пор, пока она не задохнулась. Пока она остывала, он взял её ещё раз. Да, давненько он не трахался. Он проснулся, лёжа на ней, от непривычного положения ныла шея. Под его тяжестью Вера частично ушла в песок и теперь лежала, наполовину погребённая, но уже не могла ни жаловаться, ни критиковать, ни судить его. Или испытывать к нему жалость.

    Их бутылка с водой была выпита досуха. В пустыне лучше идти ночью, чем днём. И Донни принял меры.

    Он бросил своих спутников и пошёл дальше, один, и шёл так до тех пор, пока каблуки его башмаков не стёрлись дочиста. Если он когда-нибудь найдёт цивилизацию, то сильно пожалеет потом.

    Глен Хиршберг

    Первые сборники рассказов Глена Хиршберга, «Американские идиоты» («Эртлинг», 2006) и «Два Сэма» («Кэролл и Граф», 2003), получили премии Международной гильдии хоррора и были названы журналом «Locus» в числе лучших книг года. Его перу принадлежит роман «Дети Снеговика» («Кэролл и Граф», 2002); кроме того, он пять раз становился финалистом Всемирной премии фэнтези. В настоящий момент он как раз заканчивает два романа и третий сборник рассказов. Совместно с Деннисом Этчисоном и Питером Аткинсом он основал «Ревю «Тьма-на-колёсах»», актёрскую труппу, которая ставит истории о привидениях и каждый октябрь разъезжает с ними по западному побережью Соединённых Штатов. Его проза появляется во многих журналах и антологиях, среди которых — «Ужасы», «Лучшее за год», в «Тёмные ужасы 6», «Инферно», «Темнота», «Батут» и «Кладбищенский танец». Он преподаёт технику письма и методику её преподавания в Сан-Бернардино, Калифорния.

    Два Сэма

    Посвящается вам обоим

    То, что заставляет меня проснуться, — не звук. Сначала я совершенно не понимаю, что случилось. Может быть, где-то землетрясение и дрожит земля, или грузовик подскочил на ухабе, проезжая мимо пляжа, Клифф-Хауса, действующих экспонатов Музея механики, мимо нашей квартиры, до ровного отрезка объездного шоссе, которое ведет к более тихим пригородам Сан-Франциско. Я лежу неподвижно, стараясь не дышать, сам не знаю почему. От узора неверного утреннего света на слегка косых стенах и на неровном полу спальни комната выглядит нереальной, словно отражение из проектора, установленного на утесах за четверть мили отсюда.

    Потом я снова чувствую движение. Прямо рядом со мной. Я тут же улыбаюсь. Не могу удержаться.

    — Опять за свое, да?

    Это наша игра. Он стучит крошечными кулачками, дрыгает ножкой, прижимается к животу — к мягким податливым стенкам своего теплого мирка — и, когда я кладу на него ладонь, замирает, таится и вдруг снова ударяет ножкой.

    Поначалу эта игра пугала меня. Я помнил о табличках на аквариумах, предупреждавших о том, что не следует стучать по стеклу: от этого у рыбок случаются сердечные приступы. Но он любил играть. И сегодня ночью слабые толчки его новой жизни — как волшебные пальчики — пробегали по моему позвоночнику к плечам. Успокаивали меня, прогоняли страх. Осторожно откинув простыни, стараясь, чтобы Лиззи не проснулась, я наклоняюсь ближе к ее животу и тут же понимаю, что проснулся не из-за этого.

    За долю секунды я холодею. Мне хочется замахать руками над головой, прогнать их прочь, как комаров или пчел, но я ничего не слышу. В этот раз — нет. Сейчас — лишь наползающая сырость, тяжесть в воздухе, точно густеющая волна тумана. Растерянный, я вытягиваюсь на постели и опускаю голову на горячий круглый живот Лиззи. Возможно, я не прав, думается мне. Я могу ошибаться. Я прижимаюсь ухом к ее коже, задерживаю дыхание, и — еще один ужасный момент — я совершенно ничего не слышу, только шум вод. Я думаю о той еврейской парочке из нашей группы в Брэдли, которые начали приходить на занятия, когда у нее уже был срок в семь месяцев. Они ходили ровно пять недель, и иногда та женщина протягивала руку, чтобы дернуть своего мужа за пейсы, и мы все улыбались, представляя, как это будет делать их дочь, а потом они перестали приходить. Однажды утром женщина проснулась и почувствовала себя непривычно опустошенной, она проходила в таком состоянии несколько часов, а потом просто села в свою машину и приехала в больницу, уже зная, что ребенок мертв.

    Прямо под моим ухом что-то пошевелилось — как раз сейчас. Я слышу это «что-то» внутри моей жены. Слабо, нечетко, безошибочно. Стук. Стук.

