Оглавление

  • От автора
  • ЧАСТЬ I
  •   1. РАЗГОВОРЫ В ПОСТЕЛИ
  •   2. НАДОРВАННЫЕ СВЯЗИ
  •   3. ГОЛОДНЫЙ МАЛЬЧИК
  • ЧАСТЬ II
  •   4. РАССТАВАНИЕ С ЛАТВИЕЙ
  •   5. ПОГРЕБ
  •   6. ХИЛЬДА
  •   7. МАТЕРИ И ДОЧЕРИ
  •   8. ОТАВА
  •   9. ИЗБАВЛЕНИЕ
  • ЧАСТЬ III
  •   10. ОЖИДАНИЕ
  •   11. «БОГАТСТВА ДУШИ»
  •   12. АМЕРИКА ДЛЯ ЖЕНЩИН
  •   13. ПОСТИЖЕНИЕ АМЕРИКИ
  •   14. ЖИЗНЬ И КИНО
  •   15. УХОД ИЗ ДОМА
  •   16. МОЙ ПЕРВЫЙ АМЕРИКАНЕЦ
  •   17. ОТКРЫТЫЙ ПЕРЕЛОМ
  • ЧАСТЬ IV
  •   18. «ВЕЙ, ВЕТЕРОК, ГОНИ ЛОДОЧКУ…»
  •   19. ВТОРОЕ СПАСЕНИЕ
  • ЧАСТЬ V
  •   20. ПОСЛЕ ПОХОРОН
  •   21. ПОЕЗДА
  • От издателя

    Женщина в янтаре (fb2)


    Агате Несауле
    ЖЕНЩИНА В ЯНТАРЕ

    С любовью и благодарностью к тем, кто помог мне рассказать эту историю: Ингеборг Кейси, прояснившей мне смысл моего прошлого, и Джону Дуранду, который внес любовь, счастье и покой в мой сегодняшний день.

    Памяти моей бабушки Лины Кнесс-Кнезински, моей матери Валды Несауле, моей сестры Беаты Несауле К. и всех женщин и девочек, которые пережили войну и изгнание.

    От автора

    «Ее мать была чашкой, посудным шкафом, буфетом, со всем, что в нем, скинией с Божеством в ней, озером с его легендами, болотом с его таинственными омутами, морем с устрицами и утопленниками в его глубинах».

    Эдна О'Брайен. «Роза в сердце Нью-Йорка» (Из книги «Fanatic Heart»)

    «Война — как категория нематериального мира — оставляет ощущение беспредельной, таинственной кромешной мглы, плотной, неисчезающей. Все зыбко. Все клубится… Испарения затягивают тебя. Ты не знаешь, где ты и зачем ты здесь, несомненно только одно — все чрезвычайно смутно. В войне утрачиваешь чувство реальности, отсюда и утрата истины как таковой, поэтому с уверенностью можно говорить, что в правдивой истории о войне ничто не бывает абсолютно правдивым».

    Тим О'Брайен. «Как рассказать подлинную историю о войне» (Из книги «The Things They Carried»)


    Я не совсем убеждена, что все в моем рассказе было именно так. Некоторые события происходили, когда мне было всего семь лет, многое я определенно забыла, многого просто никогда не знала, да и не понимала. Но возможности сравнить свои воспоминания с чужими у меня не было. В нашей семье никто не хочет говорить о войне: наверняка их память молчаливо отзывается на многое, но они ничего не рассказывают. А я, как бы ни старалась, не могу заставить себя заняться изысканиями. Я в состоянии читать лишь романы о войне, словно они безопаснее документальных свидетельств об этом времени.

    Я знаю, что на собственную память нельзя полагаться: она избирательна, она маскируется, она искажает. Другой те же события расскажет совсем иначе. Я не гарантирую исторической достоверности; я буду рассказывать лишь то, что помню. Я фантазировала, угадывала, даже кое-что присочинила, чтобы повествование получилось связным, приобрело некую форму. Я изменила некоторые имена и особенно узнаваемые детали, чтобы оградить личную жизнь тех, о ком говорю.

    Особо хочу сказать о домысленном мною. Все воспоминания, особенно самые травмирующие, вначале бессловесны. Оформленные в слова, они неизбежно обретают некий иной смысл (Judith Lewis Herman, Trauma and Recovery, Basic Books, 1992). Формы повествования, с точки зрения их «правдивости», равноценны, и все же многие сухое повествование и выводы наивно предпочитают драматизации и диалогу. Я же предпочла показать людей из моего прошлого через их поступки, позволила им говорить, ибо так я их вижу и слышу. В конце концов все воспоминания — это попытка «изобрести правду» (William Zinsser, Inventing the Truth: The Art and Craft of Memoir, Houghton Mifflin, 1987). И в то же время это тест на порядочность, что заставляет автора быть достоверным и беспристрастным.

    Зачем же рассказывать эту историю сейчас, когда после второй мировой войны прошло столько лет? Ведь снаряды на всех войнах когда-нибудь перестают рваться, большинство ран затягивается, воспоминания тускнеют. Однако ужасы войны — это только начало повествования. Маленький мальчик, поднявший руки под направленным на него дулом, девочка, ставшая свидетельницей изнасилования, голодные дети, просящие подаяния, — всем, кому суждено было остаться в живых, приходилось учиться жить с этим страшным знанием. Более сорока лет живу я, испытывая стыд, гнев и чувство вины. Меня спасли чужие рассказы, психотерапия, сны и любовь. Моя история — подтверждение тому, что исцеление возможно.

    Войны никогда не кончаются, как и рассказы о них. Я молюсь, чтобы войны исчезли, и горячо надеюсь, что все их жертвы будут поняты. Я хочу, чтобы после того, как прекратились зверства, этим людям еще долго были дарованы нежность и любовь.

    ЧАСТЬ I

    1. РАЗГОВОРЫ В ПОСТЕЛИ

    Мы разговариваем в постели, снова друзья, уже не любовники. Листья папоротника абрикосового цвета на жемчужно-сером фоне фланелевой простыни замирают. Мы оба удивляемся раскатам грома, гром в феврале, в Висконсине, гром на замерзшую землю и грязный снег. Моя рука легко касается его седин, наши ноги все так же переплетены. Скоро мы отвернемся друг от друга, но спины наши будут соприкасаться, достаточно близко, чтобы оставаться теплыми. К каждому из нас придут свои сны. Он будет бродить по горам Сангре-де-Кристо в Нью-Мексико или ехать лесной дорогой на озеро Берчайленд в Висконсине. Я буду выносить ребенка из горящего поселка в Латвии, прятаться от нацистских надзирателей, спешить на последний поезд. В снах, где каждый из нас видит себя семилетним ребенком, мы говорим на разных языках.

    — Расскажи что-нибудь, — говорит Джон, — расскажи мне что-нибудь на сон грядущий.

    Мне в голову ничего не приходит. Я поведала ему о многом, но днем мне кажется, что мы чужие. Я не верю ему, когда он говорит, что любит меня, я не жду его, пока он наконец не придет.

    — Ты первый, — отвечаю я.

    — Я вчера рассказывал.

    Это правда, он рассказывал. О том, как некая мисс Макпайк, руководительница хора в Спунере, крохотном городишке в штате Висконсин, где вырос Джон, сердилась на двух маленьких певчих.

    — Ничего в голову не приходит, все куда-то исчезло. Скорее — я все уже рассказала.

    — У вас в Латвии до войны была машина? — провоцирует он.

    Я только этого и жду и начинаю рассказывать.

    — Нет, машины не было, только лошади. И, конечно, велосипеды.


    Дом пастора кажется огромным. Длинная извилистая дорога через парк подходит к самой веранде, увитой зеленью. Около дома кусты сирени и жасмина, я помню их аромат. Осенью листья высокого, молчаливого дуба и красного клена мы нанизывали на проволоку. Потом по пять-шесть сразу подкладывали под булки кисло-сладкого хлеба, прежде чем ставить их в печь. Иногда на корке оставались следы от листьев.

    У мамы был новый велосипед. Сверкающие металлические колеса, большое черное кожаное сиденье и огромный черный руль. Он не был похож на мужской. У него была плетеная зелено-сине-красная сетка, чтобы не цеплялась юбка, и круглый серебряный звонок.

    Все это было еще до того, как война подступила вплотную, я в этом уверена. Потом, когда в дом стали заходить беженцы и партизаны, она просто не смогла бы учиться ездить на велосипеде. И цыгане приходили. И многочисленная родня. Взрослые сидели допоздна, обсуждали, плыть ли пароходом до Швеции, оставаться в Латвии или ехать в Германию. Никого не заботило, что мы с сестрой всю ночь проводим на улице, никто не загонял нас в кроватки. Мы засыпали под открытым небом, над нами сверкали звезды, иногда мы спали в сене. Произошло это за год до того, как до нас докатилась война. Мне тогда было пять лет, сестре — шесть.

    Мама толкает велосипед перед собой по засыпанной гравием дорожке вдоль яблоневого сада. Яблони уже отцвели, но крохотные зеленые плоды назвать яблоками еще нельзя. Она слегка разбегается, пытается сесть на велосипед, потом, передумав, идет медленней. Мы с сестрой Беатой, держась за руки, стоим и смотрим. Мама велела нам оставаться за забором, в яблоневом саду, подальше от нее.

    Из дома выходит Сниегс, он курит сигарету. У него бледно-голубые глаза. Сниегс одет безупречно — на нем костюм, но на ногах домашние тапочки. Когда он подходит ближе, видно, что пуговица на одном рукаве рубашки расстегнута, обшлага манжет обтрепаны. Когда-то он был подающим надежды пианистом, а теперь играет на органе в церкви отцовского прихода. Папа сказал, что Сниегс сам исковеркал свою жизнь, не оправдал возлагаемых на него надежд и начал пить.

    В воскресные утра Сниегс разрешает нам с сестрой нажимать на педали органа. После угарной ночи он весь обливается потом и трясется, но все же усердно играет исполненные надежд лютеранские гимны. Нам нравится бывать у него на хорах. Лучше, чем сидеть внизу на скамье и ждать конца проповеди.

    Сниегс медленно втягивает воздух и смотрит на маму, сощурив глаза. На ней льняная с кружевами блузка и пышная синяя юбка, которая развевается при ходьбе. И хотя сейчас лето, она в лиловато-красных чулках и черных туфлях на тоненьком ремешке. Туфли в пыли, лицо горит. Мама бросает взгляд на Сниегса, одну или две секунды смотрит на него, потом опускает глаза.

    Сниегс шагает прямо по широкой лужайке перед домом, обсаженной лилиями и ирисами. Он выходит не через калитку, а перелезает через забор и подходит к маме совсем близко. Что-то произносит, но так тихо, что нам не слышно, мама смеется. Он опять что-то шепчет, она опять смеется. Тогда одной рукой он берется за седло и выпускает струю дыма у нее за плечами, такими хрупкими под кружевами и льняным полотном. Мы знаем, что под блузкой на ней комбинация цвета слоновой кости, под строгой, прохладной тканью просвечивает атласная бретелька. Он вдавливает каблуком сигарету в гравий и кладет вторую руку на руль. Она как будто вздрагивает, ставит одну ногу на педаль, потом ставит другую. Сниегс маму подбадривает и придерживает, а она, под зашитой его рук, нажимает на педали, сначала неловко, а потом все смелее.

    На нас она не смотрит. Я чувствую, как краснею. Мы с Беатой застыли, еще крепче сцепили руки. Обе дрожим от злости. Сестра сдувает волосы с лица, чтобы лучше видеть.

    Поддерживаемая Сниегсом, мама делает один, второй круг по дорожке вдоль сада. Изредка поглядывает на него, на нас и не смотрит. Она забыла о нашем существовании. Прядь темных волос выбилась из узла, гладит ее по щеке, развевается на ветру, прикрывает глаза. Мама не спешит ее убрать.

    Сниегс сначала отрывает от велосипеда одну руку, потом другую. Несколько метров она едет сама, потом его руки снова ее обнимают. Но вот она опять едет сама. Сниегс с отрешенным видом бежит следом. Нас он тоже не замечает. У мамы глаза блестят, она в восторге. Она не падает, хотя я ей этого желаю. Я хочу, чтобы велосипед завалился на бок, опрокинул Сниегса и мама упала бы на колени, прямо перед нами, передо мной и сестрой. Мы бы бросились ее жалеть, она со слезами обнимала бы нас. Мы с сестрой держимся за руки так крепко, что даже пальцы начинают болеть, но рук мы не отпускаем.

    — Глупая, глупая, глупая, — шепчет сестра.

    — Глупая, — вторю я, и так мне хочется, чтобы она посмотрела на меня. Она не смотрит.

    Мама едет по кругу вдоль яблоневого сада. На мгновение взгляд ее задерживается на Сниегсе, но чаще он устремлен вдаль, куда-то далеко-далеко от дома.


    В сумерках она сидит на диване, закутавшись в плед и откинувшись на подушки, перед ней чашка с чаем и скатерть с павлинами и лилиями, которую она все вышивает, вышивает.

    — Подойди, посиди со мной, дорогая, — говорит она мне. — Подойди, моя дорогая!

    Как она смеет так говорить?! Как смеет думать, что я подойду? Я делаю шаг назад, прижимаюсь к стене. Но ей невозможно сопротивляться. Хоть я и упираюсь, что-то тянет меня к ней. Я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к ней, крепко-крепко, изо всех сил. Она не возражает, но потом начинает от меня нежно освобождаться.

    — Не так сильно, — говорит она.

    Она отодвигается, отворачивается к окну. Я знаю, что ей нравятся цветущие яблони в сумерках, но яблони давно уже отцвели. Она сидит неподвижно, смотрит вдаль на силуэты деревьев. Ее темно-карие глаза печальны, хотя не так печальны и пусты, как потом.

    — А теперь иди, — шепчет она, — иди, я хочу побыть одна. Иди, играй!


    Ее черный велосипед стоит у ограды яблоневого сада. Рядом второй велосипед, мама уговорила папу купить и себе. Вдвоем они уезжают гулять. Иногда они привозят лесную землянику, однажды привезли двух форелей.

    Когда их нет, Сниегс ходит как неприкаянный и курит. Он снова стал писать музыку и много времени проводит в гостиной. Сыграет одну или две фразы на пианино, обойдет вокруг дивана, выйдет на улицу, выкурит сигарету, вернется, пробует еще раз. Порой аккорды плавно льются, сливаются, кажется, мелодия совсем-совсем близко. Он ходит взад-вперед по дороге через парк. На нем туфли, манжеты застегнуты.

    Он внимателен к нам с сестрой. Он привозит плитки халвы из Риги. Он протягивает нам их молча, в другой руке у него портфель со сломанным замочком. Мы слышим, как звякают бутылки. Он привозит книгу стихов с несколькими мрачными иллюстрациями. Там какого-то человека преследуют его грехи, они изображены в виде клубков серой шерсти. Это Пер Гюнт, проживший беспутную жизнь. Мама говорит, что сестра моя не доросла еще для этой книги, уносит ее в библиотеку, ставит на верхнюю полку.

    В следующий свой приезд он привозит мне уродливую черно-белую гипсовую собаку с открытой пастью. Мама говорит, что собака может разбиться, и ставит ее на часы в столовой. Как-то в жаркий июльский полдень, когда все отдыхают, я придвигаю стул к часам, вытягиваюсь и хочу достать собаку. Она скользкая и тяжелее, чем я думала. Удержать ее за короткую шею и толстое туловище не так-то просто. Я встаю на цыпочки, чтобы как следует ухватить ее. Она выскальзывает из рук и разбивается, по паркетному полу во все стороны разлетаются тысячи осколков.

    Она меня не ругает.

    — Ах ты, бедняжка, — говорит она, — что ты теперь будешь делать без своей собачки? С чем будешь играть?

    Она и не заметила, что я с собакой ни разу не играла. Она не убирает палец с того места в книге, где остановилась.


    Мама устраивает очередную музыкальную вечеринку. Прислуга ставит на стол, застеленный тонкой белой шелковой скатертью, хрупкие чашки с блюдцами, расписанные гирляндами бледных фиалок, с золотым ободком по краю. Ослепительно блестит самовар. Она собирается подавать чай по-русски, в высоких стаканах с длинными тонкими серебряными ложками. На подносе печенье безе с малиной, абрикосовые корзиночки, темно-красные вишни. Мы с Беатой разочарованы: вместо большого, высокого торта с шоколадной глазурью и сливками на стол ставят плоский и тонкий, с половинками миндаля и сахарными розами на кофейной глазури.

    Первым приходит бывший мамин коллега, поселковый учитель музыки. Он молча кланяется и протягивает ей белую лилию. Потом приходит Эльвира, брат ее, Арий, в психиатрической больнице; мама ее единственная подруга. Две учительницы средней школы в цветастых платьях, с белыми накрахмаленными воротничками, кружевные платочки торчат у них за браслетами золотых часов. Они промокают платочками лица и перешептываются с мамой. Когда-то мама вместе с ними совершала долгие воскресные прогулки, они заходили во все лютеранские церкви подряд, чтобы познакомиться с молодыми пасторами, оценить их внешний вид и послушать проповеди. Мой папа был самым красивым и умным, поэтому мама и вышла за него замуж. Хромая, опираясь на трость, входит доктор. Его шофер вносит виолончель и нотный пульт, а доктор в это время целует маме руку и вынимает из упаковки бутылку коньяка. Сниегс входит последним, как бы спешит, но видно, что устал. Он молча кивает маме, идет через комнату, открывает пианино, начинает играть.

    Нам разрешают сидеть на нижних ступеньках лестницы. Мы прислушиваемся к приятным женским голосам, звучащим сначала в сопровождении виолончели, потом флейты и, наконец, неуверенных фортепьянных аккордов. Женщины поют сначала отдельно, потом вместе.

    Сегодня всех ждет сюрприз. Сниегс написал песню и посвятил ее маме. Он встает, кланяется, долго и важно говорит, затем еще раз сдержанно кланяется и протягивает маме листки с нотами. Она улыбается, глядя ему в глаза.

    — Песня о том, какое утешение может даровать Христос тому, кто о нем мечтает.

    Ты для мечтателя синие сумерки, Влага прохладная для утомленного…

    Мелодия щемящая, не похожа на жизнерадостные церковные гимны. Сниегс тихо играет на пианино, высокий голос его летит, тоскует. Все три куплета он поет один, потом к нему присоединяется мама. Вместе они исполняют первый куплет. Она наклоняется над его плечом, заглядывает в ноты, ее рука касается его руки, когда она переворачивает страницы. Им долго хлопают, все смеются, и оба они еще раз повторяют все сначала.

    — Как чудно переданы религиозные чувства, — произносит Эльвира. Учительницы шепчутся и хихикают. Отвлекшись от музыки, мама поворачивается, замечает меня и сестру и строго указывает в сторону спальни.


    — Что произошло со всеми этими людьми? — спрашивает Джон. — Как ты думаешь, где они теперь? Кто-нибудь из них еще жив?

    — Я не знаю. Сниегса русские арестовали и выслали в Сибирь. Мать вот уже более десяти лет как умерла. Отец жив, у него вторая семья, живет в небольшом городке, но, конечно, он в той вечеринке не участвовал.

    — А какова судьба той песни? Она когда-нибудь ее еще пела?

    — Да, конечно. Но обычно напевала только мелодию.

    — Часто? Когда?

    — Иногда. И в эти минуты взгляд ее устремлялся вдаль.

    — Ах, так.

    Мы оба молчим.

    — Расскажи мне хотя бы про один такой случай, — говорит он.

    От неожиданности я долго молчу. Никто никогда не выражал желания узнать о самых горьких мгновениях моей прошлой жизни. Существуют тысячи приемов, явных и тайных, которыми пользовались люди, чтобы укрепить мое нежелание рассказывать.

    — Я действительно хочу знать. Расскажи, пожалуйста!

    Неудивительно, что я его люблю. Иногда я почти верю, что и он любит меня.

    — Надо подумать…

    — Да?


    Мы в погребе, в Германии. На секунду нас оставили в покое. Русские солдаты устали угрожать нам, все наши пожитки разбросаны по грязному полу — одежда, фотографии среди хрустальных осколков. Подбирать ничего не разрешают. Всех женщин, у кого нет детей, увели. Отца увезли. Холодно, смеркается.

    — Пожалуйста, уйдем отсюда, — шепчу я. — Пожалуйста!

    — Нельзя, — говорит она, — они все еще стреляют, к тому же у нас нет ни лошади, ни телеги.

    — Пожалуйста!

    — Тише, малышка, тише!

    — Тогда обещай мне, что все будет хорошо, — прошу я. — Улыбнись! Скажи, что все будет хорошо!

    Она наклоняется ко мне и улыбается.

    — Да, да, все будет хорошо, дорогая.

    Она разрешает мне положить голову ей на колени, гладит мои волосы. Я прижимаюсь к ней, моя сестра Беата прижимается к ней с другого боку. Я почти не слышу умоляющих женских голосов за стеной. Кажется, пушки не стреляют, но вдали слышен непрерывный гул.

    — Все будет хорошо, — говорит она, — вот увидишь. А сейчас ты не должна сердить солдат, не должна плакать, не должна говорить. Надо сидеть очень, очень тихо.

    Я ощущаю тепло ее рук на голове, потом она шепотом произносит:

    Ты для мечтателя синие сумерки, Влага прохладная для утомленного…

    Я знаю, что глаза сейчас у нее печальные, она смотрит вдаль, во тьму. Я хочу, чтобы она смотрела на меня, только на меня, я обнимаю ее еще крепче.


    — Да, — шепотом произносит он. — Могу представить себе эту картину. Ты наверняка была сильно напугана.

    Мы касаемся ресниц и волос друг друга.

    — Дорогая моя, — говорит он.

    Я стараюсь ему поверить. На улице уже не дождь, а мокрый снег. Настоящий снег выпадет потом. Станет опасно ходить и ездить, обманчиво нежное пушистое покрывало укроет предательский лед. Мне знакомы такие перемены погоды. Чтобы уберечь тепло, я еще плотнее укутываю абрикосово-жемчужно-серой простыней нас обоих.


    В полумраке, вдали от мира, когда рядом близкий и надежный друг, можно говорить. Но потом я пожалею об этом. Чтобы забыть собственный стыд, я приступаю к ритуалу, который соблюдаю вот уже сорок лет. Мне стыдно, но избавиться от него я не могу.

    В темноте я нащупываю белье и шепчу: «Спасибо». Я повторяю это слово каждый раз после того, как надеваю очередную вещь, потому что мне теперь не будет холодно, когда солдаты вытолкнут меня на улицу, в дождь. Иногда это нацистские надзиратели, на рукаве у них повязка со свастикой, но чаще это русские солдаты с невыразительными, безжалостными лицами и невнятной речью. «Спасибо», — шепчу я, надевая чулки и туфли, потому что теперь мне не придется идти босиком по замерзшей грязи. Я блаженствую в своем толстом теплом и мягком свитере, с чувством облегчения быстро застегиваю юбку. Я одета, в лагере мне будет тепло, со мной все в порядке.

    Но когда я спускаюсь по лестнице, меня охватывает чувство вины. Я одета, мне тепло, меня ждут сухарики и ароматный кофе, и сладкие апельсины. У меня солидный, надежный, чистый дом; даже зимой в комнатах цветут нарциссы и гиацинты. У меня есть все, чего нет у тех, кого загоняли в вагоны, морили в лагерях голодом, пытали, травили газами, кололи штыками и расстреливали. Я иду уверенно, я хочу избавиться от этого чувства вины. Я натягиваю на лицо улыбку. Многие говорят, что я веселый человек.

    Летом я одеваюсь быстрее, чтобы прикрыть свою наготу, уберечь себя от грязи, комаров и ударов, прежде чем меня увезут на грузовике. Потом меня преследуют детские лица с фотографий — из Вьетнама, Афганистана, Южной Африки, Гватемалы, Эфиопии. Я должна торопиться.

    Я понимаю, что мои фантазии делают тривиальными страдания миллионов, тех, кого поднимают среди ночи, выталкивают на улицу, на холод, угоняют, у кого позади остаются лишь родные пепелища. Их разлучают с семьями, загоняют в поезда, увозящие их в концентрационные лагеря Германии, на принудительные работы в Сибирь, в полуразрушенные лачуги в Азии, Африке, Центральной Америке, лишая их воды и пищи.

    Мой собственный опыт, опыт человека, испытавшего ужасы войны и изгнания, не столь трагичен. Как смею я сравнивать себя с ними? Как продолжают жить те, кому удалось выжить? Вопрос повисает в воздухе.

    Как?

    2. НАДОРВАННЫЕ СВЯЗИ

    Если мы с Джоном целый день проводим вместе, что случается редко, мы читаем в постели, прежде чем потушить свет, и разговариваем. Пока глаза привыкают к темноте, мы пересказываем друг другу кое-какие события, обмениваемся смешными словечками, вспоминаем странные случаи. Некоторые образы сохраняются в памяти особенно ярко. Возможно, сетчатка сохранила больше, чем нам кажется, возможно, некий тайный свет наделяет нас даром прозрения.

    Он читает роман южноафриканского писателя, в котором маленькая девочка кладет голову на колени матери, ее мать кладет голову на колени своей матери, а голова бабушки лежит на коленях прабабушки. Непрерывная цепочка тянется до самой Великой Матери.


    Эта цепочка вызывает во мне чувство зависти. После моего замужества моя мать два года со мной не разговаривала, я уже ничем не могла ей угодить. Но еще раньше, за много-много лет до этого, мама долго не засыпала, читала до поздней ночи, ждала, когда я, наконец, угомонюсь, чтобы вернуться к своей книге.

    Я помню ее в холодной кладовой за кухней, бывшей прачечной, в маленьком домишке, где мы ютились после переезда в Соединенные Штаты в 1950 году.

    Узкие окна смотрят на север, в комнате пахнет плесенью. Иногда дверь полуоткрыта, и я вижу ее сидящей совершенно неподвижно, она смотрит в пустоту, не читает. Когда мы приехали в Индианаполис, куда перебрались в надежде на более легкую жизнь, чем в лагерях для перемешенных лиц в Германии, мне было двенадцать лет.

    Вдвоем дома мы бываем редко. На неделе я, как всегда, прихожу домой, когда мама молча собирается на работу — мыть посуду в ночном клубе «La Rue». Мы перебрасываемся несколькими словами, обычно она перечисляет, что я должна сделать, что приготовить папе на ужин, что погладить. Вечером по субботам я тоже работаю в ресторане. Соскребаю окурки и остатки картофеля с тарелок, выбрасываю недоеденные стейки и скорлупу омаров в мусорные ведра. Снимая тяжелые подносы с дымящимися тарелками с ленты конвейера, я не спускаю глаз с двери, потому что в любую минуту может появиться полицейский и арестовать меня. Работать разрешается только с четырнадцати лет, а до часу ночи — с восемнадцати. Потом, задыхаясь, я бегу на автобусную остановку, представляя, как меня убивают, бьют, насилуют. Домой я возвращаюсь незадолго до двух, но в маминой комнате очень часто еще горит свет. Она читает или делает вид, что читает. Ночами, когда мама на работе, я склоняюсь над своими тетрадками, пытаюсь проанализировать стихотворение «Ворон» или понять вычурный язык романа «Лишенный подданства». Я очень одинока. Сестра приходит с работы — она убирает квартиры — уже затемно. Обе мы счастливы, что в школе дети не бьют нас.

    Как-то в феврале, после обеда, — мы только первый год живем в Америке, — мама мне улыбается.

    — У меня для тебя что-то есть, — говорит она. — Америка и вправду удивительная страна. Представляешь, такое среди зимы! Арбуз. Арбуз в феврале!

    Она кладет на край стола огромный ломоть.

    — Красиво, — говорит она. Темно-красная мякоть, черные семечки, блестящая сочно-зеленая корка. Это было красиво.

    Я наклоняюсь, чтобы понюхать его.

    — Не трудись, Агата. Он не пахнет, как сибирские арбузы. Лучше попробуй.

    Мама отрезает ломоть, тщательно очищает его от семечек. Заглядывает в посудный шкафчик и бракует тарелки одну за другой. В конце концов нарезает арбуз и кладет его на обыкновенное стеклянное блюдце.

    — Как хрусталь.

    Я жду, что лоб ее прорежет привычная страдальческая морщинка, но она не появляется.

    — Правда, красиво? Ну, пробуй же!

    И сама тоже пробует. По ее руке течет струйка сока. Она смотрит на меня и опять улыбается.

    — Вкусно?

    — Да, очень.

    — Такой же, как сибирский арбуз. Почти. Почти.

    Мама снова в России. Если я закрываю глаза, я ее вижу такой.


    Ее зовут Валда, ей двенадцать лет, столько же, сколько и мне. Все окна в доме затянуты шторами, полдень, все спят. Гувернантка Валды, француженка, прилегла на узкой кровати с изящными гнутыми ножками, родители на огромной под балдахином кровати, их головы на одной подушке. Велта, ее любимая младшая сестренка, спит в своей кроватке в детской; оба брата, Густав и Яша, — в своей комнате, где полным-полно игрушек и книг, и географических карт.

    Только Валда не спит. Представляет, как в гости к ним приедет ее лучшая подруга Варвара; приедет она в конце лета. Вместе с Варварой Валда брала уроки балета, хороших манер, латыни, французского языка, уроки верховой езды в английском стиле, хотя обе они умеют ездить верхом на неоседланной лошади, и проделывали такое не раз. Нынешним летом они решили совершать по утрам, пока прохладно, дальние верховые прогулки. Иногда и братья Валды поедут с ними. Они помчатся во весь опор, потом остановятся, чтобы напиться из кристально чистой реки, набрать малины и душистых диких арбузов. Валда и Варвара договорились об этой встрече, разгуливая взад и вперед по школьному двору со стопками книг на голове. И теперь походка у них безупречная. Каждое утро они грациозно склоняют головы, опускаясь на колени, чтобы помолиться за благополучие царя и царской семьи.

    Родители Валды нет-нет, да и скажут, мол, рады, что их дочь дружит с такой благовоспитанной девочкой из одного из лучших русских семейств Омской губернии. Валда не русская, Валда латышка. Родители говорят, что живут они в чужой стране, и мечтают вернуться в Латвию, но Валда знает и любит только Россию. Она здесь родилась и никогда не хотела бы жить в другом месте. Здесь ее дом.

    Родители Валды переселились в Россию еще до ее рождения. Отец политический беженец. После восстания социалистов в Латвии он отправился в Сибирь начинать жизнь сначала. Он человек прогрессивных взглядов, в том числе на женское образование и избирательное право для женщин. И хотя из-за своих взглядов ему пришлось покинуть Латвию, он, человек образованный и трудолюбивый, в России нажил состояние и с подобной иронией судьбы так и не смог примириться, но Лину, мать Валды, это радует и утешает. Дома они разговаривают по-латышски, а не по-русски или по-французски. Лина тоскует по матери и бабушке, которые живут в Латвии. Каждую субботу после обеда она садится писать длинные письма и надеется, что когда-нибудь сможет приехать погостить, вот только подрастут дети, вот только поля кормовой свеклы, лесопильня, молочни и лесные угодья смогут обойтись без ее труда и присмотра.

    Валда мается из-за жары. Когда все спят, ей не разрешают играть на пианино. Поболтать не с кем, заданное на сегодня стихотворение она уже переписала в альбом, газету отец унес наверх, чтобы почитать маме вслух перед сном. Валда берет «Анну Каренину». Она уже прочла книгу, но с удовольствием перечитывает полные нежности слова Вронского, обращенные к Анне.

    Валда и Варвара боготворят офицеров, их безупречные манеры, выправку, их белые мундиры. Валда изредка позволяет себе помечтать о выходе в свет, о своем первом бале, который обязательно устроит отец в ее честь. За ней будут ухаживать и студенты, и офицеры, но она предпочтет офицеров в белом. Всю ночь она будет кружиться в вальсе то с одним, то с другим, но влюблена будет только в одного, он чуть-чуть похож на Вронского и чуть-чуть на дядю Жаниса, младшего брата отца. Ее белое платье развевается, воздух напоен ароматом гардений, звучит страстная и немного грустная музыка.

    Ее мечты прерывает цоканье копыт по белой длинной дороге, которая ведет к дому. Облако пыли все растет. Одинокий всадник мчится галопом, не жалея ни себя, ни лошади. Валда раздвигает тюлевые занавески и прижимается лбом к стеклу. В такой спешке по этой дороге — это что-то необычное, бывает, здесь за целый день вообще никто не появится, лишь иногда нарушит покой неспешная карета, когда кто-то из дальних соседей всей семьей отправляется в гости, или телега, на которой крестьянин едет на мельницу. Может быть, у кого-то из соседей, где-то неподалеку, в часе езды, случился пожар или кто-то заболел, и приехали просить помощи у отца. Он великодушный, всеми уважаемый в округе человек.

    Всадник уже во дворе; он так резко осаживает лошадь, что та встает на дыбы и чуть не скидывает его на землю. Облако пыли накрывает переполошившихся голубей. Потревоженные павлины выбегают из тени на солнце. Вид у них рассерженный.

    Валда прежде всего обращает внимание на мундир. Всадник — Жанис, ее единственный дядя, младший брат отца, офицер царской дворцовой охраны. Он каждый день видит царя, он отыскал пропавший мяч всеми любимой Анастасии, играл с Алексеем, принцем, страдающим гемофилией. Валда уверена, что при дворе Жаниса все любят. Он представительный, высокий, энергичный. Любой в его присутствии чувствует себя человеком значительным. У Жаниса всегда находится для нее время, бесконечно много времени. Он серьезно расспрашивает обо всем, что касается ее предпочтений в одежде, ее планов на будущее и привычек ее кобылы Ласточки.

    Валда спешит вниз по лестнице. Она ждет, что дядя вежливо поклонится, прежде чем поцеловать ее в щеку, и только тогда она бросится ему на шею.

    — Огня! — кричит он Федору, крестьянину, который держит его коня. — Разведи большой огонь! Быстро!

    Жанис смотрит сквозь нее, словно она часть дома или дерева. Узкая свежая рана пересекает щеку от левого глаза к уголку рта. Глаза опухшие, он не брит. Красивый дядин мундир из белого шерстяного сукна весь в грязи, пуговицы оборваны, видна гладкая, смуглая кожа на груди. Больше всего девочку потрясает вид его голого тела под мундиром.

    — Дядя Жанис! — она касается его рукава.

    Он узнает племянницу. Вежливо кланяется, после чего девочка бросается его обнимать, обвивает его шею руками. На мгновение она чувствует облегчение, но тут же понимает, что все изменилось. Этот запах пота и пыли вместо аромата его любимой английской лимонной туалетной воды.

    Он бросает взгляд на дом, большинство окон которого затянуты шторами, чтобы спрятаться от солнца. Вокруг очень тихо.

    — Ты, кажется, одна не спишь?

    Он гладит девочку по щеке.

    — Да, все спят.

    — Царь отрекся.

    Слова ужасны, но ничего не говорят. Он, понимая это, добавляет:

    — Царя бросили в тюрьму. И всю его семью. Теперь их больше ничто не спасет, поздно.

    Из коптильни прибегает Федор. Он падает на колени и пытается поцеловать Жанису руку.

    — Я запалил огонь, ваше благородие, — говорит он.

    Жанис, смеясь, поднимает его с колен. Потом пытается поздороваться с Федором за руку, но крестьянин, оторопев, пятится назад.

    — В великой Российской Социалистической Республике не будет ни господ, ни слуг, никаких благородий и целования рук. С этим покончено.

    Жанис берет Валду за руку, вместе они бегут к коптильне. Лошадь легкими медленными шагами следует за ними.

    — Кто-то должен быть свидетелем, — говорит он, — это история.

    Но Валда видит только рану на его щеке, грязный мундир и голую грудь под белой шерстяной тканью.

    — Это ничего, моя дорогая. Я жив, в отличие от многих других. А сейчас, может быть, и царь уже мертв.

    Он подзывает Федора.

    — Давай свою одежду, рубаху и штаны.

    Федор пятится еще дальше.

    Жанис бросает молниеносный взгляд через плечо, потом снова обращается к Федору.

    — Да, да, да, так надо. А ты можешь взять вот это, бери.

    Жанис сует в руку Федору свои золотые часы.

    Федор смотрит на него во все глаза, потом медленно принимается стягивать рубаху.

    — Туда, за печь! — приказывает Жанис.

    Расстегивает подседельную сумку, откладывает в сторону черный револьвер и достает пачку документов.

    — Я хочу, чтобы ты это запомнила, — обращается он к Валде.

    Он сжигает свое свидетельство о рождении, университетский диплом, офицерское удостоверение, благодарности за отличную службу, орденские ленты, медали, носовые платки с вышитыми монограммами, комплект щеток из слоновой кости.

    Он уходит за перегородку, где стоит Федор в исподнем и прижимает к уху часы. Жанис натягивает грубые серые штаны, туго подпоясывается веревкой, натягивает на глаза кучерский картуз. Из своего белого мундира делает сверток, сует его в топку, захлопывает дверцу. Она плотно не закрывается, он еще раз хлопает ею, сильнее. Пытается натянуть сапоги Федора, но они ему малы, и он надевает свои.

    — По крайней мере, обувь будет удобная, хоть что-то. Отличные сапоги, — теперь он совсем не похож на себя.

    — Ты куда сейчас? Куда пойдешь?

    — В леса. В прекрасные необъятные леса матушки России.

    У Валды много вопросов к нему, но он спешит.

    — Когда ты вернешься?

    — О, моя дорогая, не знаю. Может быть, никогда.

    Он заметил слезы на глазах у Валды, приподнял ее голову за подбородок, другой рукой вытер щеки.

    — Я постараюсь вернуться, но им скажи, чтобы меня не ждали. Пусть спасаются сами, это сейчас самое главное.

    — Жанис!

    — Все будет хорошо. В лесах замечательно. Глушь, грибов и ягод сколько душе угодно, жить можно вечно, из лесу и выходить не надо.

    — Ну, пожалуйста, скажи хотя бы папе! — просит она.

    — Нет, время дорого, за мной гонятся.

    Рука Жаниса автоматически тянется к кобуре. Неожиданно он коротко смеется.

    — Ты думаешь, родные узнали бы меня?

    Тут Валда громко заплакала.

    — Ну, не плачь, — произносит он. — Я умирать не собираюсь. Приключения, любовь, красивые крестьянские девушки — все у меня будет. А у тебя в лесу появятся маленькие кузены и кузины. Не плачь.

    Он целует Валду и вскакивает на коня. Валда смотрит ему вслед, пока он не скрывается в темном лесу за домом.


    Я пытаюсь представить, что именно так мама потеряла любимую Россию, но полной ясности так никогда и не добьюсь. Я узнаю, что ее подружку Варвару арестуют, а потом расстреляют. После того, как семья Валды истратила все спрятанные в ее толстых косах золотые монеты, они собирали соль и меняли ее на еду. Пешком они прошли через всю Россию, постоянно опасаясь за свои жизни, и добрались до Латвии.

    Отец умер в год их возвращения, и мама так никогда и не получила обещанного университетского образования. «Я позабочусь о том, чтобы ты получила такое же образование, как твои братья, я тебя люблю так же сильно, — всегда говорил ей отец. — Тем более что женщины тоже должны быть образованными, как мужчины».

    Мама окончила только Учительский институт, потом работала учительницей в сельской школе. Она посылала деньги матери, которая пересылала их сыновьям, чтобы те смогли получить университетское образование. Она совершала нелегкие поездки в Ригу, откуда привозила баллоны с кислородом для младшей сестры Велты, которая умерла от туберкулеза в тот год, когда старший брат окончил теологический факультет. Дядю Жаниса она так больше никогда и не видела. А потом, в 1940 году, Латвию оккупировали русские, в 1941 году — немцы, в 1944 году — снова русские. Перечислять потери невыносимо, и я радуюсь, что она об этом не заговаривает.


    Арбуз мы съели. Мама говорит:

    — Я немного устала. Прилягу на полчаса, перед работой.

    Она наклоняется, снимает туфли. Ноги у нее чуть припухшие, но не такие, как летом. На левой ступне большой шрам, он похож на родимое пятно размером с двадцатипятицентовик. Летом, до революции, она поранила ногу о камень в одной из ледяных речушек, где они с братьями обычно купались. В рану попала земля, потом рана затянулась. В Латвии папа и дядя Яша, младший мамин брат, хирург, пробовали уговорить ее вычистить землю, но она не захотела. «Это земля матушки России», — обычно говорила она. Сейчас о ране никто и не вспоминает.

    Мама ложится на узкую кровать, подсовывает под спину побольше подушек и берет книгу. Читать она не собирается, но берет книгу, потому что снова хочет остаться одна. Мне же хочется, чтобы она меня утешила, помогла бы делать уроки, подсказала бы, как подружиться с другими детьми, купила бы мне другую одежду, в которой я не чувствовала бы себя такой отверженной. Я тоскую по лагерям для перемешенных лиц в Германии, где, по крайней мере, жила среди себе подобных, а не среди чужих, от которых здесь, в Америке, я буду отличаться всегда.


    Шорох падающего мокрого снега за окном успокаивает. Засыпая, я думаю о своем сыне Борисе, Бориске, как звала я его маленького. Однажды в Мэдисоне в Валентинов день, когда ему было лет семь, мы шли с ним по Стейт-стрит.

    — Ведь у нас все замечательно, правда ведь, у нас все замечательно, мамочка? — приставал он. — Скажи, что замечательно!

    — Да, да, конечно, у нас все замечательно, — автоматически ответила я, точно так, как говорила моя мать.

    — Улыбнись, пожалуйста!

    Он осторожно подергал за полу пальто, не сводя с меня взгляда.

    Но я была так глубоко погружена в собственную боль, что искренней улыбки не получилось. Мой мальчик понял, что я притворяюсь, молча отпустил пальто, обогнал меня и пошел, глядя в землю.

    Эту картину я так никогда и не смогла забыть. Больше всего на свете я хотела бы вернуться назад, еще раз все пережить снова, а потом и все те годы, когда я воспитывала сына. Если бы я могла быть более счастливой матерью, чтобы не оставить на нем клеймо моей печали. Я долго не могу заснуть.

    3. ГОЛОДНЫЙ МАЛЬЧИК

    Я сплю одна и вижу сон. Будто бегу через луг, опаздываю на работу и вдруг вижу Джона. Он нежно склонился над какой-то из моих подруг. Они планируют куда-то вместе поехать, договариваются, где встретятся, обсуждают, что возьмут с собой. Заметив меня, оба замолкают. Меня обуревает ревность, я чувствую себя отверженной, но мне стыдно об этом сказать. Я хочу прижаться к нему, поговорить с подругой. Оба они разговаривают со мной деловито и даже резко. Я, мол, должна понять, что это не какая-то романтическая встреча, а просто работа. Я чувствую себя ребенком, нелюбимым, изгнанным, лишним.

    И в ужасе вдруг вспоминаю, что оставила голодного семилетнего мальчика одного в комнате. Я обещала ему, что скоро вернусь, велела ждать, закрыла на ключ и совершенно о нем забыла. Ручки и ножки у мальчика тонкие, как лучинки, животик вздулся, в прозрачных от худобы ручках он держит пустую миску, в лице смирение. Кажется, мальчик плачет, но так ли это, не разобрать, потому что вокруг его рта и глаз роятся мухи, целая туча. Может быть, просто влага сочится из гноящихся ран, и это не слезы. В комнате душно, окна слишком высоко, ни открыть он их не может, ни глянуть на улицу. Он уже давно меня ждет.

    Испытывая чувство вины, я бегу к большому дому. Я должна добраться до мальчика, пока он не задохнулся.

    Джон догоняет меня и сразу все понимает.

    — Я пойду, — говорит он, — я его покатаю, я отвезу его в гости к моей семье.

    Джон великодушный, он готов помочь. Но я знаю, что ответственность за мальчика должна взять на себя я.

    — Нет, — говорю я, — я сама должна его спасти.

    В испуге, что мальчик уже умер, я задыхаюсь на бегу, спотыкаюсь, падаю. Мальчик все еще далеко.

    Сон преследует меня несколько дней, окрашивает каждый мой шаг, все вокруг в серый, безнадежный цвет. Я стыжусь этого, особенно своей ревности. Если я могу допустить, что Джон готов оставить меня ради другой женщины, значит, это может произойти на самом деле. Если я не доверяю своим подругам, кому же мне доверять? Мальчик остается в запертой комнате.

    Чтобы успокоиться, принимаю ванну, вокруг горят свечи. В полутьме в запотевшем зеркале фигура моя кажется гладкой и сильной, почти красивой. В воздухе все еще витает аромат ландышей — это пенка для ванн, подаренная одной из моих подруг. Я медленно вытираюсь, чувствую себя как будто лучше.

    Но вот я гашу свечи и зажигаю свет, он безжалостен, как прожекторы над колючей проволокой вокруг обледенелого поля. Я смотрю на себя еще раз. Почему мне снятся голодные дети, если тело мое такое упитанное? И ни за что не хочет худеть. Как бы жестко я себя ни контролировала, оно, словно издеваясь, просит и просит есть. Руки и ноги у меня аккуратные, ничего лишнего, а на животе появился жирок. При свечах похожий на отблеск луны в воде, живот сейчас выглядит тяжелым, пупок уже не таинственный глаз, выглядывающий из пены.

    Я глубоко вдыхаю и задерживаю дыхание. Я колочу себя кулаками, изо всех сил, колочу и колочу. Не помогает. Потом надеваю ночную рубашку, немного успокаиваюсь, когда мелкие фланелевые розочки прикрывают фигуру, которая мне кажется такой ужасной, чьей ненасытной жадности я стыжусь. Заставляю себя заварить чашку чая, поднимаюсь с ней на второй этаж, читаю в кровати, стараюсь не терзать себя. Но это очень трудно. Я могу съесть все сладкое, все жирное, все, что отыщется в доме, потом все соленое, вонзить зубы в хлеб, двумя руками запихивая его в рот, все быстрее и быстрее. Только тогда я сумею заснуть, насытившись, наевшись до отвала, устыдившись самой себя. Я никогда больше не вылезу из постели, свернусь под одеялом калачиком, выключу свет, задерну шторы. Я хочу оставаться в полутьме, чтобы не шевелиться, чтобы ни с кем не разговаривать. Я мечтаю о таблетке, после которой я отключилась бы, об ударе по голове, после чего наступила бы тьма.

    Из собственного трудного опыта я знаю, что утром мое самочувствие улучшится. Я не имею права сдаваться. Но мне страшно. Хотя я всю жизнь боролась с депрессией, приступы ее повторяются все чаше и становятся все мучительнее, вопреки надеждам, что они пройдут, как только я соберусь с силами и потребую развода.


    Я разговариваю с Ингеборг Кейси, психотерапевтом, к которой хожу, чтобы оправиться после развода, потому что именно развод считаю моей подлинной проблемой. В тишине ее комнаты я постепенно обретаю смелость. Сумеречный свет окутывает мебель и стены, темно-красный амариллис на подоконнике, струящиеся одежды Ингеборг. Здесь мы отрезаны от всего мира, здесь мы в безопасности, уличный шум где-то далеко.

    Я рассказала ей, что испытываю чувство вины, оттого что ушла от мужа, о его позоре, вызванном банкротством, о потере мною сада и дома. Я признаюсь в своей депрессии, отбросив стыд. Сотни, тысячи женщин пережили нечто подобное, не обращаясь за помощью к психотерапевту. У них нет такой работы, как у меня, я пожизненно избрана профессором, могу заплатить за такое лечение. Мое привилегированное положение позволяет мне пожалеть себя, позволяет впасть в отчаяние.

    Когда Ингеборг начинает расспрашивать меня о детстве, я отвечаю заученной фразой: «Я родилась в Латвии, во время войны была в Германии, в Соединенные Штаты переехала в двенадцатилетнем возрасте». Столько-то я могла сказать, столько-то и другие готовы были услышать.

    — Что-нибудь случилось? — спрашивает Ингеборг. — Кажется, вы чем-то расстроены. Или это мне только кажется?

    — Нет, ничего особенного. Я не могу похудеть. Стараюсь, стараюсь, но ничего не получается. Я ненавижу свое тело, — я замолкаю. — Я его презираю.

    Сказать об этом Ингеборг оказалось очень легко. Для нее я все равно буду что-то значить, растолстей я вдвое, стань старой и морщинистой, выпади у меня все зубы.

    — Это не все, — произносит она.

    — Да. Я видела страшный сон.

    Говорить легко, потому что Ингеборг спокойно воспринимает все, что бы я ни сказала, мы погружаемся в сумерки и говорим. Я пересказываю ей сон, который прячу, как невидимую рану. В комнате появляется Джон, голодный мальчик топчется у двери, приходит запоздалая мысль, что пора бы замолчать.

    — Это ужасно, — шепчет Ингеборг, — особенно голодный мальчик. Странно, почему он вам приснился?

    Неужто Ингеборг действительно не уловила суть сна, думаю я. Бросит меня Джон через неделю, через месяц, через год? Я хочу услышать от нее, что Джон не бросит меня, хоть Ингеборг с ним и не знакома.

    — Вы никогда мне не рассказывали, что пережили в детстве, — продолжает Ингеборг. — Где вы были в свои семь лет?

    В комнате безопасно, она отрезана от всего мира, защищена от жестокого, безжалостного искусственного освещения.

    — Где вы были, когда вам было семь лет? — повторяет Ингеборг.

    — В Германии. В русском секторе.

    И оттого, что знаю — она никогда об этом не догадается, добавляю:

    — Голодала.


    Русские солдаты забрасывают озеро ручными гранатами. Они нетерпеливы, злятся. Среди них монголы с узкими, темными, злыми глазами. Когда оглушенная и изувеченная рыба всплывает на поверхность, они вытаскивают из воды только уцелевшую, лучшую. Они уже развели большой костер. Они пекут рыбу, едят теплую, сладкую мякоть с ломтями черного хлеба. Они будут пить, кричать, петь и танцевать. Запах рыб и хлеба будет витать над голодными детьми, которые стоят по ту сторону забора из колючей проволоки, смотрят, ждут.

    Может быть, какую-нибудь из оглушенных солдатами рыбы прибьет ближе к берегу и она еще не протухнет к завтрашнему утру, когда солдаты уедут? Может быть, солдаты, досыта наевшись, остатки рыбы и хлеба отдадут детям? Достанется лишь некоторым, а кому — неизвестно. Может быть, солдаты рассердятся на детей, которые стоят и ждут, и прогонят их, размахивая прикладами. Дети вернутся, чтобы их прогнали во второй раз. Может быть. Им остается только ждать.

    Может быть, солдаты выкинут ненужные им рыбьи головы, чешую, а то и целых рыбок. Дети начнут драться за них, и лишь некоторым достанется кое-что. Большинство вернется домой, стыдясь своих пустых ведер. Им будет стыдно, если они окажутся победителями в этой драке за рыбу, но еще больше — если им не достанется ничего. Они знают, что не заслуживают еды.

    В очереди стоят две девочки — семи и восьми лет, скорее всего, сестры. Волосы зачесаны ото лба и заплетены в две тугие косички. На девочках очень короткие темно-синие в белый горошек платья, словно бы они из них давно выросли, на плечах платья висят, свободно болтаются. Кожа бледная, руки и ноги как прутики. У одной под мышкой большая пустая миска, вторая держит в руке пустое ведро. Старшая сестра темноволосая, глаза ее при других обстоятельствах были бы веселыми и озорными, у младшей волосы светлые, выражение глаз мягче, покорнее.

    Они не сводят взгляда с рыбы на сковородах и с хлеба в корзинах, но лица ничего не выражают. Руки напряжены, слегка приподняты, чтобы не раздавить гнойники под мышками. И стоят они, слегка расставив ноги, чтобы не соприкасались гнойники под короткими платьицами и прохудившимися ситцевыми трусиками. На них падает свет от костра. Девочки уже не испытывают чувства голода, оно исчезло очень, очень давно. Если понадобится, они готовы ждать всю ночь.

    Солдаты пьют водку, передавая бутылку из рук в руки, пьют большими глотками, передергиваются и удовлетворенно крякают. При свете костра их узкие глаза и высокие скулы, темная кожа кажутся совсем нездешними. Один принимается играть на аккордеоне, остальные встают в круг. По очереди они пляшут, высоко взмахивая ногами. Они пляшут казачок. Скрестив на груди руки, приседают и ловко выкидывают ноги в стороны, соревнуются, кто дольше удержит равновесие. Остальные хлопают в ладоши и галдят. Кое-кто уже просто бормочет, голоса грубые, слова непонятные. Они отворачиваются от товарищей в сторону девочек для того только, чтобы вывернуть из себя все или пописать. Сестры ждут.

    На солдатах темно-зеленые мундиры, в свете костра они выглядят серыми, почти черными. Кое-кто в серых нижних рубашках, хотя трудно сказать, это их естественный цвет или они до такой степени грязные. За солдатами полукругом стоят темные грузовики и «виллисы». Еще дальше видны развалины домов, разрушенных во время бомбежки. Деревенской церкви больше нет, сиротский приют устоял, но и у него одно крыло повреждено пожаром. За забором из колючей проволоки, между детьми и солдатами, несколько пней, белеют их свежие спилы. Озеро почти черное.

    Единственное яркое пятно во всем пейзаже — самый последний грузовик. Возле него сидят три женщины с гитарами и балалайками. Фургон превращен в настоящий султанский дворец: красные и вышитые золотом подушки, одеяла, разноцветные мигающие лампочки, на ветру полощутся атласные занавески. Когда солдаты напьются еще больше, они по очереди будут забираться внутрь с этими женщинами.

    Женщины из поселка ходят в обтрепанной серой и черной одежде. Голову повязывают темными шерстяными платками, пачкают щеки грязью, при встрече с солдатами опускают глаза, жмутся к стене, прячутся. И все равно большинство из них изнасилованы. Женщины в фургоне веселые и смелые. На них яркие оранжевые, красные и желтые платья с пышными рукавами; золотые браслеты и бусы звенят, серьги в ушах раскачиваются. Их черные волосы блестят, тело мягкое и круглое, глаза сверкают. Женщины смеются, когда солдаты смотрят в их сторону.

    Три женщины перебирают струны и тихонько поют. Им уже надоело ждать. Самая молодая возится со своим браслетом, смотрит сквозь него на свет, с удовольствием разглядывает его на своей полной руке, снимает, вертит в руке, приглашая двух серьезных сестричек, которые вместе со всеми детьми стоят за забором, подойти. Младшая сестра делает шаг к женщине, но старшая тянет ее назад.

    — Не ходи, — произносит она, — она тебя дразнит.

    Сестры продолжают ждать.


    — Ах, так, — говорит Ингеборг, — но все же попытайтесь рассказать побольше. Кто эти дети? Почему вы говорите «они»? Это вы с сестрой? Рассказывайте о себе, попытайтесь говорить я и мы. Что вы чувствовали?

    — Я напрасно отнимаю у вас время, — возражаю я. — Мне следовало бы находиться в Эфиопии, помогать голодающим и больным. А вместо этого я здесь, живу со всеми удобствами, занята своими якобы важными переживаниями, пытаясь понять, зачем так долго жила с мужем, раз чувствую себя такой несчастной.

    — Вы наверняка поймете все лучше, если запишете свою историю. Вы должны рассказать об этом не только себе, но и другим. Сделайте это ради других. Рассказанное может перевернуть человеческую душу.


    Когда русские солдаты пришли в первый раз, они разбили все стеклянные банки — с консервированными сливами, яблоками, крыжовником, помидорами, зеленым горошком, с вареньем из клубники, малины, с вишневым компотом, тушеным мясом, свиными ножками, маленькими колбасками. Все это хранилось в огромном подвале Лобетальского института для душевнобольных и в годы войны выдавалось строго по норме. Солдаты съели всю квашеную капусту из больших бочек, писали и испражнялись в углах огромного подвала, там, где раньше хранилась еда для сотен людей. Потом нам пришлось, надрываясь, чистить подвал, выкидывать заплесневелую еду, испражнения и осколки стекла.

    Что мы ели? Вначале морковь, борозду за бороздой, она осталась в земле с прошлого года. Мы ее ели сырую, вареную, жареную, тертую. Морковка полезна для глаз. Когда отцвел шиповник, мы принялись собирать оранжево-красные плоды, тщательно снимали раздавленную кожурку с семян. Семена впивались в руки и пальцы, зато маленькие красные кусочки мякоти были удивительно вкусными. Мы не ждали, пока в садах созреют фрукты. Сливы и яблоки срывали зелеными и твердыми, крали, съедали, прятали, животы у всех болели. Мы ходили за грибами, варили их в воде, медленно съедали скользкую массу, мечтая о соли. Мы ели зеленый, сваренный из листьев липы суп.

    Вначале мы были голодны и предприимчивы. Прослышав, что где-то русские солдаты собираются заколоть припрятанную крестьянином свинью, женщины и дети, захватив пустые ведра, способны были отшагать не одну милю. Иной раз кому-нибудь из нас доставались кости или почки, или кишки, или куски кожи. Случалось, что во двор на всем ходу влетал «виллис», солдаты хватали первую попавшуюся женщину, или двух, и приказывали ехать с ними, чтобы подоить найденных коров. Другие женщины и дети шли следом — в надежде, что и им достанется капля молока, а то еще и удастся хоть сколько-то принести домой. Иногда везло, но иногда пьяные солдаты со смехом опрокидывали наши ведра. Мы смотрели, как жирное молоко впитывается в черную землю.


    — Почему вы замолчали? — спрашивает Ингеборг.

    — Мне… мне ужасно стыдно. Сознание, что я не заслуживаю даже еды, сформировало во мне чувство собственной неполноценности. Мне стыдно и за все остальное.

    — Но ведь сколько сил нужно было, чтобы все это выдержать. Вы наверняка были отважной девочкой. Расскажите, что вы еще делали.


    У мамы родилась идея. Она научила меня двум детским стихотворениям на русском языке.

    Петушок, петушок, Золотой гребешок…

    Она выталкивает меня к солдатам, рука сестры вырывается из моей. Вначале солдаты меня просто не замечают, я стою в стороне от других женщин и детей. Меня колотит от страха, но я не плачу. Я повторяю слова снова, еще и еще раз.

    Один из солдат замечает меня, наклоняется, приставляет ладонь к уху. Он немного старше других. Когда он разобрал слова, он весело смеется и зовет остальных. Я молчу, тогда он берет меня за руку и тащит еще дальше от мамы и сестры. Я сопротивляюсь, чувствую, как теплый ручеек неудержимо течет по ногам, лицо пунцовое от стыда и страха. Я снова и снова повторяю слова.

    Кое-кто из солдат перестает галдеть, прислушивается, вид у них такой, словно перед ними гусь, запевший человеческим голосом, или безостановочно крутящийся волчок. Кто-то гладит меня по голове и кидает в миску несколько кусков сырого мяса. Тот, что постарше, сует мне в ладошку плитку шоколада, затем подталкивает к стоящим в ожидании женщинам.

    Я вижу маму — она протягивает мне руки. Я ставлю миску на землю, в нескольких метрах от нее, поворачиваюсь и бегу к одному из не спиленных еще деревьев. Прячусь за него, прижимаюсь к стволу изо всех сил, хочу слиться, срастись с ним, надеясь, что тогда уж мама пожалеет о том, что сделала. Но все остается, как было.

    Приходится возвращаться к маме, я отдаю ей плитку шоколада, чтобы она поделила на всю семью. Вижу осуждающие взгляды других женщин и детей. Моя сестра отходит от толпы, идет навстречу. Она стоит одна, готовая взять меня за руку.

    Но в большинстве случаев миска моя остается пустой, и это еще мучительней — просить подаяния и не вымолить ничего.

    Однажды Беата нашла на земле большое гусиное яйцо. Что это, какая-нибудь дикая гусыня сошла с ума от отчаяния, раз нигде не найти ни зернышка, ни лесных ягод? Или снесла сбежавшая из погреба, где прятал ее хозяин? Удивительное яйцо лежит в дорожной пыли, прямо на их пути — ее и еще трех немецких ребятишек, двух мальчиков постарше и девочки.

    Дети молча толкаются, отпихивают друг друга. Кто-то чуть не растоптал яйцо, оно треснуло. Мальчики пытаются удержать Беату, она царапается, толкается, вырывается. Когда те начинают драться между собой, она исподтишка ставит подножку девочке, которая тянется за яйцом. Беата бежит так, как никогда в жизни не бегала, и все-таки не забывает о яйце — держит бережно, чтобы не раздавить в руке.

    Она приносит яйцо в комнату. Наша комната в самом дальнем конце длинного коридора, далеко-далеко от огромной институтской кухни. Когда все засыпают, мама на цыпочках пробирается в кухню, чтобы в темноте сварить яйцо. С собой она берет крышку от кастрюли и взятую взаймы грелку. Если что, скажет, что просто пришла согреть воды, так как один из нас немного приболел.

    Мама возвращается с яйцом, чистит его и разрезает на пять долек, протягивает сестре, мне и отцу средние дольки, где больше желтка. Ей и бабушке, достаются крайние дольки. Мы выпиваем воду, потому что в ней может остаться кальций от скорлупы. Мы разговариваем о других яйцах, о других замечательных блюдах, которыми лакомились в прошлой жизни. На следующий день мама зарывает мелкие скорлупки в землю.


    Через пару недель в темноте мы съедаем три картофелины. Отец работал, копал ров на лугу возле леса. Русские солдаты собрались варить картошку, но для костра понадобился хворост, запалить уже готовые большие поленья. Они велели отцу наносить хвороста. На исходе дня он таскал сучья из леса, медленно шагая туда и обратно, в надежде, что его не ушлют работать далеко от дома.

    Когда он принес последнюю охапку, солдаты разожгли костер и велели отцу отмыть картофель от земли. Отец попросил пару картофелин, но ему не дали. Тогда он украл три картофелины, рассовал их в штаны и пиджак, болтавшийся на его костлявой фигуре. Он собрался уже уходить, когда солдат спросил его:

    — Взял что-нибудь?

    — Нет, — солгал он.

    Глубоко честный человек, проповедник слова Божьего, он попрошайничал, воровал и лгал. Это его потрясло.

    Отец плачет, протягивая маме три картофелины. Второй раз я вижу его плачущим.

    Когда мама возвращается из кухни с вареными картофелинами и в очередной раз позаимствованной грелкой, чтобы было на что сослаться, мы съедаем картофелины молча.


    Но, кажется, все это было давным-давно. Теперь женщины и дети только смотрят, как едят и пьют солдаты, затем медленно возвращаются в институт. Миски и ведра почти всегда пустые, но чувство стыда так велико, что никто не произносит ни слова.

    Мозоли на ногах ноют; плечи, руки и ноги болят, но мы этого почти не замечаем. Гнойники постоянно нарывают. Когда их прорвет, на минуту становится легче. Каждый из нас способен перенести запах собственной крови и гноя, но чужой запах отвратителен, и мы ходим на расстоянии вытянутой руки друг от друга.


    За зданием института длинный низкий сарай. Когда-то здесь стояли легковые машины и грузовики, но уже ничего нет — нет ни плугов, ни телег. Все, что двигалось, давно исчезло. У стен стоят мотыги и грабли, но они никому не нужны. Только лопатам находится дело каждую неделю — чтобы зарывать умерших.

    В сарае стоят козлы, прикрытые кусками фанеры. Трупы заносят внутрь, где они лежат до похорон — до второй половины дня среды или до воскресного утра. Лица и грудь трупов прикрыты мешковиной и кусками брезента, синие тяжелые руки и заскорузлые ноги торчат наружу. Туфли, рубашки и брюки с трупов снимают, ими еще может кто-то воспользоваться.

    И хотя нам строго-настрого запрещено заходить в сарай, мы с сестрой проводим там уйму времени. За перегородкой у нас свой собственный мир. Рядами и кругами, в поленницы и заборы сложены сосновые шишки, чурочки, камни, пуговицы, осколки фарфора и стекла. Мы воображаем, что живем в поселке, в богатых домах, доим коров, кормим голубей, устраиваем свадьбы… Мы ведем долгие беседы с нашими латышскими дядюшками, тетушками, двоюродными братьями и сестрами, с друзьями и будущими мужьями. Беата убеждена, что уедет в Америку и выйдет замуж за «господина Лимбертона». Мы строим для нее дом из желудей.

    Когда сложные наши постройки завершены, мы берем в руки палки и грабли и идем на них войной, ломаем, расшвыриваем аккуратные ряды, забрасываем все грязью, топчем ногами, уничтожаем.

    — Вот так, — удовлетворенно вздыхаем мы.

    Потом нас одолевает усталость. Мы сидим неподвижно и смотрим в одну точку перед собой. Через некоторое время на цыпочках обходим ряды трупов, собираем и сортируем пуговицы, камушки, стеклышки для своей будущей стройки. Разговариваем тихо, вытираем осколки о подол юбки.

    Многих из умерших мы знали; многие из них бывшие пациенты, с которыми мы еще до прихода русских часто разговаривали, пока не настала такая вот тишина. Господин Шмидт, узнав, что Беата плакала, потому что хотела вернуться обратно в Латвию, дал ей картинку с подсолнухами. Мы дотрагиваемся до его костлявых пальцев, до его рук, открываем лицо, смотрим.

    Однажды среди трупов мы находим Ганса. Он любил маршировать по двору и вдруг в испуге застывал, словно на него столбняк находил.

    — Он думает, с какой ноги шагнуть, — объяснила нам жена директора фрау Браун.

    Мы прерывали игру в прятки, бросали скакалки и принимались дергать Ганса за штанину.

    — Вот с этой, с этой, с этой же!

    Тогда он опять оживал. Он продолжал шагать, и на лице появлялась благостная, счастливая улыбка. Теперь ноги Ганса выглядят совершенно одинаково. Странно, зачем ему надо было их различать?

    Как-то в сарай приносят ребенка фрау Браун, в той же белой плетеной корзинке, в которой он спал, прикрытой куском белой тюлевой занавески. Я поднимаю белую ткань и смотрю на его маленькое, синее сморщенное личико, трогаю малюсенькие пальчики, поднимаю его ножки, шевелю ими. Слышу, как приближается фрау Браун, снова быстро набрасываю тюль и прячусь за перегородкой. Она всхлипывает, берет ребенка на руки, что-то напевает ему. Раздаются чьи-то шаги, и она, шаркая ногами, выходит из сарая.

    Как только она исчезает, я снова подхожу и шевелю детскими ножками и ручками. Мы знаем, что ребенок умер от дизентерии, тифа или голода, как и другие. Сами мы не думаем, что тоже можем умереть от какой-нибудь болезни. Когда мне надоедает с ним играть, мы закрываем колыбель и, прежде чем выйти из сарая, осторожно выглядываем — нет ли поблизости взрослых. Мы не хотим, чтобы на наши походы сюда наложили запрет.

    Под моей кроватью в старом деревянном ящике лежит кукла. Это моя единственная игрушка из Латвии — пухлая красавица четырех лет, с фарфоровым лицом, резиновыми руками и ногами и прочным тряпичным туловищем. Правда, одной руки нет, волосы как грязная пакля. Мама нашла ее в канаве, куда солдаты выбросили наши вещи. Надеясь меня обрадовать, она вручила мне ее.

    Я не выношу эту куклу, я ее ненавижу. Меня начинает грясти от злости, когда мама спрашивает: «Ты играла сегодня с Лиените? Ты ее покормила? Ты ей спела колыбельную?» Мне нечем ее накормить. Вероятно, что-нибудь можно было найти вместо маленького чайного сервиза, какой был у меня в Латвии, но я этого не делаю. Я чувствую себя виноватой, что кукла голодная и запуганная, но продолжаю ее наказывать, засунув под кровать в пыль и тьму. Я радуюсь, что она наконец получит то, что заслужила. Мне больше нравятся игры в сарае.


    В воскресенье после обеда мы втроем — я, сестра и мама идем на кладбище, где хоронить уже негде. На лугу за кладбищем вырыты три длинные канавы, они тянутся до самой кромки леса. Трупы выносят на соломенных мешках, дерюгу, которой они прикрыты, и сами мешки складывают, до следующего раза. Жалкие костлявые тела в грязном белье, со скрещенными на груди руками опускают прямо в чавкающую грязь, на дно канавы. У некоторых глаза и рты открыты. Мне нравится смотреть, как комки земли падают на их лица, засыпают им грудь, скрывают их, уничтожая целиком. Старики хоронят своих товарищей, разравнивая над ними глинистую землю.

    Две канавы заполнены, третья — до половины. Мама кладет букетик красных астр на последнюю присыпанную землей канаву, опускает голову и закрывает глаза. Губы ее шевелятся. То ли она молится, то ли разговаривает сама с собой. Мы с сестрой пристроились возле груды камней в конце канавы. Из камней торчит простой деревянный крест.

    Мы терпеливо ждем, когда мама снова обратит на нас внимание.

    — Скоро и нас здесь зароют, — вздыхает она. — Нам остается только ждать.

    Она поднимает худую руку, разглядывает ее, касается белых полосок, где когда-то были обручальное кольцо и часы, пока их не отобрали солдаты.

    — Это воистину будет облегчением. Этого, мои дорогие, не надо бояться, мы ляжем рядом со всеми остальными. Настанет полный покой.

    Изрезанный канавами луг совсем не кажется спокойным. Он неровный, выглядит незаконченным: ночью трупы уж точно ворочаются под землей. Мы смотрим на маму.

    — Я надеюсь, мы умрем раньше, чем умрет последний, чтобы было кому нас похоронить, — шепчет она.

    Я вытягиваюсь во весь рост, скрещиваю руки на груди, кладу голову на груду камней, отворачиваю от мамы лицо. Она продолжает говорить, я прижимаю локти к голове, зажимаю уши, закрываю глаза и лежу совсем неподвижно.

    Беата берет палочку и со скучающим видом рисует крестики и нолики на свежем песке, потом стирает их.

    — Нет моих сил смотреть, как вы исхудали, дорогие мои. Нет сил смотреть, как мои дети умирают от голода.

    Мама наклоняется ко мне, чтобы погладить по голове, но в этот момент я меняю позу. Подобные мамины речи я просто не выношу; я тут же вспоминаю тот случай, когда нас чуть не расстреляли. Я жду, пока она закончит, и мы вернемся к себе в комнату, можно будет вытянуться на топчане, смотреть в потолок и ждать наступления темноты.


    Поразительно, что делают сумерки. В прошлый раз, когда я рассказывала о своей матери, Ингеборг вспоминала и себя девочкой, уже тогда поведение ее матери — одинокой, несчастливой в замужестве женщины, разлученной второй мировой войной со своей родной Швейцарией, — временами казалось странным. Иногда ее ненадолго помещали в клинику. Лежа в кроватке, Ингеборг тогда дрожала от страха, что маму снова увезут. В конце концов ее мать исчезла в клинике навсегда.

    Ингеборг подарила мне две вещи — объяснение и рассказ.

    — Неудивительно, что тело ваше хочет есть, оно боится голода, — говорит она.

    А потом рассказывает такую вот историю:

    — Когда я была маленькая, много говорили о детях, умирающих в Европе от голода. Я брала с собой в школу плитки шоколада, маленькие игрушки, заточенные карандаши, мелкие предметы, которые можно было отправить без хлопот. Обычно мама говорила несвязно, но когда я ее просила, находила самое нужное. Потом все принесенные вещи мы укладывали в ящики и Красный Крест отправлял их. У каждого класса был свой ящик. Я и думать не думала, что встречу кого-нибудь из детей, умиравших от голода. Вы одна из них.

    Я вижу двух девочек, идущих навстречу друг другу по вытоптанному лугу на берегу озера. Обе светловолосые, обеим лет по семь; лица светятся надеждой, а вокруг — тьма и разруха. На фоне — брошенный фургон, краска облупилась, за решеткой отчаявшаяся смуглолицая женщина. Девочка, идущая со стороны женщины, протягивает второй, прозрачной от голода, миску с хлебом и фруктами. Это миг высочайшего благородства.

    Представив себе эту картину, я понимаю, что третий подарок Ингеборг — слезы. Слезы в огромных серо-синих глазах Ингеборг, они текут по ее прекрасному лицу. Она плачет обо мне, никто никогда не оплакивал меня. Почти через пятьдесят лет я обретаю способность чувствовать. По моим щекам тоже катятся слезы, слова подступают все ближе, они готовы сорваться с моих губ.

    ЧАСТЬ II

    4. РАССТАВАНИЕ С ЛАТВИЕЙ

    День накануне нашего отъезда из дома был солнечным, над березами и кленами раскинулось спокойное голубое небо. Кое-где листья уже окрасились в желтый и багровый, но пчелы по-прежнему гудели над клумбами красных и белых астр, над кустами бледно-желтых хризантем, которые так любила мама. Папа закопал ящик со столовым серебром, кубками и самоваром и велел нам с сестрой запомнить это место. Мы уложили своих кукол и игрушки в шкаф, который уже занесли на чердак, а мама и Эльвира, ее подруга, спрятали туда же одежду и постельное белье.

    Нам с сестрой разрешили пойти в «Буртниеки», на соседний хутор, попрощаться. Мы держались за руки, когда шли мимо сплотки бревен на берегу пруда, заросшего водяными лилиями, одним нам запрещено было здесь играть, но иногда мы нарушали запрет; мимо сарая с душистым сеном, где мы спали минувшим летом; через луг, где паслась Голубка. За старой белой кобылой, на которой мы ездили верхом без седла, во время нашего отсутствия будет присматривать один из папиных прихожан. Мы с сестрой рады, что полдня проведем на соседском хуторе, в этом замечательном месте, где нам разрешалось ложиться спать позже, чем дома, где летом на подоконниках стоят блюдца с вареными мухоморами, посыпанными сахаром, они приманивают и убивают сотни мух, а зимой в горшках зеленеют аспарагусы. В лесу за домом земляничная поляна, а ткацкий станок, на котором госпожа Андерсоне иногда разрешала мне поработать под ее неукоснительным наблюдением, стоит в прохладной прихожей с низким потолком.

    К вечеру мы с Беатой возвращаемся домой через холм, где в Янову ночь, праздник солнцеворота, горел огромный костер, а когда папа посадил меня к себе на плечи, я увидела еще целые дюжины яновых огней на ближних пригорках и услышала, как пели соседи поблизости. Привольная лужайка перед пасторским домом изрезана окопами, мы знаем, что там придется прятаться, если начнут стрелять. Ночью, когда в воздухе гудят самолеты, мы спим в погребе, а в доме, прежде чем зажечь свет, все окна надо занавешивать толстой темной тканью.

    Русский фронт подступает все ближе и ближе. Если мы в самое ближайшее время не уедем, нас убьет или изувечит под перекрестным советским и фашистским огнем. Или нас арестуют, загонят в товарные вагоны и вышлют в Сибирь, в трудовые лагеря, потому что так уже чуть не случилось в 1941 году, в Год террора, чего я совсем не помню.

    Но мне это кажется все еще нереальным. Гораздо страшнее госпожа Детлава, новая служанка, которая приглядывает за нами в отсутствие родителей. Иногда она вдруг хватала нас, укладывала в постель и тут же принималась распоряжаться.

    — Девочки, как только потушу свет, чтоб тихо было, как в могиле.

    Она берет меня за нижнюю губу и рывком тянет к себе.

    — Если услышу хоть малейший шорох, плюну прямо сюда, — она показывает на мой рот и угрожающе кашляет.

    — И знайте, лучше меня не плюется никто.

    Испуганные, но в восторге от ее злых замыслов, мы хихикаем.

    — У меня во рту уже полно слюны, девчонки. Раз надо, так надо, — обычно приговаривает она. — Я с тобой говорю, Беата, шкодница ты этакая. Вечно выдумываешь всякие пакости и младшую подбиваешь.

    Заметив, что мы с надеждой поглядываем на входную дверь, она снова начинает:

    — И не пытайтесь красться на цыпочках, когда я уйду. Если выйдете на двор, умрете. Очень даже просто. Фулиганы немецкие, фашисты эти проклятые, тут как тут, ловят латышских детей, и русские, эти коммунисты-безбожники, тут же неподалеку. Да мало еще что. Не обязана я вам этого рассказывать.

    И тут же принимается перечислять. Лешие, черти, ведьмы, колдуны, вампиры, оборотни, призраки и вепри. А еще Чума, Черный мор, скелет, а одет как джентльмен, в черной мантии, весь в драгоценных каменьях, кости как ни бросит, все выигрывает.

    — Радовались бы, что в своих постельках спите, в тепле, в безопасности.

    Неделями мимо дома идут и идут беженцы, но я и не думаю, что мы уедем надолго, тем более — что навсегда. Минувшим летом, мне тогда было пять лет, я путешествовала вместе с родителями и помнила, как радовалась, уезжая, и как была счастлива, когда вернулась домой, к деревьям и животным, к своим игрушкам, в свою кровать. И наше возвращение, казалось мне, будет таким же, мы вернемся, прежде чем зацветут нарциссы на длинной клумбе под окном спальни, прежде чем веранда наполнится ароматом жасмина и сирени. Так, вероятно, казалось и моим родителям, потому что папа тщательно запирает дверь и кладет ключ в портфель. Второй ключ вручает нам — чтобы отнесли соседям, а третий закапывает вместе с серебром и самоваром.

    По дороге на побережье мы ночуем у родственников и друзей родителей, и хотя взрослые возмущены, что немцы оккупировали Латвию и не разрешают уезжать в Америку, волнуются, найдется ли пароход, который довезет нас до Германии, их заботы кажутся нам далекими. Мы встретили двоюродных братьев и сестер, которых давно не видели, быстро подружились с другими детьми, которые тоже направлялись на побережье. Вовремя лечь спать, почистить зубы перед сном, не вмешиваться в разговоры взрослых — эти правила соблюдаются уже не так неукоснительно, как дома. И только когда взрослые собираются вокруг тихо бормочущего радиоприемника и слушают новости с фронта, которые передает запрещенная немцами радиостанция БиБиСи, мы должны вести себя тише воды ниже травы.

    Я помню лишь одно зловещее событие на нашем пути к побережью. Караван из семи повозок должен был остановиться в доме сестры одного из маминых друзей по музыкальным вечерам. Но когда мы подъехали, хутор оказался покинутым. Сломанные, наполовину сорванные с петель двери с заунывным стуком бились о косяк. Шкафы разворочены, одежда раскидана по полу, посуда перебита, мухи жужжат над изорванной одеждой, она пахнет кровью, сказала мама.

    Взрослые спорили о том, что делать дальше. Мама пыталась дозвониться в город, в полицию, но телефон молчал, трубка безжизненно висела на черном проводе. Хозяйка уехала или ее увезли силой? Арестовали ее фашисты или увели с собой русские партизаны, бородатые люди с бегающими глазами, которые жили в лесах? Неделю назад двое партизан зашли и в наш дом, угрожали нам, выспрашивали, а бабушка, мамина мама, не растерялась, сказала, что все мужчины работают в поле за холмом и придут домой в полдень, хотя все они уехали в Ригу в надежде заказать билеты на пароход, последний, отплывающий из Латвии.

    Картина брошенного дома потрясла меня — я впервые увидела, как выглядит настоящий разор и беспорядок. Больше всего меня пугают выломанные двери. Я просто ощутила, какая опасность нам угрожала, останься мы здесь, монотонный стук дверей невыносим — опять, и опять, и опять, и я испытываю облегчение, когда наш караван из полудюжины семей отправляется дальше.

    Солнечные лучи ласкают малиново-красные и белые хризантемы в покинутом саду. Хризантемы такого же цвета, как флаг Латвии, — прообразом которого стал залитый кровью белый плащ, под ним соратники умирающего вождя продолжали сражаться с немецкими завоевателями до победы. Но в то время я об этом еще не знаю.

    Цветы эти я вижу так ясно до сих пор потому, что это был последний запомнившийся мне солнечный день, и долго еще после войны он оставался единственным, хотя, конечно, потом тоже светило солнце. В моих воспоминаниях Латвия всегда озарена солнцем. Когда я представляю себе пасторский дом, его окрестности, всегда светит солнце, будь то лето или поздняя весна, даже если я стою в тени мрачных дубов. Древние латыши поклонялись солнцу и деревьям, а немецкие завоеватели хотели заставить их от этого отказаться и обратиться к Христу и кресту. Латыши воплотили солнце в стилизованных узорах и украшениях, воспевали его в народных песнях и мифах. А потом солнце прославляли и латышские поэты. И мы с сестрой без конца пели песни о солнце, хотя наша фамилия «Несауле», что значит «Без-солнца».

    Последний дом, в котором мы останавливаемся, — дом дяди Яши, он хирург, а не лютеранский пастор, как остальные мужчины в нашей семье. Так как нам надо было попасть на пароход дотемна, мы трогаемся в путь сразу после обеда; день серый, холодный. Мама плачет, потому что ее подруга Эльвира не вернулась и не сможет уехать с нами, а больше ждать мы не можем, зато все остальные спокойны и со всем смирились. Тетя Зента заходит в дом, чтобы убедиться, что ничего не забыто, выходит и с веранды машет рукой дяде.

    — Иди закрой двери!

    Дядя Яша словно не слышит, сидит на телеге, ждет ее.

    — Яша, запри двери, нельзя же дом оставить незапертым, — повторяет тетя Зента.

    — Зачем? — пожимает он плечами.

    Когда она дрожащим голосом зовет мужа еще раз, он соскакивает с телеги, подходит, обнимает ее, гладит по голове.

    — Дорогая, нет смысла запирать, — говорит он. — Другие в нем остановятся, когда мы уедем. Беженцы, цыгане, партизаны, армия. Если дверь не запирать, ее, по крайней мере, не выломают.

    — А наши вещи, — всхлипывает она. — Книги и картины. Посуда и одежда. Ильзины куклы. Я хочу, чтобы все было на месте, когда мы вернемся.

    Она уже плачет в голос.

    — Мы не вернемся, нам никогда больше не позволят здесь жить.

    Он продолжает успокаивать жену, не делая попытки запереть двери. В конце концов вытаскивает из замочной скважины большой черный ключ и кладет его на оконный карниз.

    — Оставим тем, кто придет после нас, — произносит он мягко. — Нет смысла запирать. Пусть берут ключ, если надо. А когда русские вернутся, пусть дерутся за него, убивают друг друга.

    Тетя Зента больше не спорит, и папа не говорит им, как тщательно запер двери нашего дома, как спрятал ключи, похоже, за эти две недели, что мы покинули дом, что-то изменилось. И хоть наше возвращение домой кажется уже менее вероятным, но все-таки пока еще реальным.

    Когда пароход отчалил, мама и тетушки вывели всех детей на палубу. Мы уже покинули Лиепайский порт, вокруг была только черная вода, темно-серое небо да туман насколько хватал глаз.

    Потом слева, в плотной, мрачной пелене проступили очертания дерева. Это была береза, дерево, которое древние латыши почитали священным, одинокая, росла она на высокой дюне. Странное чувство вызывала она: без листьев, без привычного окружения растущих рядом деревьев береза выглядела ограбленной и незащищенной.

    — Смотри, — показала тетя Зента, — последнее дерево Латвии. Самое последнее, не забудь его.

    Она кладет ладонь мне на голову и долго не отнимает руки, хочет, чтобы я его увидела.

    В первый раз вероятность того, что я никогда больше не вернусь в свою кроватку с голубой пуховой периной, не вернусь на пастбище к Голубке, обрела реальные очертания. Меня охватило тоскливое чувство, которое разрывало мое сердце на части. Мне захотелось коснуться этого дерева, обнять его, но я, конечно, не могла. Я не спускала с березы глаз, пока она не исчезла в грязном сером тумане.

    — Обещай, что не забудешь, — говорит мама, и я киваю.

    Еще и сейчас иногда это дерево приходит ко мне во сне, и каждый раз я испытываю то же разрывающее сердце щемящее чувство, я вспоминаю о нем каждый раз, когда вижу одинокую березу, гораздо чаще, чем можно было ожидать.

    Недавно двоюродная сестра рассказала мне, что в ту ночь сопровождавший наши суда конвой бомбили, пробоину получило находившееся к нам ближе всех судно. Застигнутые врасплох пассажиры и раненые набились в уже и так переполненные трюмы, немецкие солдаты кричали, выталкивали их. Люди спасались, прыгая с тонущего корабля, спускаясь по раскачивающемуся трапу, чтобы другие их взяли на борт. Мне стало страшно при мысли о том, что нас бомбили и что мы спаслись только благодаря чистой случайности.

    Я ничего этого не помню, хотя, несомненно, все видела и слышала. Я помню только разрывающее сердце чувство потери, когда я смотрела, как исчезает во мгле последняя латвийская береза. Я переживала это вновь и вновь. За серой мглой, которая поглотила ее, осталась Латвия, солнце, наш дом и моя комната.


    Взрослые считали, что как только мы окажемся в Германии, нам разрешат связаться с друзьями, подыскать жилье, свободно передвигаться. Но этого не произошло — надзиратели в мундирах со свастикой на рукаве и с винтовками на плече целыми днями держат нас на перроне, потом сажают в поезд, который через всю Германию везет нас в Польшу, потом снова возвращается в Германию. После недельного путешествия в поезде нас привозят в местечко под названием Леерте.

    Обшарпанные серые бараки окружены высоким забором из колючей проволоки. Грязные окна забраны металлическими решетками, снаружи на дверях тоже щеколды и решетки. Пейзаж вокруг концентрационного лагеря серый, унылый. Однообразия заброшенных полей не нарушают ни дома, ни деревья.

    За воротами начинается пространство, покрытое топкой грязью.

    Если когда-то здесь и росла трава, то сейчас даже самый крохотный росток давно превратился в прах. Перед нами грязь, одна только грязь. Кое-где проложены узкие мостки, чтобы ненароком кто-нибудь не увяз здесь на веки вечные, но и мостки в грязи, ноги скользят.

    Надзиратели в черных мундирах и высоких черных сапогах гонят нас вперед. В руках у них тонкие длинные палки, похожие на хлысты наездников, они нетерпеливо хлещут ими себя по сапогам. Большие черные собаки на поводках готовы броситься на нас. Черные козырьки фуражек наших охранников мрачно блестят.

    В самом центре пространства, окруженного бараками и покрытого грязным месивом, развевается флаг — черная свастика на красном фоне. Здесь нам приказывают построиться, обойти грязь уже никак нельзя, и выдают бирки с номерами. Нам надлежит нашить их на одежду. Солдат кричит по-немецки, кто-то переводит на латышский, что мы должны носить эти нашивки с номерами всегда и везде и что теперь нас будут вызывать по номерам, а не по фамилиям, без номера никто еду не получит и каждый, кого поймают без номера, будет наказан.

    Мужчин и мальчиков построили и увели в одну сторону, женщин и девочек — в другую. Нас завели в длинное помещение и велели раздеться, а надзиратели заглядывали в открытые двери. Было стыдно и страшно. В предбаннике промозглый холод, расставить на скамьях чемоданы и разложить одежду просто невозможно — не хватает места. Мама и тетушки прячут часы под грудами кружев и блузок, которые на грубо отесанных скамьях выглядят жалко и странно.

    Неприятно мыться в душе вместе с голыми женщинами, девочками и даже мальчиками моего возраста. Вода, вначале ледяная, потом слишком горячая, колет, словно иголками. Но мы не мылись больше недели, с тех пор как покинули Латвию, и почувствовали себя чище, когда вытерлись выданными нам грубыми полотняными полотенцами.

    Потом нас отвели в другое помещение, где надзиратели вскрыли все чемоданы, конфисковали часть денег и драгоценностей и обрызгали содержимое чемоданов жидкостью с неприятным запахом. Потом побрызгали в вырезы наших платьев, сзади за воротник, потом под юбкой. От жидкости слезились глаза, щипало в носу, острый сладкий запах преследовал нас все время, пока мы находились в Леерте, а опрыскивали нас после каждого похода в душ. Взрослым запах был знаком — жидкостью этой дома травили тараканов, но никогда не обрабатывали человека. В пятидесятые годы, в Соединенных Штатах Америки, я вспомнила этот запах, когда понюхала дуст.

    Нас привели в помещение, где мы пробыли три месяца. Шириной оно было около двенадцати футов, длиной около двадцати четырех, на окнах решетки, люди спали на нарах скрючившись, столько в нем было народу. Надзиратель закрыл за нами дверь на щеколду и повернул ключ. Мы оказались взаперти. С этого момента мы были лишены свободы выбора: когда есть, когда мыться, дышать свежим воздухом или пить воду, выйти на улицу в туалет — все это лишь с разрешения надзирателя.

    Дни в Леерте тянулись медленно и были похожи один на другой. Каждое утро нас будил вой сирены, мы одевались в серо-синей стылой мгле и спешили на улицу, чтобы успеть к умывальникам и в уборную. Их было мало, поэтому толкотня, тихая ругань были делом привычным. Мы стояли в строю на улице, пока охрана выкликала всех по номерам, это могло продолжаться достаточно долго, особенно если кто-то опаздывал или вообще не явился. Потом мы снова строились, уже с выданными нам плоскими металлическими мисками, и ждали, когда начнут раздавать еду. Еда изо дня в день была одна и та же — жидкий кислый серый суп из капусты кольраби, его нам наливали и утром, и вечером. Нужно было успеть встать в строй как только начинала выть сирена, ведь бывало и так, что суп в котлах заканчивался, и тому, кто стоял в конце очереди, ничего не доставалось. Если суп оставался, дополнительных порций не полагалось, тем же супом кормили в следующий раз. Иногда давали хлеб, но он был или заплесневелый, или такой черствый, что даже размоченный в супе оставался несъедобным. Мы почти постоянно испытывали чувство голода и мерзли.

    Свет выключали рано, мы пытались заснуть, но нас одолевали клопы, им нипочем был дуст, которым пропитались и наше тело, и одежда. Круглые, черные, раздувшиеся от выпитой крови, сотнями вылезали они из стен и щелей в нарах. Зуд и боль не давали заснуть ни на минуту. Дядя Яша решил не сдаваться и, в нарушение всех правил, спал на голом полу, положив голову на чемодан.

    Все попытки облегчить наши мучения были обречены на неудачу. Взрослые по очереди бодрствовали, оберегая спящих, но это не помогало. Самым веселым способом борьбы с ними было посидеть неподвижно минут пять после того, как погасят свет, чтобы клопы вылезли из своих укрытий, потом папа зажигал свечу, и мы все бросались давить, колотить, топтать их что было сил. Убегающих насекомых мы даже подпаливали свечой.

    Двоюродный брат Гук изобрел еще более действенный прием: нагреет на огне распрямленную шпильку, проткнет ею насекомое и поднесет к пламени свечи. Клопы лопались, звук этот доставлял нам удовольствие. Потом он тушил свечу, пять минут мы сидели неподвижно, и процедура повторялась. Клопов меньше не становилось, но охота вносила в наше существование хоть кроху веселья, и я очень огорчилась, когда надзиратели отобрали свечу.

    В Леерте мы прожили три месяца, но в памяти моей об этом времени мало что сохранилось. В основном я помню бесконечное одно и то же — холод и чавкающую под ногами грязь. За исключением флага со свастикой, я не помню никаких красок, только серую. Но два случая в моей памяти остались навсегда.

    Я стою у забранного решеткой окна и разглядываю двор и забор из колючей проволоки, опоясывающий его. Идет снег; замерзшая грязь и грязные серые мостки припорошены тонким слоем снега. Становится веселее — ведь снег все выкрасит в белый цвет. Я подумала о снегирях, которые в Латвии прилетали под окно столовой клевать привязанное к веткам сало. На снегу их красные грудки выглядели еще ярче. Мне хочется, чтобы и здесь нашлось что-нибудь, на что можно было бы смотреть, — деревья, птицы или звери.

    Какой-то старик выходит из барака и, шаркая ногами, плетется к уборной. Его появление меня поразило, так как в это время никого на улицу не выпускали. Он двигается медленно, словно ему больно, старается удержаться на скользких досках. Я дрожу от нетерпения, подгоняю его, чтобы двигался быстрее, прежде чем охрана его заметит.

    Он добирается до середины двора, останавливается, ищет, куда поставить ногу. В эту секунду раздается свисток, но старика словно парализовало — он продолжает смотреть на свои ноги. Из снежной пелены с криками выскакивают два надзирателя, размахивая палками. Они хватают его и начинают избивать. Сейчас, когда по телевизору нам показывают сотни и тысячи случаев драк и убийств, мне трудно объяснить, каким неестественным и ужасным это казалось тогда. Я еще ни разу не видела, чтобы кого-то ударили, не говоря о том, чтобы избивали; мы с сестрой не знали, что такое пощечина, порка, я никогда не видела бокс, борьбу. Я стояла у окна и дрожала, не в силах отвести взгляда от старика, который напрасно прикрывал голову от ударов. То ли из носа, то ли изо рта у него хлынула кровь, он закрыл лицо руками, еще ниже склонил голову и упал на колени под градом сыпавшихся на него ударов.

    Но тут и взрослые услыхали шум и подбежали к окнам. Они смотрели, как надзиратели избивают старика, и, без сомнения надзиратели хотели, чтобы мы это видели. Мама закрывает мне глаза руками, и я не сопротивляюсь. Она уводит нас с сестрой от окна и еще раз предупреждает, что мы должны вести себя тихо, слушаться, чтобы не рассердить охрану. Тишина и послушание имеют здесь совсем иное значение, чем в Латвии.

    Дрожь не прекращалась, к вечеру у меня поднялась температура, дядя Яша сказал, что это от увеличенной селезенки. Потом ко мне привязалась другая болезнь — ноги мои стали вдвое толще, чем обычно, я не могла ходить и все время проводила на нарах. Маме каким-то образом удалось получить разрешение приносить суп мне и старой латышке, которая лежала на нарах подо мной.

    Я не помню, как ее звали, помню только, что была она очень старая. Худая, сгорбленная, выглядела она гораздо старше нашей бабушки. Она приехала в Германию за несколько месяцев до нас. Почти все время проводила у забранного решеткой окна, смотрела на грязное месиво во дворе и вытягивала шею, пытаясь увидеть ворота. Она ждала дочь, с которой ее разлучила толпа, когда люди пытались сесть в переполненный поезд. Она надеялась, что с дочерью ничего не стряслось, и все беспокоилась, что власти для того их разлучили, чтобы обеих мучить. Она верила, что как только дочь приедет, ее отпустят, и тогда они поселятся где-нибудь на тихой славной улице Вены или Берлина, а может, даже возвратятся в Латвию и будут жить вместе.

    С каждым днем она становилась все слабее и большую часть дня проводила в постели, но просила других смотреть вместо нее в окно; так мы подружились. Она знала сказки и песни и медленно произносила слова своим дребезжащим голосом, я свешивалась с нар и смотрела вниз на ее лицо, чтобы лучше слышать.

    Как-то после обеда я закончила перечитывать привезенную с собой из Латвии книгу сказок, которую знала наизусть, и свесилась посмотреть, как там она, не расскажет ли что-нибудь. Все взрослые сидели за узким дощатым столом в другом конце комнаты.

    Блекло-голубые глаза женщины и рот были открыты, но когда я с ней заговорила, она не ответила, а все смотрела прямо в потолок, мимо меня. Она лежала как-то странно недвижно, муха села ей на голову, а она ее не прогнала. Я почему-то страшно перепугалась и закричала, прибежали взрослые. Мама обняла меня и прикрыла рукой мои глаза; во время войны этот жест повторялся все чаше и спасал все реже. Я еще успела увидеть, как бабушка поцеловала старую женщину в щеку и закрыла ей глаза.

    Я так до сих пор и не знаю, что за место было это Леерте. Недостаток еды, насилие надзирателей, номера, которые мы обязаны были нашить на одежду, — все это заставляло думать, что концентрационный лагерь, однако не лагерь для подлежащих уничтожению. Когда старая женщина умерла, между польскими рабочими, с которыми мы делили комнату, и моим отцом и дядей разгорелся серьезный спор. Поляки хотели на несколько дней утаить труп, чтобы получить лишнюю миску супа, которую и разделить на всех. Надзиратели обнаружили труп почти сразу же и приказали вынести его, но ссора эта свидетельствовала о том, до какой же степени мы были голодны.