    — «Он так на дудочке играл… — пел я, совсем тихо, едва касаясь губами кожи Лиззи, — …что все пускались в пляс…» — Раньше я пел другую песню. Может быть, та была лучше. В этой есть несколько слов, которые не дают мне покоя, и, может быть, я зря ее напеваю. Сейчас эти строчки начинают раздаваться у меня в ушах, точно музыка очень тихо играет в соседней комнате, — «…я тебя на танец звал, ты не отозвалась. Напрасно я тебя искал, но продолжал искать».

    Тогда я и получил первый урок — все повторяется. Я не вспоминал об этой песне с прошлого раза. Может, они принесли ее с собой?

    Посреди кутерьмы привычных мыслей у меня в голове появилась новая и выплыла, крутясь, на поверхность. Было ли это в первый раз? Чувствовал ли я тогда эту сырость? Слышал ли эту песню?

    Я не могу вспомнить. Я помню, как в ванной закричала Лиззи.

    Я тихонько отодвинулся к своему краю кровати, потом сел, сдерживая дыхание. Лиззи спокойно лежит, крепко обхватив живот снизу, словно может удержать в себе того, кто находится внутри, еще несколько дней. Ее подбородок плотно уперся в грудь, спутанные темные волосы раскинуты по подушке, располневшие ноги обхватили огромную голубую диванную подушку. Стоит поставить ее на ноги, подумалось мне, и она будет выглядеть точно маленькая девочка на игрушечной лошадке. Тогда бы малыши хлопали в ладоши и смеялись, как они это делали, завидев ее. Раньше. В тысячный раз за последние несколько недель мне приходилось подавлять в себе желание снять с ее лица очки с квадратными стеклами, в черной оправе. Она настаивала на том, чтобы спать в них, с того самого дня, в марте, когда новая жизнь внутри нее стала — по словам доктора Сиджер, женщины, которая, как считает Лиззи, спасет нас, — «способной удержаться». Сейчас бороздка от очков на ее носу — красная и глубокая, а глаза — всегда странно маленькие, точно запавшие в глазницы, как будто опасливо отодвинувшиеся от непривычной близости мира, его четких граней.

    — Утром, когда я просыпаюсь, — возмущенно говорит мне Лиззи, как она разговаривает все время в последние дни, — я хочу видеть.

    — Спи, — произношу я одними губами, и это звучит точно молитва.

    Осторожно я опускаю босую ногу на холодный пол и встаю. Всегда требуется лишь миг, чтобы привыкнуть к этой комнате. После землетрясения 1989 года немного покосились стены и пол, в окнах шумит прилив, иногда доносятся крики тюленей. Когда проходишь по нашей квартире ночью, будто проплываешь над обломками кораблекрушения. На каждом столе — разобранные часы, заготовки для футляров, шаблоны детских игрушек, семисвечники, бруски дерева, стружка, опилки.

    — Где вы?

    Я думаю о тенях в комнате, и мои мысли, словно луч маяка, обшаривают пространство. Если это так, то мне нужно не думать. Мне не хочется приманивать тени. На спине и ногах проступает пот. Я не хочу, чтобы мои легкие наполнились этим зараженным воздухом, но я силой заставляю себя дышать. На этот раз я подготовился. Я сделаю то, что должен, если еще не слишком поздно, и я использую свой шанс.

    — Где вы? — шепчу я, и что-то происходит в коридоре, в дверном проеме, выходящем в коридор. Подобие движения. Я быстро устремляюсь навстречу. Гораздо лучше, если они — там. — Я иду, — говорю я и выхожу из спальни, закрывая за собой дверь, словно это как-то может помочь, и тогда я добираюсь до гостиной, тянусь рукой к выключателю, но не зажигаю свет.

    На стене над кушеткой — мы купили ее с темной обивкой, опасаясь пятен сырости, — часы «Пиноккио», первые, которые я сделал в четырнадцать лет, издают свое мерное гулкое тиканье. У них деревянные стрелки. Сейчас мне это кажется неудачным решением. Что я говорил и к кому обращался?

    — Часы врут. Дом нереален. Время отстает.

    «Папа Карло» — так раньше называла меня Лиззи, когда мы еще не были женаты, и после свадьбы тоже, но недолго. Я любил заходить в детский сад и смотреть, как она возится с детишками, а они толкутся у ее ног, как утята.

    Папа Карло, который так старался сделать живого мальчика. Тик-так.

    — Стоп, — твердо сказал я сам себе и наклонившимся стенам.

    Здесь недостаточно сыро. Они где-то в другом месте.

    Первый приступ волнения приходит, когда я возвращаюсь в коридор, сжимая кулаки, стараясь успокоить себя. Я смущаюсь, когда потею, и никак не могу определить, напуган я или воодушевлен. Даже еще перед тем, как я понял, что именно произошло, я снова заволновался.

    Пройдя пять шагов вглубь коридора, я останавливаюсь перед дверью, где раньше была мастерская, размещались мое рабочее место и стол Лиззи, на котором она делала декорации для оформления комнат в детском саду. Это место не служило мастерской почти четыре года. Четыре года там совершенно ничего не было. Я чувствую, что дверная ручка немного влажная, когда провожу по ней ладонью, петли не скрипят, и я толчком открываю дверь.