    Когда я стала расспрашивать сестру о Леерте, она сказала, что это было место, куда немцы сгоняли тех, кому не доверяли, что это было похоже на концентрационный лагерь, но это был не концентрационный лагерь. Я рассказала о Леерте Ингеборг, и вот что она ответила: «Это была тюрьма, а вы были заключенные». Меня это потрясло. «Нет, — сказала я, — это место было похоже на тюрьму, но мы не были заключенные».

    Сейчас я думаю, что это была тюрьма, а мы были заключенные, хотя и не могу понять подлинного значения многих вещей. Через несколько недель после того, как избили старика и умерла старушка, приехала ее дочь, худая темноволосая женщина в серо-черной полосатой одежде. Она вошла в сопровождении двух надзирателей. Ей разрешили коснуться подушки на бывших нарах ее матери, на минуту она присела, хотя место это было занято уже кем-то другим. Когда надзиратели вели женщину по грязным мосткам, я все старалась понять, держат они ее, чтобы помочь перейти или чтобы не отпускать. Была она почетным гостем или заключенной, приговоренной к смерти в другом лагере?

    5. ПОГРЕБ

    Мы были невероятно счастливы, получив направление на работу, это позволило нам покинуть Леерте. Семью дяди Яши выпустили первой, так как его направили в больницу, где не хватало врачей для раненых во время воздушных налетов. А потом папа и дядя Густав получили направление в Лобетальский институт для душевнобольных, где вместе с пациентами им предстояло работать в поле, а маме и тете — на кухне. Радость была необыкновенная. Несмотря на то, что впереди была трудная поездка в битком набитом поезде, мы верили, что худшее — насилие солдат и надзирателей — позади. В Лобетале все было совсем иначе, чем в Леерте. Вокруг уже не забор из колючей проволоки и нескончаемая серая грязь, а сады, реки и озера.

    Подвал под главным зданием института служил в основном для хранения продуктов. Тут были отсеки, где стояли консервы в стеклянных банках, бочки с квашеной капустой, отдельные закрома для картофеля, моркови и лука. Прятаться здесь во время воздушных налетов было не совсем безопасно, так как от взрывов падавших поблизости бомб могли разбиться стеклянные банки, осколками могло поранить лицо и перерезать вены. Даже когда запасов еды в подвале стадо меньше, там обычно не прятались, так как мишенью могло быть и огромное здание над подвалом.

    На берегу озера была старая лодочная станция. Верхний ее этаж был частично разрушен, зато нижний уровень, уходящий прямо в берег, оставался вполне надежным. Когда-то в просторном подземном помещении стояли прогулочные и рыбацкие лодки. Но к тому времени ни одной лодки уже не осталось. Огромные деревянные двери-ворота плотно закрывались и служили препятствием для разлетающихся осколков стекла. Три огромных подвальных помещения были поделены перегородками, а чтобы каждая семья или группа пациентов знала свое место, места обозначили буквами и цифрами, скорее, правда, для того чтобы создать видимость порядка, чем для того, чтобы легче было место отыскать, так как обычно в убежище мы прибегали в темноте, когда сирены уже выли вовсю.

    Первые ночи во время налетов мы оставались в своих постелях, надеясь, что самолеты союзников не появятся. Но со временем решили ночевать в погребе лодочной станции, чтобы не бежать в панике через бесконечный двор, когда уже выли сирены и вдали сверкали огни. Мы устраивались на тонких матрасах, на застеленных одеялами кучах соломы, в грязных садовых креслах, обтянутых когда-то яркой полосатой тканью. Мы были рады, что есть где прятаться во время налетов.

    Сложенные возле дверей кипы сена не заглушали разрывов бомб, падающих то совсем рядом, то где-то далеко. Все замирали, когда бомбы со свистом неслись вниз. Иногда кто-нибудь произносил «слава Богу», если бомба падала близко, но не на наше убежище, но говорили здесь редко. Определить, куда упала бомба, было непросто. Однажды мы даже захлопали в ладоши, решив, что бомба упала в озеро, никого не задев, и потом только узнали, что она угодила в здание сиротского приюта и погибло несколько десяти- и двенадцатилетних девочек.

    Иногда в темноте, когда затихал гул самолетов, разгорались споры. Кто-нибудь зажигал свечу или карманный фонарик, тут же кто-то требовал погасить, мол, свет можно увидеть через щели. Кипы сена тоже были предметом разногласий. Где лучше их держать: внутри или на улице, за дверями? Удастся ли выбраться из погреба, если они вспыхнут? Может быть, вообще лучше обойтись без них?

    Но обычно во время налетов стояла мертвая тишина. Как-то новый пациент стал в темноте насвистывать, но на него тут же со всех сторон зашикали.

    «Вы что, думаете, наверху слышно, за гулом самолетов?» — засмеялся директор института пастор Браун. Но шиканье продолжалось, и свист прекратился.

    Пастор Браун быстро улаживал споры между теми, кто был недоволен доставшимся ему местом, предлагая поменяться, так как были такие, кто хотел устроиться как можно дальше от дверей, другие, опасаясь пожара, предпочитали находиться поближе к озеру.

    Немецкие солдаты редко заходили в погреб, как вообще редко появлялись в поселке. Они сражались на фронте. Однажды приехал «виллис» с людьми в нацистских мундирах. Они обошли убежище, ослепляя нас светом карманных фонариков. Затаив дыхание, все молились Богу, лишь бы гестапо искало не их. Мужчины в форме потребовали документы, и пастор Браун, у которого с собой была главная книга, объяснялся за пациентов. Немцы стащили с нар молодую черноволосую женщину, которая стала их о чем-то просить. Пастор Браун долго доказывал что-то офицеру. Но женщину все равно увели, не приняв во внимание ни его доводов, ни ее просьб. Женщина была из Вены и некоторое время работала здесь на кухне. Кажется, бумаги ее оказались не в порядке. И пастор Браун не мог назвать ее пациенткой, так как в институт принимали только мужчин.

    Пастор Браун имел опыт общения с нацистским начальством, но и его возможности уберечь людей были не безграничны. Семьсот мужчин, которые жили и работали в институте, считались психически неполноценными. Среди них были люди с эмоциональными нарушениями, умственно отсталые, люди с неврологическими заболеваниями. Только через много-много лет после войны мама нам рассказала, что среди них были и политические беженцы, и евреи. Пастора Брауна время от времени вызывали в Берлин, где ему приходилось отстаивать необходимость существования подобного института. Проще говоря, ему приходилось убеждать нацистское начальство, что не следует уничтожать пациентов Лобеталя. Начальство же считало, что уже само существование подобной лечебницы наносит оскорбление их стремлениям создать расу сверхлюдей.

    Как только пастор Браун отправлялся в Берлин, взрослые начинали волноваться. Пока что ему удалось отстоять всех, доказывая, что пациенты, которые трудятся на полях и в садах, раскинувшихся вокруг института, производят продуктов гораздо больше, чем сами потребляют, и таким образом тоже принимают участие в войне. С каждым разом от него требовали все более подробных отчетов о том, сколько продукции производит каждый отряд, каждая рабочая группа, он опасался даже, что кое-какие группы окажутся менее продуктивными и будут обречены на смерть, и ему приходилось подтасовывать цифры. Или от него требовали назвать, сколько именно произвел продукции каждый из пациентов, и тогда опасность угрожала самым старым и слабым. Он, конечно, боялся, что каким-то образом будут обнаружены евреи и политические активисты, и тогда смертная казнь грозила всем пациентам. В этом случае погиб бы и он, и его сотрудники, убежища в Лобетале лишились бы все. Пастор Браун все время занимался бухгалтерией, даже во время налетов — при свете карманного фонарика. Никто не осмеливался возражать против этого блеклого пятна света, хотя и находились такие, кто громким шепотом выражал свое возмущение.

    Мама восхищалась пастором Брауном и часто сидела с ним рядом. Казалось, ему приятны их беседы — как напоминание о красивой и беспечной довоенной жизни. Перед сном я слышала, как они тихо говорят по-немецки о книгах и музыке, о лодочных прогулках по озеру, о концертах и оперных спектаклях. Случалось, они читали знакомые обоим стихи по-русски или по-французски. Они не говорили с мамой о том, что он беспокоится за своих пациентов, и вряд ли мама хотела усугубить его опасения историей о том, как в Латвии нацисты распорядились судьбой Ария.


    Арий был братом маминой подруги Эльвиры. Вместе с ней они слушали лекции в Учительском институте и даже недолго работали в школе в одном поселке. Когда мама вышла замуж, Эльвира постоянно бывала в доме пастора и проводила летние каникулы вместе с нами. Меня Эльвира завораживала, она была одинока, и казалось, она знает самые жуткие тайны. Брат Эльвиры Арий был убийца. Любимчик матери и один из лучших студентов философского факультета, он однажды взял топор и зарубил свою мать.

    Убийства в Латвии случались чрезвычайно редко, это было почти невероятным событием. Даже в 1944 году, когда уже столько семей пострадало от казней и депортаций в Сибирь во время русской оккупации 1940–1941 года, когда война у многих отняла сыновей, когда люди видели, как нацисты хватают их соседей, взрослые по-прежнему горячо обсуждали каждый случай убийства по личным мотивам. Муж застрелил любовника жены, за которым наблюдал через окошко без штор. Казалось, взрослые никогда не перестанут обсуждать эту историю.

    Эльвира не только знала убийцу, она жила вместе с ним, он был ее братом и он убил ее мать. Я ждала, что Эльвира расскажет драматическую историю о брате, но она заговаривала о нем редко, да и то произносила что-нибудь незначительное, например, что надеется довязать носки, чтобы можно было передать их брату при следующем свидании.

    Мама иногда ездила вместе с Эльвирой. Они проводили утро в прогулках по городу, а после обеда навешали Ария в больнице. Они недолго сидели у него и смотрели, как он проводит простые линии в блокнотах, которые они ему привозили. Арий радовался гостям, но часто не понимал, кто такая Эльвира. Радовался принесенным фруктам и конфетам. Если они приходили с цветами, он вежливо благодарил, но оставлял цветы там, куда положил. Арий с удовольствием беседовал с каждым, кого встречал в саду во время прогулки. Возвращаясь в город, Эльвира плакала, но, отсморкавшись, говорила, что брат выглядит здоровым и довольным и что ей самой следует взять себя в руки. Потом они с мамой заходили куда-нибудь выпить чашку кофе с пирожными и возвращались из поездки в хорошем настроении.

    В последний раз они поехали его навестить поздней весной. Они шли длинной кружной дорогой к зданию больницы, восхищались цветущими яблонями под окнами кухни и не сразу заметили, как пусто вокруг. Не увидели ни колясок, ни велосипедов, директорской машины тоже не было. Может быть, они перепутали приемный день, может быть, что-то изменилось. В годы немецкой оккупации что ни день появлялись новые предписания. Они попытались открыть тяжелые двери, но те оказались заперты.

    Принялись звонить, ждали, стали звонить снова. И только тогда обратили внимание на царившую вокруг тишину. Отойдя на несколько шагов, они глянули наверх, на окна с решетками. Но никто не смотрел сквозь решетки на улицу, никого не было и на скамейках под деревьями, где они так часто сидели вместе с Арием. Подтянувшись за карниз, стали заглядывать в окно. Увидели угол приемной и место секретарши за стеклом. Там никого не было.

    — Они, очевидно, всех куда-то перевезли, — сказала мама, хотя совсем не была в этом убеждена.

    — Да, похоже, — неуверенно согласилась Эльвира.

    Они спустились с лестницы, не зная, что предпринять.

    — Может быть, в городе знают, что с ними случилось.

    Дойдя до ворот, они еще раз обернулись. Отсюда был виден огород рядом с фруктовым садом. И обрадовались, заметив пятерых или шестерых пациентов или, может быть, санитаров, работающих в саду. То шагом, то бегом они поспешили к ним.

    — Где Арий? Куда все делись? — кричала Эльвира издали, но ее не было слышно. Мужчины продолжали копать. Возле дерева, прислонившись к нему, стоял старый крестьянин, те, кто работал под его присмотром, были похожи на русских военнопленных.

    — Где Арий? — наконец Эльвира подбежала совсем близко.

    — Они умерли. Все они умерли, — сказал крестьянин. На Эльвиру он не смотрел.

    — Умер? Как он мог умереть? Еще неделю назад был совсем здоров.

    — Они все умерли, я уже сказал, — крестьянин продолжал смотреть на дорогу.

    — Не может же быть, что вы говорите о моем брате, о моем брате Арии. Где он? Вы его знали?

    Крестьянин наконец взглянул на нее, военнопленные продолжали разравнивать землю.

    — Все пациенты умерли.

    — Как это? На прошлой неделе он ничем не болел.

    — Я говорил, чтобы вывесили на дверях официальное сообщение! Вы третья, кому сегодня мне приходится это объяснять. Позавчера всем им дали отравленный чай. Пришлось нам не разгибая спины работать, чтобы всех похоронить. Работа тяжелая, они устали, — крестьянин кивнул в сторону военнопленных. — Ладно еще, велели больным вырыть ров для собственной могилы, еще в начале недели, а то и не знаю, что б делали. Хватит и того, что нам пришлось их зарывать.

    — Не может быть, что он говорит об Арии, не может быть, — обратилась Эльвира к маме. — Не может быть, чтобы они убили Ария.

    — Может, — мрачно возразил мужчина.

    — Где директор? Я хочу с ним поговорить.

    — Он давно уехал, еще на прошлой неделе.

    Крестьянин отвернулся и заговорил с военнопленными. Указал на яму на поверхности огромного рва и сердито велел ее заровнять.

    — Не могли они убить Ария, — без конца повторяла Эльвира в очереди в городскую мэрию, где надеялась узнать адрес одной из секретарш, которая, так казалось Эльвире, должна ее помнить. Но они убили Ария, убили и всех остальных.

    Эльвира так никогда и не поверила, что брат умер. Она ездила в город снова и снова, стояла в очередях, искала, предлагала взятки, упрашивала. Когда русский фронт стал приближаться и мы ушли на побережье, чтобы сесть на пароход, отплывающий в Германию, мама взяла Эльвиру с собой. Эльвира тогда уже ни о чем, кроме Ария, не говорила, приходилось ей напоминать, что надо поесть, причесаться, завязать шнурки. Она останавливала совершенно незнакомых людей, которые тащили за собой самодельные тележки, и требовала, чтобы те подтвердили, что видели ее брата.

    Незадолго до нашего отъезда в Германию Эльвира стала заводить разговоры о том, что надо бы вернуться в пасторский дом за маминым подвенечным платьем. Расстояние не ахти какое, если идти быстро, она успеет обратно вовремя. Вначале мама пыталась ее отговорить, потом просто запретила уходить. Казалось, Эльвира послушалась, она даже не вспоминала о свадебном платье, которое было лишь поводом, чтобы вернуться, и тогда она непременно оказалась бы по ту сторону линии русского фронта.

    Но в то утро, когда нам предстояло подняться на палубу, Эльвира исчезла. «Я привезу твое подвенечное платье, — написала она. — Тебе оно понадобится, когда будешь выдавать замуж дочерей». Мама плакала, просила, чтобы заказали билеты на другой пароход, хотя знала, что это невозможно. До последней минуты она стояла у окна и ждала Эльвиру. Когда мы отплыли на одном из последних судов, покидавших Латвию, Эльвиры с нами не было. Она возвратилась, чтобы найти брата.


    Хоть мама и не рассказала пастору Брауну об отравленном чае, у обитателей погреба было немало причин для волнений. Пациенты, конечно, испытывали постоянный страх перед нацистами. Мои родители переживали, что могут отозвать выданные им в Леерте разрешения на работу, и снова их отправят туда, а потом перешлют в какое-нибудь другое, еще более страшное место. Все боялись, что русские солдаты, о которых ходила дурная слава как о дикарях, нападут на нас. Они арестуют мужчин, изнасилуют женщин и расстреляют всех, даже детей. Боялись американцев и англичан, которые по ночам летали сюда бомбить. Любой человек в мундире — лагерный надзиратель, полицейский, летчик или солдат — внушал ужас.

    Каждый день мимо институтских ворот шли и шли беженцы, тащили за собой тележки. Статуя Христа, установленная у ворот лютеранской управой, ведавшей Лобеталем и другими учреждениями для бездомных и больных, приглашала войти. Беженцам давали воду и суп и разрешали переночевать в погребе, в специально отведенном месте. Они приносили вести с фронта и противоречивые планы спасения. Спорили о том, какая часть Германии скорее всего достанется немцам и какую оккупируют войска союзников. Но все знали, что самое страшное — оказаться в руках русских.

    Одна семья — отец-калека, двенадцатилетняя дочь и пятилетний мальчик задержались на несколько дней. Мать их погибла под бомбежкой. Девочка выстирала всю одежду, повесила ее сушить, потом принялась терпеливо кормить отца, который сидел с отрешенным видом. Я смотрела, как они укладывают пожитки на тележку. Страшнее всего на свете казалось остаться без матери, хотя у многих моих одноклассников не было отцов. Они или были на фронте, или погибли на войне.

    Из тех, вместе с кем мы покинули Латвию, давно не было с нами дяди Яши и тети Зенты. Они уехали в Фишбах, в зону, которую позже оккупировали американцы. А потом и остальные друзья и родственники разбрелись кто куда. С нами остался только дядя Густав, мамин старший брат. Вместе с женой Герминой, пятнадцатилетней Астридой и тринадцатилетним Гуком он мастерил тележку из деревяшек и металлического лома. Беженцы прибывали, грохот пушек становился все ближе. Не верилось, что они управятся вовремя. Тогда дядя Густав решил все бросить и пешком уходить на запад. Если они спасутся от русских, может быть, останутся живы, и Астриду не изнасилуют.

    И вот ушли остававшиеся с нами до последнего дядя, тетя, двоюродная сестра и брат.

    Еще день после ухода дяди Густава беженцы брели мимо ворот. Грохот пушек вдали не умолкал, днем над головами гудели немецкие самолеты, ночью американские. Взрывы раздавались все ближе, бомбы падали все чаше.

    Внезапно поток беженцев иссяк. Дорога была пустынна, только зловеще грохотали пушки. Взрослые всматривались вдаль, слушали, ждали. Последним пробежал мимо обезумевший мальчик. На бегу он все время оглядывался. Даже не остановился, чтобы ответить на наши вопросы.

    После обеда небо затянуло тучами, для поздней весны было холодно. Казалось, стемнеет еще до того, как наступит вечер. Прежде чем спуститься в убежище, мы собрались во дворе.

    — Помолимся Господу о нашем спасении, — говорит мама, когда мимо проходит пастор Браун, провожая в приют группу пациентов.

    — Господь свет наш и спасение наше, — отвечает он убежденно.

    — Из-за меня вы здесь остались, вот что меня мучает, — говорит бабушка. — Я-то свое отжила, а девочкам еще жить и жить.

    — Тише, тише, — прерывает ее мама. — Мы никогда тебя не оставим, ты знаешь. Мы всегда будем вместе.

    — Старую женщину они не тронут. Мне было бы спокойнее, если бы вы с девочками ушли.

    — Мы тебя никогда не оставим. Мы будем вместе, что бы ни случилось.

    — Прости меня за все наши ссоры, — говорит бабушка. Она обнимает и целует маму, что случается редко. Обычно они не прикасались друг к другу, и лицо бабушки не светлело в присутствии мамы, как бывало, стоило только кому-нибудь из сыновей зайти в комнату. Сейчас, словно застыдившись такого проявления чувств, бабушка наклоняется и гладит меня по голове, убирает волосы с моего лба. Я крепко держусь за мамину руку.

    — Все будет хорошо, ничего плохого не случится, — говорит мама. — Мы спустимся в погреб, укроемся одеялами и попытаемся заснуть. Когда проснемся, кто знает, может быть, придут американцы. А если нет, тоже ничего не случится. Мы все будем вместе.

    — Да, бояться нечего, — соглашается бабушка. — Все будет в порядке, мы все будем вместе, — повторяет она.

    Я радуюсь, что мы не ушли, как ушли мамины братья и бросили бабушку. Ей без нас было бы плохо, она бы испугалась, плакала бы сейчас, и никто бы ее не пожалел. И я тоже чувствую себя в безопасности. Я знаю, что бы ни случилось, мама и папа, и сестра меня тоже никогда не бросят.

    Я дергаю маму за руку.

    — Улыбнись, пожалуйста, — прошу я. В Латвии, когда мама казалась рассеянной и грустной, я тоже просила ее, чтобы она улыбнулась, а сейчас мне еще больше хочется, чтобы она выглядела счастливой и не была бы так погружена в себя. Улыбаются обе — и мама, и бабушка.

    Папа торопливо идет от главного здания, несет еще один чемодан. Все наше имущество уже в погребе.

    Отец идет спотыкаясь, чемодан для него слишком тяжел, но я поняла, что случилось что-то ужасное.

    Он плакал.

    И хотя папа старался сдерживаться, в глазах стояли слезы, и из груди вырывались всхлипы.

    — Они нас убьют. Мы умрем, — он бросил чемодан и протянул руки в сторону мамы.

    — Только не при девочках, — в один голос сказали мама и бабушка.

    — Если нас не расстреляют, то разлучат, отправят в концлагерь в Сибирь, — шептал он. Мама отпустила мою руку и принялась успокаивать отца.

    Впервые я вижу отца плачущим. Мне его так жалко, что я готова на все, лишь бы ему помочь. Но мое сочувствие тут же смывает волной настоящего ужаса. Я понимаю, что папа не сумеет нас защитить, что всех нас ждет что-то страшное.

    — Тише, тише, не пугай девочек, — бабушкин голос был строгим.

    С трудом отец овладел собой.

    — Теперь только Господь может нас спасти. Будем молиться, — сказал он.

    Все пятеро мы встали в кружок посреди пустого двора.

    — Отче наш, сущий на небесах…

    Когда мы помолились, мама сказала:

    — Все будет хорошо. Или, по крайней мере, быстро закончится, — словно поправляя себя, добавила она.

    — Мы в руках Божьих, он нас защитит, — сказала бабушка.

    Но на сей раз я ей не поверила.

    Завыла сирена, казалось, совсем близко. Полил холодный дождь, небо на востоке было почти черным. Мы заторопились в убежище.


    Просыпаемся мы еще до рассвета, когда кто-то ломится в двери. Слышны тяжелые шаги, сердитые голоса ругаются на чужом языке, свет бьет прямо в лицо.

    — Русские, — прошептала мама.

    Тьма скрывала солдатские лица, когда они обыскивали погреб. Они схватили одного из пациентов и вытолкали за дверь.

    — Ууры, ууры! — кричали солдаты. — Ууры! — они искали часы.

    Свет фонарика скользнул по лицу папы, потом по его рукам. С него сорвали часы.

    Темные пальцы показывали на его обручальное кольцо. Когда снять кольцо не удалось, один из солдат засмеялся и сделал движение, напомнившее удар топора. Я разглядела жестокие черты его лица, щеки в мерцающем свете казались совсем провалившимися. В раскосых глазах жалости не было. Они бесстрастно смотрели, как папа пытается снять кольцо. Папе с трудом удалось стащить кольцо с пальца, и он смиренно протянул его солдату.

    — Ууры, часы, ууры, — солдаты двинулись в глубину погреба. Они вывернули содержимое нескольких чемоданов на пол, расшвыряли все ногами, обутыми в сапоги, шагали прямо по вещам. Потом направились за перегородку.

    — Это все? Они закончили? Они уйдут и никогда больше не вернутся? — шепотом спросила я у мамы.

    — Они ушли, но они вернутся. Все будет хорошо, если мы будем вести себя тихо, так, чтобы они нас не замечали. Нельзя ни разговаривать, ни плакать, а то они рассердятся.

    — Ты все поняла, что они сказали? — спросила бабушка.

    — Нет, мне кажется, среди них есть и монголы, — сказала мама.

    — О Господи, не оставь нас! — произнесла бабушка.

    Солдаты почти сразу же появились снова и стали светить фонариками прямо нам в лица. Дядя Густав и вся его семья вынуждены были ночью вернуться. Путь к спасению преградили им русские танки. Нам с сестрой строго-настрого запретили рассказывать кому бы то ни было, что они пытались убежать, иначе с ними случится нечто ужасное. Может быть, кто-то и рассказал об этом солдатам, я была уверена, что только не мы с сестрой. Дядю Густава и Гука первыми вытолкали прикладами к двери. Потом и остальных мужчин.

    — Они их расстреляют, Боже мой, они их расстреляют, — закричала какая-то женщина. Солдат ударил ее прикладом.

    Двое солдат стащили папу с матраса. Когда он попытался дотронуться до маминой руки, то ли опереться, то ли проститься, солдат толкнул его в спину. Было слишком темно, чтобы можно было что-то разглядеть, но я слышала, как он зашаркал ногами. Я так боялась, что они что-нибудь ему сделают, я так не хотела, чтобы он заплакал.

    — Они его расстреляют? — подергала я маму за руку.

    — Молчи, — ответила мама. — Сиди тихо, а то они рассердятся. Не думаю, что они кого-нибудь расстреляют. Молчи, — и она закрыла мне рот рукой.

    Солдаты обыскали погреб, вытащили на середину узлы, согнали всех мужчин к выходу.

    — Услышь, Господи, слова мои… — начал пастор Браун, остальные подхватили. Окрики солдат заставили всех умолкнуть.

    Мужчин построили по двое. Дядя Густав и Гук стояли в паре, пастор Браун держал за руку Ганса, одного из пациентов, а папу вытолкали вперед. Последнее, что я видела, — он шел один. Я замерла, всем своим существом я хотела лишь одного — чтобы они не вынудили его плакать.

    6. ХИЛЬДА

    Хильда, сухощавая, с рыжими волосами, веснушчатая молодая немка, работала в Лобетале секретаршей. Муж ее был на фронте. Хильда всем говорила, что волнуется, так как письма от мужа приходят нерегулярно. О своих страхах и надеждах она откровенно рассказывала любому, кто готов был слушать. Над нею слегка посмеивались — сдержанностью она явно не отличалась. Хильда надеялась забеременеть, когда муж приезжал в трехдневный отпуск, но с такими вещами не угадаешь, сказала она. Она боялась, что муж умрет и после него ничего не останется. К тому времени, как пришли русские, Хильда не видела мужа почти год.

    Когда увели мужчин, солдаты вернулись искать драгоценности. Приказали раскрыть чемоданы и все содержимое вывалить на пол. Обыскали одежду женщин, ощупали их. Мама спрятала обручальное кольцо в туфлю, но солдаты будто знали об этом. Они заставили маму и других женщин снять туфли и пальто. Когда Хильда замешкалась, расстегивая пуговицы, они принялись кричать и ударили ее. Потом двое потащили ее за перегородку.

    — Нет! — кричала Хильда. Она упала на колени, прямо на грязный пол и протянула к ним руки, словно в молитве. — Нет, нет! — кричала она.

    Но солдаты были неумолимы. Они рванули ее, она расцарапала колени о грубый цементный пол. Получившие секундную передышку остальные женщины отвернулись. Если солдаты сейчас возьмут Хильду, их на некоторое время оставят в покое. Если Хильда будет очень уж сопротивляться, они схватят кого-нибудь из них.

    Бабушка что-то шепнула Хильде, та кивнула. И вдруг вскочила, задрала юбку и бесстыдно выпятила живот, плоский и гладкий под толстыми серыми хлопчатобумажными штанами. Она попыталась надуть его, погладила его свободной рукой, потом отчаянно принялась водить по нему кругообразными движениями. Солдаты остановились, посовещались. Потом снова потащили Хильду за перегородку.

    Но пауза обнадежила других. В этой русской военной части служили солдаты из Монголии. И хотя изнасиловать женщину для мужчин традиционно считалось доказательством мужской силы, казалось, они испытывают неосознанное чувство почитания матери. Хильде не удалось убедить их, что она в положении, но такое же повторилось чуть позже с другой женщиной, с беженкой, которая появилась здесь два дня назад. Эту женщину, которая была на седьмом месяце беременности, не тронули. Когда она подняла юбку и спустила штаны, чтобы показать круглый, изрезанный синими прожилками живот, ее оставили одну посреди комнаты. Так она стояла, красная от стыда, потом возвратилась на свое место.

    Не увели за перегородку и ни одну женщину, с которой были дети. Вначале взрослые велели мне держать Астриду за руку и делать вид, что двоюродная сестра — моя мама, но от этого плана пришлось отказаться, потому что я ни за что не хотела отпускать мамину руку. Астрида, в сером головном платке, с вымазанным сажей лицом, держала за руку сестру. Как только солдаты приближались, сердце мое замирало от страха — сейчас они уведут Астриду и виновата в этом буду я.

    — Что они делают Хильде? — шепотом спросила я маму.

    — Тише! Не говори ни слова. Не плачь! Молчи!

    Я слышала стоны Хильды, потом мычанье, смех и издевки солдат. Потом снова мычанье. Осклабившись, солдаты толпились возле перегородки. Хильда пару раз вскрикнула, раздались удары, после чего она только всхлипывала. И вскоре уже не издавала ни звука.

    — Она умерла? — снова прошептала я, но мама только закрыла мне рот рукой и помотала головой. Я хотела знать, не убьют ли они ее зонтиком, но спросить не решилась. Накануне вечером я слышала, как беженка, которая была в положении, рассказывала о русских солдатах, которые каким-то образом воткнули в женщину зонтик, потом открыли его и так женщину убили. Я не поняла, как они это сделали — сунули зонтик ей в рот или снизу? Я вздрогнула при одной мысли об этом.

    После долгой возни и мычанья солдаты вытолкнули Хильду из-за перегородки. Пальто ее было туго подпоясано; лицо и шея багровые. Толстые коричневые чулки спущены до лодыжек, ноги синие. Вид у нее был виноватый.

    Когда Хильда робко вернулась на свое место, женщины сгрудились еще теснее, подальше от нее, и еще крепче обмотали ноги юбками. Хильда сидела, уставившись в пол, словно это она совершила нечто ужасное. Женщины украдкой переглядывались. Кто будет следующей? Никто не произнес ни слова.

    И тут Хильда заплакала. Она качалась вперед и назад, в ее всхлипываниях была вся боль мира, она раскачивалась снова и снова, еще и еще, это отчаяние без слов было неизбывным. Женщины окаменели. Солдаты, приставленные нас охранять, словно бы ничего не замечали. Никто ничего не делал. Плач не прекращался. Он не прекратится никогда. Нам придется слушать его вечно.

    Неожиданно поднялась бабушка. С вызовом посмотрела в сторону наших тюремщиков-солдат, словно приказав им не становиться на ее пути, по грязному захламленному полу направилась к Хильде. Казалась, она идет неестественно медленно, все смотрели, не схватят ли ее солдаты. Когда она подошла к Хильде, немка отшатнулась.

    Бабушка села рядом с Хильдой, взяла руки женщины в свои и принялась их нежно поглаживать, потом помассировала плечи и шею. Когда Хильда, наконец, расслабилась, бабушка обняла ее. Она прижала Хильду к себе, словно та была маленьким ребенком, так же нежно бабушка обращалась со мной и с сестрой. Хильда еще некоторое время всхлипывала, потом постепенно успокоилась. Солдаты у стены наблюдали за нами. Астрида, стоявшая рядом, дрожала, я внимательно следила за каждым движением солдат.

    В конце концов всех женщин, у кого не было детей, по очереди затащили за перегородку. Женщины плакали, умоляли, просили, молили Бога. Притворялись, что в положении, что их тошнит, утверждали, что больны, изображали сумасшедших, цеплялись за косяки, бросались на колени, звали своих матерей, снова обращались к Богу. Ничто не помогало. Мычанье, смех, глухие удары, крики боли и снова мычанье не прекращались.

    Одну женщину солдаты повалили на пол прямо перед перегородкой и сорвали с нее одежду. Один из них упал на нее, сопел, подвывал. Мама хотела уберечь меня от этой картины, но было уже поздно, я мгновенно все поняла — и мольбу женщин, и мычанье и завыванье солдат, и то, как можно убить женщину зонтиком. Ужас, который охватил всех находившихся здесь женщин и девушек, стал моим.

    Солдаты весь день шныряли вокруг, угрожали, ворошили штыками наши вывалянные в грязи пожитки, искали драгоценности, ничего не найдя, срывали зло, распарывая матрасы и стулья. Они толкали каждую и били каждую, кто оказывался у них на пути. Как только появлялись новые солдаты, мы переставали дышать. Изнасилуют ли они девушек? Перейдя все границы, станут насиловать женщин с детьми? Сколько раз изнасилуют одну и ту же женщину? Пока солдаты не трогали старых женщин и девочек, но сколько это будет продолжаться? Они изнасилуют мою маму? Сестру? Меня?

    Я старалась сдерживать слезы, сидеть неподвижно, скрыть дрожь, чтобы они меня не заметили.

    Воспользовавшись тем, что некоторые солдаты находились за перегородкой, а другие вышли из погреба, тетя Гермина решила, что Астриде грозит опасность и со мной, и с сестрой, как бы мы ни притворялись ее дочками. Я дольше двух секунд высидеть на коленях у Астриды была не в силах, начинала тянуться к матери, а Беата старалась держаться и с Астридой, и с мамой. Будь солдаты повнимательней, они без труда догадались бы, кто на самом деле наша мать.

    Тетя Гермина и мама приподняли один из соломенных матрасов, и Астрида легла на цементный пол. Сверху на нее положили матрас, на него подушки и пальто. Мы наполовину сидели, наполовину лежали на матрасе. Мы чувствовали, как Астрида беспомощно ворочается под нами, и чуть не каждую минуту старались сменить позу, чтобы не давить на нее своим весом. Однажды, когда два солдата смотрели прямо на нас, Астрида вдруг сильно зашевелилась. Тетя Гермина и мама, обе одновременно, стали зевать и потягиваться. Солдаты, заподозрив неладное, долго смотрели на нас, а потом вернулись за перегородку, где от боли стонала какая-то женщина.

    Все это время Хильда с тупым выражением лица сидела рядом с бабушкой. И тут она заговорила.

    — Я покончу с собой, я покончу с собой, — повторяла она одно и то же.

    — Тише, милая, тише, — время от времени произносила бабушка, но, казалось, она не верит, что Хильда когда-нибудь замолчит. Она гладила ее руку, а Хильда продолжала свое.

    Как только солдаты отворачивались, я дергала маму за юбку.

    — Улыбнись, — просила я, — улыбнись, пожалуйста!

    Мама заставляла себя улыбнуться.

    — Скажи, что все будет в порядке, что солдаты уйдут.

    — Все будет в порядке, солдаты уйдут. Но ты должна вести себя тихо-тихо. Не рассерди их, — автоматически шептала мама.

    — Улыбнись, пожалуйста!

    И снова мама изображала улыбку, похожую на гримасу, и удерживала ее пару секунд. В эти короткие мгновения я чувствовала себя неизмеримо лучше; может быть, в конце концов действительно все обойдется. Но как только мамино лицо омрачалось, меня снова обуревали отчаяние и страх.

    В краткие спокойные минуты мама шептала мне и сестре:

    — С вами ничего не случится, если вы будете молиться. Начинайте: «Отче наш, сущий на небесах!», молитесь очень тихо, но повторяйте все время. Вас не тронут.

    Пока вокруг суетились солдаты, я про себя повторяла молитву, всем сердцем желая, чтобы они нас не тронули, чтобы они ушли наконец. Трудно было сосредоточиться на словах молитвы и одновременно хотеть чего-то другого, я едва-едва справлялась с этим. Я снова и снова повторяла слова молитвы, повторяла словно в беспамятстве, весь этот дождливый день, до поздней ночи.

    На рассвете следующего дня женщин и детей вывели во двор. Мы этому обрадовались. Казалось, мы больше не выдержим того, что с нами творилось минувшим днем и ночью. Мы еще не знали, что в погребе нам предстоит пробыть долгие-долгие дни. Те, кто хотел умереть, тоже радовались. Может быть, теперь наконец нас всех расстреляют.

    Было все так же холодно, все так же лил дождь. Вдалеке рвались снаряды, над головами пролетел самолет. Раздался взрыв, и снова все стихло. Но русских солдат это не обеспокоило, они чувствовали себя уверенно, захватив эту местность. Озеро было темным, почти черным, земля пропиталась дождем.

    Женщин и детей построили полукругом перед старым красивым дубом. Его ветви могли бы укрыть нас от холодного дождя, если бы только нам разрешили под ним спрятаться.

    Мы недоумевающе переглядывались. Если они собираются нас расстрелять, почему так поставили? Я знаю, ведь перед расстрелом приказывают самим копать себе могилу. Так поступили с Арием, так же поступали с людьми, которых убивали во время русской оккупации. В Латвии я слышала это от взрослых, сидя с ними до позднего вечера за обеденным столом. Как они собираются нас расстрелять и закопать, построив таким образом? Спросить об этом у мамы я не могла — солдаты смотрели прямо на нас. Если я заговорю, они рассердятся.

    Солдаты толпились под дубом, передавая из рук в руки бутылку. Многие обвязали голову и плечи женскими плащами и шарфами, обернули ими бедра, чтобы не промокнуть. Было очень рано, почти невозможно было различить яркие красные и желтые цвета отобранной у женщин одежды, особенно на черном фоне танков. Мы замерзли, дрожали, дождь становился все холоднее, одежда на спине промокла, руки и ноги заледенели. Все молчали.

    Внезапно мы услыхали свист — громкий, смелый, мелодичный. Кто-то насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою». На дорожке, ведущей от главного здания, показался пастор Браун, и это нас приободрило. Он спасет нас от русских солдат, как многих до этого спас от немцев. Он идет, чтобы нас освободить, он прикажет солдатам оставить нас в покое и отведет нас в надежное место.

    Но когда пастор Браун подошел к нам, мы увидели, что руки его связаны за спиной и ведут его солдаты с винтовками. А он увидел ожидающих женщин, испуганных детей, одинокий дуб и пьющих водку солдат. Если не еще раньше, то сейчас он отчетливо понял смысл происходящего. Он досвистел мелодию до последней ноты.

    Солдаты вели его к дубу. Он решительно двинулся вперед, остановился возле мамы.

    — Jubilate, — сказал он ей одной, — ликуйте, настал День вознесения.

    — Jubilate, — ответила мама и потянулась рукой в его сторону, но между ними встал солдат. Казалось, пастор Браун понял этот жест.

    — Jubilate, — кивнул он.

    Я видела, как по маминым щекам, из-под низко, на самый лоб надвинутого платка, делавшего ее старше, текут слезы.

    Пастор Браун снова стал насвистывать, все с той же решимостью. Он насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою», пока солдаты не нашли белый платок и не завязали ему глаза. Он продолжал насвистывать, когда они подтолкнули его к дереву, а сами встали в ряд. Один из солдат накричал на него, вероятно, приказал замолчать, но говорил он по-русски, и, как бы там ни было, пастор Браун с завязанными белым платком глазами не замолчал. Он продолжал насвистывать, когда один из военных, возможно, офицер, погрозил кулаком в нашу сторону и выругался. Пастор Браун почти закончил второй куплет, когда раздались выстрелы, и свист оборвался.

    После того, как я увидела, что они сделали с пастором Брауном, я перестала молиться. Молитвы утратили смысл. Никто не слышал, никто не помог, никто не поможет. Я не понимала, что никогда больше не вернется ко мне моя чистая вера в Бога. Картинка с изображением ангела, помогающего детям перейти через разрушенный мост в безопасное место, где можно укрыться от бури, висевшая когда-то над моей кроваткой в Латвии, будет казаться мне сентиментальной и вычурной. Я чувствовала себя чужой, лишней во время обшей семейной молитвы. Прервалась некая связующая нить, я об этом еще не знаю, как не знаю о том, как велика моя утрата.

    Но глядя на шевелящиеся в молитве губы матери, я дергаю ее за рукав и шепчу:

    — Улыбнись, пожалуйста.


    Труп пастора Брауна остался лежать под дождем возле дуба, нас загнали обратно в погреб. Мы дрожали от холода. Было трудно поверить, что солдаты здесь появились меньше суток назад.

    Никто не знал, что сделали они с остальными мужчинами. Я старалась не думать о папе и сердилась, когда женщины шептались, гадая, что случилось с мужчинами. Ведь они могли произнести вслух, что папу расстреляли. Как они не понимают, что пока они не скажут этого, с папой все будет в порядке? Как смеют они шептаться? Почему мама не прервет их?

    Немки всегда давали понять, что мама не такая, как они. По отношению к ней вели себя надменно, заставляя выполнять самые тяжелые работы по кухне, всегда обвиняли ее, если что-нибудь терялось или было украдено. Мама не была создана для той физической работы, которую от нее ждали, тем более трудно было справляться со всем под враждебными, презрительными взглядами. Как-то ночью мы с сестрой проснулись от маминого плача. Папа утешал ее, доказывая мелочность придирок работавших с нею женщин. Мы лежали затаив дыхание, чтобы они не догадались, что мы не спим. Каждый раз, когда я просила маму улыбнуться, я знала, что с таким же успехом она может и расплакаться. Но этого не случилось. Каждый раз, когда я просила ее, она улыбалась.

    Бабушка не работала на кухне. Она чинила белье и носки пациентов и присматривала за мной и сестрой. Немки отнеслись бы к ней с недоверием потому только, что она была латышка, но бабушка, похоже, вызывала их неприязнь и своим поведением. Однажды среди детей во дворе распространился слух, что кто-то умер и что Германия победит в войне. «Тупоголовый Рузвельт наконец-то умер!» — радостно кричала я вместе со всеми. Выбежала бабушка, схватила меня за руку и при всех отчитала: «Никогда не желай другому смерти!» Она начала говорить что-то о том, что войну проиграет Германия, но осеклась. Весь тот день она продержала меня в комнате. А теперь бабушка пеклась о Хильде, которую почему-то осудили только за то, что ее изнасиловали первую; все остальные женщины ее сторонились.

    Но у мамы и бабушки были некоторые преимущества. Поскольку обе жили в России и понимали по-русски, они владели хоть какими-то крохами информации. Пастора Брауна русские расстреляли за то, что он сотрудничал с нацистами. Нет, солдаты не говорили, что собираются расстрелять и остальных мужчин. Нет, покинуть погреб нам разрешат не скоро, но должен прибыть какой-то высокопоставленный офицер, может быть, он сумеет обуздать солдат.


    Долгий серый день шел на убыль. Все так же лил дождь, все так же солдаты толпились за перегородкой, женщины и девочки сидели тесно прижавшись, — ждали, дрожали. Астрида под матрасом время от времени дергалась.

    Солдаты схватили двенадцати- или одиннадцатилетнюю девочку и стали отрывать ее от матери. До этого они считали ее слишком маленькой. Мать, расплывшаяся женщина с начинающими седеть волосами, пыталась предложить солдатам себя вместо дочери, но те смеялись и отталкивали ее. Девочку держали крепко. Она сопротивлялась и с мольбой смотрела на женщин, на всех подряд.

    И тут Хильда очнулась. Она прекратила бормотать, вскочила, схватила какого-то солдата за руку. Стала вертеть задом, смеялась, заглядывая ему в глаза, солдат воспринял это как приглашение, но на самом деле выглядело все это насмешкой. Солдат толкнул товарища в бок и что-то сказал, после чего оба загоготали. Они отпустили девочку и увели Хильду за перегородку. Раздались рев и аплодисменты.

    Когда Хильда вернулась, женщины смотрели на нее глазами, полными ненависти и презрения. Только мать перепуганной девочки порывалась что-то сказать, но промолчала. Хильда вернулась на свое место рядом с бабушкой, а женщины в это время, казалось, еще теснее сомкнули круг, из которого она была изгнана. Хильду таскали за перегородку еще несколько раз.

    Наконец стемнело, новые солдаты больше не появлялись. Одни и те же заходили и выходили из погреба, но наконец и хождение прекратилось. И так-то неяркий, свет погас, но солдаты больше не светили карманными фонариками нам в лицо. Искать им здесь больше было нечего. Постепенно все они собрались в главном здании, чтобы поесть и улечься спать.

    Непродолжительную тишину нарушили громкие приказы. На сей раз солдаты предпочли женщин постарше, тех, кого до сих пор не трогали. Они ткнули пальцем в бабушку, тетю Гермину. Бабушка пробормотала какие-то подбадривающие слова, быстро погладила меня и Беату по щеке, застегнула на Хильде пальто. Мама сидела неподвижно, ногти ее впились в мою ладонь.

    Когда отобрали около полудюжины женщин, солдаты открыли двери и стали выталкивать их во двор, под дождь.

    — Дикари, — громко произнесла мама. Оцепенев, я ждала, что вот-вот раздадутся выстрелы, но ничего не произошло.

    Только один из солдат сунул голову в дверь и сказал что-то остальным.

    Постепенно мама расслабилась, чуть отпустила мою руку, а потом, словно задумавшись, поднесла к губам и поцеловала.

    — Бабушка вернется. Они ведут ее в главное здание. Им надо, чтобы бабушка и остальные начистили картошки и сварили кислые щи. Она вернется.

    Мы сидели не двигаясь, однако вполуха прислушивались, не стреляют ли. Пушки все так же грохотали вдали, но поблизости выстрелов не было слышно. Может быть, действительно бабушка в конце концов вернется, когда солдаты поужинают.

    У нас за весь день ни крошки во рту не было. Отсутствие еды, пожалуй, было благом, так как солдаты никого не выпускали на улицу в наспех сколоченную уборную. Использовать ведро за одной из перегородок, как делали это во время налетов, мы боялись. Солдаты напали бы на любую, увидав ее полуодетой. Мы описались, проголодались, хотели пить, замерзли и заболели от усталости.

    Я закрыла глаза, но видела только бабушку, вот она одна идет под холодным дождем в главное здание, и папу, тоже одного, далеко впереди бабушки. Оба такие одинокие, такие испуганные, мне хотелось дотронуться до них, но я, конечно, не могла. Как только я закрывала глаза, перед глазами вставала одна и та же картина — солдаты толкают папу, как пастора Брауна, к дереву, поэтому я смотрела на Хильду. Чтение молитвы больше не помогало, потому что слова для меня потеряли смысл. Я сидела неподвижно, в животе и в груди что-то обрывалось при каждом движении солдат.

    Два солдата остались нас охранять, они улеглись на матрасы, с которых согнали женщин. Они передавали друг другу папиросу и бутылку водки. Грубый смех раздавался все реже; может быть, они в конце концов заснут.

    Фрау Франц, очень-очень старая немка с морщинистыми, покрытыми старческими пятнами руками, которой принадлежала изящная резная тросточка, перекрестилась. Она взбила подушку, пытаясь устроиться поудобней. Вытащила шпильки и тряхнула жидкими седыми волосами, точно так же, как бабушка перед сном. Потом она приложила руки ко рту и стала вытаскивать зубные протезы.

    Один из солдат подскочил к ней. Верхняя пластинка уже была у него в руках, и он сунул пальцы в рот фрау Франц, чтобы вытащить и нижнюю. От боли она закричала и в то же время беспомощно хватала протез, который солдат держал в вытянутой руке.

    Когда нижняя пластинка подалась и солдат уже собрался было положить обе в свой карман, мама бросилась на него. Злость, которую она сдерживала, когда солдаты отнимали у нее мужа и мать, и обручальное кольцо, придала ей силы. С минуту казалось, что она его укусит, вцепится ему в горло зубами, разорвет его на куски. Ошарашенный, солдат оттолкнул ее.

    Мама сделала глубокий вдох и взяла себя в руки. И начала говорить. Она гримасничала, она жестикулировала, показывала на рот фрау Франц, потом на свой. Солдат, который взял протезы, прислушался; он не ожидал, что кто-то из женщин умеет говорить по-русски. Потом он снова что-то грубо произнес, сунул зубные протезы еще глубже в карман и погрозил матери кулаком. Он был невероятно зол. Потом мы узнали, что он сказал — у его матери в России нет ни одного зуба, а у этой немецкой суки целых два ряда. И так тоже проявлялось уважение солдат к своим матерям.

    Мама еще раз попыталась втолковать ему, что зубные протезы делаются для каждого рта специально и что для старой женщины в России они не представляют никакой ценности, а эта старая женщина без них не сможет есть. Солдат ничего не хотел слышать. Он угрожающе поднял руку, словно собираясь маму ударить.

    Когда мама произнесла еще какие-то слова, он ударил ее по лицу, толкнул на нары и еще раз ткнул кулаком в лицо. Их сразу же окружили находившиеся поблизости солдаты. Я бросилась на одного из них, хотела оттащить, повисла на его ноге, била, пинала, пыталась укусить. Я увидела искаженное злобой лицо, потом почувствовала сильный удар прикладом в грудь.

    Боль была ужасной, я упала на спину и, как ни старалась, встать не смогла. Солдаты потащили маму на улицу. Она кричала, а они ругались словами, грубость которых была очевидна, хотя язык был непонятным. Они увели ее во тьму, под проливной дождь. Мне казалось, я слышу, как она идет к старому дубу, я пыталась встать и бежать за ними, но упала. Потом наступила тьма.


    Светало. Все так же моросило, небо оставалось серым, но шум канонады стал тише. Хильда сидела одна, пальто на ней снова было распахнуто. Она тихо бормотала:

    — Я покончу с собой, я покончу с собой, я покончу с собой.

    Голос Хильды звучал не умолкая. Было очень холодно, хотя стояла уже поздняя весна.

    — Где мама? — спросила я. — Ее расстреляли?

    — Может быть, она вернется, — ответила сестра.

    — Когда? Я хочу к маме. Пошли ее искать, — но боль в груди никуда меня не пускала.

    Беата накрыла нас обеих одеялом, подоткнула со всех сторон края, устроив теплое гнездышко.

    — Может быть, все еще будет хорошо, — не веря самой себе, сказала она.

    Я хотела попросить сестру улыбнуться, может быть, ради меня она так бы и сделала, но я знала, что это не имеет никакого значения. Укрытые одеялом, мы тесно прижались друг к другу, по-прежнему не спуская глаз с двери. Мы надеялись, что мама вернется. Никогда ничего в своей жизни я так не хотела. Я никогда ничего больше не попрошу, если только она вернется.

    Вместо этого стали заходить новые солдаты.

    7. МАТЕРИ И ДОЧЕРИ

    Мама вернулась. Она вернулась на следующее утро в сопровождении русского офицера. Солдаты вывели ее, чтобы расстрелять. Не знаю, как звучало обвинение и вообще нужно ли им было обвинение, но, вероятнее всего, чтобы расстрелять гражданское лицо, необходимо было соблюсти некие формальности, потому что ее не повели сразу же на площадку перед дубом. Они то волокли ее, то толкали к главному зданию, где ночевали солдаты, проститутки и несколько офицеров. Ей удалось увидеть бабушку, которая работала на кухне.

    Солдаты ввели ее в вестибюль, где продержали почти всю ночь. Из столовой и приемной доносились пение и крики. Некоторые песни она знала и одну принялась напевать, пытаясь хоть так, все равно как, доказать охранявшему ее солдату, что и она человек. Она пыталась уговорить его, чтобы он ее отпустил, но он оборвал ее, приказав замолчать.

    Маму ввели в кабинет пастора Брауна. Все зеркала в вестибюле были разбиты, все картины на стенах — изуродованы. Двери ванной комнаты были раскрыты настежь, два солдата развлекались — открывали и закрывали краны. Третий в унитазе мыл ноги. Еще через одну открытую дверь она увидела солдата на голой женщине. Женщина широко открытыми глазами смотрела мимо солдата, в пустоту.

    Большинство солдат в этой части были монгольские крестьяне, которые никогда не видели ни зеркал, ни воды из крана, ни электричества. Похожих на них людей мама знала в детстве, в Сибири. Она часто рассказывала, как они любили и холили своих лошадей, а женщин били, летом надевали теплые черные одежды, так как верили, что они предохранят их от жары. Она часто рассказывала о крестьянине, который в ведре пытался внести дневной свет в свою хижину без окон. Она знала их язык, но больше ничего общего у нее с ними не было.

    Маму ввели в кабинет пастора Брауна и снова оставили ждать. Она хотела было присесть, но другой солдат ткнул ее в бок, после чего перестал обращать на нее внимание. Крики солдат становились все громче, они пили не переставая. Чем они пьянее, тем опаснее.

    Наконец появился кто-то из вышестоящих офицеров. Его сопровождал солдат, тот, что отобрал у старой женщины зубные протезы. Оскорбленный, злой, он обвинял маму в нападении на армию победителей. Он был возмущен тем, что товарищи не застрелили мать на месте.

    Мама заговорила. Это одно из качеств, которым я больше всего в ней восхищаюсь, — как она в состоянии была говорить в такой момент, знала, что и как говорить.

    Ее выручило еще и счастливое стечение обстоятельств. Офицер оказался образованным горожанином и случай с зубными протезами воспринял совершенно по-другому. К тому же выяснилось, что он тоже жил где-то под Омском, как и мама девочкой. Им обоим были знакомы одни и те же улицы, одни и те же магазины, одни и те же люди. Он учился в той же школе, где учились мамины братья. К тому же он не винил маму за ее прошлое в России, хотя после революции она и бежала из страны с родителями, землевладельцами, которые служили препятствием на пути к экономической справедливости. Вместо этого они вспоминали учителей, он рассказывал, что мельница, построенная мамиными родителями, до сих пор работает. Оба с тоской вспоминали цветущие луга и густые леса.

    Он приказал солдатам маму освободить. Мама, зная, что она в безопасности ровно столько, сколько времени ей понадобится, чтобы дойти до дверей, упросила офицера помочь ей. Он позволил маме найти бабушку и тетю Гермину, которые спали в кухне, и проводил всех до погреба.

    — У нас здесь ужасные условия, — сказала ему мама, — насилуют, грабят, избивают.

    — Это непорядок, — сказал офицер. Неясно было, поверил он ей или нет, но согласился перевести нас в другое место. Сиротский приют занимает другая часть, может быть там будет надежнее. Он отвел всех нас, сестру Астриду и тетю Гермину тоже, в сиротский приют в поселке.

    Так, по крайней мере, мама описала события, случившиеся с ней, когда ее увели, и я старалась ей верить. Я помню, как мы вместе с мамой и русским офицером шли по песчаной тропинке. Когда я пытаюсь представить встречу с мамой и бабушкой, вспоминается очень мало, хотя встреча безусловно должна была быть бурной. Я вижу лишь момент, когда мама входит в погреб. Лицо у нее красное, она кутается в пальто и смотрит в пол. Вид сконфуженный, сейчас она чем-то похожа на Хильду, хотя, вполне вероятно, что все это я придумала.


    Мы в столовой сиротского приюта, куда привел нас русский офицер. Это не настоящее убежище, так как расположено не под землей, но возникает ощущение, что здесь безопаснее. Окна тоже без стекол, но заколочены досками, пушки и самолеты где-то далеко. Здесь только женщины и девочки, девочек больше, чем в погребе. Все девочки одеты одинаково — на них темно-синие форменные платья с белыми воротничками и черные передники. Некоторым, похоже, столько же лет, сколько и мне, — семь, но большинство старше. Перед ними на скамье сидят три пожилые монашки, перебирают четки. Девочки тесно прижались друг к другу, молчат.

    Солдат здесь немного, а все остальное выглядит точно так же. На полу грязная одежда, клочки бумаги. Под стоптанными грязными сапогами хрустит разбитое стекло и фарфор. Солдаты ходят по лицам на фотографиях, сделанных во время свадьбы и конфирмации. Девочки сидят скорчившись, как женщины в погребе, но здесь нет перегородок. Мама шепчет, что эти солдаты не монголы, и в этом, может быть, еще одно отличие.

    Женщины и девочки косятся на нас, мы и здесь не ко двору, но все-таки они потеснились, уступили нам место на скамье. Мы садимся и кутаем ноги в старое одеяло. И ждем. Солдаты входят и выходят, переговариваются, размахивают винтовками, у всех у них совершенно одинаковые сапоги. Но они разрешают нам пить воду из ведра — из обшей кружки, не трогают никого, кто идет справлять нужду. Офицер дал маме буханку хлеба, мы с жадностью ее съедаем. Я чувствую голодные взгляды сирот.

    Мы валимся с ног, измучены, как никогда. Мы пытаемся поудобнее устроиться на твердой скамье, но она без спинки, опереться не на что. Я закрываю глаза и упираюсь в мамину спину. Я больше не дрожу. Здесь спокойней.

    Но тут дверь распахивается и в помещение вваливается толпа солдат. Они такие же, как в погребе, — монголы. Я где угодно узнаю их — эти раскосые глаза, смуглую блестящую кожу и высокие скулы. Они разглядывают женщин, потом начинают бросать взгляды на сирот. Монашки загораживают их руками. Их белые капюшоны подрагивают. Один из солдат делает шаг вперед, потом останавливается.

    Солдаты смотрят на нас, сидящих на других скамьях. Темные руки с грязью под ногтями тянутся к нам, хватают какую-то женщину за волосы, чтобы лучше разглядеть ее лицо. Она вырывается, пытается согнуться, но солдат грязными руками подтаскивает ее ближе. Он упирается коленом в ее грудь, чтобы женщина выпрямилась, и тогда они решат, хотят ли эту женщину.

    — Бог вас покарает, — произносит монашка. Лицо ее бесстрастно, только дрожит капюшон. Похоже, солдаты не слышат, да если бы и слышали, не поняли бы. Они волокут женщину к двери, та скрючилась, изо всех сил старается не выпрямиться.

    И тут случилось непредвиденное. Женщина, по виду сестра несчастной, подходит к роялю в углу комнаты. Она садится и дотрагивается до клавиш. Раздается мелодия, она играет «Лорелею».

    Не знаю, что стало со мною, Печалью душа смущена. Мне все не дает покою Старинная сказка одна…[1]

    Прекрасная печальная мелодия, так странно соответствующая обстановке.

    Солдаты от неожиданности оборачиваются к ней. Этого они не ждали. Хватка их ослабевает, один вообще опускает руки. Они застывают посреди комнаты, слушают музыку. Женщина за пианино заканчивает первый куплет, начинает второй.

    Не сводя глаз с женщины, сидящей за пианино, солдаты отпускают ее сестру. Они следят за движениями рук по клавишам, отрешенно слушают, сливаются с мелодией.

    Молодая женщина, оставшись одна, делает осторожный шаг назад, подальше от солдат. Они смотрят на нее без всякого интереса, не пытаются ее остановить. Их взгляд прикован к рукам, творящим музыку. Медленно, медленно, словно боясь их спугнуть, жертва добирается до своего места. Она может передохнуть несколько мгновений. Или надежда, что она спаслась, преждевременна? Она замирает, съеживается. Солдатам снова придется распрямлять ее силой.

    Сестра ее не прерывает игру. Она несколько раз повторяет «Лорелею», потом, заметив, что внимание солдат начинает рассеиваться, играет вальс. Она играет вальсы, мазурки, марши и церковные мелодии. Солдаты устают слушать стоя; один за другим они опускаются на пол. Рассаживаются вокруг женщины за пианино. Уперев подбородки в колени, целиком во власти музыки, они смотрят, как руки женщины летают над клавишами.

    Вваливаются еще солдаты, они настроены воинственно, но разлитая в воздухе мелодия и зачарованные лица сидящих солдат останавливают их. Они стоят несколько минут в нерешительности, потом откладывают винтовки в сторону и тоже рассаживаются на полу. Снимают каски, расстегивают воротнички гимнастерок, в фигурах чувствуется расслабленность, все вместе они слегка раскачиваются.

    Женщина играет и играет, а солдаты слушают. Когда она, устав, подзывает сестру, та садится на стул рядом. Они играют дуэтом, легко подхватывая мелодию, которую разучивали еще в школе. Они не дают музыке умолкнуть ни на минуту. Музыка способна обуздать гнев и ненависть.

    Когда усталая женщина встает, сестра подхватывает мелодию и продолжает играть одна. Какой-то солдат хватает женщину за локоть и тычет ее пальцами в клавиши; похоже, ему не нравятся резкие аккорды. Но сестра продолжает играть, пока они не понимают, что музыка звучать не перестанет, и тогда они разрешают усталой женщине занять свое место. Ее сестра играет до тех пор, пока и ее не оставляют силы, и тогда еще одна женщина скользит по комнате и садится к пианино. Она исполняет Шопена и Моцарта, солдаты молчат.

    И тут к пианино подходит мама. Она играет русскую народную песню, и солдаты радостно толкают друг друга в бок. Может быть, среди них есть и те, кто уводил маму из погреба, смуглая кожа и невыразительные лица делают их похожими друг на друга. Я боюсь встретиться с ними взглядом, поэтому и не могу их различить, но даже если они и здесь, они не мешают маме играть. Они громко выражают свое недовольство, когда мама останавливается, но вновь замолкают, когда еще одна женщина начинает «К тебе, Господи, возношу душу свою».

    Пока женщины в силах играть, пока солдаты готовы слушать, мы пребываем в гораздо большей безопасности, чем раньше. Женщины переиграли все мелодии, все этюды, которые заставляли их когда-то разучивать матери. Они играют, пока не спускаются сумерки.

    Но вот солдаты начинают ерзать, им становится скучно, по двое, по трое они выходят, размышляя, куда бы податься дальше. Дождь приутих, но все еще моросит, по-прежнему холодно. В столовой остаются лишь несколько солдат, а когда окончательно темнеет, уходят и последние двое. Хорошо бы заснуть. И хотя я не один раз просыпаюсь с круглыми от ужаса глазами, думая, что солдаты возвращаются, большую часть ночи я все-таки сплю.

    Утро следующего дня такое же серое и холодное. Когда солдаты с винтовками вваливаются в комнату, молчаливые женщины и девочки уже на ногах. Нам приказывают выйти.

    Нас строят по двое в ряд. Я держу за руку маму, сестра — бабушку. Солдаты опять злые, другие, чем были вечером. Они тычут в нас винтовками, ругают, толкают тех, кто, по их мнению, стоит не там, где положено. Очень важно молчать и подчиняться, чтобы они нас не замечали и не разозлились. Беата тянется, чтобы ухватиться за мамину руку, но солдат грубо отпихивает ее к бабушке.

    Под холодным дождем нас заставляют идти к озеру, затем по тропинке вдоль озера, мимо белых стройных берез. Их молодые светло-зеленые листочки кажутся такими беспомощными. Никто не знает, куда нас ведут. Один раз я оглянулась. Три монашки с нами, а девочек из приюта оставили в зале, одних с солдатами. Нам нельзя поднимать глаза от песчаной тропинки. Мы перешагиваем через узловатые корни, ощущаем прикосновение мокрой травы. Мы больше чувствуем, чем видим, куда нас ведут. Прямо перед нами погреб и площадка со старым дубом за ним. Мы совершили полный круг.

    Мы продолжаем шагать, не поднимая глаз. Солдаты приказывают нам остановиться, впереди какая-то неразбериха. Мама внимательно прислушивается, потом поворачивается к своей матери:

    — Они нас строят, чтобы расстрелять, ты слышала? — шепчет она.

    — Я не слышала, — отвечает бабушка шепотом, но сказанное мамой не опровергает.

    — Идем, — говорит внезапно мама. — Идем вперед. Если они собираются нас расстрелять, мы будем первыми. Больше уже ничто нас не спасет. Я больше не в силах видеть, как умирают люди.

    Голос ее по ту сторону усталости.

    — Идем вперед, — она тянет меня за руку.

    Она хочет, чтобы меня застрелили, думаю я.

    — Нет, нет, не хочу, не пойду!

    Я упираюсь каблуками в песчаную тропинку. Впереди около двадцати женщин. Их они должны застрелить сначала, прежде чем убить нас.

    — Надо идти. Идем, — говорит мама решительно. И тащит меня за руку. — Пошли, пошли же, будет очень страшно смотреть, как умирают другие.

    Но я сопротивляюсь:

    — Я не пойду. Я не пойду! Я не хочу!

    Вырываюсь и бегу в конец ряда, я хочу быть самой последней. Пытаюсь ухватиться за тонкую нижнюю ветку березы. Молодые листочки обрываются, они остаются у меня в кулаке, когда мама изо всех сил тащит меня вперед. Я хватаюсь за другую ветку.

    Мама перестает со мной бороться и пытается меня уговорить.

    — Пойдем, дорогая, не будет больно. Мы возьмемся за руки, они завяжут нам глаза. А если нет, то можно зажмуриться. Закрой глаза и ни в коем случае не открывай. С закрытыми глазами ты ничего не почувствуешь. Не будет больно, дорогая, поверь мне. Пойдем со мной!

    — Нет!

    Я не двигаюсь с места. Мама снова сердится.

    — Ты должна идти, не можем же мы стоять здесь и смотреть, как других расстреливают.

    Она еще раз пытается взять меня за руку, чтобы снова тащить.

    Не сознавая, что после этих слов чувство вины всю жизнь будет преследовать меня, я говорю:

    — Я хочу видеть, хочу видеть, как они умирают!

    Я в ярости.

    — Не пойду!

    Какой-то солдат кричит, чтобы мы замолчали, и мы обе молча стоим и дрожим от злости. Нам не видно, что происходит впереди, на площадке, но злость, которую я испытываю к маме, не знает границ. Мне хочется быть далеко-далеко от нее, так далеко, как только можно, но в то же время я с такой силой вцепилась в ее руку, что отпустить смогу ее только если мою руку отрубят.

    Впереди слышны выстрелы. Солдаты показывают, чтобы мы шли вперед. Они подгоняют нас винтовками, потому что двигаемся мы не так быстро, как им хочется. Мне страшно, что мама снова потащит меня вперед, но она этого не делает. Кажется, внезапно она лишилась последних сил. Она склоняется надо мной, гладит меня по щеке, потом поворачивается, целует сестру в самую макушку.

    — Не забудь закрыть глаза, — говорит она, — и не открывай их. И читай молитву. Больно не будет, и ты окажешься в Раю. Верь мне, дорогая, ты окажешься в Раю. Думай о том, как там будет красиво, там будут ангелы и удивительный свет. Ну, начнем! Отче наш, сущий на небесах…

    Колонна, которая до этого медленно двигалась вперед, неожиданно ломается.

    Мы стоим на том месте, где до нас стояли шедшие впереди. И оказываемся на площадке у старого дуба.

    Я жду, когда меня поведут к дереву, как пастора Брауна, поэтому не сразу понимаю, что нас снова согнали сюда как зрителей. Мама пытается закрыть мне глаза, она не хочет, чтобы я видела то, что под дубом.

    Какой-то солдат снова оттаскивает маму. На сей раз она не противится, я тоже. Я этого ждала.

    Солдат вырывает меня из строя. Он хватает меня за горло и сжимает пальцы, как будто душит меня. Этот момент столь же страшен, как тот, когда солдаты уводили маму, как тот, когда я сопротивлялась ей, но этот страх пронизывающий, осязаемый. Кажется, вот-вот разорвется сердце, мне нечем дышать. Я не могу ни кричать, ни молиться. Я не в силах закрыть глаза. Я чувствую, что не владею собой, теплая моча течет по ногам и заливает солдатские сапоги. Испытанный мною стыд становится частью этого мгновения.

    Я знаю, у него есть право меня убить.

    Солдат глянул на свои мокрые сапоги, ругнулся, еще крепче схватил меня за горло и отшвырнул. Мне казалось, я сейчас ударюсь о дерево, потеряю сознание, но между деревом и солдатом мама, я падаю к ее ногам. Она поднимает меня и прижимает к себе так сильно, что я чувствую боль в плечах.

    Солдат еще раз хватает меня за горло, делает вид, что душит. Рявкает, чтобы мама переводила.

    Он отходит в сторону, и я, наконец, вижу то, что под дубом. На земле лежит Хайди, девочка, с которой в школе мы сидели за одной партой. Лицо Хайди синее, раздутое, а тело такое же, как раньше. Она босиком, без пальто — в платьице в мелкий голубой цветочек с короткими рукавами. Торчащий подол рубашки в грязи. Одежда и волосы мокрые, похоже, она лежит там давно. Выглядит она как бы тяжелее обычного. Рядом с Хайди ее мама, фрау Хаймлих. Глаза ее завязаны тряпкой. На щеке черная дыра, две или три дырки на груди. Она тоже босиком. Платье задрано, между ног темное пятно.

    Мама переводит, голос ее дрожит.

    — Он сказал — если кто-нибудь еще попытается совершить убийство или самоубийство, его расстреляют, расстреляют и всех остальных. Он сказал, что эта мать задушила дочку, а потом пыталась покончить с собой, но они вовремя ее поймали. Они ее застрелили нам в назидание, то же случится с каждой, кто попытается совершить самоубийство.

    Она замолкает, солдат еще что-то выкрикивает.

    — Он сказал, мы должны понимать, что они не одобряют убийство, он сказал, если кто-нибудь попытается кого-нибудь убить, они расстреляют нас всех. Мы все умрем.

    Мама, закончив говорить, снова пытается прикрыть мне глаза, и я не противлюсь. Я все видела. И буду видеть, опять и опять. Я закрываю глаза и вижу раздувшееся лицо Хайди, ее тяжелое тело, и лицо ее матери, отвернувшееся от дочери. Словно обе они выгравированы у меня где-то под веками.

    Я пытаюсь понять, как Хайди задушила ее мама, не так ли, как показывал солдат на моей шее, где до сих пор я ощущаю его жесткие цепкие пальцы. Она, вероятно, душила сильнее, иначе Хайди была бы жива. Я пытаюсь представить, но у меня ничего не получается. А потом солдаты вывели ее маму и поставили перед дубом, как пастора Брауна. Они еще что-то с ней сделали, прежде чем расстрелять. Они ее наказали.

    Я зарываюсь лицом в складки маминой юбки, обнимаю ее крепко-крепко. Она не пытается высвободиться одним из хорошо мне знакомых, едва заметных движений. Она прижимает меня к себе с одного боку, сестру — с другого. Потом отпускает сестру и обеими руками прижимает мою голову к своему животу, так что мне становится нечем дышать, словно хочет стереть образы мертвой матери и мертвой дочери.

    Я чувствую тепло, которое исходит от мамы, но меня пугает, что она так крепко держит меня. Что она собирается делать, к чему хочет принудить меня? Когда она отпускает меня, я принимаюсь тереть глаза кулаками, но Хайди и ее мама по-прежнему там, в черной тьме, как и снопы искр, которые взлетают, когда я тру кулаками веки. Я знаю, что видела их обеих когда-то и буду видеть всю жизнь.

    В памяти моей мелькает давний сон. Приснился мне он почти два года назад, когда я еще спала в своей кроватке под голубым пуховым одеялом, в Латвии. Из-за этого сна мама раз сто меня успокаивала. Я тогда расстроилась только потому, что она показалась мне печальной и недосягаемой.

    Сейчас этот сон кажется еще более зловещим. Я верю, что он предрекал несчастье, каким-то образом предвещал, что она потащит меня вперед, но я к этому не прислушалась.

    Во сне я иду по песчаной тропинке, окаймленной с обеих сторон березами, ухожу из отцовского дома в лес. Стоит ясный летний день, я бесконечно счастлива. Мама идет впереди, ее льняное платье мерцает на солнце. Тропа сворачивает влево, мама пропадает из виду, и мне приходится бежать, догонять ее. Мама быстро идет к темнеющим за березами соснам; чтобы не отстать, мне приходится бежать все быстрее.

    В сумеречном свете среди сосен платье ее делается вдруг черным. Я понимаю, что она старается убежать от меня, она не хочет, чтобы я была рядом. Я так хочу ее догнать, а она избегает меня. Мама забирается на ветвистое уродливое дерево, я остаюсь внизу. Когда мне удается схватить ее за подол, я вижу, что на ней другая одежда, черная. На ногах черные мужские туфли со шнурками, а не легкие босоножки, в которых она шла по тропинке.

    Я протягиваю руки, чтобы она подняла меня наверх, но в испуге застываю. Кожа ее морщинистая, черты лица беспощадные, всезнающие, пальцы костлявые, цепкие. Она машет мне, зовет. Она изменилась, она ведьма, моя настоящая мама исчезла. Я просыпаюсь от собственного крика.

    Я прошу маму зажечь свет, чтобы увидеть, что она не изменилась, не превратилась в чудовище. Она обещала мне, что никогда не изменится, что всегда останется самой собою. Я верила, что она всегда будет меня оберегать, я была уверена, что она никогда меня не обидит. Как и в том сне, я держусь за маму, хотя и боюсь ее.

    Я еще раз взглянула на два тела под дубом. Глаза Хайди открыты, она смотрит прямо в дождь. Ее мама отвернулась; она смотрела бы вдаль, за озеро, если бы глаза ее не были завязаны. Мать и дочь всего в нескольких футах друг от друга, их пальцы пытаются соприкоснуться, но не соприкасаются.

    Мы стоим и смотрим, как дождь поливает трупы.

    Даже солдаты молчат.

    Мама наклоняется и шепчет:

    — С тобой все в порядке, дорогая?

    Я киваю. Мне хотелось бы ей сказать, что не все, мне хотелось бы у нее спросить, где и когда я видела уже мертвую мать и мертвую дочь. Откуда я знаю, что это уже было когда-то, почему я уверена, что такое будет происходить опять и опять?

    Но я не говорю ничего. Я киваю и притворяюсь, что все в порядке. Я прошу ее улыбнуться, и мама улыбается. Я притворяюсь, что рада, я держу ее за руку, закрываю глаза, но серый холод остается во мне.


    Трупы несколько дней пролежали под дождем. Кто-то накинул на них старую попону, чтобы прикрыть открытые глаза Хайди и лицо ее матери, обращенное к озеру, а не к дочери. Их голые ноги, израненные и почти черные, торчали из-под серой грубой дерюги.

    Нас отвели обратно в погреб и продержали там несколько дней. Женщины шепотом обсуждали поступок фрау Хаймлих. Надо было найти случившемуся хоть какое-то объяснение, и оно отыскалось. Она якобы получила известие о гибели мужа на фронте и в полном отчаянии, решив, что ей незачем больше жить, убила свою дочь и грозилась выпить яд, но солдаты поймали ее на этом и застрелили. Меня это не утешило — наоборот. Что сделает мама, если наш папа не вернется?

    Хильда продолжала раскачиваться вперед — назад, вперед — назад. «Я покончу с собой, я покончу с собой, я покончу с собой». Женщины начали с ней разговаривать, чтобы сказать — этого делать она не имеет права, она будет виновата в смерти других. Мама пробовала уговорить другого русского офицера, чтобы нас выпустили, потому что мы латышки, не немки. Он сказал, что нас посадят в поезд и отправят обратно в Латвию. Наша страна, пояснил он, свободна, теперь там русские. Тогда мы стали делать вид, что мы немки. В редкие минуты, переговариваясь между собой, мы говорили только по-немецки. Еще одно вынужденное притворство.

    — Улыбнись, — просила я маму по-немецки. Когда она улыбалась, я делала вид, что все в порядке. Но я не могла забыть Хильду, других изнасилованных женщин, девушек из сиротского приюта, оставленных во власти солдат, щемящие мелодии фортепиано.

    И не могла говорить о том, что в то утро исчезло из наших отношений с матерью, не могла и она. Во время войны весь мир остался без матери, а для меня и после войны он оставался таким еще долго.

    8. ОТАВА

    Маму снова увели солдаты, на сей раз потому, что им не понравилась еда, за приготовление которой она отвечала. Голодные женщины, работавшие на кухне, съели почти все мясо, и солдаты обвинили в этом маму. Нас всех снова вывели во двор на расстрел, но какой-то офицер приказал завести нас обратно. Насилие и хаос не прекращались.

    Однако рассказ мой становится однообразным.

    Постепенно наступали перемены. Все реже солдаты спускались в погреб, все меньше здесь было чем поживиться. И вот однажды, дней через десять после появления первого солдата, остались только женщины и дети. В тот день ранним утром нас вывели во двор смотреть, как будут расстреливать грех солдат за то, что они нарушили приказ не убивать гражданских лиц. Возможно, они и убили маму Хайди, но они ничем не отличались от всех прочих. Это был последний расстрел, на котором мы вынуждены были присутствовать.

    После этого солдаты исчезли. Прошло немало времени, прежде чем мы поняли, что нас никто больше не охраняет и можно выйти из погреба. Никто на нас не кричал, никто не угрожал. Мы спокойно просидели в покинутом помещении несколько часов, прежде чем сообразили, что, по всей видимости, можем уйти.

    Мы шли по тропинке вдоль озера по направлению к поселку, потом прямо по пашне к заброшенному сельскому дому. Солдаты, вероятно, все еще где-нибудь в поселке, поэтому туда идти опасно. Одна из женщин, что была с нами в погребе, вернулась из лесов, где видела странную сигнальную станцию, примерно в дне пути от Лобеталя. Она жалела, что не осталась там навсегда. За огромными прожекторами и зеркалами высились здания, в которых было полным-полно продуктов и других товаров. Она ела мясные консервы и сладкое сгущенное молоко, кое-что захватила и с собой.

    Мама и тетя Гермина посоветовались, не поискать ли это место, но в конце концов решили, что не стоит. Добираться до него пешком было слишком далеко. Бабушка без сил, Астрида горела в лихорадке, кожа у нее была серая — от пепла и грязи, которыми она пыталась замаскироваться, я тоже была не ходок — от удара все еще болела грудь. Но даже если мы туда и попадем, может оказаться, что солдаты заняли станцию и все разграбили, а может быть, они еще там. И если мы уйдем слишком далеко, то папа, дядя и двоюродный брат нас никогда не найдут. Если они живы и их отпустят, они станут искать нас в Лобетале. И если не найдут нас, могут вернуться в Латвию, и тогда мы больше никогда не увидимся.

    Несколько дней мы, хоронясь, ходили из одного брошенного дома в другой. Мы устраивали временные лежанки из найденной там же старой одежды, чтобы все могли втиснуться в один угол, подальше от окон и дверей. Мы искали еду, но нашли немного, лишь пару сырых картофелин и свеклу.

    В эти первые дни, да и месяцы после того, что случилось, самое трудное было заснуть. Я ложилась, закрывала глаза, считала до ста и обратно, как учила мама, но так и не засыпала. Я слышала, как солдаты подкрадываются к нам. Когда мама как-то спросила, прочла ли я молитву, я кивнула и вместо этого еще раз досчитала до ста и обратно. Чувствуя, что погружаюсь в сон, я вздрагивала и открывала глаза, потому что боялась, что с закрытыми глазами не услышу, как крадутся солдаты. А иногда, стоило мне задремать, я тут же вскакивала с широко раскрытыми глазами и колотящимся сердцем оттого, что солдатские пальцы сомкнулись на моем горле. Да и остальные обычно не спали, чутко прислушивались, молились, чтобы грохотавшие вдалеке машины проехали мимо. Я больше не пыталась заснуть, смотрела, как луна заглядывает в голые окна, освещает голый пол, сестру, маму и бабушку. Все они лежали спокойно, притворяясь, что спят, чтобы не мешать остальным.

    В конце концов мы решили, что нет смысла бродить по полям, и вернулись в Лобеталь. Там были запасы еды, там мог быть папа и остальные или там мы могли о них по крайней мере что-нибудь узнать. Там, конечно, могли быть и солдаты, но больше идти нам было некуда.

    На дороге, которая вела от ворот, никого не было, в канавах по обочинам валялись выцветшие и порванные фотографии, пустые канистры из-под бензина, рваная одежда, там и сям туфля без пары. Окна в главном здании выбиты, двери сорваны с петель, замки выломаны. Ярко светило солнце, на захламленной веранде жужжали мухи и мошкара. Картина была такой знакомой, нас ничто не удивляло, казалось, так и должно быть. Мы медленно обошли комнаты, страшась того, что можно увидеть. Все, что можно было разбить, было разбито, но трупов мы не нашли. В кухне пусто, пол усыпан битой посудой. И все припорошено тонким слоем муки. Никого нет, но кто-то вычистил огромную плиту и составил на нее несколько кастрюль.

    Мы спустились в подвал в надежде найти там мясные консервы и варенье, мы были голодны, как волки. Но и там все оказалось разбито. Когда мы открыли дверь, в нос ударил запах гниющей еды и испражнений. Дыхание перехватило, мы закрыли носы и рты руками. В омерзительной скользкой массе торчали осколки стекла, и мы старались не ступать в самое месиво.

    Пьяные солдаты уничтожили все припасы, не стала исключением и кислая капуста. Деревянные бочки, в которых она хранилась, словно кто-то вылизал. Еды не осталось ни крошки.

    У нас за спиной скрипнули ступеньки, мы в ужасе застыли. Вряд ли что-нибудь изменилось, если бы нас расстреляли, но мы почему-то все время боялись умереть. Мы застыли там, где стояли, виновато поглядывая друг на друга, вдыхали смрадный воздух, сердца наши бешено колотились.

    Двери открылись, вошла фрау Браун, жена покойного директора. Лицо ее осунулось, глаза красные, одежда висит. На ней бесформенное летнее платье, поверх него накинут, как нам показалось, один из сюртуков пастора Брауна. Волосы слиплись, темные глаза казались огромными. Она мало походила на ту элегантную женщину, какой была еще пару недель назад. Тогда, с ниткой жемчуга вокруг шеи, в модном костюме с широкими плечами, держа в руке сумочку из крокодиловой кожи, она с достоинством сидела рядом с мужем, когда они отправлялись в Берлин на встречу с каким-то начальством.

    Фрау Браун потрясла головой, словно бы предвосхищая наш вопрос.

    — Из еды здесь ничего нет. Но у них есть морковь, за сараем. Сейчас они ее варят.

    Я бросилась наверх, была уже на середине лестницы, протиснулась мимо фрау Браун.

    — А они нас примут? — спросила мама, и я остановилась, со страхом ожидая ответа. Фрау Браун к маме всегда относилась прохладно, может быть, потому что пастору Брауну мама, очевидно, нравилась.

    Фрау Браун помедлила, потом ответила:

    — Здесь принимают всех. Это Лобеталь, мы принимаем всех, оставшихся без крова.

    Она посмотрела прямо на маму.

    — Я рада, что вы вернулись, — сказала она, — здесь вы будете в большей безопасности.

    — Спасибо, — сказала мама дрогнувшим голосом, — спасибо вам за вашу огромную любезность.

    — Вы здесь нам тоже будете нужны. Поможете все вычистить, — фрау Браун бросила взгляд на слой гниющей пищи и нечистот. Казалось невероятным, что в подвале снова может быть чисто, куда уж там — хранить запасы еды.

    — Морковка, — сказала я. Я боялась — если мы и дальше будем здесь стоять, нам ничего не достанется. И еще я надеялась, что фрау Браун пойдет с нами, чтобы люди, у кого была морковь, не прогнали нас. Я знала, что морковь не наша и что у нас нет на нее никаких прав.

    — Пойдемте, — сказала фрау Браун, — я отведу вас. — Она протиснулась мимо меня, потом взяла меня за руку. — Это не так далеко.


    Потом уже, после обеда, мы проделали, казалось, нескончаемый путь до ратуши в поселке. И там окна были выбиты, большинство заколочено досками, какие-то усталые, обросшие бородами мужчины смотрели сквозь щели. Из окон второго этажа тоже смотрели мужчины, их было больше. Русский солдат, развалившись на стуле, поставив винтовку между колен, сидел у входа. Он лениво потянулся и, прищурив глаза от яркого солнца, посмотрел на нас, но прогонять нас с мамой и сестрой не стал.

    Мама что-то спросила у стоявших возле окна мужчин, затем крикнула тем, кто стоял у окон второго этажа. Там произошло какое-то движение, мы стояли и ждали, потом снова все зашевелились, и тут в окне показался папа. Дядя Густав и Гук выглядывали из-за его спины. Исхудавшие, с ввалившимися глазами, они выглядели такими усталыми, словно уже и сами не ощущали собственной усталости.

    — Вы живы? Здоровы? — кричала мама.

    — Было ужасно, — сказал папа.

    — Бедные! Вы ели? — спросила мама.

    — Все в порядке, Валда. Мы все еще живы.

    Мамин брат прервал отца, не дав ему договорить.

    — Сами вы живы и здоровы? Где Гермина? Что с Астридой?

    Мама снова приставила руки ко рту.

    — Да, да, мы все здоровы. И Гермина, и Астрида, — голос ее звучал безжизненно.

    Мы стояли молча, смотрели друг на друга, переговариваться на таком расстоянии невозможно, а уж прикоснуться тем более.

    — Они отобрали у меня обручальное кольцо.

    Папа поднял руку и показал пустой палец, где когда-то было обручальное кольцо. Казалось, он забыл, что все мы видели, как он пытался снять кольцо с пальца под смех солдата.

    — Потом меня одного какой-то солдат вывел на улицу, другие остались. Я думал, он собирается меня расстрелять. Но в уборной он велел мне снять одежду и забрал ее. Отнял у меня и сапоги. Я босиком, — отец переступил с ноги на ногу, словно мы могли видеть его ноги.

    Мама протянула к нему руки, словно желая утешить. Я видела белые полосы на мамином пальце и руке. Она ничего не сказала про свое обручальное золотое кольцо, и папа ни о чем не спросил. Их лишили большего, чем просто вещи.

    — Нас скоро выпустят, — сказал дядя Густав, — может быть, завтра. Они ждут только список немецких офицеров, чтобы проверить, нет ли и нас там, но здесь никого из них нет.

    Возле окон толпились мужчины или очень старые, или совсем мальчики, кому удалось тем или иным способом избежать призыва в армию в самом конце войны.

    — С тобой все в порядке? — спросила мама.

    — Да, — папин голос слегка дрожал, и я боялась, что он заплачет, но обошлось.

    — Они хотели меня расстрелять, но вмешался пастор Браун. Он спас меня. Я должен благодарить Бога и пастора Брауна.

    — Да, — голос мамы звучал все так же безжизненно.

    Мы постояли еще чуть-чуть, глядя наверх. Сказать нам особенно было нечего, мы боялись, что если еще задержимся, рассердим солдата. Помахав рукой на прощанье, мы отправились обратно в Лобеталь.

    Я мечтала снова увидеть папу, и когда он подошел к окну, сердце мое подпрыгнуло от радости. Сейчас, возвращаясь в институт, мы молчали. Мамино лицо было грустным, и я не просила ее улыбнуться. Вместо ожидаемого счастья я тоже испытывала грусть. На всем лежала неисчезающая серая пелена.

    Мои родители снова были вместе. Все работали не покладая рук, чтобы навести чистоту и порядок. Мы ведрами выносили за дом зловонную грязь, собирали осколки стекла, валявшийся по обочинам мусор. Мы смотрели, как взрослые заколачивают окна досками, кипятят грязную одежду, которую еще можно было носить, ошпаривают в кухне все поверхности, моют уцелевшие тарелки. На улице горел огромный костер, в него побросали все, что уже никуда не годилось. Несколько пациентов заболели дизентерией и тифом, так что уборка, по всей видимости, не смогла предотвратить распространение болезней, наши усилия навести порядок оказались напрасными.

    Мы вычищали комнату за комнатой. Но устроились все в одной, и не нужда нас заставила, многие помещения пустовали, мы сделали свой выбор сами. Позже, когда бабушка заболела дизентерией, она перебралась в одну из этих комнат, боялась нас заразить. Когда ночью доносился грохот грузовиков или гул танков, мы прислушивались все вместе.

    Спали плохо. Бродили усталые, с серыми, пепельными лицами, покрасневшими глазами. А днем работали. Только работа вселяла в нас надежду.

    Может быть, родители и разговаривали со мной и с сестрой, может быть, между собой обсуждали случившееся, но я не помню ничего из того, что они говорили. Я вижу их сейчас молчащими, занятыми делом, а не разговорами, мама в сером платье из грубой ткани, встав на колени, трет пол песком, потому что мыла нет, отец тащит сломанную мебель и грязные матрасы и бросает их в горящий костер. Я старалась стоять там, откуда можно было видеть маму. Но рядом с ней, слишком близко, находиться мне было страшно.

    Однако я помню, что говорили другие; вообще самыми яркими воспоминаниями тех лет остались разные истории. Их рассказывали, когда мы стояли опершись на грабли или метлы вокруг кучи сломанной, испачканной испражнениями мебели и смотрели, как она горит. Или сидели на солнышке на грубых серых одеялах и порванных мешках, взгляду открывались развалины церкви, разбомбленное крыло сиротского приюта. Истории казались ужасно смешными. Женщины вытирали слезы передниками, некоторые мужчины, повторяя самые смешные места, задыхались от приступов смеха.

    Одна история была о том, как высшие русские офицерские чины, среди них и генералы, устроили бал в одном из конфискованных домов Берлина. Рядовые и проститутки, то есть умирающие с голоду немецкие женщины, следовавшие за армией, не имели права заходить в танцевальный зал; мероприятие было для тех, кто рангом повыше. Оркестр заиграл полонез, в саду на деревьях зажглись гирлянды лампочек, столы ломились под тяжестью блюд. Первыми явились несколько красивых немок. Они тоже были из тех, кто следовал за армией, но дружили не с простыми солдатами, а с офицерами. Эти женщины были хорошо одеты и сыты. Они были в вечерних платьях и легких накидках, в волосах цветы и драгоценности, они умели говорить о музыке и живописи. Только немки поистине элегантны, только они и обладают безупречным вкусом.

    Потом пришли толстые русские женщины, жены офицеров. Ярко накрашенные, голова в кудряшках, сами в атласных и шелковых ночных рубашках, да, в ночных рубашках. Они могли выбирать на ломившихся от вещей складах все, чего только душа ни пожелает, там хранились отобранные у населения элегантные вещи, а они вот выбрали ночные рубашки. Ни одна уважающая себя немка не вышла бы в такой даже из спальни. Ну разве не дуры эти толстые, необразованные, неотесанные, ограниченные русские? «Шикарно, шикарно», — бормотал какой-то русский генерал. Несмотря на его чин и привилегии, и он был такой же необразованный мужлан. «Шикарно, шикарно», — в восторге визжали мы.

    Существовала история и о том, как русский солдат остановил на улице старую женщину и отобрал у нее мужское пальто, которое было на ней. Дело это для солдат привычное; мы все видели, как они указывали то на сапоги, то на пальто, туфли, которые им понравились, ценных вещей ни у кого не осталось. Старушка плача стала говорить, что ей холодно, просила, чтобы солдат оставил ей пальто, потому что без него она замерзнет и умрет. Но солдата ничто не разжалобило. Старушка упала на колени, стала целовать солдату руки, потом ноги. Она просила его вспомнить собственную мать и хотя бы поменяться одеждой. Солдат, пьяный, нетерпеливый, отобрал у старушки пальто и великодушно швырнул на землю свою вонючую потрепанную армейскую шинель.

    И знаете что? Старушка-то на самом деле была очень умная, понимала, что делает. В рукавах и в карманах старой грязной шинели были зашиты часы — сотни и сотни золотых часов. Жадный солдат по пьянке позабыл о своем богатстве. Будет теперь у старушки и еда, и теплая одежда; за одну пару часов она всего наменяет. Всю оставшуюся жизнь она будет есть, что только пожелает, жить будет в собственном доме, в тепле да в сытости. А жестокий солдат проснется на следующее утро и такое у него будет похмелье, вот тогда-то он обо всем и пожалеет. Бросится искать старушку, да нигде не найдет. А тут придется солдату в караул идти, а шинели-то и нет, тут его и накажут! Расстреляют его, и поделом. А когда пули своей будет дожидаться, горькими слезами станет обливаться и прошения просить за то, что воровал и грабил, насиловал и избивал, и убивал.

    Удовольствие от этого рассказа усугубил случай, который произошел несколько недель спустя. Солдаты приказали всем собраться в столовой института, смотреть фильм о победе русских над Германией. На стене укрепили простыню, мы расселись на скамейках к ней лицом, мама переводила то, что говорил офицер, — Россия освободила многие страны, все мы за это должны испытывать к ней чувство благодарности. Он сказал нам, что помощь союзников России, одержавшей великую победу, была незначительной и что сейчас мы это увидим, и что мы должны целовать землю за то, что оказались в руках русских.

    Наконец свет погасили, зажегся экран. По городским улицам катились танки и грузовики, набитые американскими солдатами, женщины и дети протягивали им цветы и махали флажками. Я никогда раньше не видела кино и восприняла все как чудо. Это еще лучше, чем маленькие человечки, которые, как я считала, живут в радио. Здесь было видно все, что происходило когда-то и где-то, очень-очень далеко. Я была зачарована. Вот камера на площади, где солдаты в строю застыли в ожидании исторической встречи в Берлине генерала Эйзенхауэра и генерала Жукова. Суровый голос говорит об исторической роли момента, о том, что сегодня победившие войска союзников вошли в Берлин. Эйзенхауэр решительным шагом направляется к Жукову; играет военный оркестр. Жуков с улыбкой идет навстречу, протягивает руки для объятий.

    — Ууры, ууры, часы, часы, — крикнул кто-то в глубине столовой. В самый подходящий момент и безупречно воспроизведя русский акцент. Жуков тянется к часам Эйзенхауэра. Зрители зашлись от смеха.

    Киномеханик прервал фильм и включил свет. Солдаты с винтовками стали обходить столы и скамейки в поисках виновного. Офицер возле потухшего экрана разразился бранью. Мы с трудом подавили смех.

    В конце концов свет снова погасили и стали показывать фильм с начала. Снова солдаты стоят на площади, развеваются знамена, оркестр играет приветственный марш в ожидании высоких гостей. Жуков снова протягивает руки для объятий.

    — Ууры, ууры, — донеслось из разных концов.

    — Ууры, ууры, — раздался голос, похожий на тот, что первым подал реплику.

    Когда солдаты снова зажгли свет, мы продолжали смеяться, не в силах замолчать. Они сдернули со скамей нескольких пациентов. Одного ударили, и наконец в зале удалось восстановить серьезную атмосферу.

    Свет снова погасили. Но как только первый русский солдат возник на экране, снова раздались крики «ууры, ууры!». Свет опять включили, но фильм больше показывать не стали. Под окрики солдат мы выходили из зала, давясь от смеха. Общее веселье почти возместило не досмотренный нами фильм. Еще несколько дней, стоило кому-нибудь сказать «ууры, ууры!», мы все чуть не лопались от смеха.

    Другие истории были о еде, особенно о трудностях и уловках, связанных с ее добыванием. Какой-то мужчина тайком выменял на черном рынке обручальное кольцо жены на два бидона с маслом. Ему даже предложили попробовать, он даже мог выбрать — из какого бидона. Масло было удивительно вкусное — отборное, свежее, холодное, сладкое, сверкающее.

    А когда пришел домой и открыл бидон, в нем оказалась мешанина из песка и мятой картошки. Открыл второй бидон — и там такое же несъедобное месиво. И за это он отдал обручальное кольцо своей жены.

    Еще кому-то предложили свиной окорок, он тут же вырыл все припрятанные семейные драгоценности и отправился на вокзал, где должна была состояться встреча с посредником, смуглым человеком с черными глазами. Озираясь, они обменялись чемоданами, и он довольный отправился домой, идет и как только представит кусок жареной свинины на столе, рот его наполняется слюной. Но когда на следующей платформе он опустил чемодан на землю и из него потекла тоненькая струйка крови, он страшно испугался. Русский солдат, заметив это, приказал чемодан открыть. Мужчина стал объяснять, уговаривать солдата, пообещав ему половину содержимого, и тот в конце концов согласился. Но когда чемодан открыли, их не порадовали ни окорок, ни грудинка. Внутри оказался расчлененный труп младенца, с отрубленной головы на них смотрели широко раскрытые глаза.

    Я подолгу размышляла над этими историями, придумывала новые варианты и новые концы. Я чудесным образом оказывалась в Латвии, выкапывала серебряный самовар и ложки, которые папа спрятал возле королевских лилий и ирисов в пасторском доме. Я забегала на минутку в дом, чтобы взять для папы пару сапог, похожих, как мне казалось, на те, в которых дядя Жанис ушел в глухие российские леса. Эти сапоги сделали бы папу сильным и счастливым. Я снова оказывалась в Германии и удачно обменивала свои сокровища, потому что теперь-то я знала, что ничего нельзя брать не глядя. Или я бродила по лесу и отыскивала сигнальную станцию, где хранились мясные консервы и сгущенное молоко. Мне каким-то образом удавалось уговорить солдата вернуть мамино и папино обручальные кольца, и родители опять были счастливы. Все дядюшки и тетушки собирались за уставленным богатым угощением столом. Или я встречала старую женщину, которой досталась солдатская шинель, и за мое послушание она отдавала мне несколько пар принадлежавших солдату часов и дорогих вещей. Мама была бесконечно счастлива, она целовала меня и говорила: «Спасибо, дорогая моя!» Все было, как в Латвии, только еще лучше.