    — Хорошо, — то ли думаю, то ли произношу я, тихонько входя в комнату и закрывая за собой дверь, — все хорошо.

    Слезы падают с моих ресниц, словно прятались там. Это совсем не означает, что я действительно плачу. Я сажусь на голый пол, дышу и смотрю вокруг себя на стены, такие же голые. Еще одна неделя. Две недели, отлично. Потом, может быть, это и случится — приготовленная колыбель вдруг выкатится из кладовой, коврик с собачками и кошечками сам развернется, как свиток Торы, на полу, и подвижные подвесные игрушки, которые сделали мы вместе с Лиззи, свесятся с потолка веером полярного сияния.

    — Какая красота!

    Слезы неприятно холодят мне лицо, но я не вытираю их. В чем может быть их причина? Я пытаюсь улыбнуться. Это частица меня, маленькая, печальная часть души, которой хочется улыбнуться.

    — Может, рассказать вам сказку на ночь?

    Я мог бы рассказать про опоссума. Тогда мы потеряли первого, и прошло уже больше года, а у Лиззи все продолжались припадки. Она посреди обеда срывала с себя очки, швыряла их через всю комнату и забивалась на кухне за стиральную машину. Я стоял над ней и говорил: «Лиззи, не надо», пытаясь бороться со своими чувствами, потому что не любил свое состояние в эти минуты. Чем чаще это случалось, а случалось это достаточно часто, тем больше я злился. И потому чувствовал себя паршиво.

    — Ну успокойся же, — говорил я чрезвычайно ласково, чтобы как-то сгладить свою вину, но, конечно, не мог сделать этого.

    Я не мог обмануть ее. Лиззи, она такая. Я знал это, когда женился на ней, даже любил ее за это: она всегда распознает в людях самое плохое. Не может иначе и никогда не ошибается.

    — Тебе совершенно все равно, — шипела она, вцепившись пальцами в свои вьющиеся каштановые волосы, точно собираясь вырвать их.

    — Черт тебя побери, да беспокоюсь же я.

    — Для тебя это ничего не значит.

    — Значит то, что значит. Значит, что мы устали, что ничего не получается, что это ужасно; и доктора говорят, что так, как правило, и бывает, и нам надо попытаться еще раз. Нам придется принять это как данность. У нас нет выбора, если мы хотим…

    — Это значит, что мы лишились ребенка. Это значит, что наш ребенок умер. Ты — идиот!

    Однажды я посмотрел на свою жену, с которой мы играли вместе еще со средних классов, ту, которую мне иногда удавалось сделать счастливой и делавшую счастливыми всех вокруг. Увидел ее руки, еще сильнее вцепившиеся в волосы, увидел, как ее плечи теснее прижимаются к коленям, и из меня буквально вылетели эти слова.

    — Ты похожа на мячик, — сказал я.

    Она подняла глаза и зло посмотрела на меня. Потом протянула руки, не улыбаясь, не избавившись от внутреннего напряжения, но желая близости. Я быстро опустился рядом, к моему мячику.

    Каждый раз я давал волю своим чувствам. Я демонстративно уходил, или начинал плакать, или давал отпор.

    — Давай сознаемся, что это правда, — говорил я, — мы потеряли ребенка. Я могу понять твое к этому отношение. Но я переживаю это иначе. По милосердию Божьему я не чувствую этого так, как ты.

    — Потому что его не было внутри тебя.

    — Это просто… — начинал я, потом осекался, потому что я действительно никогда не представлял это себе. И вообще это были не те слова, которые мне хотелось сказать. — Лиззи! Боже мой! Я пытаюсь сделать все как следует. Я делаю все для того, чтобы мы могли попытаться еще раз. Мы сможем завести ребенка. Который будет жить. Потому что все дело в этом, правда? Это — самая важная цель?

    — Милый, этот ребенок просто не должен был появиться на свет, — язвительно говорила Лиззи, подражая своей матери, или, может быть, моей, или любому из десятков людей, которых мы знали. — Разве ты не так рассуждаешь?

    — Я знаю, что это не так.

    — А как насчет «Такое происходит не случайно»?..

    — Лиззи, прекрати.

    — Или: «Спустя годы ты посмотришь на своего ребенка, своего чудесного ребенка, и поймешь, что не мог бы иметь его, если бы первый выжил. Это было бы совсем другое создание». Как насчет этого?

    — Лиззи! Черт побери! Да заткнись же! Я ничего подобного не говорю, и ты прекрасно это знаешь. Я говорю, что хотел бы, чтобы этого никогда не случалось. И сейчас, когда это случилось, я хочу, чтобы это осталось в прошлом. Потому что я хочу завести с тобой ребенка.

    Обычно, в большинстве случаев, после этого она вставала. Я подбирал ее очки, куда бы она и