    Эти рассказы и мои сны наяву лишь еще больше оттеняли то, что происходило в Лобетале и повсюду. Но запасы моркови таяли, и истории рассказывались все реже, люди становились мрачнее, мы все реже смеялись над нашими победителями. Голод подступил вплотную.


    Как неприкаянная бродила Хильда, что-то бормотала, и прежде худенькая, она стала совсем прозрачной. Хильда была в положении. Казалось, сквозь ее одежду виден впившийся в нее плод, жестокие монгольские глаза его превратились в щелочки, он высасывает из нее жизнь, тащит вниз, душит. Бабушка старалась за ней присматривать, а когда заболела, хлопоты взяли на себя мама и фрау Браун, но однажды ночью Хильда утопилась в озере, как грозилась все время.

    В годы своего замужества я часто видела ее во сне. Я видела, как она барахтается в темной воде, как сопротивляется плоду-уродцу, который тащит ее под воду. Она пытается что-то сказать, объяснить, кричит, зовет на помощь, но слов нет. Никто ее не слышит. Все эти бесконечные годы я просыпалась в испарине в четыре часа утра, а днем заставляла себя обо всем забыть. Война нас пощадила, в нашей семье никто не погиб. Я просто размазня. Но все долгие безрадостные годы замужества я продолжала видеть Хильду во сне, потому что рядом не было никого, кто хотел бы меня слушать, никого, кому я могла бы доверить эту историю. Никого, с кем можно разговаривать в постели.

    9. ИЗБАВЛЕНИЕ

    Каждую среду и каждое воскресенье мы с мамой и сестрой ходили хоронить людей в общей могиле. Из семисот пациентов Лобеталя четыреста умерли от голода, тифа или дизентерии. Мама обычно говорила, что и нас здесь похоронят, и хотя мне не нравилось, что она так говорит, причин сомневаться в этом не было. Мы находились в глубине занятой русскими территории, чувства наши притупились от пережитого, и мы голодали. Вокруг голодали все. Единственное, что оставалось, это ждать.

    Лобеталь находился примерно в пятидесяти милях от Берлина, но с таким же успехом он мог находиться на Луне. Машины и мотоциклы были конфискованы или ржавели, так как не было запасных частей. Бензин было не достать. Лошади были или реквизированы, или пущены на мясо. На дорогах патрули, мосты под охраной. В первые недели оккупации мы преодолевали немалые расстояния в поисках пищи, сейчас на это у нас уже не было сил. Мы ждали.

    Закрытым городом Берлин стал не сразу после войны, на секторы его поделили позже. Берлинскую стену еще не построили, и из русского сектора можно было перейти в английский. И все-таки особого резона перебираться в Берлин мы не видели. Говорили, что город в развалинах, что там тысячи голодающих и оставшихся без крова. В Лобетале у нас была хотя бы крыша над головой. По дороге из Леерте в Лобеталь мы ехали через Берлин, и во время воздушной тревоги нас выгнали из убежища на улицу. Мы лежали прямо на земле, прижимаясь к фундаменту, прикрывая голову руками. Так что мы знали, что такое не иметь крыши над головой.

    В Берлине недавно побывал Гук, мой четырнадцатилетний двоюродный брат. Он иногда подрабатывал в соседнем поселке у плотника. Каждый, кто умел что-то починить, исправить, был нарасхват, хотя с материалами было трудно. Деньги были не в ходу, и плотник расплачивался с Гуком, усаживая его обедать с ними за стол, иногда давал что-нибудь с собой. Плотник доставал и менял материалы, ремонтировал разрушенные и разграбленные дома.

    В октябре, через полгода после прихода русских, плотник прослышал, что в Берлине можно достать гвозди. Договорился со знакомым владельцем гаража, у которого грузовик был более или менее на ходу, захватил из своих запасов сигареты и ценные вещи, чтобы давать взятки и расплачиваться, взял с собой Гука, чтобы тот помог грузить, если удастся чем-нибудь разжиться, и отправился в Берлин.

    В Берлине плотник отпустил Гука погулять — до темноты. Сам он собирался провести день с женщиной, бывшей писательницей. Русские солдаты держали эту женщину и двух ее дочерей в подвале, не один раз изнасиловали. Плотник сказал, что спесь из нее всю вышибли и теперь, лишь бы не трезветь, она на все готова. Для женщины у него была припасена бутылка водки и мясные консервы.

    Гук провел день, болтаясь по городу, осматривая развалины, прячась от солдат. Усталый, он устроился на скамейке в каком-то парке и заснул. Проснулся от женских голосов, говорили по-латышски. Голоса показались очень знакомыми, вначале он даже подумал, не мама ли это с сестрой, потому что говорили они, как говорят в Алуксне, где когда-то жила их семья.

    Рядом на скамейке сидели две молодые женщины, ослепительные создания, нарядно одетые, сытые. Лица ярко накрашены, веселые. Обе прыскали от смеха и говорили по-латышски не понижая голоса, словно не боялись, что их могут отправить в Латвию.

    Гук, вероятно, не вмешался бы в разговор, если бы женщины не повели себя так, как обычно ведут себя латыши. Поскольку в мире латышей так мало, мы считаем, что никто не поймет, о чем мы говорим. И сестры принялись вслух обсуждать его. Подумай, такой милый мальчик и так ужасно одет. Не отвести ли его к нам и не одеть ли как следует? Как думаешь, он не будет возражать, если мы посадим его в ванну и намылим, вымоем ему лицо, шею, уши? А если и грудь? А если и остальное?

    — Буду, — произнес Гук. Ему девушки понравились, но он не хотел, чтобы девушки ушли, думая, что он не понял их.

    — Ах, какой ужас! — вскочили и заохали девушки, хотя на самом деле были рады. Сестры давно не видели ни одного латыша.

    Они отвели Гука к себе домой, где посуды из тонкого фарфора, красивой одежды и еды было больше, чем на всем белом свете. Так во всяком случае показалось Гуку. Сестры его накормили и уговорили надеть новую рубашку, взять галстук из шкафа, где было полным-полно мужской одежды. Они подразнили его ванной, но тут же успокоили, сказав, что на сей раз мыть не собираются, уже темнеет, скоро придут клиенты, так что и ему пора собираться. Зато в следующий раз они его отмоют до блеска, и уже никогда больше он не будет таким, как раньше. Гук краснел и смеялся, и чувствовал себя польщенным.

    Они кое-что рассказали ему о себе и расспросили про его семью. Гук верно предположил, что сестры из Алуксне, до самого конца войны они работали там на фабрике. Потом рассудив, что солдаты их наверняка изнасилуют, они предпочли, говоря их же словами, охрану из офицеров. И теперь у них таких охранников выше крыши; лучше уж так, чем если тебя изнасилует целый полк солдат, и живут они теперь пороскошнее, чем кое-кто в Берлине.

    Когда Гук назвал свою фамилию, они от восторга завизжали. Они знали тетю Гермину, маму Гука; когда-то она жила по соседству с их матерью. Но перестали видеться, когда та вышла замуж за этого пуританина, лютеранского пастора. Сами бы они от скуки умерли, если б с таким пришлось жить. Ну, Гермина и сама была верующая, тихая, она предпочитала ходить в церковь и слушать проповеди, а не веселиться. Однажды они видели отца Гука на церковной кафедре, такой серьезный, такой серьезный, это были похороны, может быть поэтому. А вообще-то они в церковь не часто ходят. Так что получается, что они старые друзья. И они бросились целовать Гука, ерошить его волосы.

    Сестры были потрясены рассказом Гука о голоде и беспросветной жизни в Лобетале. Это ужасно, вам немедля надо оттуда уехать, наперебой говорили они и гладили его по щекам. Вы должны перебраться в Берлин, здесь будет лучше, настаивали сестры.

    И тут Марта, старшая из сестер, вспомнила, что слышала об этом, латыши действительно приезжают в Берлин. Один из офицеров рассказывал ей, что на другом конце города есть лагерь для беженцев и оставшихся без крова. Он сказал, что среди желающих туда попасть слишком много таких, кого принять невозможно, в лагерь не пускают тех, у кого документы не в порядке или не те политические убеждения, а всех проверить не так просто. Но в том лагере уже немало латышей, лагерь дает приют и еду. Марта объяснила Гуку, как туда добираться.

    Они вручили ему пакет с мясными консервами и вареньем и проводили — сытого, счастливого, измазанного помадой. Сестры взяли с него обещание, что он придет их навестить, когда устроится в Берлине. Он тогда уже станет старше и они смогут искупать его в ванне, и никто не обвинит их в том, что они развратили ребенка. Видно же, что ему этого хочется.

    Возвращение брата было шумным. Были вскрыты консервы, каждый в тот вечер получил по кусочку. И снова взрослые, правда, теперь их было меньше, сидели за столом и шепотом обсуждали, что же предпринять. Попытаться уехать? Что нам может грозить там? Каковы шансы, во-первых, добраться до Берлина, во-вторых, попасть в лагерь? Ровно год назад в Латвии они тоже строили планы, но ничего хорошего из этого не вышло. Гука тогда считали ребенком, он много времени проводил со мной и с сестрой. Мы смотрели на него снизу вверх, потому что он пил сырые яйца и раскачивался в сарае на балке под крышей. Теперь он считался взрослым, и его участие в разработке планов спасения было решающим.

    Взрослые шептались. Какой смысл добираться до Берлина? Кого из латышей принимают в лагерь и каковы должны быть их политические убеждения? Может быть, принимают только тех, кто в сороковом году, во время оккупации Латвии, сотрудничал с русскими? Может быть, нас примут, а потом вышлют в Латвию, где расстреляют за то, что мы убежали, или ворота вообще окажутся закрытыми, и нам придется бродить по улицам, потому что в Лобеталь вернуться не сможем. Здесь, по крайней мере, есть пристанище, ведь приближается зима.

    Да и как добраться до Берлина? Кто нас туда отвезет и как мы расплатимся с тем, кто возьмет на себя такой риск? Как избежать патрулей на дорогах? Есть ли смысл даже пытаться, если в конце концов кончится тем, что мы просто умрем раньше, чем в Лобетале? Возможно, именно этот, самый последний аргумент заставил их в конце концов решиться. Здесь мы так или иначе голодаем, но с таким же успехом можем попробовать спастись. По крайней мере, быстрее наступит конец. Никто, кроме Гука, не питал никакой надежды.

    Вся семья объединила усилия. Когда-то папа и дядя Густав зарыли в Лобетале тяжелые серебряные кресты, которые во время богослужения надевали поверх пасторского облачения. Мама зарыла бабушкины золотые чайные ложки, сохранившиеся еще с первой войны. Если бы на черном рынке можно было купить продукты, все это давно бы уже на что-нибудь обменяли. Теперь кажется, что это был перст судьбы.

    Каждая деталь плана таила в себе опасность. Риск был уже в том, что предстояло выбрать подходящий момент, чтобы пойти в лес с лопатой, отыскать то самое место и, если его никто еще не нашел, выкопать кресты и ложки и принести их в дом, да так, чтобы никто ничего не заметил. Потом надо было найти человека, который согласился бы взять все это в качестве оплаты, того, кто никому не проговорился бы о плане, даже если бы сам и не взялся его осуществить.

    Необходимо было найти грузовик — чтоб он был на ходу, чтоб на дороге не сломался, шофера, который сумел бы достать бензин и знал бы систему патрулей, знал бы, кому дать взятку. Однако где гарантия, что такой предприимчивый человек, получив свое, не сдаст нас русским солдатам? Но даже если этого не произойдет и нам чудесным образом удастся проскочить мимо охраны, где гарантия, что в лагерь нас примут?

    Такие планы осуществить было не просто, даже будь все здоровы и полны сил. Но родители были надломлены, подавлены, измучены. Оба детьми пережили войну, шрамы остались у обоих. Однако они со всем этим успешно справились. Спустя неделю после того, как Гуку были обещаны еще один обед и ванна, мы уже были готовы отправиться в путь.

    * * *

    Опять надо было готовиться к смерти. Мы попросили друг у друга прощения за прошлые прегрешения, неловко обнялись, так же как перед появлением русских солдат. Потом все вместе молились, склонив головы, все выглядело, будто мы единое целое. Я тоже притворилась, что читаю молитву, а сама ждала, когда закончат остальные. Я уже не просила маму улыбнуться. Но все же знала самое главное — я не должна разговаривать и не должна плакать. А то остальные рассердятся. Главное — слушаться и притворяться, что все в порядке.

    После полуночи на цыпочках мы прошли коридором и через черный ход на улицу, чтобы нас никто не заметил. Была ясная, холодная лунная осенняя ночь. Мы поспешили к лесу. Поклажи с собой почти не было, только узелки с одеждой.

    Мне еще раз наказали вести себя тихо. Если солдаты остановят нас, говорить будет только мама. А когда поедем в грузовике в Берлин, с охраной будет говорить только шофер. Если кто-то обратится ко мне, особенно если меня отделят от остальных, я должна оставаться спокойной, как бы солдаты меня ни обижали. Каждому охраннику шофер будет рассказывать совсем другую историю, и малейшее противоречие может оказаться роковым.

    Мы добрались до леса, нас никто не остановил. Все облегченно вздохнули, когда свернули с залитой лунным светом дороги, где нас было хорошо видно, однако уходить далеко мы не могли, так как шофер поедет мимо условленного перекрестка с выключенными фарами. Мы устроились у самой кромки леса, свесив ноги в канаву. При виде приближающегося человека надо было прятаться в лесу.

    Ждали мы довольно долго. И хотя я знала, что нам грозит опасность и тоже волновалась, я сгорала от желания поехать на грузовике и увидеть незнакомые места. Может быть, нам удастся оказаться там, где нет солдат.

    Наконец послышался далекий, еле различимый шум, и мы бросились в лес. По песчаной дороге ехал грузовик с выключенными фарами. Приблизившись, он затормозил, остановился, подал назад.

    — Это он, — прошептала мама.

    Шофер о чем-то вполголоса посовещался с мужчинами, и мы быстро забрались в кузов. Задний борт подняли, брезент опустили, и мы отправились в путь.

    Сидя на деревянных скамейках в кузове машины, мы ни на минуту не теряли бдительности. Как только грузовик притормаживал, мы напряженно ждали, что вот-вот поднимется брезент и всех нас стащат вниз. Однажды шофер тихо переговаривался с какими-то людьми, но о чем они говорили, слышно не было. Через минуту мы тронулись.

    Потом машина еще раз остановилась. Под чьими-то ногами проскрипел гравий, кто-то шел к заднему борту. Солдат приподнял брезент и осветил лицо каждого карманным фонариком. Что-то сказал по-русски, потом по-немецки. Все мы сидели не шевельнувшись, притворились глухими и немыми. После тихих переговоров и долгого молчания шофер забрался в машину и запустил мотор. «Виллис», в котором сидели двое с винтовками, следовал за нами пару миль, потом повернул обратно.

    На рассвете мы добрались до Берлина. Шофер выпустил нас на какой-то пустынной улице, которая, как он считал, находилась недалеко от центра по приему беженцев. Ближе он нас подвозить не стал, так как опасался, что англичане станут его допрашивать, не хотел он и возвращаться за нами, если нас не примут. Что обещал, сделал, а больше рисковать не намерен. Мы остались одни.

    Мы сели прямо на тротуар рядом со своими пожитками, а папа отправился искать центр. Вскоре он вернулся и сказал, что добраться до него не составит труда. Пока все шло гладко.

    Но когда мы, завернув за угол, вышли наконец на нужную улицу, то увидели длинную очередь, которая тянулась на целый квартал. Закрытые ворота вдруг показались нам в долгих-долгих милях отсюда. Нас опередили сотни беженцев, многие ждали со вчерашнего дня, некоторые — даже с позавчерашнего. Разочарованные, мы направились в конец очереди. А потом еще сотни других встали за нами.

    Слухи ходили разные. Принимают только эстонцев и венгров, латыши могут и не становиться. Принимают только тех, кто из своей страны выехал до определенной даты, кто выехал хоть на день позже или раньше, получит отказ. Надежда есть только у тех, кто с оккупированной англичанами территории, у остальных шансов никаких, англичане не собираются злить русских, принимая людей с их территории, то есть по закону — их подданных. Внутрь не впускают никого без паспорта и свидетельства о рождении. Эти слухи похоронили нашу последнюю надежду — все наши документы пропали.

    Перед обедом ворота все-таки открылись, но очередь двигалась гораздо медленнее, чем любая, в которой нам, привыкшим к очередям, когда-либо приходилось стоять. Люди вставали на цыпочки, чтобы хоть что-то увидеть, расспрашивали каждого выходившего, чтобы взвесить собственные шансы. На того, кто пытался пройти без очереди, сыпалась брань.

    Выжить можно было только оказавшись в лагере.

    Весь день мы простояли на улице, на холоде. Очередь еле-еле продвигалась вперед. Иногда с растерянным лицом проходил мимо кто-нибудь из отвергнутых. Мы пытались выяснить, разобраться, чем же этот человек отличается от нас. Ближе к вечеру молодая латышская пара с ребенком решили уйти, ожидание им показалось напрасным. Они стояли в очереди со вчерашнего дня, но у них была назначена встреча в другом конце Берлина, а тот человек не станет ждать ни минуты после пяти. А так у них по крайней мере зимой будет прибежище. Они успокаивали себя, говоря, что у латышей так или иначе надежды попасть в лагерь мало; они слышали, что редко кого принимают.

    Поползли новые слухи, мол, англичане с минуты на минуту закроют ворота, вчера закрыли в это же время. Мы продолжали ждать, наблюдали за военными. Они время от времени вставали, потягивались, переговаривались между собой, кто-то из них даже уходил, но работу не прерывали. Они расспрашивали мужчин, записывали адреса, что-то обсуждали, решали. Критерии никому не были известны. Чистосердечные ответы могли обречь нас на бродяжничество, но могли и спасти.

    В тот вечер, когда пошел мелкий холодный дождь, мы стали последней семьей, которую приняли в лагерь. Я удивлялась, как это папа и дядя Густав еще в состоянии разговаривать. Мы простояли весь день, не ели, не пили. Мы должны были сказать правду, и нас оценивали по каким-то непонятным таинственным критериям. Эти военные могли решить, что кормить нас не стоит. И если бы нам отказали, идти бы нам было некуда.

    Офицер пригласил нас пройти дальше, мимо столов, за которыми расспрашивали других. Когда мы вошли, два солдата встали и закрыли железные ворота, набросив цепь и повернув в замке ключ.

    Возгласы сотен стоявших за нами людей напоминали стон. «Пожалуйста, впустите нас». — «Пожалуйста, не закрывайте». — «Когда завтра утром откроется?» — «А завтра откроют?» — «Пожалуйста, впустите и нас». — «Пожалуйста».

    Я спиной ощущала злость и отчаяние тех, кому не повезло. Я боялась обернуться и посмотреть на оставшихся. В очереди сразу за нами стоял семилетний эстонский мальчик со своей бабушкой, родителей у него не было. Когда нас пригласили войти, лицо мальчика прояснилось. И сейчас я не хотела их видеть. Казалось, что и все, кто голодает сейчас в Лобетале, стоят в этой очереди за воротами. Я оглушала разочарование сотен людей, оставшихся в кромешной тьме, их шепот преследовал меня, их ярость жгла спину, когда мы шли в столовую лагеря.


    А дальше произошло то, о чем я больше всего люблю вспоминать. Нас ввели в столовую, которая когда-то была танцевальным или банкетным залом в частном особняке, напоминавшем замок, который реквизировали англичане. Паркетные полы блестели, хрустальные люстры сверкали. Вдоль противоположной от окна стороны, там, где было теплее, стояли длинные белые столы, которые были накрыты, как их хранит моя память, белыми камчатными скатертями, на самом-то деле столешницы были деревянные, из гладко оструганных досок. Мы постояли еще в одной очереди, но недолго. Наша обтрепанная одежда, наши гнойники и истощенные фигуры — все это не имело значения. Мы были голодны, и они нас накормили.

    Нам дали крепкий горячий чай с сахаром и сгущенным молоком, свежий белый хлеб, твердые толстые куски маргарина и большие ложки для малинового варенья. Папа стал молиться. Бабушка ела и вытирала слезы. Мы хвалили все подряд, хотя на самом деле еда имела странный привкус. Чай, который я помнила по Латвии, был горячим и пах или ромашкой, или мятой, хлеб был тяжелым, грубым и черным, масло жирным и мягким. Но так или иначе, я вспоминаю этот ужин как самый прекрасный в своей жизни. Часто во сне я вижу эту комнату, особенно отблески люстры в окнах, которые отделяли нас от холодной, дождливой ночи; все мы сидели за столом в полной безопасности.

    Позже я прочитала, что в Великобритании малиновое варенье готовили из сахарина, пищевых красителей и опилок вместо семечек, и я думаю, не его ли в тот вечер мы ели.

    Англичане и сами до 1950 года получали продукты по карточкам, однако они поделились с нами теми крохами, которые были у них. Они приняли нас и накормили, предоставили нам кров и готовы были нести за нас ответственность. Их великодушие не было безупречным, как и наша радость, когда мы испытывали чувство вины перед теми, кто остался за воротами. Но оно было человечным, действенным и длительным, и это нас спасло.

    ЧАСТЬ III

    10. ОЖИДАНИЕ

    Жить в лагере означало ждать. Трижды в день мы стояли в очереди за едой, которая была однообразной, но, к счастью, ее хватало. Зеленовато-серый безвкусный гороховый суп, которым нас кормили утром, днем и вечером, мы называли «Зеленый террор». Серый сухой хлеб пекли из зерна под названием corn, которое в Латвии называлось кукурузой, а для англичан, охранявших лагерь, оно означало вообще хлеб. Иногда давали омлет из яичного порошка и молоко из разведенного водой липкого белого порошка, хранившегося в больших синих банках с этикеткой KLIM (английское слово «молоко», написанное наоборот). Каждую неделю детям вручали кусок шоколада — ах, какого сладкого, вкусного, ароматного, — но потом перестали, не объяснив, почему. Ни фруктов, ни сыра, ни овощей, ни мяса и рыбы, ни печенья или конфет не давали. Все с вожделением перечисляли, чего бы они поели, если б могли.

    Перед сном мы с сестрой шепотом вспоминали тонкие, жаренные на масле блинчики с мясом и грибами или щедро политые клубничным вареньем и сметаной, которые ели в Латвии. Мы вытянулись, превратились в худых костлявых подростков, ноги и руки у нас были такие тонкие, что мальчишки при нашем появлении кричали: «Спички идут, спички идут». Но нарывы прошли, лица чуть порозовели, волосы, кажется, уже не такие блеклые. Мы снова испытываем чувство голода, значит, жить будем.

    За годы, проведенные в лагерях для перемешенных лиц, с моих семи до моих двенадцати, я тысячи часов простояла в очередях, пока чиновники решали, что мне полагается, куда могу ходить, чего достойна. Жаловаться или пытаться что-то изменить — все это было напрасно, только начальство гневить. Постыдно не испытывать чувства благодарности. Наставления, усвоенные еще во время террора русских солдат — нельзя плакать, нельзя разговаривать, только молчать и слушаться, только ждать, ничего не делать, — повторялись снова и снова.

    Все мы жили в ожидании. Мы ждали еду, одежду, лекарства. Целыми днями ждали, когда нас выпустят за ворота на несколько часов погулять в близлежащий лес или по пыльной дороге до полупустых немецких поселков. Мы ждали перемен в нашей лагерной жизни, вернемся ли в Латвию или, если представится возможность, эмигрируем в другую страну. Когда же случай представился, мы опять ждали, что решат за нас другие, — заслуживаем ли мы того, чего хотим. Мы все ждали, когда начнем, наконец, жить по-настоящему.

    В очередях мы разговаривали. Взрослые с тоской говорили о натуральном кофе, ведь даже водянистый отвар из жареного цикория доставался нам не всегда. Они говорили о сигаретах, которые курили когда-то, о временах, когда сигарет было столько, что их открыто держали в хрустальных сигаретницах на кофейном столике, носили в серебряных портсигарах и предлагали друзьям или знакомым. Они вспоминали французский коньяк, которым когда-то угощали друзей, винные бутылки в погребах на полках. Вспоминали яблоневые сады и созревающую малину, лесную землянику, форель, грибы, все это когда-то было у них дома, в Латвии.

    Они говорили о торговле и махинациях. Кое у кого сохранились еще золотые кольца, часы, браслеты, ценные вещи, которые на черном рынке можно было обменять на еду или одежду. Торговля с немцами, жившими поблизости, была противозаконной и опасной, наших часто избивали и грабили, но люди все равно рисковали.

    Все обрадовались, когда господин Янсон взялся быть посредником. Первых серьезных успехов он добился в лагере Монтгомери. Он достал дюжину поросят у какого-то немецкого крестьянина и вручил их счастливчикам, которые могли расплатиться за них драгоценностями.

    Этот лагерь, в отличие от остальных, где нам доводилось жить, состоял не из бараков, а из сборных домов на фундаменте. В большинстве домов под полом находился погреб, где можно было кое-что хранить. Через люки в полу можно было попасть прямо в эти темные, узкие, словно пещеры, подполья, где и поместили свиней. Кормили их остатками еды, иногда доставали очистки и свекольную ботву, и все это благодаря растущей изворотливости господина Янсона; словом, поросята росли, прибавляли в весе. Мы и так и сяк рассуждали, не поделятся ли владельцы своим сокровищем с другими, но и просто с удовольствием наблюдали, как растут поросята — символ наших надежд.

    Но вот однажды утром в лагере появились вооруженные английские солдаты с веревками и палками. Они ходили из дома в дом, всех опрашивали, обыскивали все закутки, в которые вели люки. Пригласили нескольких переводчиков, чтобы можно было разговаривать не меньше чем с дюжиной людей разных национальностей. Среди них была и мама, она переводила на латышский переведенное уже на русский какой-то венгерской актрисой, владевшей английским. Военные утверждали, что свиньи — причина антисанитарных условий в лагере, что от них вонь и грязь и что это может повлечь за собой болезни и даже смерть детей.

    Это никого не убедило. Каждая свинья уже имела кличку, привычки ее подробно обсуждались, она считалась членом семьи ее владельца. Поросята были не только будущее жаркое и шкворчащее сало, они были домашними любимцами, к которым все очень привязались.

    Солдаты, сопровождаемые женской руганью и насмешками мужчин, стали спускаться в тесные подполья. В темноте они пытались поймать юрких гладких поросят, за которыми многие ухаживали, как за детьми. С усилием сохраняя приветливое выражение лица, отдавая приказы друг другу, солдаты пытались поймать вырывающихся из рук, визжащих хрюшек. В конце концов они выработали единый прием: взмыленный солдат держал поросенка вверх тормашками, а другие пытались связать короткие ноги, которыми тот дрыгал в воздухе. И бросали связанного поросенка в грузовик.

    Вначале я боялась военных, которые, казалось, имели полное право действовать по своему усмотрению, но постепенно чувство это слабело и стало нарастать чувство солидарности. Те, кто не был вовлечен в спасение очередного поросенка — такого хорошего, такого чистого, такого спокойного и умного, — стояли тут же, смотрели и зубоскалили.

    Молодой, красный от натуги англичанин тащил Снежинку, свинку госпожи Саулите. Она шла следом, корила солдат, мол, на настоящей войне воевать надо, кричала Снежинке, чтоб убегала, солдат с трудом удерживал поросенка в вытянутых руках. Рыжий усатый сержант, потеряв равновесие, так сильно толкнул молодого солдата, что тот выпустил свинку из рук, и она упала на пол, перепугавшись до такой степени, что даже не хрюкнула. И тут же вскочила и бросилась к госпоже Саулите, которая прижала ее к груди. Госпожа Саулите гладила Снежинку по голове, что-то нежно нашептывала ей и держала чрезвычайно крепко.

    Началась неравная борьба. Солдаты пытались ухватить Снежинку за гладкий розовый зад — воспитание не позволяло им хватать поросенка за брюшко или за плечи, поскольку свинка прижималась к пышной теплой груди госпожи Саулите. Мы, кто как умел, подбадривали Снежинку и госпожу Саулите и отпускали шуточки в адрес англичан. Когда рыжий сержант дернул Снежинку за хвост, мы заулюлюкали, а Снежинка завизжала. Госпожа Саулите бросила на него взгляд, исполненный презрения, и продолжала гладить Снежинку, успокаивая ее.

    Я была просто потрясена! До чего же госпожа Саулите смелая! Как Снежинке повезло, что у нее есть такой защитник! Даже во время нападения Снежинка чувствовала, как ее любят.

    Солдаты принялись урезонивать госпожу Саулите.

    — Переведите ей, что она заразится от свиньи какой-нибудь болезнью.

    — Нет, — отрезала госпожа Саулите, — Снежинка здорова, у нее нет никаких микробов. Я тоже здорова, как сами они убедились. Если хотят, пусть меня обследуют.

    Молодые люди из наблюдателей хохотали, свистели, аплодировали и топали ногами, госпожа Саулите осуждающе на них посмотрела.

    Потом пригласили капитана Вилциньша, президента административного совета, избираемого в помощь англичанам, папа тоже был членом этого совета. Прибыл господин Вилциньш, на нем было длинное привлекавшее внимание кожаное пальто, которое сохранилось еще с тех времен, когда он одерживал победы на европейских чемпионатах по верховой езде. Капитан Вилциньш пришел прямо с собрания, на котором решали вопросы о распределении помещений, очередности дежурств по кухне, улаживали споры и обсуждали предстоящие общественные мероприятия. Пока господин Вилциньш доказывал госпоже Саулите необходимость подчиниться приказу, за его спиной переминались с ноги на ногу еще два члена совета. Госпожа Саулите упорствовала.

    В конце концов пригласили самого коменданта лагеря.

    — Скажите этой женщине, что она нарушает общественный порядок. Если она не отпустит свинью, я прикажу ее арестовать и отвезти обратно в Берлин в русский сектор. Если она не подчинится, ее отправят в Латвию, — отчеканил лейтенант Сазерленд.

    И госпожа Саулите наконец сдалась. Она поцеловала Снежинку и бережно передала ее в руки рыжеусого сержанта; тот с виноватым видом понес поросенка в машину. Солдаты с облегчением захлопнули дверцы грузовика и джипа. И уехали, подняв за собой облако пыли.

    Вскоре после этого разнеслись слухи о том, что какой-то литовке удалось припрятать своего поросенка, одев его в платье и повязав голову платком. Она плакала, что доченька, мол, умирает от непонятной сыпи и лихорадки, солдаты ее не тронули, поверив, что женщина и в самом деле склонилась над больным ребенком, а не над поросенком, которого зажарят ко Дню независимости Литвы. Эти литовцы, говорили латыши, такие смелые, они знают, что делать, хоть большинство и католики. А эстонцы, в свою очередь, утверждали, что латыши, такие хитроумные и хозяйственные, сумели спрятать несколько поросят в лесу, так как администрация лагеря заранее их предупредила. Но как бы там ни было, после этого случая ни одного поросенка — выскобленного щеткой, вымытого, с ленточкой на шее или гуляющего на поводке — в лагере Монтгомери не видели.

    Я покинула компанию продолжавших обсуждать, не осталось ли в лагере поросят, и пошла следом за госпожой Саулите в ее комнату, где она жила вместе с двумя семьями. Я боялась приблизиться к ней, чтобы не увидеть на ее лице ту неизбывную печаль, которую привыкла видеть на мамином лице, но все равно мне хотелось идти за ней. Мне хотелось выразить сочувствие госпоже Саулите, потерявшей Снежинку.

    Госпожа Саулите шла все медленнее и медленнее, и мне пришлось остановиться, чтобы она меня не заметила. Я услышала тихие звуки, какое-то бормотание, неужто она плачет? Помочь ей я не могла. Нет-нет, это не были всхлипывания. Госпожа Саулите прочистила горло и принялась что-то тихо мурлыкать себе под нос, пела она для своего удовольствия, направляясь в унылый барак. Меня поразила радость в голосе женщины. В маминых песнях о Латвии были только тоска и грусть. Сейчас мама вообще перестала петь. А госпожа Саулите пела, при этом даже слегка пританцовывая.

    Я девчонка, словно роза, Земляничка алая, Молоко пила и ела, Молоком лицо умыла.

    Она допела и, довольная, погладила себя по бедрам. От удивления я даже дышать перестала. Госпожа Саулите медленно оглянулась, заметила меня, остановилась.

    — Что ты там семенишь за мною, как мышка? Иди сюда, составь мне компанию.

    Она протянула мне руку. Так вот просто.

    Мы шли молча, пока я не набралась смелости произнести:

    — Мне очень жалко Снежинку. Как мне жалко, что ее у вас отобрали.

    — Да, мне тоже жаль.

    — Она мне нравилась. Она была замечательная свинка.

    — Да уж. Красивая, умная, веселая. Необыкновенный поросенок.

    — Она была умная?

    — Да, да, очень умная, просто интеллигентная. Удивительная свинка, — госпожа Саулите искала подходящее слово. — Уникальная. Ну просто уникальная. Просто неподражаемая.

    — Мне жаль, — сказала я еще раз, — но вы не огорчайтесь.

    Я застеснялась своих слов, таких интимных. Но она, кажется, не рассердилась.

    Она легко сжала мою руку.

    — Все обойдется, дорогая, — сказала она. — Я огорчена потерей, но ничего не поделаешь. Такие вещи случаются.

    Дорогая! Как давно меня никто так не называл. Я всматривалась в лицо госпожи Саулите. В ее ясных зеленовато-голубых глазах не было слез. Она не сдерживала их, улыбаясь. Она не притворялась.

    — Ну, как я тебе? — помолчав, сказала госпожа Саулите. — Задала же я перцу тем солдатам, правда? Могу поспорить, они не так скоро меня забудут.

    — По-моему, это было просто замечательно.

    — Ты так считаешь? — Госпожа Саулите, довольная, рассмеялась. — И я, конечно, тоже так считаю. Я знаю, кое-кто нынче ночью будет вертеться без сна и грезить обо мне. И эти из совета были счастливы, что я не рассказала никому все, что знаю о них, об этих сухарях. Я расскажу об этом тебе как-нибудь в другой раз.

    Возле двери она протягивает ко мне руки и крепко обнимает меня. Ее роскошные каштановые волосы и нежная белая кожа излучают жизнь, тепло, которое согревает мою сухую кожу и мои тонкие сухие волосы.

    — Спорю, — сказала госпожа Саулите, — что этот сержант не сможет меня забыть, я осталась в его сердце навсегда. Кто знает, не сослужит ли это мне службу когда-нибудь. Бедная дорогая моя Снежинка, прощай. Я не могу без слез думать о том, что они сделали с тобой.


    По утрам мама рано вставала. Она работала: учительницей и переводчиком. Как только она выходила из комнаты, которую мы делили еще с одной семьей, я, чтобы увидеться с госпожой Саулите, бежала к доске объявлений возле кухни, на которой вывешивались сведения о тех, кого переводят в другие лагеря. Я знала, что и сама не сегодня завтра могу оказаться в грузовике, который увезет нас отсюда.

    Некоторым семьям из лагерей для перемешенных лиц повезло больше. Из других британских распределительных пунктов, таких же, как в Берлине, их сразу отправляли в лагеря сроком на четыре-пять лет. Они обживались, по крайней мере, обустраивались с минимальными удобствами. Заводили огород и тайком от администрации выращивали кур и гусей, так как начальство делало вид, что не замечает живности не крупнее свиньи. Но самое главное — дяди и тети, двоюродные сестры и братья, бабушки и дедушки — все могли жить вместе. Дети успевали подружиться и были уверены, что дружба будет продолжаться долго.

    А наша семья попала в группу, которую англичане перемещали из лагеря в лагерь, так как частные дома постепенно возвращали владельцам, солдат увольняли из армии и надо было уменьшить количество подразделений, чтобы ими было легче управлять. За пять лет мы переезжали примерно раз десять. Иногда в армейских казармах, бараках или реквизированных армией частных квартирах нам доставались неплохие помещения, но даже они выглядели мрачно, потому что вместо высыпавшихся во время бомбежек стекол в окна были вставлены доски, и внутри всегда было темно. Постели и тюки лежали и под окнами, так как отчаянно не хватало места. Комнаты были разгорожены одеялами, простынями, картоном, фанерой, словом, всем, что могло создать иллюзию отдельного помещения. Ходить было трудно, разве что боком. Говорили шепотом. Если кто-то ссорился, все делали вид, что не слышат. Не соблюдая правил приличия, без умения владеть собой жить здесь было невозможно.

    Иногда бабушка жила с нами, иногда в каком-нибудь другом лагере вместе с сыновьями. Я знала, и не без основания, что как только мы устроимся, как только я с кем-нибудь подружусь, придет сообщение о том, что нам надлежит переезжать в другой лагерь. И новое место за колючей проволокой покажется еще мрачнее, потому что мы там никого и ничего не знаем.

    Когда, в какое утро нас разлучат с госпожой Саулите? Скоро ли придется пережить еще одну потерю?

    Но между переездами были свои радости. Где бы мы ни жили, почти везде женщины огородничали. Они собирали и выменивали семена редиса, моркови, огурцов, пересаживали лесную землянику, выкапывали мелкие розовые и белые маргаритки и красные астры, которые пышно цвели вдоль обочин заброшенных дорог. Под окнами набитых людьми бараков цвел душистый горошек, аромат его доносился в комнаты. Первый раз, было это в июне, созрел зеленый горошек, и госпожа Саулите сварила чудесный зелено-белый суп из порошкового молока и горошка, он даже отдаленно не напоминал ту серо-зеленую баланду, которой кормили нас в столовой. Она налила мне полную тарелку и беседовала со мной, пока я ела.

    Капитан Вилциньш, который когда-то учился в Париже, осуществлял административное руководство лагерем на редкость решительно и изобретательно. Он приказал снести два барака и на цементном фундаменте уборной устроить фонтан. Капитан Вилциньш, прямой как на параде, с тросточкой в руке, с развевающимся на ветру белым шелковым шарфом, наблюдал, как его указания воплощаются в жизнь. Он уже видел, как здесь будут развеваться флаги всех наций, проживающих в лагере, как за одну ночь появятся деревья, и люди вечерами будут прогуливаться по тенистой площади. Вскоре мы забудем и о возросшей тесноте в бараках, которая компенсируется повышением качества общественной жизни. Забудем и вытоптанный газон на площади, и незнатное происхождение сверкающего фонтана. Но даже на церемонии открытия Площади героев, во время которой поток речей не иссякал, вода в фонтане булькнула и исчезла, словно вновь напомнив о своих истоках. Вечера мы проводили на открытой площадке, расположенной в другом конце лагеря, избегая площади, которую очень скоро переименовали в Аллею Отхожего Места.

    Но в то утро вода била вверх. Направляясь к госпоже Саулите, я видела струйки фонтанчиков. Нашей фамилии в списке не было, а новый список раньше вторника, то есть через четыре долгих дня, не появится. В струях фонтана играла радуга, землю еще не вытоптали, трава не побелела от пыли.

    Я бы каждую свободную минуту проводила с госпожой Саулите, если бы мама разрешила и сама госпожа Саулите не возражала. И так уже госпожа Саулите посвящала мне больше времени, чем можно было мечтать. Каждый раз, когда я стучалась в ее дверь, мне казалось, что она меня прогонит, и приходила в восторг, если она приглашала зайти.

    Она разрешала мне копать и полоть под ее окном, из которого открывался вид на фонтан капитана Вилциньша. Она показала мне, как выкапывать шиповник, не повредив корни, как осторожно надо завернуть куст в мешковину, перенести в лагерь и посадить. Однажды утром она велела мне пересадить целый ряд маргариток.

    — Они останутся здесь навсегда, даже когда ты уедешь, — сказала мне госпожа Саулите.

    — Но я же их не увижу. А я здесь еще долго пробуду? — Может быть, госпоже Саулите что-нибудь известно.

    — Ну, может, и не долго. Зато маргаритки будут счастливы, что растут в таком уютном месте, в таком солнечном уголке. Они будут тебе благодарны за то, что ты их посадила. И долго еще будут цвести, даже когда тебя здесь не будет. Твоими заботами мир станет краше.

    Эти ее слова были воистину подарком, любовь к цветам и саду она подарила мне на всю жизнь, и эта любовь в горькие минуты не раз помогала мне выстоять.

    Но в то время я еще не могла этого оценить.

    — Я хочу здесь остаться, не хочу больше никуда переезжать, — возразила я.

    — Я знаю, дорогая, — сказала госпожа Саулите, — но ведь это ненастоящая жизнь. Ведь не оставаться же здесь навсегда. У каждого должен быть дом и работа, чтобы планировать будущее, смотреть вперед.

    Я опустила голову, продолжая неумело подкапывать корешки маленьким совочком, единственным садовым инструментом госпожи Саулите. Мне не понравилось, что разговор принял такой оборот; все это я уже слышала.

    Мужчины задавались вопросом: «Какой смысл жить? Мы — юристы, хозяйственники, инженеры, архитекторы, политики — погибаем здесь без дела. Мы можем только ждать. Наше образование здесь ничто. Мы безработные».

    И мама обычно с горечью произносила: «Художники без красок и холстов, крестьяне без земли и скота, плотники без рубанка и материалов, музыканты без инструментов. Какой же смысл в нашей жизни? У нас с отцом есть, по крайней мере, хоть какое-то занятие».

    Я огорчалась, что родителей никогда нет дома, но я слышала, как другие с завистью говорили о том, что у них есть работа. Отец произносил проповеди во время богослужений, на похоронах и на свадьбах, утешал скорбящих, устраивал чтение Библии для молодежи, работал в административном совете и иногда даже принимал участие в церковных конференциях за пределами лагеря. Он преподавал историю религии, в частности лютеранства, обязательный предмет в основной школе, в средней школе читал лекции по теологии и философии.

    Мамы тоже никогда не было дома. Она преподавала латышский и немецкий язык в основной школе и французский и латинский — в средней. Она предложила использовать ее знания русского языка, но воспоминания о насилии русских были еще так свежи в памяти, что желающих учить его не нашлось. До позднего вечера она работала как переводчик в бюро лагерной администрации. Иногда по вечерам ходила вместе с папой на семейные церемонии и церковные мероприятия.

    — Так жить трудно, — сказала госпожа Саулите, — трудно, но не безнадежно.

    Она достала изящный серебряный портсигар с выгравированными на его крышке лилиями, который всегда носила с собой, посмотрелась в него, как в зеркало, подкрасила губы темно-красной до черноты помадой. Потом с довольным видом пропустила сквозь пальцы свои золотисто-каштановые волосы.

    — Кто знает, может быть, сегодня случится что-то необычное. Но, как бы там ни было, пока ждешь, тоже ведь можно хорошо выглядеть.


    И хорошее действительно произошло. Госпожа Саулите получила отдельную комнату, а для лагеря, где в небольших комнатушках ютились по две-три семьи, это было нечто неслыханное. Муж госпожи Саулите, о котором она никогда не вспоминала, пропал во время войны, значит, она никого не ждала, с кем собиралась бы вместе жить. Члены административного совета, принявшие такое решение, подверглись суровой критике, но таинственно молчали.

    Госпожу Саулите видели семенящей в лодочках на высоких каблуках в сторону леса с англичанином, тем самым, который дергал Снежинку за хвост. Видели, как она, слегка раскрасневшаяся, чинно возвращалась в лагерь с ним под руку, высокие каблуки вязли в земле, а рыжий военный заботливо склонился над ней. Люди всезнающе усмехались и качали головами, когда она проходила мимо, но никто ничего не сказал.

    В лагере случались свадьбы, женщины рожали, но, казалось, сексуальной жизни не существует, и для большинства ее действительно не существовало. Люди приходили в себя после голодных военных и послевоенных лет, горевали о погибших или о тех, с кем были разлучены. Депрессия коснулась чуть не каждого, но в то время не знали ни самого слова, ни его смысла. Теории о посттравматическом стрессе появились только спустя несколько десятилетий. Молодые пары, конечно, уходили гулять в лес, когда открывали ворота. Но ватаги мальчишек, хихикая в предвкушении зрелища, были начеку, так что любые эротические приключения находились под угрозой разоблачения и осмеяния. Однако госпожа Саулите замуж не собиралась.

    Когда она перебралась в новую комнату, в субботу после обеда явился сержант со свертками в руках. Я вместе с другими детьми незаметно за ним наблюдала. Госпожа Саулите, по своему обыкновению, долго не открывала двери, он поправил галстук, потрогал усики и сделал вид, что нас не замечает. Ушел он только поздно вечером, но, случалось, его видели и в воскресенье утром, когда он садился в свой джип. Теперь по ночам окно комнаты госпожи Саулите было плотно занавешено толстым оливкового цвета одеялом.

    Когда мы сажали дикие маки, госпожа Саулите рассказала мне о своем романе с сержантом. Я страшно гордилась, что стала ее доверенным лицом. Война не подавила в ней чувственности, не лишила романтичности, как маму. Жизнь госпожи Саулите была полна драматизма и перемен. В саду она работала в шелковом кимоно, оно распахивалось, виден был черный атласный лифчик и белая упругая грудь. Все это сопровождалось комментариями о том, кто из мужчин готов был умереть, лишь бы увидеть ее грудь, кто пытался ночью проникнуть в ее комнату, кто сходит с ума от ревности, и что теперь, наконец, о соперничестве не может быть и речи, так как у нее роман с сержантом. Господин Киплокс, всеми уважаемый член совета общины и лагерного совета, человек семейный, грозился перерезать себе вены, так он ее любит. Ей даже пришлось отпаивать его водой, чтобы он успокоился. Она боялась, что он скончается, пока она сбегает на колонку за водой, а он в это время сидел себе, поглядывал на часы и ногой покачивал, ждал, когда она вернется, чтобы начать представление с начала. Он не предполагал, что в окно она все видела, поэтому и подумать не мог, что она знает: все его отчаяние — притворство. Мужчины, конечно, народ интересный, но доверять им нельзя, сказала госпожа Саулите. С виду-то они пылкие и верные любовники, а на самом деле капризны, как здоровые молодые жеребцы.

    А сержант ее любит, она в этом уверена. Он просит, чтобы она поехала с ним в Англию, но ей хочется в Америку. Он ужасно огорчился, получив отказ, и даже принес ей бутылку кока-колы. Это, пояснила госпожа Саулите, на редкость вкусный напиток, тонкие, сложные комбинации запахов, она бы сказала — смесь амброзии и какого-то экзотического французского ликера. Когда его пьешь, возникает ни с чем не сравнимое ощущение — словно ты свободен, силен, полон надежд. Ей так хочется, чтобы и я как-нибудь попробовала. Она хотела оставить мне капельку, но сержант, который от нее без ума, настоял, чтобы она выпила все до дна. Госпожа Саулите кивнула на пузатую бутылку из грубого зеленого стекла на подоконнике, которая вызывала у прохожих зависть.

    В другой раз госпожа Саулите показала мне пару нейлоновых чулок, первых нейлоновых чулок, которые кто-либо когда-либо видел. Она сунула внутрь руку, растопырила пальцы и поднесла к свету, чтобы я увидела, какие они прозрачные. Женщины в лагере носили заштопанные шерстяные и простые чулки. Как-то в праздничный день я видела шелковые чулки, но их и сравнивать нечего с нейлоновыми. Моя сестра и девочки постарше, с которыми она проводила теперь все время, зашли поболтать с госпожой Саулите и спросили, нельзя ли посмотреть чулки, и она любезно разрешила.

    Госпожа Саулите научила меня первым английским словам: «спасибо», «пожалуйста», «я тебя люблю». Но самое замечательное ждало меня впереди. Госпожа Саулите рассказала мне о бытующем в высших кругах Англии обычае проводить конец недели под Лондоном, в прекрасных загородных виллах, окруженных садами.

    — Уик-энд, конец недели, уик-энд, выходные, ты должна научиться это произносить. Ты ведь должна будешь понять, когда твой поклонник пригласит тебя за город. Или когда-нибудь, когда будешь жить в собственном доме с садом, ты будешь так говорить, приглашая к себе гостей.

    Утром в субботу, до того, как начать готовиться к визиту сержанта, госпожа Саулите сидела на пеньке и загорала.

    — Уик-энд, уик-энд, отдыхаем, — улыбалась она и кивала каждому прохожему.

    — Уик-энд, уик-энд, отдыхаем, — кривлялись люди за ее спиной, но ее это мало заботило. А вскоре по всему лагерю раздавалось: «Уик-энд, уик-энд».

    Госпожа Саулите добродушно смеялась.

    — Может быть, они меня осуждают, — сказала она, — но посмотри, как они меня копируют. Ну точно моя свекровь.

    — А что с ней случилось? — спросила я. Вообще-то я хотела узнать, что произошло с мужем госпожи Саулите.

    — С ней! Она в Латвии. Может быть, русские бросили ее в тюрьму, откуда я знаю, я ей этого не желаю, хоть и была она старая вонючая ящерица. Не хотела оставлять свой хутор, свой хлев, и сараи, и припасы. Сказала, что лучше умрет, чем бросит все, что скопила на своем веку, вот и осталась — на верную смерть.

    — А что случилось с господином Саулитисом? Он тоже там остался?

    — С кем? Она была вдова.

    — Нет. С господином Саулитисом. Вашим господином Саулитисом.

    — Моим мужем, ты хочешь сказать. Чем меньше о нем вспоминать, тем лучше. Он как ненормальный бросился к немцам. Сказал, что хочет воевать на стороне победителей, а на самом деле хотел убивать цыган и евреев. Он просто бредил этим. Слава Богу, не так уж много возможностей у него было. Убили его, как только армия ушла.

    Я не поняла. Мои родители восторженно говорили о латышах, которые спасали евреев от гестапо или на велосипеде добирались до цыган, предупредить, что по дороге приближается немецкий конвой. Они одинаково возмущенно говорили как о нацистах, так и о коммунистах. Латыши сами были заключенными Саласпилсского лагеря, их увозили в польские концлагеря. Я думала, что латыши все как один были против нацистов.

    — Он, что, был не латыш? — спросила я.

    — Как же нет, латыш. И таких, как он, хватало. Откуда, думаешь, у этого жулика господина Зиемелиса его шрам? Сам он всем говорит, что в университете на дуэли дрался, а я слышала, что стеклом порезался, когда с хулиганами еврейский ювелирный магазин громил.

    Этот разговор и подобные еще и спустя много лет, когда я рассматривала фотографии заключенных концентрационных лагерей, не давали мне покоя.

    То, что я латышка, не снимало с меня ответственности и вины.

    Но тогда я задавала самые важные для меня вопросы.

    — А вам не жалко, что он умер? Вы его не любили?

    Госпожа Саулите не ответила, но я, удивляясь собственной смелости, продолжала расспрашивать.

    — Тогда зачем вы вышли за него замуж?

    Госпожа Саулите помолчала, обдумывая ответ.

    — Нет, я его не любила. Родители уговорили.

    — Почему?

    — Они хотели объединить земли; хутора моего отца и его матери были по соседству. Когда Хельмут стал по воскресеньям вечером приходить к нам домой, они обрадовались. Посылали меня подавать ему чай, всегда сажали нас рядом, если он оставался ужинать. И когда он попросил у отца моей руки, отец, конечно, согласился.

    — А вы что сказали?

    — Что я, мне тогда было всего семнадцать. Я не из интеллигентных, как твоя мать, меня воспитывали, чтобы я вышла замуж. В те времена Хельмут был видный парень, широкоплечий, кровь с молоком. Как барин выглядел, когда сидел, спина ровная, черные сапоги блестят, я прямо обмирала. Только потом уже, когда он любой разговор превращал в ссору, когда злился или лебезил, если с ним кто-то не соглашался, он мне разонравился. Когда мать отказалась передать ему хозяйство, он стал еще дурнее. Хвастался, что выдрал у еврея бороду, а однажды я была с ним, когда он согнал с дороги цыганскую повозку. Он стал будить меня по ночам, каждую ночь, и кричал, почему я не родила ребенка, из которого можно вырастить настоящего наци.

    Госпожа Саулите погрустнела. Я видела, что она плачет, но старается скрыть слезы.

    — Нет, я обрадовалась, когда он ушел в армию, прежде чем начал меня постоянно избивать. И не переживала, когда узнала, что он не вернется.

    Помолчав, она вытерла глаза.

    — Все будет хорошо, дорогая, — сказала она. — Видишь, война и доброе дело для меня сделала. По крайней мере, мне хочется так думать. Я уж решила, что всю жизнь в поте лица буду работать в поле и каждую ночь терпеть Хельмута. Но война изменила мою жизнь, хотя я и не смогу возвратиться домой.

    Госпожа Саулите сжала мою руку.

    — Пойдем, — позвала она, — я отыскала куст пионов, совсем сорняками зарос, за складами, в тени. Пойдем посмотрим, может быть, нам удастся найти для него местечко получше.


    Прошло несколько недель, и нам снова предстоял переезд, а госпожа Саулите оставалась в комнате, которую получила благодаря сержанту.

    Я ходила как в тумане, ни с кем не разговаривала, не слышала, когда ко мне обращались. Как обычно, от переживаний я заболела. Я горела в лихорадке, и меня на руках внесли в машину. Не помню, как мы переезжали, не помню, попрощалась ли я с госпожой Саулите.

    В новом лагере я лежала на соломенном мешке в самом теплом углу, который маме с трудом удалось для меня найти. Она мерила мне температуру и заставляла пить горячую воду, чашку за чашкой. Папа сидел рядом, положив прохладную ладонь на мой лоб. Даже Беата некоторое время не выходила во двор к девочкам.

    Беата была более общительной, она везде быстро становилась своей среди ребят. Она нравилась, всегда была в числе заводил. Обычно ей было все равно, когда ребята дразнили и прогоняли меня или кого-нибудь из моих ровесниц. Она и сама строго-настрого запрещала мне таскаться за ней. И вот Беата сидела рядом, читала мне, уговаривала быстрее выздоравливать.

    Постепенно лихорадка пошла на убыль. Я поднялась, стала ходить в школу. О госпоже Саулите не заговаривала. Я не помню, чтобы кому-нибудь о ней рассказывала.

    Но теперь, как только мы переезжали в новый лагерь, я принималась настойчиво искать женщин, у которых не было детей. Они научили меня штопать, вязать, вышивать, раскладывать пасьянс, гадать по линиям руки, словом, всему, что умели сами. Я как одержимая добивалась их внимания. Однажды я дружила сразу с двумя женщинами: с незамужней госпожой Тиевиней, худой и аккуратной, и с милой, печальной вдовой госпожой Думпите. По каким-то причинам эти две женщины ужасно невзлюбили друг друга, так что поддерживать отношения с обеими требовало от меня искусства дипломатии, доставляло немало волнений, и все же мне это как-то удавалось. Но ни одна из них не обладала ни сердечностью, ни жизненной мудростью госпожи Саулите.

    11. «БОГАТСТВА ДУШИ»

    Школа была моим единственным надежным убежищем. В лагерях каждая национальная группа открывала свою школу, чтобы дети могли наверстать упущенное за годы войны и готовились к будущему. Даже первоклассники учились шесть дней в неделю, с раннего утра до обеда. На дом задавали много уроков, и мы были заняты до темноты, а то и дольше. Взрослые расспрашивали каждого во дворе и раздавали непрошеные советы — мол, следует выполнять домашние задания, хорошо учиться и готовиться к будущей жизни.

    Требования были высокими, дисциплина строгая. Когда учитель входил в класс или выходил из класса, мы стояли по стойке смирно, пока нам не разрешали сесть или разойтись. Телесных наказаний не применяли, но и стояние в углу считалось до того постыдным, что за все время лишь несколько самых озорных мальчиков были наказаны таким образом. Нам все время напоминали, что спина должна быть прямая — сидим мы на ящиках или на скамьях без спинок. Недоставало ручек и карандашей, потом появились доска, мел и даже бумага. Счеты и доску переносили из класса в класс. Имелось несколько размноженных дешевым способом брошюр, и учителя читали нам по книгам, позаимствованным у кого-нибудь из лагеря.

    Основным методом обучения была зубрежка. Как только мы научились писать, тут же стали записывать под диктовку учителя, новый материал надлежало усвоить и потом пересказать. Мы знали наизусть таблицу умножения, падежные окончания, химические элементы, названия деревьев и звезд, знали, как образуются облака, где ставить запятые, знали имена героев романов и рассказов. Не реже раза в неделю проводился проверочный диктант, нам читали вслух отрывок из литературного произведения. Употребление больших букв, знаков долготы, место запятых, правила переноса слов мы должны были знать безупречно. Каждый понедельник требовалось прочесть наизусть и с «выражением» новое стихотворение.

    Училась я хорошо. Родители, и мама, и папа, были в свое время отличниками, получали награды и почетные грамоты, и само собой разумелось, что и мы с Беатой будем хорошо учиться. Пятерки, то есть высший балл, не обсуждались, но четверки уже были поводом для тревоги и разочарования. Тройка вообще была постыдной оценкой. Двойка означала, что придется остаться на второй год и заниматься с младшими. Лучше уж тогда умереть. Не выполнить задание нельзя было и помыслить.

    Я боялась учителей и возможных неудач, но учиться мне нравилось. Нам без конца повторяли, насколько важны знания. Чаше всего цитировались строки из стихотворения Карлиса Скалбе «Богатства души не ржавеют». Толковали их так — человек может потерять все свое имущество во время грабежей и войны, потерять семью, друзей и родину, но знания — это сокровище, которым владеешь вечно. Я в этом не сомневалась. По крайней мере, это всегда радовало. Я знала, что стоит мне поднатужиться, и я сумею выучить почти все, и это рождало во мне чувство удовлетворения и уверенности.

    Когда учитель выходил из класса, мы принимались перешептываться, болтать, обмениваться записками, стрелять шариками из жеваной бумаги, но почти никогда подобного не случалось, если он просто поворачивался к нам спиной. Больше всего шалили по дороге в школу и обратно, в основном мальчики и девочки постарше. Я старалась получать только отличные оценки, слушаться и вести себя тихо.

    Как-то утром по дороге в школу я была поражена, когда девочки из четвертого класса принялись дразнить Галину, которая сидела рядом со мной на первой парте и училась тоже только на пятерки.

    — Русская вонючка, русская вонючка, — галдели они.

    Галина шла не оглядываясь, низко опустив голову.

    Эрика, самая длинная девочка из нашего класса, дернула меня за черный передник.

    — Постой, — позвала она, — ты с нами. Не вздумай идти вместе с этой русской вонючкой.

    — Товарищ Галина, товарищ Галина, — дразнилась, шепелявя, другая.

    — Но она латышка, — осторожно возразила я. Галина только что получила награду за лучшее сочинение по латышскому, и когда говорила, ничем не отличалась от остальных.

    — Это тебе только кажется. Ее отец русский, он левый. Он грязный русский коммунист и жид.

    — Но ее отец умер, — возразила я.

    — Это не имеет значения. Жиды начисто высосали Латвию, — отчеканила Эрика.

    — Жиды ловят детей христиан. Они запихивают их в бочки, в которые вбиты гвозди, и пускают вниз с горы, — сказала другая девочка.

    И они принялись выкрикивать:

    — Жидючка-вонючка! Жидючка-вонючка!

    — Перестаньте, — сказала Аусма, она была посмелей меня. — Меня мама гулять не пустит, если ей кто-нибудь расскажет, что мы так кричали. Она мадам Плявиню отругала только за то, что та напевала:

    Солнце светит, дождик льет, Старый жид в рванье идет.

    — Мадам Плявиня даже не все слова спела, — сказала Аусма, — и мама все равно рассердилась.

    — Правильно, это мы петь не будем, — радостно согласилась я.

    — Кто-нибудь знает русские дразнилки?

    Я ни слова не сказала о тех стишках, которые читала русским солдатам.

    — Так вот, каждый должен что-нибудь вспомнить, — распорядилась Эрика.

    Я заметила, что Аусма потихоньку отходит в сторону, и вытащила свою руку из руки Эрики.

    — Разве не ужасно, что они говорят? — обратилась я к Аусме, догнав ее. — Ты ведь не станешь придумывать какие-нибудь русские ругательные слова?

    — Нет. И еще кое-кто не станет.

    — Правильно. Это нечестно. Галина латышка, она хорошая, она умная, нельзя ее обижать, — быстро перечислила я и тут же осеклась.

    — Нет, — спокойно ответила Аусма, — она на самом деле грязная русская и противная жидовка. Ее мать латышка, а Галина родилась в Москве.

    И тогда мне захотелось еще больше защищать Галину. Галина, как моя мама, — родившаяся в России латышка, так не похожая на других.

    — Воспитанные девочки так не визжат, — жестко сказала Аусма. — На нас смотрит весь лагерь. И я не собираюсь вести себя как торговка рыбой только потому, что Эрике так хочется. Это неприлично.


    Задуманное глумление не состоялось, может быть, потому, что Эрика переехала в другой лагерь, а может, потому, что скоро закончился учебный год. Гораздо больше всех занимали планы на лето.

    Большинство в латышских лагерях были люди образованные, владеющие профессией, они учили нас тому, что знали сами. Работали хоровые и гимнастические кружки, мы играли, обсуждали книги, участвовали в шахматных турнирах, слушали лекции, занимались рукоделием. Азартно болели на волейбольных, футбольных и баскетбольных соревнованиях. Нас водили в походы и при свете костров рассказывали разные истории. Девочек учили штопать и шить, вязать рукавицы с латышским орнаментом, вышивать крестиком сложные традиционные узоры диванных подушек из мешковины.

    Одно лето мы с Галиной все свободные часы проводили вместе. В лагере Зеедорф, раскинувшемся на обочине полупустынного шоссе, существовали очень строгие правила, запрещавшие появляться в поселке. Немцы избили мужчин и мальчиков, и поэтому прогулки по лесу, игры на мосту и на насыпи были строго запрещены. Но никто особенно не беспокоился, когда мы с Галиной, перепрыгнув через придорожную канаву, уходили играть на луг. Там сохранился бетонный фундамент сельского дома, несколько кустов сирени, покрытых мучнистой росой, скрывали от взгляда бараки.

    Мы проводили часы на солнце, лежа на расстеленных в душистой траве одеялах. Мы прочитали все книги, которые можно было достать. Мне нравились рассказы о деревенской жизни, о севе и уборке урожая, о хранении зерна и сена в сараях, о том, как неплодородную землю превратить в плодородную. Нравились истории, чаще всего переводные, о жизни в лесах вместе с волками, о полетах с дикими гусями, о жизни на необитаемом острове. Книги, обернутые в плотную коричневую бумагу, мы брали в школьной библиотеке — по одной в день, но прочитать надо было сразу же.

    Самыми интересными, конечно, были книги, к которым запрещалось даже прикасаться. Галина принесла одну про Чингисхана, который грел ноги в кровавых внутренностях еще живых рабынь, и мы по очереди читали об этом друг другу вслух. Я принесла, спрятав под юбкой, католическую книгу с рассказами о святых, мама нашла ее в канаве возле лагеря. Папа назвал их вздором и предрассудками, мама раскритиковала за примитивный язык и низменность переживаний, и оба решили, что книга эта для взрослых. Чтение продвигалось медленно, так как страницы вымокли в воде и слиплись, и самые интересные куски прочесть было невозможно. К тому же книга была на немецком языке, так что пришлось как следует покопаться в немецком словаре, мама дала его нам, поверив, что мы должны выучить слова, которые требуются в школе. Стоило кому-нибудь приблизиться, чтение приходилось прерывать, даже если мы были на середине рассказа о том, как римские солдаты раздевают женщину, чтобы ее выпороть.

    Но обычно нас никто не беспокоил. Мы обсуждали прочитанное, и если истории заканчивались печально, я придумывала новый, счастливый конец. Мы плели венки из клевера и васильков, разглядывали лягушек и букашек в канаве и представляли себе, что живем где угодно, только не в лагере.

    Однажды после обеда, когда мы лежали в высокой траве и все было напоено ароматом клевера и мяты, а мы наблюдали за сверкающими стрекозами, неподалеку затормозил грузовик и оттуда высыпали солдаты. Шофер и какой-то военный перепрыгнули через канаву и, надев на лицо маски-улыбки, направились в нашу сторону. Притворяясь нашими самыми лучшими друзьями, они стали расспрашивать нас.

    Я знала, что лучше не отвечать. Мне десятки раз говорили, что если русские узнают, что наша семья в лагере, они потребуют у англичан, чтобы те выдали нас, и отправят обратно в Латвию. Нас посадят в тюрьму, будут пытать — срывать ногти, ломать колени, жечь волосы. А потом расстреляют.

    Сначала военный заговорил по-русски, потом перешел на немецкий.

    — Ну, девочки, мы знаем, что вы умеете говорить по-немецки, — сказал он. Может быть, он заметил на одеяле немецкий словарь.

    — Кто еще в этом лагере живет? Латыши? Литовцы? Эстонцы?

    Сердце мое перестало биться: ему что-то известно. Я внимательно рассматривала муравья на босой ноге, который переползал с пальца на палец.

    — Сколько человек в лагере? Во всех ли домах живут?

    Наше молчание их не смутило, они избрали другой прием.

    — Если расскажете, я вам что-то дам.

    Он сходил к машине и вернулся с двумя ярко-оранжевыми огромными плодами, таких мы никогда не видели. Военный подбросил вверх один, потом второй. И стал ими ловко жонглировать.

    — Ответьте хотя бы, говорите ли по-немецки?

    — Да, говорим, — сказала Галина и протянула руку.

    — Там есть поляки, венгры? Я знаю, девочки, что никакие вы не немки вонючие, это я сразу понял. Я дам вам второй апельсин, если скажете, откуда вы.

    — Скажем, что мы эстонки, — шепнула Галина.

    — Нет, по-эстонски мы не умеем. Он поймет, что это не так.

    — На каком языке вы разговариваете? На польском? В лагере много поляков?

    — Да, — сказала Галина. Она не спускала глаз с апельсина.

    — Кто еще?

    — Русские, — сказала Галина, — очень много русских.

    — Хорошо. Именно это я и хотел узнать.

    Каждой из нас он протянул по апельсину.

    — Вы хорошие девочки, это видно. В лагере жизнь, должно быть, нелегкая, а?

    Мы сделали книксен, поблагодарили.

    — Бежим, — прошептала Галина, и мы так и сделали — умчались со скоростью ветра, даже одеяло оставили, за ним я пришла потом.

    Спрятавшись в уборной, в самом надежном месте, мы видели, как военные пересчитывают бараки, что-то измеряют, обсуждают, курят.

    — Ты не должна была так говорить, — сжимая апельсин в руках, сказала я, уверенная в своей правоте. — Они теперь заберут всех поляков. — То, что и с русскими может что-нибудь случиться, мне было совершенно безразлично.

    — Надеюсь, что так и будет, — прошипела Галина. — Мерзкие поляки, мерзкие немцы, мерзкие русские, я хочу, чтобы они забрали и всех мерзких латышей.

    — Не говори так, Галина.

    — Буду. Надеюсь, они выстроят их всех в ряд и расстреляют. Как я всех ненавижу!

    — Галина, пожалуйста.

    — Буду говорить, что хочу. И надеюсь, что, прежде чем тебя расстрелять, они разденут тебя догола, ты тоже одна из мерзких латышей, вы всегда держитесь вместе, я тебя ненавижу! — Галина уже кричала.

    Слова были горькие, а апельсин, как и кока-кола мадам Саулите, — удивительно вкусный. Мама похвалила меня за то, что я принесла его домой, чтобы поделиться с другими. Она рассказала, что когда-то в Риге ела апельсины, давным-давно, еще до того, как вышла замуж. Их подавали с белыми хрустящими сухариками, с ароматным кофе со сливками и мягким сыром. Они пробовали их вместе с папой. Он тогда сказал что-то смешное, и она долго смеялась.

    Мама надрезала кожуру, аккуратно почистила апельсин, разделила на дольки. Внутри он был красноватым, белые семечки скользкие и горькие, нежная мякоть таяла во рту. И я пообещала себе, что настанет день, когда я съем целый апельсин, и не один, как только захочу.

    Я почувствовала облегчение, когда мама, когда все было съедено, занялась своими делами и ни о чем меня больше не расспрашивала.

    — Ах так? — рассеянно покачала она головой, когда я ей сказала, что военные неожиданно остановились и дали нам с Галиной по апельсину.

    После этого случая, когда по тихой дороге проезжал грузовик, когда появлялось новое объявление, когда я замечала, что Галина как бы не видит меня, я пугалась, что вот сейчас соберут всех поляков, наденут на них наручники и выдадут русской армии. Но ничего не произошло.

    Постепенно воспоминания о коварстве военных и Галининой злобе поблекли, я вспоминала аромат и вкус апельсина, мякоть под кожурой, которая делится на дольки, и счастливое лицо мамы.


    Мама редко бывает с нами, но и в эти минуты выглядит усталой и печальной. Я смотрю, как она собирается на крестины и свадьбы, на которых совершает обряд мой папа. Она вздыхает и рассматривает единственное выходное темно-синее шерстяное платье, сзади высиженное до блеска. Рассматривает его на свет, потом достает два комплекта белых воротничков и манжет, они тоже почти прозрачные от долгой носки, один льняной, второй из кружев, еще раз вздыхает и какой-нибудь из них надевает.

    Иногда мама вовлекает в эту процедуру и меня.

    — Иди, подержи зеркало, — говорит она. Я стараюсь удержать прямо трехдюймовый осколок, бывший когда-то идеальным овалом.

    Мама зачесывает назад волосы и укладывает их в тугой аккуратный узел на затылке. И отчего-то ее замедленные сдержанные движения вызывают во мне щемящее чувство. Мне хочется броситься ей на шею, плакать, хочется, чтобы она меня утешила. Но я сдерживаюсь. Мне что-то мешает, какая-то нить оборвалась между нами, и я не знаю, как ее соединить.

    Мамины волосы кажутся жестче и кудрявее, руки жилистее и грубее, чем когда-то в детстве, когда она меня укрывала одеялом перед сном.

    К воротничку мама прикалывает свое единственное украшение из Латвии, янтарную брошь, и вздыхает. Мне снова хочется услышать рассказ о том, как родители этот темный, прозрачный камень нашли в песке на побережье Балтийского моря, как папа его отполировал и вставил в серебряный ободок в том году, когда они поженились, когда счастье их было полным, безмятежным. Но я об этом не прошу.

    Мама трет царапины и пятнышки на его поверхности. Скорее всего, она думает о том, как его топтали солдатские сапоги, а не о том, как сотни лет шлифовали волны Балтийского моря. Мне так хочется, чтобы я снова смогла попросить ее улыбнуться, но вместо этого я улыбаюсь сама.

    — Когда ты вернешься?

    Она не отвечает, но я не отстаю:

    — Кто еще будет в гостях?

    — Никого особенно не будет.

    — А кто-нибудь из моих учителей будет? У вас там будет что-то интересное?

    Я была ошеломлена, когда узнала, что учительница пятого класса Лазда была застигнута в общей кухне с сигаретой. Я хотела рассказать об этом маме, может быть, и она тогда рассказала бы мне какую-нибудь тайну об учителях, и мы могли бы это обсудить.

    — Я думаю, все будет как обычно, — говорит она сухо. — Сходи за спичками и зажги одну.

    Я смотрю, как спичка горит, потом задуваю огонь, дую, чтобы она остыла, и подаю маме — подчернить брови.

    — А капитан Вилциньш тоже будет?

    — Да. Он всегда приходит. Я же сказала, что все будет, как обычно.

    — Он будет сидеть с тобой рядом? И целовать тебе руку?

    Госпожа Саулите, несмотря на всю свою любовь к сержанту, не отвергала возможности романтических отношений и с капитаном Вилциньшем. Вот где идеальный любовник — мужественный, поведение безупречное. Я надеялась, что мама мне скажет, что капитан Вилциньш ею все время восхищается, хотя он слишком уважаемый и слишком благородный, чтобы открыто выражать свои чувства, что она по-прежнему обладает властью над ним и другими мужчинами. Я хотела, чтобы она светилась так же, как когда-то в Латвии, толкая велосипед перед собой по дорожке, собирая землянику, вдохновляя на сочинение музыки.

    — Может быть, капитан Вилциньш и сядет рядом, — говорит мама таким тоном, как сказала бы, что, может быть, начнется дождь.

    Вопросы мои иссякают, я просто наблюдаю за ней.

    — Ты сделала домашнее задание? — заканчивая, спрашивает она.

    — Да.

    — И новое стихотворение выучила?

    — Да, правда, правда.

    — Все же перечитай еще разок. Главное учиться. Помни, что богатства души у тебя никто и никогда не отнимет.

    — Да.

    — Ну, — вздыхает она, еще раз бросив на себя взгляд в зеркало, — вся надежда только на образованность.

    Мама умолкает и широким жестом обводит комнату, а затем и свое лицо.

    — Бессмысленно полагаться на что-то другое, — произносит она.


    Но иногда мама становилась очень энергичной. У нее появилось новое занятие, которое требовало огромной отдачи сил: она стада опекать людей психически неуравновешенных и со склонностью к самоубийству, или, как все их тогда называли, сумасшедших. Она бывала у них, вникала в их жизнь, выслушивала истории, которые другим казались непонятными, не заслуживающими внимания, искала оправдания их взглядам и поведению, заботилась о них.

    Одной из ее подопечных была Вилма, высокая, бледная, неуклюжая пятнадцатилетняя девочка, которая в школе ни с кем не разговаривала и ни на что не реагировала. Медленно, проявляя огромное терпение, мама разговорила Вилму, и девочка маме доверилась. Оказалось, мать не хотела рожать Вилму, а вот младшего сына, подвижного восьмилетнего мальчика, она любила. Во время бомбежки Дрездена мать погибла. А бабушка, суровая, непреклонная старая женщина, на руках которой осталось двое детей, продолжала Вилитиса баловать, а Вилму ругать. Об отце Вилмы никто ничего не знал с тех пор, как русские солдаты отправили его рыть окопы, но моя мама считала, что отец ее не вернется. Однако Вилму она убедила, что отец горячо ее любит.

    Когда Вилма заговорила о самоубийстве, мама часто сидела возле нее ночами, опасаясь, как бы чего не случилось. Мама не придерживалась общепринятой точки зрения, будто те, кто обещает покончить с собой, никогда на это не решаются. Потом Вилма стала исчезать, оставляя маме записки. Она уходила в лес вешаться, на речку топиться, на железнодорожную насыпь — прыгать вниз на острые камни. Мама уговаривала администрацию лагеря отправить людей на поиски Вилмы и сама ходила с ними. Однажды она привела Вилму к нам домой, укутала шарфом, растерла ее холодные руки, пыталась заставить ее выпить чего-нибудь горячего и взяла с нее обещание, что та никогда больше не предпримет попытки покончить с собой.

    Когда Вилму все-таки отвезли в приют в Бремене и бабушка совсем перестала ею интересоваться, мама ездила ее навещать, несмотря на все сложности. Она посылала ей посылки на Рождество, Пасху и в день рождения и регулярно писала письма. Она пыталась хоть что-нибудь понять из полудюжины листков, которые прислала Вилма в ответ, с трудом разбирая ее корявый почерк. Мама утешала Вилму, когда в бременской клинике та забеременела от женатого санитара, а он на ней не женился, как обещал. В список опекаемых мама включила и ребеночка, бледное маленькое существо, и искренне переживала вместе с Вилмой, когда девочка умерла.

    Другим маминым подопечным был господин Бандерис. Длинный, трясущийся и такой худой, что все смеялись — встань он боком, его и не увидит никто. Господин Бандерис часто сидел около мамы. Он собирал полевые цветы и сушил их в Библии; он старательно, печатными буквами писал письма политикам. С мамой он главным образом обсуждал, во имя чего готов пожертвовать собой. Не предложить ли принцессе Маргарет выйти за него замуж, когда она станет старше, хотя ему, откровенно говоря, она кажется не очень-то красивой. Он с радостью пошел бы на это, лишь бы избавить британскую нацию от такого позора — их принцесса старая дева. Британцы так хорошо к нему отнеслись, поэтому он готов на все. Или предложить руку и сердце герцогине Виндзорской, тогда британцы получат обратно своего старого короля. Он сделал бы вид, что не замечает, как костлява герцогиня.

    Вся семья господина Бандериса была депортирована в Сибирь, и он истязал себя за то, что в это время его не было дома и его не увезли вместе со всеми. Он страдал от того, что им пришлось идти босиком по снегу и по льду; он знал, что они голодают.

    Мама заставляла его есть, но вскоре он вообще отказался от еды и его пришлось поместить в клинику. В последнем письме, которое получила мама от господина Бандериса, тот просил, чтобы она перевела и отправила его письмо президенту Трумену. Он считал постыдным, что дочь президента такая некрасивая, но она не должна из-за этого оставаться старой девой, так как он, господин Бандерис, готов принести себя в жертву. Он женится на ней, он сделает все, чтобы она была счастлива, он спасет Америку от бесчестья — не годится дочери президента всю жизнь оставаться безмужней.

    Кроме Вилмы и господина Бандериса, у мамы еще чуть не дюжина подопечных. Большинство нам с сестрой не нравятся, нас раздражает их присутствие и мамина забота о них.

    — Смотри, вон идет еще один из маминых ухажеров, — шепчет Беата при виде господина Бандериса, который, согнувшись в три погибели и прячась от ветра, переходит площадь, замкнутую бараками. Она подходит ко мне и берет меня за руку.

    — Тупой, тупой, тупой Бандерис, — шепчу я.

    — И она тоже тупая, тупая, тупая, — говорит Беата.

    — Тихо, не называй ее так, — бормочу я, глядя, как мама спешит ему навстречу, заботливо берет под локоть и помогает зайти в дом. Я страстно желаю, чтобы ветер обоих опрокинул.

    — И совсем не такой он сумасшедший, как прикидывается, — продолжает Беата.

    — И Вилма, она тоже притворяется, — добавляю я.

    Мы с сестрой, как и многие вокруг, считали, что психически неуравновешенные люди только притворяются и что им просто надо взять себя в руки и «перестать кривляться». Ну что страшного с ними случилось? Другим было еще хуже.

    Жалобы в лагере были не в чести; от нас требовались самообладание и дисциплина. Нужно стоически переносить болезни, отсутствие имеющей смысл работы и будущее без будущего. Мы должны быть счастливы, что вообще выжили, мы не должны терять чувство собственного достоинства, не должны показывать победителям, что они не только лишили нас родины, но и морально уничтожили.

    В конце концов, в тот страшный Год террора, 1940-41, во время русской оккупации, тысячи латышей были депортированы, их пытали и убивали; еще тысячи были арестованы в годы немецкой оккупации, за которой в 1944 году последовали годы русской оккупации. (Русская армия ушла из Латвии только в 1994 году, но немало бывших военных и других русских живут там до сих пор.)

    Словно звон кладбищенских колоколов до нас доходили сведения о родственниках и друзьях. Сниегса, талантливого, даровитого музыканта, сослали. Может быть, он копает канавы или валит деревья в трудовом лагере в сибирской вечной мерзлоте, вместо того чтобы сочинять религиозную музыку, пронизанную любовными фантазиями. Человек далеко не крепкий, он, может быть, уже умер; если же нет, то наверняка обстоятельства оказались сильнее его. Но если даже он выживет, руки его исковерканы и дух сломлен непосильным трудом.

    Эльвира тоже умерла. Она попала под перекрестный огонь русской и немецкой армий километрах в двух от дома пастора, так и не отыскав маминого свадебного платья. Мама молила Бога, чтобы он ниспослал наконец Эльвире покой, вот и не мучают ее больше мысли о любимом брате, которого отравили нацисты.

    Тетушек и дядюшек, оставшихся в Латвии, тоже всех раскидало. Папа родом из большой семьи, их было шестеро братьев и сестер. Как и в семь лет, когда после смерти родителей все разбрелись кто куда, он опять потерял их. Оскара приговорили к принудительным работам в Сибири, Анна пропала без вести, Лилия была тяжело больна и не оставалось никакой надежды, что она поправится. Письма Вилису возвращались нераспечатанными. Милде не разрешили жить в Риге, отправили в колхоз. Если бы она получала письма из-за границы, ее бы арестовали и расстреляли.

    Я приказала себе не думать о дядюшках и тетушках, которых почти не знала, но помнила так отчетливо. Плакать о них значило бы жалеть себя, расслабиться. Тетя Милда в пурпурно-красном шелковом платье и в красных туфлях на высоких каблуках, которые мне так нравились, дядя Оскар, почти что самый любимый — потому что умел шевелить ушами, — обоих нет и их надо забыть. Как и двоюродных братьев и сестер, друзей и соседей.

    Я любила лежать в постели и слушать, как родители шепотом говорят о них. Я старалась отогнать картины, которые все время возникали перед моими глазами, — красная кровь, которая медленно свертывается вокруг дырок, оставленных пулями на лице и груди Оскара и Милды. Я ругала себя, что столько думаю о них. И хотя они были живы, родители боялись им писать, опасаясь, как бы не навлечь на них репрессии. Я никогда больше их не увижу, мне надо заставить себя их забыть. Я была уверена, что со мной не все в порядке, раз я не могу этого сделать.

    Каждый год 14 июня, в день, когда начались массовые аресты латышей в 1941 году, в лагере проходила торжественная церемония. День начинался с приспущенных флагов, произносились речи, звучала печальная музыка. Все клялись не забывать сосланных, замученных и убитых. Мы клялись никогда не забывать Латвию, маленькую, беззащитную, прекрасную страну, где растут белые березы и смолистые сосны, которая завоевана, разорена, потеряна.

    По сравнению с другими Вилме и господину Бандерису не на что было жаловаться. Я же, по сравнению с другими, тем более должна радоваться и чувствовать себя счастливой. Нашей семье повезло, мы все чудом спаслись. Но когда отец сказал, что он возносит хвалу Господу, который спас и уберег нас, меня стал душить гнев.

    В Год террора, когда я была слишком маленькой, чтобы что-то запомнить, мои родители значились в списках подлежащих депортации. Но одна женщина из отцовского прихода, которая видела список тех, кого наутро должны были вывезти, среди ночи перешла реку, чтобы нас предупредить. Родители со мной и Беатой спрятались в лесу. Домой вернулись через месяц, когда немцы прогнали русских и сами оккупировали Латвию.

    Но как я ни старалась, обуздать свои фантазии и желания я не могла. Мне снились черные сапоги, в ночной тьме печатающие шаг по мостовой, грузовики, с визгом тормозящие возле погруженных во тьму, спящих жилищ, снились вагоны для скота, ждущие матерей и дочерей, жен и мужей, разлученных друг с другом. Это постигло других в нашем роду, это постигло латышей, евреев, цыган, социалистов, многих образованных и независимых людей в Европе. Я ненавидела себя за то, что не могла все время чувствовать себя счастливой, но я, по крайней мере, не ныла и не жаловалась, как Вилма и другие мамины подопечные. Хоть этим я могла чуть-чуть гордиться.

    Но все же я понимала, что и меня незаметно затягивают мамины дела. Я чувствовала, мамины подопечные знают нечто такое, чего не знает больше никто, что они живут в более реальной действительности и что их переживания значимы. Они признали ту страшную истину, которую мы всеми силами старались опровергнуть.

    Мама навсегда осталась верна израненным душой и страдальцам. Все тридцать лет своей дальнейшей жизни она постоянно общалась с людьми неуравновешенными, пьяницами и бездомными в библиотеках и на улицах. Казалось, ничто в их рассказах не может ее удивить. Она говорила с ними по душам, иногда делала маленькие подарки или вручала деньги, хотя окружающие советовали ей воздерживаться от такой щедрости. Только спустя много лет я осознала, что ее заботы о Вилме, дочери, которую любили не так, как сына, или о господине Бандерисе, человеке, который потерял всех своих близких, были формой выражения собственной боли. И тогда я испытала желание, хоть и запоздалое, уделить маме столько же внимания и любви, сколько она дарила другим.

    Не только мамины подопечные, но и многое другое свидетельствовало о том, что не все благополучно. Ходило немало горьких, иронических шуток о беженцах. Многие были подавлены и жили как во сне. Пьянство распространено не было, так как алкоголь был недоступен, но в редкие минуты мужчины, выпив, плакали и молили о смерти как об избавлении. Отец в ярости хлестал своего восьмилетнего сына крапивой по голым ногам, пока подоспевшие к месту экзекуции не отобрали у него мальчика. Контуженный молодой парень был расстрелян английскими солдатами — он не услышал приказа остановиться и продолжал бежать. В течение долгих месяцев на столбах, между которыми была натянута колючая проволока, появлялись трупы замученных кошек и белок, и было это делом рук не одного человека.

    Двенадцатилетний мальчик по имени Карлис, один из самых красивых мальчиков, каких мне когда-либо приходилось видеть, — с черными вьющимися волосами, серыми мечтательными глазами, мраморно-белой кожей и нежно-розовым румянцем на щеках, на которых уже пробивался пушок, принялся ловить девочек возле уборных на окраине лагеря, стягивал с них штанишки, затыкал рот, душил, пытался изнасиловать. Мне удалось от него убежать, но я знала, что он коварен. В сумерках он прятался за углом, под лестницей, ведущей в кухню. Я знала, что это вопрос времени, — он меня поймает.

    Маме рассказать об этом я ни за что не могла, рассказала сестре. Беата тут же посовещалась со своими подружками, девочками постарше, вместе они обычно шушукались, дразнили мальчиков, а потом бежали так, что пятки сверкали. И они решили Карлиса наказать. Поймали его на лугу по ту сторону дороги и повалили на землю. Беата и ее подружка Ириса держали на его лице коровью лепешку, пока тот не пообещал никогда меня не трогать. И он оставил меня в покое. Впоследствии он прошел жесткий отбор среди желающих эмигрировать, попал в Канаду и там через некоторое время от его руки погибла десятилетняя девочка.

    12. АМЕРИКА ДЛЯ ЖЕНЩИН

    Постепенно стали появляться возможности эмигрировать. Англия, Канада, Австралия начали принимать молодых, не успевших обзавестись семьей рабочих, главным образом на такие работы, от которых отказывались собственные граждане. Семьи снова стали делиться. Моя двоюродная сестра Астрида, которой исполнилось восемнадцать, уехала одна в Канаду, в качестве прислуги. Через несколько месяцев она вышла замуж за латышского парня, складского рабочего. Кроме ее хозяев канадцев, на церемонии регистрации брака никого больше не было, на следующее утро она уже приступила к своим обязанностям — мыла посуду и стелила постели. Один из двоюродных братьев уехал в Англию на шахту.

    Стала принимать иммигрантов и Америка, но тоже только молодых и крепких мужчин, не обремененных ни детьми, ни болезнями, ни стариками. Бабушке, которая опять жила с нами, эмигрировать с нашей семьей не разрешили, так как Америка принимала одного иждивенца на одного трудоспособного. И снова бабушка уговаривала всех уезжать, так как она, мол, уже свою жизнь прожила. Но ведь мы не бросили ее даже когда пришли русские солдаты, как же оставим теперь?

    Будущее в лагерях представало мрачным и беспросветным, и мои родители испытывали чувство вины от того только, что просто допустили мысль уехать без бабушки. Как только дядя Яша и тетя Зента, у которых была одна дочь, оказались в Соединенных Штатах, они тут же принялись утрясать многочисленные формальности, чтобы взять бабушку к себе. Гарантий, что это удастся, не было никаких, но все же появилась хоть какая-то надежда, а значит, и у моих родителей открывалась перспектива эмигрировать.

    Вообще-то слово «эмиграция» никто никогда не употреблял. В большинстве случаев люди говорили — отправиться в «далекое изгнание», что означало переселиться в Америку. Большинство латышей мечтали вернуться в Латвию, мечтали о временах, когда Латвия снова станет свободной, огорчались, что из Европы приходится перебираться на другой континент и тогда уж возвращение в Латвию станет совсем маловероятным. Даже сегодня самое ходовое слово среди американских латышей — «изгнание», а не «эмиграция».

    Прежде чем получить разрешение на въезд в Америку, предстояло найти поручителя, который бы гарантировал вновь прибывшему работу и жилье, чтобы тот не стал обузой для общества. Затем пропускали сквозь политическое сито — отсеивали нацистов и коммунистов и тех, кто был членом организации, связанной с этими партиями. Повторно проверяли здоровье, психическую полноценность желающих въехать в страну.

    Напряжение в лагере становилось непереносимым. Сама мысль, что снова придется расставаться — с семьей, с друзьями, — будоражила, к этому добавлялись бесконечные проверки, о результатах которых нам часто не сообщали. Умение читать и считать, зубы, глаза, уши, кожа и все полости человеческого тела проверялись еще и еще раз, снова и снова. Затемнение в легких или частичная глухота могли означать, что человек останется в лагере на всю жизнь.

    — Мы к своим лошадям относились с большим уважением, — сказал капитан Вилциньш.

    На лагерной доске объявлений появилась карикатура — удивленный верблюд и подпись под ним: «Легче протащить верблюда в игольное ушко, чем перемешенное лицо в Соединенные Штаты Америки».

    В нашей семье туберкулезные тесты у всех оказались положительными, болезнь в лагерях бушевала, и для нас это могло стать причиной запрета на въезд в Соединенные Штаты. Нам сделали рентгеновские снимки, но не сообщили результат. Меня по громкоговорителю вызвали на рентген повторно, потом еще раз. И наступила тишина. Днем я переживала, что из-за меня наши навсегда останутся в лагере, а остальным разрешат уехать. А ночью мне снилось, что все уехали и меня бросили, как сделала это бабушка Вилмы.

    Каждого отдельно и всех вместе нас спрашивали, известно ли нам, что Соединенные Штаты — страна демократии и приемлема ли для нас демократия. Спрашивали, не сумасшедшие ли мы, не гомосексуалисты, алкоголики, преступники или извращенцы.

    — Есть ли среди вас проститутки? — с серьезной миной задал вопрос чиновник, восседающий за столом в заполненном до отказа помещении. Андрей, мальчик из Беатиного класса, так сильно толкнул нас обеих в спину, что мы вскрикнули и от неожиданности наклонились вперед, словно собирались встать и заявить о себе. Чиновник сердито посмотрел в нашу сторону, и мама одернула нас: «Что это вы как трухлявый забор повалились, совладать с собой не можете». Поездкой в Америку шутить было нельзя.

    Лютеранская община в Индианаполисе дала согласие стать гарантом нашей семьи, и мы пошли на все испытания в надежде, что сможем там устроиться на жизнь, хотя название нам ни о чем не говорило — просто место на карте; но тут возникли осложнения — пришло письмо из Бразилии. Тамошняя лютеранская община готова была предоставить папе место помощника пастора, как только он в достаточной степени освоит португальский язык.

    Он, конечно, хотел бы в Бразилию. В Америке у него практически не было никаких шансов воспользоваться своими знаниями. Как юристам и всем прочим в лагере, имеющим образование, ему придется выполнять простейшую физическую работу, которую, может быть, удастся, а может быть, и нет, сменить в будущем на что-нибудь получше.

    Мама как бы и не вмешивалась в происходящее, казалось — от нее ничто не зависит и с ней нечего считаться. Но когда она почувствовала, что шансы на переезд в Америку тают и надвигается Бразилия, она словно ожила. Открытый конфликт между родителями, да еще при нас с сестрой, был явлением совершенно незаурядным. Спор между ними все разгорался.

    — Для меня это великолепная возможность, — говорил папа. — Я буду стоять на кафедре, а не рыть канавы или грузить вагоны.

    — Если не выучишь португальский, все равно придется рыть канавы.

    — Выучу, не беспокойся. Начну, как только получу словарь. Вне всяких сомнений, — добавил он многозначительно.

    — Я не поеду в Бразилию, — заявила мама. — И своим дочерям не разрешу туда ехать.

    — Почему? Что тебя не устраивает? Они и там смогут ходить в школу, как и везде.

    — В школу? В какую же школу в Бразилии они смогут ходить? Откуда у нас деньги, чтобы отправить их в школу?

    — Я уверен, что если сам не сумею, церковь поможет, устроит их в школу для дочерей священников.

    — Я не хочу, чтобы мои дочери посещали благотворительную школу, какую-то там школу для дочерей священников, где им придется мыть церковные скамьи и стирать алтарные покровы, и учиться быть благодарными за то, что им предоставлена возможность до крови сбивать пальцы. Я не хочу, чтобы их учили прислуживать и угождать священникам, как в «Джейн Эйр». Я не допущу, чтобы они стали духовным гаремом пастора какого-нибудь прихода. Мои дочери будут учиться в университете.

    — В университете? Ты думаешь, мы станем миллионерами? Мы в лагере, у нас ни гроша за душой, мы не разбогатеем, едва окажемся на американской земле.

    — Они девочки умные и будут хорошо учиться.

    — Да, конечно, и они красивые. В Бразилии они выучат португальский язык, пару лет поработают в какой-нибудь конторе и выйдут замуж.

    — Красивые? Замуж? — мама горько рассмеялась. — Они должны получить образование. Это единственная надежда. В Америке женщины могут получить образование. Они получат стипендию и поступят в университет. Они добьются достойной жизни. Они умные, они мои дочери.

    — А я тебе говорю, что они и в Бразилии смогут делать то же самое.

    — Нет, в Бразилии образование только для богатых. Я не хочу жить в стране, где шансы есть только у богатых. К тому же в Бразилии женщины необразованные, без сопровождающих им там даже не разрешают выходить на улицу. Бразильцы до сих пор сбривают женщинам волосы, если подозревают их в неверности. Разве это жизнь для женщины?

    Уговаривать маму пригласили представителя общественности. Капитан Вилциньш, чье кожаное пальто скрипело на морозе, целовал маме руку, многозначительно смотрел в глаза, долго и горячо перечислял перспективы, которые откроются перед папой в Бразилии.

    Мама не сдавалась. Только в Америке у нас с сестрой появится шанс получить образование.

    — Видишь, и капитан Вилциньш полагает, что у меня в Бразилии прекрасные возможности.

    — Что он знает? Этот старый усатый змей, который пролез тут в начальники. Посмотри, на что похожа его Площадь героев, — мама презрительно махнула рукой, хотя после лагеря с Аллеей Отхожего Места нам довелось пожить еще в пяти местах.

    — Он гражданин мира, видел всю Европу.

    — Мне все равно. Мы тоже видели всю Европу, по крайней мере, ее теневую сторону.

    — Но когда-то ты к нему прислушивалась. Ты говорила, что он образованный человек. Ценила его точку зрения.

    После того, что сказал папа, во мне шевельнулось желание, чтобы мама, наконец, сдалась. Мамино упрямство, казалось мне, вызвано ее увядающей красотой, старческими веснушками на руках, раздражением, с которым она смотрелась в разбитое зеркало. Если бы только мама уступила, я смогла бы представить ее в романтических ситуациях — вот она поет под аккомпанемент Сниегса, вот улыбается пастору Брауну, нежно и радостно смеется, когда они с папой в белом песке Балтийского побережья находят янтарь. Я бы не огорчалась, оттого что она утратила чувственность и беззаботность. И, возможно, мне не пришлось бы в будущем преодолевать собственные внутренние противоречия.

    — Я знаю, что делаю, — непреклонно заявила мама. — Я в Бразилию не еду и дочерям своим ехать не позволю. Капитан Вилциньш может пытаться меня сколько угодно уговаривать, меня могут связать и внести на корабль, только в Бразилии я на берег не сойду.

    — Но в Америке жизнь будет труднее.

    Она обняла меня и сестру за плечи, что означало нашу полнейшую солидарность. Я ликовала. И внезапно испытала чувство радости, что все-таки она настояла на своем.

    — Мы втроем поедем в Америку, туда, где женщины могут получить образование, — сказала она. — Мы выбираем жизнь там.

    Она сама, без чьей-либо поддержки одержала победу над мужем и общественным мнением. Ей не нужны были ни газеты, ни новейшие исследования, чтобы иметь собственное твердое мнение, от которого она не собиралась отказываться, — о том, что в Бразилии царит классовое общество и мужской шовинизм. Она свято верила в те возможности, которые может предоставить женщине Америка.

    Спор между родителями был последним серьезным препятствием для нашего отъезда в Соединенные Штаты. Вскоре после этого нам выдали разрешение на въезд. Меня еще пару раз о чем-то спрашивали, потом присвоили официальный статус миллионной беженки, и мне пришлось беседовать с репортерами, что-то читать наизусть на чужом языке перед американскими журналистами, как в свое время перед английскими офицерами, которые инспектировали лагеря.

    Я была испугана и заболела, что со мной часто случалось, когда напряжение достигало наивысшего предела, и наш отъезд задержался на месяц. Я чувствовала себя виноватой, но в глубине души испытывала облегчение. Мне было страшно, что меня опять заставят читать наизусть перед чужими людьми, как читала я перед русскими, и еще — я никому не могла признаться, что не хочу уезжать из лагеря. Я знала жизнь в лагерях, здесь царило ощущение общности судьбы и существовала вероятность того, что кто-нибудь, как когда-то мадам Саулите, проявит обо мне материнскую заботу. Но сказать об этом значило бы проявить неблагодарность.

    И когда я поправилась, в последний раз с номерами на одежде мы прибыли в Бремерхафен, откуда отплыли в Америку, где женщины, как была убеждена мама, имеют возможность получить образование, а значит, быть независимыми.

    Мне казалось, что война наконец-то окончилась, что лагеря позади и в Америке все будет совсем иначе. Я верила, что прошлое больше не коснется меня. Что как только я окажусь в Америке, все дурное, что было пережито, забудется. Что серая пелена, лежавшая на всем, растает. Я буду счастлива, я буду свободна.

    Я буду помнить только все самое хорошее, что случилось со мной в лагерях. Обязательно цветы под окном мадам Саулите и то, как однажды все в лагере ходили в присланных из Америки лаковых бальных туфлях — на утопающих в грязи тропинках это выглядело ужасно смешно — и в красных шерстяных куртках. Маме удалось первой выбрать для каждого из нас одеяла, и она вернулась домой с красивыми розовыми и красными шерстяными пледами. Она откладывала сигареты, которые выдавали ей, папе и бабушке, договорилась с портнихой немкой, чтобы та сшила мне и Беате зимние куртки. Подкладкой для них послужил белый парашютный шелк, застегивались они на большие черные пуговицы, напоминавшие лягушек. Шились куртки специально на нас, они были совершенно новые, их еще никто не носил. Замечательные куртки.

    Взрослые старались превзойти самих себя, выбираясь из летаргического сна, они не знали, чем нас удивить. Самое восхитительное были спектакли, особенно «Двенадцатая ночь», мне было тогда десять лет. В спектакле заняты были и профессиональные актеры, и молодые актеры-любители, и знаменитый режиссер. Простая, увитая цветами решетка в глубине столовой на возвышении символизировала Иллирию. Шут пел и играл на кокле, латышском традиционном струнном инструменте, напоминающем цитру; воздух вибрировал от музыки. Остальное довершили слова, столь же волшебные на латышском, как и на английском языке. Я была очарована, я верила, что все это когда-то происходило в действительности, хотя мне и сказали, что только в придуманной истории Орсино может быть таким дураком, чтобы сразу не догадаться, что Цезарио — женщина. Я и сейчас еще вижу Виолу и Себастьяна, их одинакового цвета костюмы из хлопка означали, что они близнецы, издалека ткань казалась зеленым бархатом. Их пол не имел для меня значения. Мне нравилось то место, где Виола и Себастьян встречаются вновь, и было жалко, что братья и сестры не могут всю жизнь быть вместе, без того, чтобы связывать свою жизнь еще с кем-то. Две одинаковые фигуры, темноволосые и стройные, в темно-зеленом, были зеркальным отражением друг друга. Я представляла себе, что у меня есть брат, похожий на меня, веселый и симпатичный, который сумел бы меня развеселить. С ним я забыла бы все свои тревоги, исчезло бы мое вечное уныние, которого я стыдилась и которого я не знала только в школе, где я что-то значила благодаря своим успехам.

    Себастьян и Виола думали, что разлучены навек, но в конце концов они снова встретились. Встретились в другой стране, преодолев хаос, мрак, ураганы. Они протягивают друг другу руки, рассказывают каждый свою историю и обретают счастье. Они оба — мое далекое будущее, хотя я еще этого не знаю.

    13. ПОСТИЖЕНИЕ АМЕРИКИ

    Лето 1950 года. Миссис Чигане — знаток Америки, она здесь уже третий месяц. Пастор Маккормик отправил ее на железнодорожный вокзал встречать вновь прибывающих. Она безошибочно вычисляет нас в толпе в старом, напоминающем пещеру здании вокзала. Перрон, у которого останавливается поезд из Нью-Йорка, похож на десятки других перронов, на которых нам уже приходилось ждать.

    — Здравствуйте, — обращается к нам миссис Чигане. Нас только четверо: мама, папа да мы с сестрой, бабушка пока осталась в Германии. Я скучаю по ней, переживаю, ведь она там плачет, потому что одинока и брошена, хотя знаю, что она, скорее всего, позже к нам присоединится.

    — Здравствуйте, — повторяет миссис Чигане. — Добро пожаловать в Америку, — произносит она. Она кажется разочарованной, когда видит нас вблизи, но настолько любезна, что этого не говорит.

    — Судя по фамилии, она цыганка, но по виду — самая настоящая американка. Она уверенно идет впереди, такой одежды, как на ней, мы никогда раньше не видели. Платье из какой-то странной сине-зеленой ткани, не хлопок, не лен, и пышная юбка-клеш. Талия перетянута широким черным ремнем, похоже, из резины, черные волосы закручены надо лбом валиками и напоминают рожки. У нее красивые сильные ноги, черные волоски вызывающе топорщатся над белыми носочками, на ногах черные лаковые туфли на высоком каблуке. Она ловко повязывает голову шарфом, которым размахивала, стараясь привлечь наше внимание, концы его, словно заячьи уши, висят надо лбом. Миссис Чигане вынимает пудреницу и смотрит, не размазалась ли яркая губная помада.

    — Ну, так вот, девочки, — говорит она, как только мы усаживаемся в такси, — вы должны быть очень внимательными, тут вам не тихая, провинциальная крохотная Германия, о, нет.

    Она смеется и разглядывает свои ярко накрашенные ногти.

    — О, нет, совсем нет. Видите свет? Когда загорается зеленый, нужно быстро перейти улицу, и ни в коем случае не перебегать, когда горит желтый, даже думать об этом не смейте.

    Вдали завыла сирена, вначале тихий, звук ее становился все громче, такой знакомый, возвещающий о беде звук.

    — Вот, как только его услышите, — говорит она, — вскакивайте сразу же на тротуар. Если страшно, ходите, прижимаясь к домам, не ходите по проезжей части, пока не привыкнете. Но сразу же запрыгивайте на тротуар, как можно быстрее, потому что полицейские раздавят вас, размажут, как мокрую глину, не остановятся и не отвезут вас ни в больницу, ни на кладбище. В Америке все делается на большой скорости, вам тоже придется поторопиться.

    Машина скорой помощи с воем промчалась мимо притормозившего такси.

    — Поняли?

    Мы с Беатой принялись шептаться.

    — И еще вот что, — произносит миссис Чигане, — и не думайте, что между собой вы будете говорить по-латышски. Американцы этого не любят. Вы везде должны говорить по-английски. Вас теперь переплавят, — таинственно добавила она.

    Мы молчали. Через мгновение миссис Чигане нам улыбнулась.

    — Не беспокойтесь, научитесь. Это совсем не трудно. Ведь тут все научились говорить, не так ли?

    В гостинице она продолжает делиться с нами своим трудно доставшимся ей опытом. Между удобными креслами и диваном стоит телевизор. Самый первый в Индианаполисе; даже у пастора Маккормика нету такого. Если бы он работал, мы увидели бы настоящие чудеса, говорит миссис Чигане.

    В ресторане она указывает нам на сложенные в кучку разноцветные коробочки. Хлопья на завтрак. Чай в пакетиках. Желе с нарезанными фруктами в нем. Бутылки с кока-колой. Она знает, что достойно внимания.

    Посередине большой комнаты стоит стол, заставленный тарелками с курой, ветчиной, крутыми яйцами, белым хлебом, яблочным вареньем, маслом, мармеладом.

    — Можете есть, что хотите, и брать дополнительные порции столько раз, сколько захотите, есть до отвала. Идите, накладывайте сами! Тарелки вон там, на металлической полке.

    Посреди стола выдолбленная дыня. Внутри нарезанные дольками яблоки, кусочки дыни, апельсины, виноград, клубника. Рядом горкой составлены маленькие тарелочки.

    — Дыня, — говорит мама.

    — Дыня, — говорит миссис Чигане. — Мы возьмем ее потом, когда всего наедимся. Хватит всем.

    Но когда мы возвращаемся, фруктов уже нет, в лодке из дыни пусто, только на дне немного сока.

    — Не волнуйтесь, не волнуйтесь, take it easy, — говорит миссис Чигане, — это вы тоже должны научиться говорить, не волнуйтесь, take it easy.

    Она окидывает взглядом комнату. Пожилая пара за столом возле окна молча ест курицу и картофельное пюре. Перед ними на очереди фрукты в стеклянных вазочках.

    Миссис Чигане подходит к ним, берет вазочки с фруктами со стола ошарашенной пары, возвращается и с шумом ставит рядом со своей тарелкой. Мама смотрит на нее осуждающе.

    — Я полагаю, этого не следовало бы…

    Миссис Чигане ее прерывает:

    — В Америке можно делать все, что хочешь. Надо только сказать excuse me. Так, девочки, этому вам тоже следует научиться. Скажите excuse me. Извините!

    Мы стараемся во всем ее слушаться.

    На всех радиостанциях Индианаполиса Нэт Кинг Кол со своей «Моной Лизой». Кинг[2], какой еще король? Может быть, он англичанин; никто не говорит, что он черный.

    Беата как пришитая сидит возле маленького радиоприемника в одной из спален в доме пастора Маккормика. Она учит слова песни и тихонько напевает.

    Община пастора Маккормика в последнее время сильно поредела; церковь расположена в северном районе Индианаполиса, а белые из среднего класса переселились еще дальше на север, их место заняли черные, остались только белые бедняки, которых здесь называют «деревенщиной». Пастор сказал, что положил немало сил, чтобы привлечь сюда новых белых из лагерей Германии, хотя ему чинили препятствия. Когда мы с родителями заходим в церковь, дамы в шляпах, украшенных цветами, и в перчатках в тон им пересаживаются на пару рядов дальше.

    Дом пастора Маккормика с четырьмя спальнями стоит на тихой, поросшей вязами улице, здесь живет много латышей. Спим мы в спальнях, коридорах, в подвале и на чердаке. Мы привыкли к такой тесноте — она кажется естественной, и все-таки мы разочарованы, потому что американские фильмы обещали раздолье и богатство.

    Сегодня воскресенье, но все озабочены, так как пастор вручил миссис Чигане счет за еду и жилье. Она неизвестно почему решила, что пока не устроится на работу, все будет получать бесплатно. В лагерях рассказывали удивительные истории о том, как принимают в Америке. Одну семью привезли прямо в их собственную квартиру, в буфете было полно посуды, холодильник ломился от еды, шкафы — от одежды. Дамский комитет готов был обучать их английскому языку. Другой семье предоставили возможность выбирать в продуктовом магазине все что ни пожелают, потом их отвезли в другой магазин — выбрать одежду. Берите все, что вам необходимо, сказали в распределительном комитете, это Америка, здесь улицы вымощены золотом. Никто не слышал еще историй о бывших профессорах почтенного возраста, которые работали на хлопковых плантациях Миссисипи и которым угрожали тюрьмой и депортацией, если они попытаются оттуда сбежать. Миссис Эглите еще не сошла с ума, оттого что к ней не вызвали врача, чтобы принять затянувшиеся роды. «У нас с коровами нет никаких проблем, — сказал владелец плантации. — Я думал, эта порода покрепче».

    Так что счет на тысячу долларов за три месяца проживания оказался для миссис Чигане чудовищным ударом. Приличный дом в Индианаполисе можно купить всего лишь за сумму, в двенадцать раз превышающую указанную в счете. Миссис Чигане плакала, говорила, что никогда в этой стране она не выкарабкается, а пастор был предельно вежлив. Он сказал, что можно расплачиваться в течение года. Миссис Чигане не знала, как и благодарить. Чувство благодарности испытываем мы все, только это нам и позволено. Но тревогу нашу не скроешь, потому что мы даже по-латышски переговариваемся шепотом, — о пугающем будущем, о том, во сколько нам обойдется каждый день и каждый час. Стыд свой мы прячем глубоко, даже от самих себя.

    Пастор Маккормик с супругой направляются в свою спальню, это единственное место в доме, где они могут остаться наедине. Нелегко миссис Маккормик жить в доме, в котором полно чужих людей, ведь она не привыкла к такой тесноте. По утрам, когда она собирается на работу, мы стараемся держаться подальше от кухни. Прежде чем зайти в ванную, мы осторожно оглядываемся. В отсутствие миссис Маккормик женщины полируют мебель, моют кухню, полют грядки. Мы готовим ужин, пока она после работы играет на пианино или читает газеты. Это лишь малая толика из того, чем мы готовы расплатиться за то, что мешаем. Нам нравится эта работа; до чего же приятно делать настоящее дело в настоящем доме.

    В тот день после обеда до нас донеслись громкие голоса из спальни.

    — Я хочу, чтобы они исчезли, — кричит миссис Маккормик. — Чтобы убрались сию же минуту. Я их ненавижу.

    Она хлопает дверью и бежит по тропинке, обсаженной цветущими ноготками, мама как раз наклонилась над ними, выпалывает сорняки; хозяйка садится в голубую машину с опускающимся верхом и хлопает дверцей. Когда смущенный пастор Маккормик выскакивает на порог, она высовывается из машины и кричит:

    — Это мой дом, мой!

    Она уезжает. Пастор садится в свою машину и мчится следом. Через час он звонит и говорит миссис Чигане, что они с миссис Маккормик пару дней будут отсутствовать. Благодать!

    Хотя до вечера еще далеко, женщины и дети берутся на кухне за работу. Мы месим тесто, чтобы уже утром был тяжелый кисло-сладкий латышский хлеб, а не замоченные в молоке, похожие на кашу хлопья для завтрака. Мы обсуждаем, сколько денег осталось в коробке для печенья. Еще до того, как мы узнали, сколько будет стоить наше пребывание здесь, мы тратили деньги очень обдуманно.

    Принимаемся за чистку картофеля, лепим маленькие котлетки, жарим курицу, чистим горох. Обеденный стол в столовой раздвинут на всю длину. На ужин соберется двадцать один человек, угощение затянется до самой ночи, и взрослые примутся рассказывать истории о странных силуэтах, которые появляются на кладбище в сумерках, об умных крестьянах, которые узнали черта по хвосту, торчавшему у того за голенищем, о перепуганных детях, руки которых навечно прилипли к полу в домах, населенных привидениями. Ни о войне, ни о лагерях никто не произнесет ни слова.

    Время после обеда летит быстро. В тенистой кухне так славно, женщины напевают, смеются; вот было бы хорошо, если бы так же были все вместе в сентябре, когда мне предстоит идти в школу. О школе я думаю все время. Ребята будут меня дразнить за мои длинные косы и странную одежду, будут издеваться и мучить за то, что не знаю английского языка.

    «Verfluchte Ausländer, проклятые иностранцы», — кричали немецкие дети, когда мы с сестрой изредка осмеливались выйти за ограждение из колючей проволоки. Мальчишки кидались камнями или снежками с обломками камней. Мы держались подальше от поселковой дороги и с опаской гуляли по лесу в поисках грибов и анемонов, все время внимательно наблюдая, не покажется ли вдруг стайка немецких мальчишек. Они выныривали из ниоткуда — с рогатками и палками в руках.

    Было бы здорово прятаться в такой кухне от насмешек американских детей. Миссис Чигане подсказала бы мне, что делать. На помощь мамы я особо не надеялась.

    Когда картошка почти готова, миссис Чигане говорит, что у нас закончились салфетки. Мы боимся пользоваться полотняными из буфета миссис Маккормик, вдруг мы их испачкаем так, что пятна нельзя будет ни отстирать, ни отбелить. Кто-то замечает, что можно обойтись и без салфеток, годами ведь обходились без них. Но миссис Чигане знает, что делает. В Латвии салфетки были, без них никогда не садились за стол, к тому же бумажные салфетки — это чисто по-американски, а ужин сегодня как-никак торжественный.

    Таливалдис, друг/родственник/любовник? миссис Чигане, взялся сходить в магазин тысячи мелочей Хука. Это молодой плечистый мужчина, ему чуть больше двадцати, у него приятная улыбка, по любому поводу краснеет. Он всего на несколько лет старше Яутрите, дочери миссис Чигане. Миссис Чигане не объяснила, какие их связывают отношения, хотя Таливалдис вместе с матерью и дочерью живет на веранде.

    Миссис Чигане печатными буквами пишет на листочке NAPKINS, салфетки, вытаскивает две монетки из ящичка и, прежде чем отправить Таливалдиса, плюет на платочек и стирает с его щеки пятно.

    Обеденный стол миссис Маккормик сервирован. Посуда на белой скатерти блестит, курица пахнет восхитительно. Мужчины шутят, интересуются, кто будет его соседкой по столу. Миссис Чигане усаживает детей в одном конце стола, но я, слава Богу, не в их числе. Она указывает на женщину, потом на мужчину, снова на женщину.

    — Среди роз торчат шипы. Ну, кто из мужчин будет следующим?

    Все смеются.

    Таливалдис возвращается запыхавшийся и протягивает бумажный пакет профессору Бриедису. Тот разрывает синюю упаковку и вынимает толстые хлопчатобумажные прокладки, которые больше похожи на бинты, чем на салфетки. Миссис Чигане останавливает его.

    — Идиот, — говорит она и вырывает пакет у него из рук. — Болван.

    Но тут же спохватывается.

    — Извините, профессор, я вынуждена отобрать у вас это.

    Профессор Бриедис не сдается, показывает на четкую надпись на пакете — Napkins. Таливалдис бросается ему на помощь, тыча в слово, написанное на бумажке.

    — Два болвана, — говорит миссис Чигане. — Извините, профессор, что я вас так назвала, извините, excuse me.

    Она вырывает пакет у него из рук, отпихивает Таливалдиса с дороги и исчезает в кухне. Мама собирает остальные прокладки и следует за ней.

    Воцаряется томительная тишина. Женщины смотрят в пол, мужчины молчат, дети ничего не поняли. Бледный заносчивый шестнадцатилетний Эгил, которого мы с Беатой, когда он не слышит, обзываем профессорским сосунком, победно ухмыляется.

    Открывается кухонная дверь, выходит миссис Чигане, в одной руке у нее кувшин с молоком, в другой — гора белых, плотных, прекрасных хлопчатобумажных салфеток, которые все боялись трогать.

    Когда молчание затягивается, она произносит:

    — Мы их выстираем и выгладим, в конце концов, в прошлый раз мы их тоже сами стирали. А если и останется какое-нибудь пятнышко, придется сказать — excuse me.

    Она смеется. Потом ерошит Таливалдису волосы.

    — Иди, садись рядом, мой шипик.

    Поворачивается к нам с Беатой. Мы стыдливо прячем глаза, потому что знаем, что маме тоже неловко.

    — Ну, девочки, — смеется миссис Чигане. — Тренируйтесь! Excuse me. Ну, произнесите же! Excuse me.

    Все смеются. Я готова расстаться со всем на свете, лишь бы моей мамой была миссис Чигане.


    Миссис Чигане отводит меня в публичную библиотеку Индианаполиса, это внушительное серое здание, занимающее целый квартал. Наши шаги отдаются на мраморном полу, когда мы проходим сквозь похожие на пещеры комнаты и вдоль длинных галерей.

    Она ведет переговоры с пожилой библиотекаршей с синими волосами, которая окидывает меня недоверчивым взглядом. В конце концов библиотекарша выразительно вздыхает и принимается что-то печатать. Она отстукивает буквы, снова вздыхает, отстукивает что-то еще и протягивает мне желтую карточку.

    — Thank you, спасибо, — говорю я ей мысленно. Это первые два английских слова, которым в лагере научила меня госпожа Саулите. Миссис Чигане, когда я произнесла их в автобусе, сказала, что правильно. Th произнести трудно, потому что в латышском языке такого звука нет, но миссис Чигане меня уверяет, что я произнесла почти верно. И все равно сейчас я не осмеливаюсь ничего сказать.

    — По этой карточке ты можешь взять домой три книги, какие хочешь и когда хочешь. Через две недели ты должна их вернуть, а потом возьмешь следующие три. И не слушай, если она будет говорить что-нибудь другое, — шепчет мне миссис Чигане.

    Ниши, балконы, тускло освещенные комнаты полны книг. Книжные полки высятся до самого потолка, одна за другой, за рядом ряд. Никогда раньше я не видела столько книг в одном месте; я вообще держала в руках мало книг в красивом переплете, в основном они были плохо переплетены, напечатаны на желтой дешевой бумаге, быстро принимали обтрепанный вид. Я прочту эти книги, одну за другой, все по очереди, я попробую их все прочитать, я выучусь всему, что для этого понадобится. Если каждую неделю я буду читать по три, сколько времени потрачу на все? Я с нетерпением жду, когда смогу начать. Но прежде надо выучить английский. Возможно ли это вообще?

    Миссис Чигане снова беседует с библиотекаршей.

    — Ууу! Ауу! — говорит она и машет руками.

    Библиотекарша смотрит на нее, широко раскрыв глаза. Миссис Чигане складывает руки у рта и дует.

    — А-а, да, да, — говорит библиотекарша и, стуча каблучками, уходит по белому мраморному полу. Возвращается со стопкой книг. На самом верху «Унесенные ветром».

    Миссис Чигане мне переводит. Я чувствую, как расплываюсь в счастливой улыбке, и тогда библиотекарша вспоминает, почему она стала библиотекаршей, и тоже улыбается мне. Она ставит на книгах штамп и протягивает их мне. Рот у меня пересох, руки дрожат, я хочу как можно быстрее оказаться дома.

    «Унесенные ветром» на латышском языке в лагерях были изданы четырьмя тонкими брошюрками. У мамы есть только первая часть, которую я перечитала уже трижды. Удастся ли Скарлетт О'Хара завоевать любовь Эшли Уилкса? Полюбит ли она Ретта Батлера? Уедет ли из Тары? Что с ней случится во время войны? Она останется жива? Вернется ли когда-нибудь в свой дом? Меня сжигало любопытство.

    Как только я вернулась в дом пастора Маккормика, я сразу же отыскала англо-латышский словарь, который мои родители, люди некурящие, выменяли на выдававшиеся им сигареты. В конце лестницы, ведущей на чердак, есть маленькая дверца, открывающаяся на балкон, куда обычно никто не заходит. Решетки покривились, балкончик такой маленький, что места на нем хватает только для одного человека. Идеальное место — светло, тихо и большую часть дня здесь тень. Никто тут никогда не сидит.

    В лагере я немного учила английский язык. «This is a pen, this is a pencil», это ручка, это карандаш, — повторяли дети наизусть. Как-то летом нас отправили в полуразрушенный дом на берегу канала, администраторы лагеря пытались таким способом возродить запомнившийся им на всю жизнь отдых в деревне во время летних каникул. Мы научились петь «My Bonnie Lies Over the Ocean» и «Oh, My Darling Clementine», о девочке, которая вместо туфелек надевала на ноги ящики из-под селедки. Однажды мы пели «У моей шляпы три угла», и англичанка-офицер со смехом нам подпевала. Но я знала, что мне придется выучить гораздо больше.

    Я принялась сравнивать слова латышского перевода с первой страницей английского текста. Отыскивала в словаре те, которые не понимала. Некоторые из них имели массу смущавших меня вариантов, были просто похожие на них, других не было вообще. Но большинство слов я находила. Я упорно продвигалась от строчки к строчке, сквозь предложения, сквозь абзацы к такому знакомому по латышскому переводу содержанию. Меня интересовало то место, где Скарлетт перестает владеть собой, я его нашла. Когда слово или предложение не поддавались, я переходила к следующему, досадуя, что никогда не пойму всего. Но я продолжаю.

    Через час книга случайно открылась в середине. «Я никогда больше не буду голодать», — обещает себе Скарлетт. Эту часть на латышском я не читала. Я отыскиваю каждое незнакомое слово, держу пальцы в разных местах словаря, читаю еще раз все предложение. Меня наполняет неизъяснимое, внезапное озарение, словно свет. Я поняла, я поняла. «Я никогда больше не буду голодать». Я поняла, что сумею пробраться сквозь незнакомые еще мне страницы, я сама выучу английский язык. Я ликовала. Казалось, закатное солнце, озарявшее верхушки кленов, ликует вместе со мной.

    Каждый свободный час я провожу на балконе. Меня тревожит, как быть с двумя другими выданными мне книгами — об изучении воздушных потоков и климата, но миссис Чигане меня успокаивает, что библиотекарша не станет спрашивать, прочитала я их или нет. Оставаясь одна, я переживаю минуты глубокого отчаяния и неописуемого восторга. Только миссис Чигане время от времени интересуется, как мои дела.

    — Вот видишь, — говорит она. — К школе ты уже будешь говорить по-английски. Ты умная, как я. Я выучила меньше чем за год, но у меня, конечно, была ежедневная практика, в офисе лагеря было полным-полно молодых американцев.

    Подобная перспектива меня пугает, потому что до школы осталось несколько недель.

    Но миссис Чигане снова меня подбадривает:

    — Ты уже знаешь, как отыскивать незнакомые словечки, и поняла, как связать их друг с другом. Это самое трудное. Через гриву перескочила — и через хвост перескочишь.

    14. ЖИЗНЬ И КИНО

    Лето позади. И случилось чудо из чудес — я умею читать по-английски. Хотя многие слова мне по-прежнему надо отыскивать, но зато, когда я их нахожу, предложение сразу становится понятным. Я ужасно горжусь, когда кто-нибудь из взрослых просит меня перевести какие-то слова из анкеты для поступления на работу, на этикетке хлопьев для завтрака или из газеты.

    Из дома пастора Маккормика мы выехали. На углу 24-й улицы и Парк-авеню, в трех построенных в двадцатые годы в северной части города доходных домах из четырех квартир полным-полно латышей. В каждой квартире ютятся по нескольку семей. Наша семья живет в выходящем на улицу, когда-то добротном, а теперь совершенно обветшавшем доме. Мы занимаем веранду, комнату без окон, зато с камином из искусственного мрамора, и столовую с застекленными дверьми. Большая часть помещений загромождена кроватями, ящиками, холодильником и столом, на котором стоит электрическая плитка. Во второй половине квартиры, в двух спальнях и в кухне, обитает семья из горных районов Кентукки. Ванная комната всегда или занята, или грязная. Вторая семья никогда там не убирает, ждет, пока кто-нибудь из нас — я или Беата — это сделает, и тут же начинается бесконечное мытье, и снова они оставляют за собой грязь, срамные волосы и грязные пеленки. Мама считает, что папе следует с ними поговорить, но он отмалчивается.

    В других квартирах живут вместе семьи латышей. Жилье не рассчитано на такое количество народа; звуки разносятся по лестнице и коридорам. Мы привыкли к тому, что побыть в одиночестве не удается, но больше никто не хочет жить тихо. Разве ж мы не в Америке? Появился алкоголь, которого в лагерях достать было почти невозможно. Молодые мужчины, которые не выпивали чуть ли не с начала войны, сидят допоздна, спорят о политике и поют военные песни. Машин еще ни у кого нет. Примерно через год трое из этих молодых мужчин погибнут в автокатастрофах. Потом уже, в воспоминаниях, эти годы покажутся безмятежными и невинными.

    Кое-кто из мужчин постарше тоже заново открыл для себя алкоголь. В квартире под нами живут мистер и миссис Мелдерисы. Оба небольшого роста, сложены безупречно, идеально подходят друг другу, миниатюрны, но не совсем карлики. Нас с Беатой они ужасно интересуют. Как они встретились и поженились? Как он, такой маленький, нашел жену еще меньше себя?

    Мама напоминает, что неприлично обсуждать чужую внешность. Рост не имеет значения, говорит она. Она указывает на высокую светловолосую миссис Лиепу, которая на голову выше своего низкорослого мужа. Эта знаменитая красавица вышла в Латвии замуж за сына миллионера только ради денег. Теперь им никуда друг от друга не деться, оба нищие, как и все остальные.

    Каждую пятницу после работы на Воннегутском металлургическом заводе — он принадлежит семье, чей младший сын вскоре напишет книгу о войне в Германии и бомбардировке Дрездена, — мистер Мелдерис и мистер Лиепа встречаются на лестнице. Оба в темных костюмах, при галстуках, туфли начищены до блеска, волосы гладко зачесаны. Прогулочным шагом они направляются в сторону Центральной авеню. Обычно господа возвращаются далеко заполночь, слегка взлохмаченные, распевая песни или шумно беседуя. Расставаясь, они чинно говорят друг другу: «Спокойной ночи, инспектор Мелдерис» и «Спокойной ночи, заводчик Лиепа».

    В их отсутствие миссис Мелдере из своей комнаты не выходит, готовит, убирает. А если и выходит посидеть на крылечке, берет с собой вязанье или что-нибудь чинит. Всплакнет, когда другие женщины останавливаются поговорить.

    Миссис Лиепа примерно через час после ухода мужа покидает Парк-авеню. Перед выходом она ярко красится, рисует на щеке родинку. На голове завивка, вокруг облако духов «Вечер в Париже». Всем, кто готов ее выслушать, миссис Лиепа сообщает, что направляется на Центральную авеню и уже оттуда автобусом поедет в кино. И уходит. За углом она садится в машину мистера Круминьша. Ему принадлежит машина и дом, доставшийся от отца, который переселился в Америку в 1905 году. Из оказавшихся в нашем поле зрения он ближе всех к статусу американского миллионера.

    Около полуночи мистер Мелдерис, пожелав своему сотоварищу спокойной ночи, отправляется к себе. Он кричит миссис Мелдере, что ужин остыл, что он устал смотреть на ее вечно кислое лицо после приятно проведенного вечера, что она хитростью женила его на себе, что она из простых и недостойна его. Он кричит, что никогда бы на ней не женился, если б знал, что они в конце концов окажутся здесь. Из комнат Лиепы не доносится ни звука. Миссис Лиепа вернулась чуть раньше и наливает ванну для ежевечернего купания. Тихонько напевая, она будет нежиться в пене до двух часов ночи.

    Но вот как-то мистер Мелдерис переходит все границы. Снизу доносятся шум падения, удары, крики. Вначале миссис Мелдере молчит, а потом просит о пощаде.

    — Ты должен спуститься вниз, — говорит мама.

    — Нет, — отвечает папа, — это их дело, мужа и жены. У них своя комната, пусть живут, как хотят.

    — Он живет, как он хочет, а не так как они хотели бы. Она не хочет, чтобы он ее избивал. Сойди вниз, пока он ее не убил.

    — Нет, мы не имеем права вмешиваться.

    — Ну так сходи к профессору Бриедису, позвони с его телефона, вызови полицию.

    — Ты бредишь! Мы не можем вызвать полицию. Они ведь узнают, сколько человек живет в каждой квартире, и всех арестуют. Мы все окажемся в тюрьме.

    Миссис Коэн, домовладелица, строго-настрого запретила нам кому-нибудь говорить, сколько семей живет в каждой квартире. Она делает нам огромное одолжение, поселив в одной квартире вдвое, а то и втрое больше народу, чем разрешено. Иначе мы по-прежнему ютились бы в доме пастора Маккормика и возвращали бы ему долг всю оставшуюся жизнь, а не десять лет, как у нее.

    — Ты пастор, ты должен к ним спуститься, — говорит мама. Она встает и начинает надевать туфли.

    — Что за жизнь, — не унимается она. — В доме полно мужчин; разве ж не мужчина должен прийти ей на помощь?

    Когда она уже спускается по лестнице, открывается дверь напротив и профессор Бриедис проносится мимо.

    — Прекратить! — приказывает он. — Сейчас же!

    Мама и профессор Бриедис приводят миссис Мелдере наверх. Она плачет, еле держится на ногах. Из носа течет кровь, одна щека багровая от удара. Ладонь правой руки порезана. Мама ее успокаивает и принимается перевязывать рану.

    — Зверь, — бормочет она, — солдат, дикарь, варвар. — В этой череде слов она не упоминает «русский», «коммунист-безбожник», как обычно многие из латышей. Все слова весомы сами по себе.

    — Казалось бы, после всего, что мы перетерпели во время войны, будем жить спокойно. Никогда не видела, чтобы латыш такое вытворял, даже в лагерях, когда пришлось столько пережить. Никогда не думала, что мне придется увидеть такое.

    Мама осматривает руку миссис Мелдере и вздыхает. Та сильно порезалась, пытаясь вырвать у мужа нож.

    — Придется зашивать. Завтра же пойдем к врачу. Получим у него справку о том, что он с тобой сделал. Агата, возьми словарь, выпиши мне на листок слова: насильственный, муж, пьяный, избита, нож, справка, развод.

    Я принялась за дело, но все время волновалась, что мама пойдет к врачу, а что если и в полицию, но, вероятно, она знает, что делает.

    Миссис Мелдере, конечно, не развелась, этого никто никогда не делает. Назавтра мистер Мелдерис явился с букетом красных роз. Вечером в пятницу вместе с мистером Лиепой никуда не пошел. Вдвоем с миссис Мелдере — она в новом платье, раненая рука на перевязи — они отправляются в кино. На следующий день миссис Мелдере заявляет маме, что мужа ее нельзя ни в коем случае винить в случившемся. Самая большая беда в том, что приходится жить вместе с другими латышами в такой тесноте. Вскоре они переезжают в Кливленд, где мистер Мелдерис получил более выгодную работу на фабрике. Они никогда больше не повторят этой ошибки — жить в таком близком соседстве с другими латышами.


    Наконец-то я с помощью словаря могу перевести почти все, но то, что другие говорят, мне понять труднее. Когда слушаю радио, иногда улавливаю какое-нибудь слово или даже предложение. Но чтобы понять, я сначала перевожу их на латышский. С разговорной речью еще хуже. Мне страшно, что в школе, если я буду часто ошибаться, меня из-за моей тупости будут наказывать. И ребята по дороге домой меня обязательно побьют.

    Первый школьный день выдался солнечным. Мама утром занята на кухне в ночном клубе «La Rue», как и вечерами.

    — Ты уже достаточно взрослая, чтобы идти одной, — говорит она.

    Беата будет учиться в Шортриджской средней школе, так что нам придется расстаться. Беата добирается до школы автобусом; каждая поездка обойдется ей в одиннадцать центов, или в жетон. Она боится пропустить свою остановку, боится, что не найдет дом. В 45-ю основную школу мне ходить всего за два квартала — как сквозь строй, под градом ударов.

    И миссис Чигане не сможет меня проводить, она устроилась на работу в магазин «Hooks» — печет гамбургеры и учится готовить напитки с газированной водой и мороженое с фруктами и сиропом. Управляющий сказал, что она для этой работы старовата, но так как она быстро схватывает, он в конце концов научит ее обращаться с кассовым аппаратом. Вот тогда-то можно будет надеть красивое платье, сидеть за прилавком и получать деньги.

    Я испугана и в то же время испытываю облегчение, что мама не сможет пойти со мной в школу. Она тоже учит английский по книгам и газетам, а с разговорной речью у нее не лучше, чем у меня. И я краснею при одной мысли о том, что мама вдруг заговорит. А что она наденет? Ее единственное выходное темно-синее шерстяное платье с белым кружевным воротничком, мелкими пуговками и длинными рукавами вытерлось, обносилось, сзади блестит. Она носит черные туфли на шнурках. Здесь так никто не одевается. Я стыжусь мамы, но еще больше стыжусь своего предательства.

    Отвести меня предложила миссис Коэн, наша домовладелица. Я жду на лестнице, она опаздывает. Одета миссис Коэн как обычно, когда показывает латышским семьям квартиры. Подол платья оторван, внизу болтаются какие-то нитки, на пышной груди — пятна от еды. Она не причесана, жидкие волосы лоснятся, лицо красное. На толстых голых ногах стоптанные мужские шлепанцы без задников, они хлопают при каждом ее шаге. В сумочке ключи, сигареты и конверты с квитанциями об уплате за квартиру. Одна ручка сумочки оторвана и держится на английских булавках. Миссис Коэн ест пончик, сахарная пудра осыпается на платье.

    Она достает еще один пончик, делит его пополам, протягивает мне. Когда я отказываюсь, миссис Коэн печально качает головой. Что ж, она хотела как лучше.

    Дети парами и стайками спешат в школу. Они здороваются, некоторые за руку, весело смеются. Кажется, нет никого, кто шел бы один. Я надеюсь, что меня с миссис Коэн никто не заметит, но не заметить нас нельзя. Мне кажется, ребята перешептываются и смеются. Скорее всего, договариваются, как меня потом побить. И я ни за что, ни за что не должна плакать, а то мне же будет хуже.

    Миссис Коэн вводит меня в директорский кабинет. Мисс Эббот, элегантная дама с седыми волосами, оглядывает меня, потом смотрит на миссис Коэн и спрашивает: «Это твоя мама?» Она медленно повторяет вопрос. Миссис Коэн трясет головой и бросается что-то длинно объяснять, что — я не понимаю.

    Я тоже энергично трясу головой. Мисс Эббот согласно кивает. Она показывает мне листок бумаги и предлагает вписать свое имя и адрес. Миссис Коэн переводит мне вопросы на идиш. В формуляре остается много пустых строк, но мисс Эббот королевским жестом дает понять, что это не важно. Она берет меня за локоть и уверенно ведет в сторону лестницы. Миссис Коэн, шаркая тапками, уходит, потом оборачивается и ободряюще машет мне рукой.

    Коридоры похожи на комнаты; солнечный свет вливается в огромные высокие окна с обеих сторон здания. Деревянный пол натерт до блеска, на стенах картины в золоченых рамах, на них мужчины в старинных фраках и мундирах. Вдоль одной стены коридора полки под стеклом с книгами, чучелами птиц, глобусами и картами. Школа замечательная. Вот бы побыть здесь одной, здесь будет легче учиться, чем в неуютных комнатах в лагерях. Может быть, я буду получать одни пятерки, может быть, кто-нибудь из ребят мне поможет, примет меня в свою компанию.

    Я взглянула на свою свежевыглаженную серую юбку, на серую шерстяную блузку, мне уже и сейчас жарко. На каждом кармашке блузки земляничка, это бабушка вышивала в лагере. В косичках торчат красные ленточки, черные туфли на шнурках блестят. Другие девочки с сумочками, на них блузки из тонкой жатой или ситцевой ткани, пестрые платьица из хлопка, туфельки, похожие на мокасины. Ничего хорошего меня не ждет. Но я не должна плакать, ни за что.

    Мисс Эббот вводит меня в помещение, где уже сидят ученики, и указывает на место в первом ряду. Перебросившись несколькими словами с мисс Бихлер, наставницей седьмого класса, она обращается к детям. Война, лагеря, Латвия, Россия, Германия, Америка — я улавливаю некоторые слова. Взгляды ребят сверлят меня насквозь, я чувствую себя чудовищем. Мне хочется, чтобы мисс Эббот замолчала. Так и происходит. Она легко подталкивает меня к парте и покидает класс.

    Мисс Бихлер склоняется надо мной, задает какой-то вопрос, я не понимаю. Она повторяет.

    — Да или нет? — подсказывает она.

    От смущения я не поднимаю глаз. Я не знаю, что произойдет, если отвечу неправильно или вообще буду молчать.

    — Да или нет? — Мисс Бихлер ждет.

    Не дождавшись ответа, мисс Бихлер гладит меня по плечу. От этого неожиданного прикосновения на глаза наворачиваются слезы. Я хочу, чтобы они исчезли, но куда там.

    — Все будет хорошо, — успокаивает она.

    Слезы льются, я не в силах их остановить. Сейчас меня поставят в угол за то, что я плачу, выгонят из класса, чтоб успокоилась, скажут, чтобы пришла мама поговорить о моем поведении.

    — Ах ты, бедняжка, — произносит мисс Бихлер. Она протягивает мне пачку салфеток «Kleenex» и, видя мою нерешительность, показывает, что делать, — вытаскивает несколько и сует мне в руки. Потом подходит к своему столу, достает большую желтую коробку с шоколадными конфетами и пускает ее по рядам. Все берут по одной, я тоже. Мисс Бихлер кладет передо мной еще одну конфету. Лучше бы она этого не делала — и так я отличаюсь от всех в классе. Если бы можно было вернуться в тот момент, когда я не плакала. Взгляды ребят жгут мне спину.

    Мисс Бихлер что-то произносит, все вынимают книги. Ребята быстро находят нужную страницу. Она открывает книгу, протягивает ее мне, указывает на какой-то абзац. Был бы сейчас у меня под рукой словарь, но мне и в голову не пришло взять его с собой или спросить, можно ли это сделать. Мне казалось, это будет воспринято как обман, как поступок, подлежащий строгому наказанию.

    Через пару минут ребята открывают парты. У них с собой ручки, бумага, карандаши, тетради для записей, мелки и прочие школьные принадлежности. Мисс Бихлер смотрит на меня и вздыхает.

    Сколько же еще мне нужно узнать; меня охватывает чувство безысходности. Когда сесть, когда встать? Где туалет и когда можно выйти? Когда можно пойти домой обедать, во сколько вернуться? Какие школьные принадлежности мне нужны, где их достать и кто за них заплатит? Что будет, если из того, что написала мне на листочке мисс Бихлер, я ничего не достану? А если опять меня попросят что-нибудь сказать? И если я снова начну плакать?

    Утро тянется медленно. Учителя мне улыбаются, ребята меня не замечают. Когда звенит звонок, я понимаю, что можно идти обедать, и быстро вскакиваю. Выхожу из здания школы и ни жива ни мертва жду нападения. Надо как-то прикрыть глаза и лицо, когда ребята, пока учителя не видят, начнут меня толкать, бить, пинать.

    Готовая принять удары, я преодолеваю два квартала, но ничего не происходит. Ребята идут где-то позади, перешептываются, смеются, но никто не нападает. Они смотрят мне вслед, когда я захожу в наш неприглядный дом, и я с облегчением закрываю за собой дверь.


    Я надеюсь, они не подумали, что я буду здесь жить всегда, более того — надеюсь, они не приняли миссис Коэн за мою маму. Но больше всего я надеюсь, что научусь говорить по-английски. Может быть, тогда все изменится, может быть, я и сама смогу с кем-нибудь подружиться. Это кажется невероятным, но это моя последняя надежда.

    И у меня получается — в течение следующего месяца я овладеваю английским. Научиться понимать сказанное помогла мне прежде всего математика. Мисс Пинкертон, учительница математики, пишет на доске задания и уравнения, я внимательно слушаю ее пояснения. Задачки простые, такие мы решали два года назад в лагерях, поэтому все внимание я могу сосредоточить на словах.

    Учебные воздушные тревоги на случай атомной войны тоже дело знакомое. Каждую неделю мы тренируемся быстро вставать из-за парт, ложиться на пол и лежать, положив руки на затылок. На широкие окна опускаются шторы. Через несколько минут мисс Бихлер звонит в колокольчик: «Тревога отменяется», — произносит она.

    Однажды нам велели лечь в коридоре лицом на пол, двери в классы закрыли. Пять минут мы должны были лежать неподвижно, пока учителя перешептывались, сверяя часы. Девочки морщились, оттого что приходится ложиться на пол. Еще раз нас всех водили в подвал, где велели сесть на корточки и прикрыть голову руками. Многие ерзали, жаловались, что неудобно и скучно.

    В такие минуты я ощущала свое превосходство над американцами. Как они не понимают, что с минуты на минуту начнут сыпаться бомбы. Вот когда они обрадуются, что есть где спрятаться. Я хотела сказать учителю, что на самом деле лучше всего прятаться в подвале, но что никто не сможет просидеть на корточках все время, пока будет продолжаться налет. Лучше отнести вниз матрасы, мы бы себе там лежали тихонько и ждали, пока улетят самолеты. Жалобы и нытье казались мне ребячеством. Мысленно я уже расставила в подвале удобные стулья, принесла теплые одеяла, радиоприемники, которые работают, батарейки, наносила туда в огромных количествах продукты. Об этом я больше всего любила мечтать, я представляла себе все это во время переменок, когда смотрела, как играют другие дети.

    Приближается День благодарения, чужой праздник. Как и День всех святых, этот праздник в школе тоже отмечают. На стену вешают картонных паломников, индюшек и тыквы. Небо в тучах, сыро, холодно, два квартала до школы я преодолеваю бегом. Я по-прежнему хожу одна. Несколько раз — можно пересчитать по пальцам — мальчики, которые дежурили на пешеходном переходе, здоровались со мной, но обычно никто со мной не заговаривает. Я тороплюсь домой, выполняю домашние задания, слушаю радио и читаю. Два вечера в неделю я мою посуду в ночном клубе «La Rue».

    Я не спускаю глаз с часовой стрелки, считаю минуты до конца уроков. Дома меня ждут «Маленькие женщины». Мне нравится, что в этой книжке сестры откровенничают с мамой, знакомятся с Лори, разыгрывают пьесы в своей уютной комнате. Я не могу дождаться, когда окажусь дома и, примостив книжку за тарелкой с супом, погружусь в чтение. А мисс Бихлер рассказывает о том, как паломники достигли каменистого берега, чтобы здесь провести первую трудную зиму в новой стране.

    И тут это случилось.

    Внезапно я понимаю все, что говорит мисс Бихлер — все! А не только отдельные слова, и мне не приходится переводить предложение на латышский. Я понимаю все, что говорит мисс Бихлер, и именно тогда, когда она говорит.

    Это чудо! Сердце мое подпрыгнуло, забилось, меня захлестнула волна радости. Мне хочется кому-нибудь сказать, всем рассказать, что случилось. Я понимаю по-английски!

    Я окидываю взглядом класс. Не могу поверить, что другие не заметили этого чуда, но, кажется, не заметили. Мне так хочется рассказать им об этом, чтобы и они порадовались вместе со мной. Но, похоже, небо проясняется. День благодарения уже не такой чужой праздник.

    Я бегу домой вприпрыжку, напевая себе под нос. Я надеюсь, что на Парк-авеню найдется хоть кто-нибудь, кому можно будет об этом рассказать, но никого нет. Все на работе. Я достаю свою книжку, кладу ее и принимаюсь разогревать суп.

    — Я понимаю английский, я понимаю английский, — громко скандирую я.

    И словно бы поздравление с успехом в этот же день приходит письмо от бабушки. Она прошла все проверки и исследования и может ехать в Соединенные Штаты к дяде Яше. А потом, как только накопит денег на автобус, переедет в Индианаполис.


    Овладение английским тем днем, конечно, не ограничилось, наоборот, моя удача только раззадорила меня. Но проходит еще немало времени после Нового года, прежде чем я отваживаюсь заговорить.

    Мисс Бихлер стоит липом к классу, задает вопросы по только что прочитанному рассказу. Я боязливо поднимаю руку. Сначала она меня не замечает, но, заметив, широко улыбается.

    — Он пошел их предупредить, что приближаются англичане, — говорю я. Голос мой дрожит. Я чувствую, что краснею, что шея покрылась красными пятнами, но я набралась смелости и сказала.

    — Да, правильно, очень хорошо, — улыбается мисс Бихлер. — Ты это сказала, — добавляет она. Ребята за моей спиной начинают аплодировать.

    — Она говорила, — произносит кто-то, — она что-то сказала.

    — Я рад за тебя, — говорит Джон Стафни, мой сосед по парте. Мне неловко, но я ужасно довольна. Я выучила английский, выучила. И выучила сама.

    Это событие не внесло особых перемен в мою школьную жизнь, но постепенно ребята начинают со мной заговаривать. Некоторые девочки вместе со мной ходят домой, другие здороваются. Меня по-прежнему никто не приглашает после школы играть, не приглашают на день рождения, о которых на переменках столько разговоров, но уже не всегда свои два квартала я иду одна. На следующем уроке физкультуры я уже не самая последняя, кого приглашают в волейбольную команду.

    — У тебя появляются друзья, — говорит миссис Чигане. — Я видела, как ты шла домой с двумя американскими барышнями.

    — Да, может быть, — говорю я, но знаю, что настоящей подруги у меня нет. Подруги знакомы с мамами, ходят друг к другу в гости, разговаривают по телефону. У нас дома телефона нет, да я бы и не хотела, чтобы кто-то пришел к нам на Парк-авеню. Я не вынесла бы, если бы кто-то увидел заставленные вещами комнаты и попросил бы разрешения заглянуть в шкаф и примерить что-нибудь из моей одежды. У меня нет ни столика с зеркалом, ни сумочки с косметикой, а мне кажется, что очень важно уметь красить брови и щеки. Другие девочки занимаются этим после уроков.

    Домашнее чтение — еще один вид учебы. Некоторые книжки, например, «Маленькие женщины», рекомендовали прочесть учителя, но большинство мы с Беатой разыскиваем в библиотеке сами. Беата после школы ходит убирать квартиры, я тоже два вечера мою посуду в ночном клубе «La Rue», но в пятницу вечером мы обычно свободны. Если есть деньги, мы отправляемся в центральную городскую библиотеку. Иногда ходим в кино, хотя единственный кинотеатр, куда мы можем позволить себе пойти, находится на улице Огайо, билет здесь стоит двадцать пять центов. Вокруг стриптиз-клубы и бары, поэтому все время надо быть начеку. Здесь бывает много молодых парней в военной форме из Форта Бенджамина Харрисона и потрепанных старых мужчин, которые так и норовят дотронуться до вашей спины или ног. Нам часто приходится пересаживаться с места на место, чтобы без помех досмотреть фильм до конца. Обычно же мы пешком преодолеваем двенадцать кварталов до филиала библиотеки на углу Тридцатой улицы и Меридианной. Мы проводим там вечера напролет, выбираем книги и читаем, устроившись перед камином в удобных креслах со спинками, пока не появляется кто-нибудь из взрослых, и мы сразу же уступаем ему место.

    Мы прочитали все, что рекомендовали нам учителя. Мисс Бихлер посоветовала мне прочитать книгу «Я помню маму», она меня огорчила, а не порадовала, как надеялась учительница. История девочки, которая в школе так одинока, потому что она из другой страны, вначале мне понравилась, но потом показалась совершенно невероятной. Я не могла представить себе, как это мама помогает мне подружиться с другими детьми, приглашая их к себе в сияющую чистотой кухню, улыбается, готовит им угощение, старается им понравиться. К большому удивлению мисс Бихлер, в одном из домашних сочинений я призналась, что прочитала «Анну Каренину».

    — Ты ее поняла? — спросила мисс Бихлер.

    — Конечно. Книга мне очень понравилась.

    Мама тоже прочла ее, когда ей было двенадцать. Я заявила, что собираюсь читать «Войну и мир», но тут мисс Бихлер подвела черту.

    — Ты для этой книги еще слишком мала. К тому же не стоит все время думать о войне. Пора интересоваться и чем-то другим…

    Я не говорю ей, что, хоть и не все поняла, но с большим интересом прочитала «Прощай, оружие» и «По ком звонит колокол», она бы решила, что я совсем ненормальная. Совершенно случайно я наткнулась на книгу, которая была написана как будто для меня — «В Бруклине растет дерево». В ней рассказывалось о бедной девочке, которой тоже приходится одной ходить по пустым, полным опасностей улицам, потому что родителей своих она видит редко. Мне еще никогда не попадалась книжка, которая рассказывала бы о ком-то, кто находился бы в столь понятной, близкой мне ситуации, да еще в Америке, а не в какой-то другой стране или в другом столетии. Я сказала мисс Бихлер, что это самая любимая из прочитанных мной книг.

    — «В Бруклине растет дерево»? Неужели? Не слишком ли? И ты ее поняла? — спросила мисс Бихлер, как я и ожидала.

    — Да, да, я поняла, — ответила я. Правда, мне хотелось спросить у мисс Бихлер про некоторые места, но это бы только подтвердило, что книга эта не для домашнего чтения. Одно место я ни за что не могла понять, сколько над ним ни билась. Френсис и ее брат заглянули в коробку, которой дала им поиграть их разбитная тетушка, запретив открывать, и нашли что-то похожее на надувные шары телесного цвета, надули их и вывесили за окно. Я не могла понять, почему всем стыдно, почему все так рассердились. Только через много лет я пойму, что это были за шары.

    Кино — исчерпывающий источник информации об Америке. Несколько месяцев подряд у меня самая прекрасная в моей жизни работа. Мистер и миссис Калныньш — молодожены, они поселились в квартире, окна которой выходят на улицу, когда-то здесь жили Мелдерисы. Мать миссис Калныньш живет с ними, у них одна комната и веранда. Миссис Тумсите — деликатная старая женщина, она с любовью говорит о дочери и зяте. Сетует, что мешается у молодых под ногами, им бы надо больше времени бывать вдвоем. Каждый вечер она совершает длинные прогулки вдоль квартала, подолгу стоит на лестнице.

    Как-то вечером мистер Калныньш заходит поговорить с папой. Не соглашусь ли я каждый воскресный вечер отводить миссис Тумсите в кино, он готов оплатить мне поездку на автобусе и билет в кино. Вид у него несколько обескураженный, когда он заговаривает об этом с пастором, вместо того чтобы обратиться к маме или прямо ко мне.

    И вот мы с миссис Тумсите каждый воскресный вечер отправляемся в кино. Я выбираю фильм, который мы будем смотреть. Я просматриваю воскресную газету, изучаю рекламу кино и восемь крохотных фотографий кинозвезд, которые публикуются каждую неделю. Когда на Парк-авеню газета всеми прочитана, я вырезаю снимки, складываю и в автобусе мы обсуждаем их с миссис Тумсите. Ей больше всего нравятся Дебби Рейнольдс, Джейн Поуэлл, Мици Гейнор. Ей нравятся мюзиклы с «чудными девушками». Я боготворю Стюарт Грейнджер, Джеймса Мейсона, Роберта Тейлора, Монтгомери Клифта, Кэри Гранта. Только потом, когда на экранах появился Джимми Дин, я влюбилась в того, кто был мне ближе по возрасту.

    Время мы проводим прекрасно. В автобусе обсуждаем фильм, который смотрели на минувшей неделе, и гадаем, не окажется ли сегодняшний лучше. Если я успеваю прочесть что-нибудь о кинозвезде, пересказываю ей. На обратном пути перевожу диалоги, разъясняю то, что миссис Тумсите не поняла. Мы воображаем, что с героями фильмов произойдет в будущем. Мы снова смеемся над тем, что рассмешило нас в фильме.

    Когда мы возвращаемся на Парк-авеню, миссис Калныньш, только что из ванны, вся благоухающая, открывает дверь и приглашает меня на чашку чая или пирожное. Иногда она не открывает долго и выходит в халате, смущенная и раскрасневшаяся. Мистер Калныньш лежит в постели, укутавшись в простыню.

    Но однажды вечером в автобусе с нами случилась неприятность. Впереди нас сидели две американки в шляпах и в белых перчатках, с пластиковыми сумочками. Они раз оглянулись, два и придвинулись друг к другу поближе. Мы с миссис Тумсите продолжали разговаривать, и тут одна из женщин обернулась и сердито произнесла:

    — Вы должны говорить по-английски, здесь Америка. К вашему сведению, мы здесь разговариваем на английском.

    Я стала извиняться, объяснять, что миссис Тумсите по-английски не говорит, но женщина меня перебила:

    — Это не оправдание. Пусть выучит. Она должна быть благодарна, что оказалась в Америке. Раз не умеешь говорить по-английски, нечего здесь делать! Пусть едет туда, откуда приехала.

    — С нас иностранцев хватает, ступить уже некуда, — добавила ее соседка.

    — Все вы, кто не говорит по-английски, коммунисты, а то уже выучили бы. Слава Богу, есть сенатор Маккарти, он вышвырнет вас вон. Он внесет вас в свои списки.

    — Вам должно быть стыдно, — медленно произносит одна, обращаясь к миссис Тумсите, которая пристойно и тихо сидит на самом кончике сиденья. Может быть, слов она не понимает, но интонация не оставляет сомнения. Весь дальнейший путь мы с миссис Тумсите молчим.

    «Наконец-то убрались», «свора иностранцев», «коммунисты», «пиявки», «кровососы» — несется нам вслед, когда мы выходим из автобуса.


    Мистер Бумбиерис, бывший виолончелист Латвийского симфонического оркестра, тоже большой любитель кино. Как только выдается возможность, после работы на Воннегутском металлургическом заводе он отправляется в кино. Мистер Бумбиерис влюблен в Мэрилин Монро. Он говорит о ней беспрестанно, он в восхищении от ее волос, ног, но больше всего его восхищает ее грудь. Он блаженно улыбается, облизывается, жестами изображает пышную грудь, содрогается.

    — Ну разве она не великолепна? Saftig, я бы сказал! Всем грудям грудь!

    Когда на экраны вышел фильм «Ниагара», мистер Бумбиерис был в восторге от кадров, где Мэрилин Монро лежит абсолютно голая под простыней, на ней, обнаженной, лишь тончайшая батистовая ткань, и поэтому он смотрел этот фильм семь раз. Единственная тема его разговоров — водопады, неверные жены, батистовые простыни, партнер Монро Джозеф Коттен, и, конечно, ее грудь. Когда профессор Бриедис, которого это сумасшествие начало уже раздражать, спросил, почему он столько времени и денег тратит на один и тот же фильм, мистер Бумбиерис ответил:

    — Я все надеюсь, что простыня соскользнет-таки.

    Это была, конечно, шутка, но история разнеслась по всей Парк-авеню, наделив Бумбиериса отнюдь не присущей ему наивностью.

    Мистер Бумбиерис тоже изучает английский. Во время общих обедов и в гостях, когда всегда полно народу, он подзывает нас с Беатой.

    — Подойди сюда, девочка, — говорит он, оглядываясь, нет ли поблизости миссис Чигане, которая всякий раз дает ему тычка в бок и велит вести себя пристойно, если он очень уж зарывается. Он вытаскивает тонкую брошюрку с замусоленными уголками. На обложке женщина, блузка с одного плеча соскользнула, ноги раскинуты, она призывно машет рукой. Есть у него и другие книги, на которых изображены пышногрудые женщины, глядя на них, он дрожит, потеет и вытирает лоб.

    Книжица раскрывается на его любимом месте.

    — Так, — произносит мистер Бумбиерис, — Агата, ну-ка, учи меня английскому. Я хочу слышать, как ты произнесешь. Говори громко. Интересно, что это значит? Здесь написано куунт[3] и фуук[4], — нарочито длинно, с подвыванием, произносит он гласные, и при этом тяжело дышит.

    — Подойди, Беата, ты же играешь в театре в Латышском центре. Выразительное чтение поможет тебе усовершенствовать актерское мастерство. Произноси ясно. Читай это место, где написано coont и foock.

    Мы пробуем отойти от него.

    — Держись от него подальше, — советует Беата, — он чудовище.

    — Произнеси оба слова вместе. Произнеси фуук юур[5] куунт.

    Он прижимает меня к углу дивана.

    — Скажи, я хочу услышать, как ты это произнесешь.

    Миссис Чигане приближается к нему с посудной тряпкой в руке.

    — Старый развратник, — говорит она, — оставь девочку в покое. Я про тебя все знаю.

    — Я ничего не делал. Что я сделал? Она ходит в школу, у нее преимущество в получении образования, мне правительство их не предоставило, она получит бесплатное образование, ее учат английскому. Я хочу только, чтобы она и меня поучила.

    — Замолчи! — миссис Чигане размахивает посудной тряпкой. — Отойди от девочки. Сейчас же!

    Но мистер Бумбиерис не уходит, и она бросает в него тряпкой, угодив прямо в лысую макушку.

    — Миссис Чигане следовало быть более сдержанной. Я думала, она лучше воспитана, — позже с осуждением произносит мама.

    Но и этот неслыханный поступок утихомиривает мистера Бумбиериса только до следующего раза.

    — Что это такое? Что значит прик?[6] — шепчет господин Бумбиерис. — В словаре неправильный перевод. Ну же, девочки, скажите, как это произносится.


    Все латышские семьи письменно обязались в течение последующих двадцати лет жертвовать определенную сумму латышской общине, и был куплен дом с тремя спальнями на углу 25-й улицы и Центральной авеню. Дом запушен и постепенно ремонтируется. По вечерам и в конце недели здесь проводятся поэтические вечера, лекции, беседы, ставят пьесы, даже дают концерты, репетируют любители народных танцев. Беате все это нравится, и она меня дразнит, что я, вот, все одна да одна, все за книгами, а она ходит в Центр, как только выпадает возможность — после уроков или после работы. Домашние задания она делает поздно ночью, сидя на полу в коридоре, чтобы свет никому не мешал.

    Одна в кино я ходить не могу, но я им увлечена по-настоящему. После того случая с женщинами в автобусе миссис Тумсите в кино ходить отказалась, а Беата, если не работает, предпочитает пойти в Центр, репетировать или отбиваться от комплиментов полудюжины латышских парней, которые в перерывах любой ценой пытаются добиться ее внимания.

    Как-то осенним вечером я одна отправляюсь в кино. Я знаю, что должна быть очень осторожной. Поход в кино на улицу Огайо с ее стриптиз-клубами совершенно исключается. В кинотеатре на 16-й улице идут черно-белые фильмы о преступлениях и наказаниях, например, «Выхода нет» и «Я — беглый каторжник». В кинотеатре «Esquire» гораздо интереснее. Фильм «Наследница» заканчивается тем, что Монтгомери Клифт стучится в двери Оливии де Хэвиленд, а его не впускают, в фильме «Чужие в поезде» Фарли Грейнджер замышляет убийство жены, в фильме «Место под солнцем» Монтгомери Клифт наблюдает, как тонет Шелли Уинтерс. А в центре города идут цветные фильмы, в которых прекрасно одетые женщины и мужчины влюбляются, и конец в этих фильмах всегда счастливый. Так я и отправляюсь в кинотеатр «Loew» на Пенсильвания-авеню. Домой я доберусь благополучно, потому что остановка автобуса всего в одном квартале от нас, на хорошо освещенном углу. Останется только глянуть, кто сидит у меня за спиной, и быстро мчаться, если за мной кто-нибудь увяжется. На отрезке 24-й улицы между Центральной авеню и Парк-авеню свет выключают рано. Маленький продуктовый магазин и сапожная мастерская работают только до пяти. Но я не хочу думать об опасностях, которые подстерегают меня по дороге домой. Я с восторгом думаю о том, что увижу, как танцует и поет Мици Гейнор и как за ней ухаживают.


    В кинотеатре я выбираю место в центре, сзади еще несколько рядов. У меня за спиной никого нет, а если кто-то и сядет со мной рядом и начнет приставать, как делают это старые мужчины на улице Огайо, я быстро переберусь на другую сторону. Кинотеатр полупустой, вечером в рабочие дни это обычная картина. Чуть впереди сидят немолодые муж с женой. Мне, конечно, хотелось бы сидеть поблизости, чтобы быть под их защитой, но разве им понравится, если я сяду рядом, когда столько пустых мест. Прежде чем открывается занавес, входит еще несколько зрителей, большинство мужчины, большинство поодиночке. Я запомнила, кто куда сел, чтобы можно было перебраться, если вдруг понадобится. Нет и молодых мужчин по двое или в компании, которые могли бы встать на пути, как возле кинотеатра на улице Огайо молодые солдаты из Форта Беджамина Харрисона.

    Мици Гейнор на экране танцует, красный атлас развевается, жемчуг блестит. Ноги в чулках-паутинках грациозно взлетают, она обмахивается страусовым пером. Ее боготворят двое — кого из них она предпочтет?

    Моего плеча касаются теплые пальцы и не исчезают. Я чувствую влажное дыхание на затылке, пальцы касаются моей руки. Не спуская глаз с экрана, я перебираюсь на несколько рядов вперед, ближе к женатой паре. Я сразу же понимаю, как настойчиво человек преследует меня — он садится сзади.

    Я сижу и думаю об одном — как бы он до меня не дотронулся, но он дотрагивается. Его рука скользит через мое плечо к груди. Я встаю и снова пересаживаюсь. Я вижу висящую белую плоть на темном фоне его брюк. Я ощущаю его запах, мои шея и плечи чутко реагируют на каждое его движение, я знаю, что он собирается делать, прежде чем это происходит.

    Я пересаживаюсь еще дважды, но он меня преследует. Во тьме кинозала он кажется мне великаном, опасным, настойчивым, обуреваемым вожделением. Он вправе вести себя так: я не должна быть здесь одна. В отчаянии я пересаживаюсь на тот ряд, где сидит женатая пара, но почти сразу же его дыхание впивается в мой затылок. Он кладет руку на мое плечо. Она бледная и узловатая; кончики пальцев слегка отогнуты вверх. От отвращения меня начинает тошнить, но глаз от экрана я не отрываю, в испуге жду, что предпримет он дальше.

    Я чувствую, как он напрягся, готов напасть, но что-то ему помешало. У меня за спиной какая-то суматоха, кто-то велит ему выйти, начинается потасовка, и вот его уже нет. Я не оборачиваюсь, а то он еще подумает, что я приглашаю его вернуться. Я пытаюсь сосредоточиться на платье Мици Гейнор, оно похоже на корсет, который миссис Чигане привезла из Латвии, только у нее он черный и носит она его под платьем, а здесь он вышит ярко-красными блестками и надет так, что виден и мужчинам, и женщинам.

    Но я уже не в силах следить за происходящим на экране, фильм кажется фальшивым и назойливым. Мне даже все равно, счастливым будет конец или нет, я жалею, что не пошла в «Esquire». Конечно, Мици Гейнор и другие красивые девушки, героини фильма, вызывающе хороши на экране, но во тьме кинотеатра их никто не преследовал, никто им не угрожал по дороге домой, никто не прятался под лестницей, чтобы напасть, никто не волочил их по цементному полу. Мне захотелось, чтобы этих милых девушек вытащили из машины на какой-нибудь пустынной улице Индианаполиса и затолкали бы в погреб в Лобетале. Я хотела увидеть фильм, рассказывающий правду.

    Внезапно кто-то касается моего плеча, я в страхе съеживаюсь. Мужчина в форме. Я так испугана, что не сразу понимаю, что это не военный, а полицейский. Он стоит в проходе и зовет меня. Я, конечно, виновата во всем, в чем он обвинит меня, я не должна была приходить сюда одна. Меня обязательно арестуют и посадят в тюрьму. Я краснею, сердце колотится, я сдерживаю слезы, но чувствую, как по ногам текут теплые ручейки. Мне становится совсем стыдно.

    Полицейский снова кивает. Моча жжет ноги, рубашка прилипла. На мне широкая, колоколом, ситцевая юбка, первая, которую я сама сшила на уроках труда. На крапчатом фоне желтые и коричневые листья. Нечего и надеяться, что полицейские в тюрьме не заметят пятен на юбке. Лицо и шея кирпично-красные. Я дрожу, продвигаясь вслед за полицейским к выходу. Мужчины в последних рядах смотрят на нас.

    Полицейский заводит меня в маленькую комнатку, в кабинет управляющего, спрашивает имя, возраст, адрес, имена родителей. Я знаю, что ничего не смогу скрыть. Больше всего меня мучит, что из-за меня будут неприятности у родителей. Я надеюсь, что полицейские не пойдут на Парк-авеню и не арестуют всех за нарушение правил аренды квартир, миссис Коэн предупреждала, что такое может произойти.

    — Почему ты пришла в кино одна? — спрашивает он. — Где твои родители?

    — Мама работает в ночном клубе «La Rue». Я не знаю, где отец сейчас, на каком он собрании, а потом…

    — Он придет за тобой после кино?

    — Нет.

    Они, вероятно, пойдут за ним в Латышский центр и выведут в наручниках. Он рассердится на меня. То, что здесь я оказалась одна, моя очередная вина.

    Раздается решительный стук, дверь открывается. За ней стоит мой преследователь, наваждение тьмы.

    — Этот человек к тебе приставал, — строго говорит полицейский, который его держит. — Ты должна его узнать.

    Я мешкаю. Я неясно помню пальцы мужчины и влажное, тошнотворное дыхание за моей спиной. Но этот мужчина ниже ростом, старше и выглядит гораздо безобидней, чем мне помнится.

    У этого кожа болезненно-бледная, лысую макушку прикрывают несколько зачесанных темных слипшихся волосков, он весь вспотел. На нем темно-синий поношенный костюм и грязная белая рубашка; на руке плащ. Вид ужасно испуганный.

    Полицейский считает, что молчу я слишком долго.

    — Он и до тебя приставал к девушке у кассы, и она попросила контролера вызвать нас. Мы сидели в последнем ряду и видели, как он все время тебя преследовал. Это тот самый?

    Я смотрю на руки мужчины, на его бледные узловатые пальцы, грязные ногти.

    — Да, мне кажется, это он.

    — Так да или нет?

    — Да.

    — Ты уверена?

    — Да.

    — Ладно, значит, можно его уводить и писать обвинение. Если повезет, вышлем его из страны.

    — Вышлем из страны? — переспрашивает второй полицейский.

    — Еще один из этих грязных иностранцев, они тут теперь на каждом шагу. Француз. Один из тех подонков, что работают в парке аттракционов, у него туристская виза. Пусть отправляется туда, откуда явился. Будет, наконец, спокойнее.

    Мужчина пытается возразить.

    — Нет, нет, я ничего не делал. Она мне подмигивала. Нет, нет.

    Когда полицейские перестают обращать на него внимание, он начинает плакать, упрашивать.

    — Пожалуйста, пожалуйста, — он вытирает лицо носовым платком, потом рукавом. И продолжает умолять, когда полицейский его уводит.

    — Давай, давай, — говорит офицер, — нашему государству иностранное отребье ни к чему.

    — Тебе придется подтвердить, что задержанный приставал к тебе. Когда ты его первый раз заметила? Ты его видела, когда села неподалеку от него?

    Допрос продолжался. Я думала, меня спросят, почему я ему подмигнула, и никто не поверит, когда я стану это отрицать, но, казалось, полицейского это не интересует. Он все спрашивал, как я перебегала с места на место и где побывали руки мужчины, касался ли он меня своим телом.

    — Брюки были расстегнуты? Половой член виден?

    Натолкнувшись на мой недоуменный взгляд, полицейский показывает на свои колени. Я прекрасно понимаю, что он имеет в виду, я помню русских солдат в погребе. Мое лицо и шея становятся багровыми, кровь пульсирует, кажется, вот-вот кожа лопнет.

    — Да.

    Заканчивая разговор, полицейский протягивает мне номер телефона.

    — Позвони, если до суда возникнут какие-то вопросы.

    — До суда?

    Мои наихудшие опасения оправдались.

    — Да, ты отличный свидетель. Мы упечем его в тюрьму. Твоя мама тоже должна прийти с тобой.

    — Маме приходить обязательно? — Я сделала вид, что на суд-то я уж как-нибудь могу прийти и одна, чтобы мама и папа никогда об этом не узнали.

    — Да, мама должна прийти. Много времени это не займет. Делать ничего не придется, только повторишь то, что рассказала сегодня мне. Вспомнишь?

    — А девушка возле кассы? Она не может быть свидетелем? Разве не к ней первой он пристал? — Мой страх перед маминой реакцией сродни моей смелости задавать вопросы полицейскому.

    — Она сразу ему сказала, чтобы убирался. С ней у него ничего не вышло.

    Выхода нет. Я должна буду рассказать о случившемся маме, от стыда она начнет плакать. Бывает, она при этом судорожно всхлипывает, обхватив руками плечи, но может и не произнести ни слова. Мой самый серьезный проступок — причиненная ей боль.

    — Послушай, — говорит полицейский, — я знаю, ты боишься. У меня у самого дочери. Но с тобой будет мама, ничего страшного не случится.

    Полицейский не знает мою маму.

    Но он по крайней мере не грозится посадить меня в тюрьму. Он спрашивает, не хочу ли я остаться досмотреть фильм; он меня отпускает. Когда я мотаю головой, он понимающе кивает. Потом сажает меня в патрульную машину на заднее сиденье и подвозит к автобусной остановке.

    — Я хочу дать тебе совет, — говорит он, прежде чем открыть дверцу. — Ты очень красивая девочка. Поэтому ты должна быть очень осторожной. Очень внимательной.

    Я молчу, я не совсем понимаю, при чем здесь красота, хотя мне нравится, что полицейский сказал об этом.

    — У меня у самого дочки. Я и тебе говорю то же, что им: не ходи одна в кино, не езди одна в автобусе. Сиди дома. Будешь разгуливать по темным улицам, сама на себя навлечешь беду. Ты даешь повод таким мужчинам, ты их соблазняешь, и они не могут устоять. Мне не хотелось бы тебя допрашивать еще раз.

    Я знаю, что есть мужчины, которые нападают в кинотеатрах, в автобусах, если едешь на заднем сиденье, из машин, которые подъезжают близко к тротуару. «Пойдем, красавица, — зовут они, хотя темнота скрывает мое лицо и фигуру. — Поехали, малышка, покатаемся, ну же». Я никогда не хожу по восточной стороне Центральной авеню возле 11-й улицы, где расположены бары, я всегда перехожу на другую сторону и иду в противоположном движению направлении. Справившись с работой в «La Rue» и выйдя из автобуса уже заполночь, я мчусь на всех парах домой. Я знаю, что мужчины опасны, я убегаю, если ко мне кто-нибудь пристает. Но этого мало. Виноватой все равно оказываюсь я.

    Когда я открываю дверь и захожу, выясняется, что дома никого нет. Я пытаюсь читать, но смысл слов до меня не доходит. Я слишком огорчена своим проступком, тем, что придется пережить родителям. Я готова на все, лишь бы помочь маме со всем этим справиться.

    Когда приходит мама, я все ей рассказываю. Продолжается это долго, потому что она то всхлипывает, то уходит в ванную комнату, открывает кран с холодной водой, ополаскивает лицо, говорит, что не может больше слушать, но снова и снова задает одни и те же вопросы.

    — Как ты посмела одна пойти в кино? Как докатилась до объяснений с полицией? Как посмела навлечь на нас такие неприятности?

    Я пытаюсь объяснить, но больше молчу. Мама наказывает меня, всем своим видом демонстрируя боль, которую я ей причинила.

    — Как ты могла сотворить такое? — снова и снова спрашивает она.

    Наконец она успокаивается. Скидывает туфли и ложится. Берет книгу.

    — Ну, что ж. Придется мне с тобой пойти. Взять выходной и лишиться дневного заработка. Я действительно не знаю, как мы рассчитаемся за квартиру. Отцу ничего не говори, и я сейчас больше не хочу об этом разговаривать, я хочу почитать.

    Когда приходит Беата, родители уже спят. Я на цыпочках пробираюсь мимо их кровати к Беате в ванную.

    — Она так сердится. Я таких дел натворила, — шепчу я. И быстро рассказываю сестре обо всем, что случилось. Но Беату ничего, абсолютно ничего не задевает.

    — И что она сказала? — кивает она в сторону спящих родителей.

    — Она еще не рассказала. Она ничего не сказала, когда он пришел домой.

    — Похоже, и не собирается рассказывать, так что не волнуйся. А что, у того старика штаны были расстегнуты? И инструмент стоял торчком? Вот так? — она подняла палец. — Он им к тебе прикасался?

    Мы обе когда-то видели мужчину с расстегнутыми штанами, прячущегося за темным продуктовым магазином, мимо которого нам приходилось возвращаться домой с автобуса.

    — Нет.

    — Тогда хорошо. Хорошо, что он тебе не сделал ничего плохого. Ты, вероятно, испугалась.

    — Да. Я думала, меня посадят в тюрьму.

    Беата засмеялась.

    — Это он преступник. Его теперь засадят. Отрубили бы они ему его мохнатую морковку. Тебе все еще страшно?

    — Да. Мне жаль, что я ее огорчила.

    — Ничего, все это забудется.

    Но мы обе знаем, что мама не забудет об этом никогда.

    Беата обнимает меня.

    — Давай ляжем вместе. Я тебя буду охранять. Помни, ты младшая.

    Мы стараемся устроиться поудобней, но кровать у Беаты узкая. Я не могу заснуть, сердце бухает, кажется, я никогда больше не смогу спать.

    — Давай сдвинем кровати. Завтра поставим на место, — предлагает Беата. Нам не разрешают перегораживать выход с веранды, где спят родители, но на одну-то ночь можно. Мы забираемся под одеяла.

    — Он мерзкий развратник, он ненормальный, — говорит Беата. И я уже не чувствую себя такой виноватой.

    — Они сказали, что депортируют его. Он из другой страны, как и мы. Это из-за меня его отправят в лагерь.

    — Ну и пусть отправляют. Самому надо было думать. Высунул свой мерзкий прибор. Не бойся. Все будет хорошо.

    Беата наклоняется и укрывает меня. Успокоенная, я в конце концов засыпаю.

    Когда через пару недель мы едем в суд, мама со мной не разговаривает. Я знаю, что еще несколько дней она не будет со мной разговаривать; надеюсь, не дольше. Дважды мне приходится рассказывать одно и то же в специальной комнате и еще раз — в зале, судье. Я жду, что меня начнут спрашивать, почему я одна была в кинотеатре и почему втянула мужчину в такие неприятности. В то же время мне страшно, что его отпустят, и тогда уж он отплатит мне с лихвой.

    Вон он, в поношенном синем костюме, но сегодня он не умеет говорить по-английски или делает вид, что не умеет. Это я говорю и судье. Мужчина смотрит на меня умоляюще, просит пожалеть его.

    — Спасибо, что привели ее, — говорит судья.

    Мама ему улыбается. Маленький француз вытирает лоб. Когда я выхожу из зала суда, я чувствую, как его взгляд сверлит мне спину. Никто не сказал, какой приговор вынес суд.

    — Что с ним будет? Его отправят обратно в Европу? — я представляю себе, как его, в наручниках, везут в концентрационный лагерь.

    Помолчав, мама кивает, соглашаясь со мной.

    — Скорее всего. Не станут они оплачивать его пребывание в здешней тюрьме.

    Я чувствую, как за этим человеком в полосатой одежде с лязгом закрываются ворота. И отправила его туда я.

    Это были единственные слова, произнесенные мамой после суда. Об этом злоключении она никогда больше не заговаривает и, насколько мне известно, отцу тоже ничего не сообщает. Спустя примерно неделю она начинает со мной разговаривать, но тон ее с тех пор неуловимо меняется.

    * * *

    Первый год моего пребывания в средней школе английский язык преподает нам мисс Гутридж. Она не похожа на остальных учителей Шортриджской средней школы. За исключением строгой миссис Виц, преподавательницы латыни, все учительницы одинокие, из тех, кого обычно называют «старыми девами». Мужчины, а их у нас несколько, преподают математику, биологию и химию, все они женаты, за исключением мистера Миллигана. Мисс Гутридж в разводе, так она по крайней мере всем говорит. Нашему классу она задает «Любовную песню Дж. Альфреда Пруфрока», заявляет, что «Сайлес Марнер» скучная книга, что сама она не видит особого смысла в «Юлии Цезаре» и, если нам тоже не нравится, можно не читать до конца. Она с мельчайшими подробностями рассказывает нам о попытках Теннеси Уильямса свести счеты с жизнью, о приступах пьянства, которыми страдал Ф. Скотт Фитцджеральд. Она носит узкие юбки с разрезом сзади, садясь на парту, скрещивает красивые ноги и заявляет, что ей не нравится преподавать английский и что она никогда не предполагала, что придется, но так уж получилось, так что никто не знает, что его ждет. Нам, четырнадцатилетним школьникам, она советует никогда не обзаводиться семьей.

    Несколько раз мисс Гутридж утром привозил в школу какой-то мужчина. Девочки с жаром обсуждали, где она могла провести ночь. Мисс Гутридж заявила мисс Петерсон, советнице по вопросам профессиональной ориентации, что тесты на профпригодность — сущая ерунда. Судя по ее тестам, ей ни в коем случае нельзя преподавать, а она вот здесь. И мне советует не обращать внимания на рекомендации мисс Петерсон вместо академического курса для поступления в колледж изучать курс коммерции.

    — Ты поступишь в университет, — подбадривает меня мисс Гутридж. Она называет мисс Петерсон дурой, потому что та считает, что я никогда не сумею приспособиться, так как сама призналась, что до сих пор помню войну.

    Мисс Гутридж заявила, что темы сочинений — идиотская выдумка, ведь никто не покупает книгу, чтобы читать по заданной теме. Она просит нас закрыть глаза и описать первый же предмет, который увидим. Я описала всадника, который принес весть о войне и изгнании. «Допиши свой рассказ», — говорит мисс Гутридж, после того как прочла первый абзац рассказа о бездомной женщине в журнале «The Atlantic Monthly». Я написала о женщине, которая во время войны потеряла всех, кого любила, и для которой вещи больше ничего не значат.

    Я боготворю мисс Гутридж. Я сделала открытие — стоит мне закрыть глаза, и я могу писать обо всем, что приходит в голову, как только подумаю, что это прочтет мисс Гутридж.

    — Ты сможешь стать писательницей, — говорит мисс Гутридж. — У тебя столько ценного опыта, тебе есть о чем сказать. Я надеюсь когда-нибудь прочесть твои произведения. Зайду я однажды в какой-нибудь магазин в Нью-Йорке или Париже, возьму журнал и увижу в нем твой рассказ.

    Слова ее вдохновляют, но сердце при этом сжимается. Когда мисс Гутридж грозится уехать?

    В конце учебного года мисс Гутридж подарила мне «Дневник Анны Франк» с пожеланием написать повесть и о себе.

    — Тебе тоже есть, о чем рассказать.

    Книгу я читаю и перечитываю до тех пор, пока отдельные куски не запоминаю наизусть. Я изучаю фотографию Анны Франк на обложке, ночью перед сном представляю ее лицо, думаю о том, какие книги еще написала бы Анна, останься она жива.

    В центральной городской публичной библиотеке я как одержимая разыскиваю фотографии, на которых изображены концентрационные лагеря. Вот бы набраться смелости и вырвать, выкрасть эти страницы, чтобы как следует их изучить. Обязательно должно быть что-то, чего не заметили другие. Я склоняюсь над отмеченными безысходностью лицами, на которых начертана покорность судьбе, рассматриваю иссохшие фигуры, руки и ноги, похожие на палки. Я верю, что стоит только постараться, и я отыщу Анну Франк, вот она, никем не замеченная, полная достоинства стоит среди спасенных.

    В конце концов я смиряюсь с мыслью, что Анна Франк умерла, она никогда больше ничего не напишет.

    Я рассматриваю гору очков, отнятых у заключенных. Книги сразу же открываются на тех страницах, которые мне нужны. Это правдивые рассказы о войне, эти люди по-настоящему страдали. Как смею я даже подумать о том, чтобы описать свои собственные незначительные трудности, свой личный жизненный опыт?

    Осенью мисс Гутридж не вернулась в Шортриджскую среднюю школу. Ходили слухи, что ее уволили, но мне больше нравится думать, что она нашла работу и уехала то ли в Нью-Йорк, то ли в Париж, где жизнь ее будет интересней.

    Меня не удивляет, что мисс Гутридж нет. Никто не остается. Я еще раз пробую написать рассказ, но никак не могу начать. Чувствую облегчение, когда снова заболеваю, не справившись, как всегда, со стрессом. Той осенью мне поставили диагноз — туберкулез, это значит, я буду лежать — в тишине и одиночестве.


    Каждый раз, бывая в Индианаполисе, я прихожу на угол 24-й улицы и Парк-авеню. На тротуарах мусор, вязов больше нет. Домик, где был продуктовый магазин, стоит по-прежнему, но теперь в нем ломбард. Как и в других окрестных магазинчиках, окна забраны решетками. Полдюжины домов снесены, на их месте высится огромный магазин напитков, на его окнах тоже решетки. Три дома, в которых жили латыши, в страшном запустении. Там, где когда-то был газон, земля утоптана как на гумне, стекла кое-где выбиты, заколочены картоном или пластмассой. Сомневаюсь, что те, кто обитает здесь сейчас, живут такой же дружной общиной, какая существовала у нас недолгое время.

    45-я школа закрыта, окна заколочены досками, на стенах граффити. Кинотеатр на Центральной авеню тоже закрыт, а сомнительные бары живы по-прежнему. На углах мужчины выпивают и подозрительно наблюдают за мной, когда я проезжаю мимо. Мне кажется, что и дома латышей скоро снесут, похоже, жить в них уже нельзя.

    Один только господин Бумбиерис долгие годы жил здесь и не переезжал в другой район города. Не вспоминая больше о Мэрилин Монро, он в возрасте восьмидесяти лет застрелился.

    Миссис Чигане во всем и всегда нас опережала. Она первая перебралась в Калифорнию. Первая купила тостер. Она отправила Таливалдиса в магазин за огромным караваем «Чудо-хлеба» и стучалась во все двери, приглашая к себе. Мы все толпились в тесной кухне, смотрели, как работает поставленный на середине стола тостер, по очереди закладывали в него хлеб. Мы попробовали и оценили сухарики с маслом, колбасой, виноградным желе и ореховым маслом. Миссис Чигане отправила Таливалдиса в магазин еще раз.

    — На сей раз купи две буханки, — сказала она, — чтобы всем хватило. А ты, Агата, иди со мной. Попробуем на пару осилить инструкцию о пользовании скороваркой, чтобы миссис Бриедис опять не пришлось соскребывать морковь с потолка. Ну, рада, что знаешь английский?

    — Да.

    Я была рада. Изучение английского языка было самым прекрасным, самым захватывающим аспектом освоения Америки.

    15. УХОД ИЗ ДОМА

    Я не могла дождаться, когда наконец уйду из дома. Я хочу избавиться от тесноты на Парковой, где мы забаррикадировались всего в пяти кварталах от центра. Бедный, бесперспективный городской район становится все опаснее. Всего в полуквартале от нас за заброшенной церковью изнасиловали и зарезали какую-то женщину. Еще одну задушили в доме, который расположен напротив полузаброшенного доходного дома на Парковой, в котором все еще живет несколько латышских семей. Но большинство, как только появляется возможность, отсюда уезжают. Дружная латышская община, готовая поддержать любого, постепенно тает.

    Я лежу в постели, слушаю радио, вопли и женские крики, доносящиеся время от времени из соседнего дома, так как бары уже закрылись. Там, во дворе, стоит очередь из мужчин, они курят, передают друг другу фляжки и бутылки, и ждут, когда наступит их черед. Иногда они путают номера домов и стучатся в нашу дверь, кричат, чтобы мы их впустили. Если папа дома, он, прежде чем зажечь свет, поспешно пристегивает воротничок американского пастора. И тогда мужчинам сразу становится ясно, что они ошиблись дверью.

    Случается, выходят бабушка или мама. Голова и лоб их повязаны платком, глаза опущены, они стараются выглядеть старыми и непривлекательными — точно так же, как в погребе Лобеталя. Днем двустворчатые окна столовой закрыты тяжелыми коричневыми шторами, летом здесь жарко, зимой всегда темно. Мама часто проверяет, заперта ли дверь, на ночь мы с Беатой по ее приказанию придвигаем к двери обеденный стол. На улице мужчины пьянствуют, поглядывая на дом; может быть именно в эту минуту они прикидывают, как вломиться сюда.

    Владелец соседнего дома носит белую ковбойскую шляпу и длинное блестящее кожаное пальто, похожее на шинель немецкого офицера. Мама его презирает и сердится, что у него так много посетителей.

    — Опять эти пьяницы нациста-ковбоя, — кричит она, когда кто-то стучится в дверь. — Не показывайся им, Агата. Запомни, Беата, если кто-нибудь из них начнет ломиться в дверь, прячьтесь в шкафу.

    Она ждет, пока мы не уходим в дальнюю спальню. И тогда только кричит у запертой двери:

    — Уходите! Вы перепутали дом!

    — Нет дома! — бабушка произносит единственные известные ей английские слова, точно так же отвечает она и на телефонные звонки.

    И только если мужчины продолжают стучать, мама зажигает свет и указывает на соседний дом. Бабушка энергично трясет головой, чтобы мужчины увидели сквозь маленькое оконце в двери, которая открывается прямо в комнату, что их не пустят.

    — Я могла бы сказать, что свою жизнь они могли бы прожить потолковее, но не собираюсь учить английский язык, — говорит бабушка, когда шаги удаляются. — Мне и так пришлось выучить достаточно языков — в Сибири русский, в Москве французский, в Латвии немецкий. Не стану я в восемьдесят лет учить еще один, чтобы посылать нацисту-ковбою клиентов и умножать его богатство.

    — Эти несчастные создания, — вздыхает мама. Она никогда не называет живущих по соседству женщин проститутками.

    — Мартин Лютер сказал… — начинает отец.

    Но она не слушает.

    — Искалеченные жизни, такие страшные унижения. Каждый день они, конечно, молят о смерти.

    Женщины никогда не появляются на улице, днем длинная низкая веранда пустует. Возможно, после тяжелой ночной работы днем они отсыпаются, а может быть, сидят взаперти. Днем не видно и черного «кадиллака» ковбоя. Живет он в другом месте, скорее всего в роскоши, но часто появляется в неурочное время. «Кадиллак» бесшумно скользит по улице, останавливается около дома, ковбой выходит, открывает дверцу и поспешно заводит в дом еще одну женщину.

    Иногда проволокут мимо опустившуюся блондинку лет пятидесяти, с сухой, белой кожей, бессмысленным взглядом, впрочем большинство женщин — чернокожие. Некоторые круглые и пухлые, с глазами такими же грустными, как у мамы. Другие стройные, живые девушки, похожие на тех, что выходят из автобуса на той же остановке, что и я, — в Шортриджскую школу. Они всего на несколько лет старше, чем другие чернокожие женщины, которым всю жизнь придется работать служанками в особняках Меридианной улицы.

    Мужчины, которые бродят по нашему двору, втаптывая в плешивый газон бутылочные осколки и окурки, и писают возле нашей веранды, белые. Разговоры о предстоящей «интеграции» в городском бассейне у многих вызвали страх перед близостью черных тел и они перешли в Уэстлейк и другие «частные клубы пловцов», а вот ночной бизнес ковбоя процветает.

    Мама по-прежнему моет посуду в ночном клубе «La Rue». Большую часть свободного времени она проводит в маленькой комнатушке за кухней. Вдоль стен тянутся трубы, линолеум раскрошился, вытерся и видны отпечатки, оставленные стиральной машиной и сушилкой. Двойная раковина, которой не пользуются, накрыта двумя досками, они служат туалетным столиком и письменным столом. Здесь еле-еле хватает места для одной кровати. Вернувшись с работы, она тотчас заходит туда и закрывает дверь. Мама или готовится к курсу, который ей удается получать каждый семестр в филиале университета Индианы, или приносит из библиотеки переводы русских романов, чтобы усовершенствовать свой английский. Оживляется она, лишь наткнувшись на какую-нибудь ошибку переводчика.

    — Кто ему доверил переводить Достоевского? — спрашивает она. — Он ничего не знает о русских. Достоевский писал о непорочной душе, а не о целомудрии и невинности. Он высоко ставил чистоту Марии. Она была унижена и использована, но Достоевский знал, что она чиста. Он был выдающийся писатель, так как за внешним, поверхностным видел суть.

    Отправляясь на очередное собрание, папа рассеянно прощается. И он, и мама серьезно относятся к своим обязанностям натурализованных граждан США, но в остальном они совершенно по-разному оценивают новую страну проживания. Папа почти все свое время проводит с латышами. Он неутомимо трудится в созданной им самим латышской общине, в Латышской общине Индианаполиса и в Латышской лютеранской церкви в изгнании. Каждый день он молится, чтобы Латвия снова обрела свободу и чтобы латыши устояли во времена угнетения и скорби.

    Хотя мама была занята на физической работе, она по-прежнему верила в Америку. Ее английский становился все лучше, она старалась получать новейшую информацию о книгах, фильмах, музыке и литературной критике. Она отстаивала американскую культуру перед абсолютно не информированными латышами, которые считали, что романы в мягкой обложке, приобретаемые в продуктовых магазинах, лучшее, что придумано и сказано в Соединенных Штатах. Она обуздывала отцовские мечты о возвращении в Латвию, напоминала ему, как тяжко там приходилось женщинам, без водопровода, центрального отопления и электроприборов.

    Зарплата, которую папа получает в латышской общине, гораздо меньше маминой зарплаты посудомойки. Люди только начинают обживаться в чужой стране, им необходима материальная и духовная помощь, и он с радостью ее оказывает. В лагерях он от своей работы получал только радость, здесь ему, по крайней мере, что-то платили, но он беспокоился, что нам никогда не выбраться из долгов.

    Бабушка упала с лестницы в погреб и сломала тазовую кость. Она не застрахована. Мы старались ухаживать за ней дома, но в конце концов пришлось отправить ее в больницу. Я весь год проболела туберкулезом, я тоже не была застрахована. Я лежала дома, каждую неделю ко мне приходили врач и медсестра, которая делала уколы. Мне повезло, потому что как раз тогда появилось новое лекарство — стрептомицин. Я выздоровею, не умру, как мамина любимая сестра Велта в Латвии. Все мамины усилия спасти сестру, поездки из Риги с тяжелыми кислородными баллонами оказались напрасными.

    Мне без конца делали рентгеновские снимки, за половину, или даже больше, любезный врач-радиолог, еврей с 34-й улицы, не выставил счетов, но мне снова приходится ложиться в больницу на бронхоскопию: я начала кашлять кровью. Я мечтала о том, что когда-нибудь вознагражу родителей за все трудности, которые им пришлось из-за меня пережить. Я мечтаю насыпать маме полный подол золотых и серебряных монет, и долларов, чтобы ей никогда больше не надо было ходить в «La Rue». Мне хочется подарить маме шелковые сорочки и элегантные костюмы. Мне хочется подать ей кресло и сказать, что она может отдыхать, сколько угодно.

    Ближе к вечеру, когда лихорадка не дает мне спать, я рисую в своем воображении дом, который когда-нибудь куплю маме. Представляю все до самых мелочей. Это красивый, нарядный кирпичный дом, заросший плющом, перед ним лужайки, цветы, деревья. Дом в свободной Латвии. Я закрываю глаза и начинаю его обставлять — здесь удобные кресла, яркое освещение, новые книги, музыкальные инструменты. Мама счастлива, она улыбается и нежно обнимает меня за плечи, и вдвоем мы идем по длинной, извилистой подъездной дороге. Мы вместе сидим в библиотеке, по вечерам читаем, тихо беседуем. Окна открыты, по ночам в комнаты вливается запах левкоев.

    Болезнь меня не очень беспокоит, разве что когда в припадках затяжного кашля хватаю ртом воздух, и еще — волнуюсь, что не успею наверстать пропущенное в школе. Болезнь как отдых. Мне не надо идти по длинному коридору Шортриджской средней школы. Я не вижу осуждающих взглядов, не слышу презрительного шепота, что я не такая, как все, что я пришлая. Мне легко, потому что можно отложить рассказ, которого ждет от меня мисс Гутридж, я знаю, что этот рассказ никогда не закончу. Мне нечего сказать.

    Наконец из моих волос выветрился запах дезинфекции и жира «La Rue», и когда приходит мама, я сразу же чувствую этот противный смрад, смешанный с холодным воздухом. Если она подходит к моей кровати, я отворачиваюсь. С бабушкой мы играем в карты и шашки, но большую часть времени я провожу за книгой, мечтаю, сплю. Школа и работа далеко-далеко, я в безопасности, я в постели.

    Только Бет вмешалась некстати. Непонятно почему, мне вдруг стала звонить одноклассница.

    — Как твои дела? Тебе лучше? Что ты читаешь? Не могу ли я тебе чем-нибудь помочь?

    — Нет, — отвечаю я.

    Бет я знаю плохо, с какой стати ей интересоваться мной? На уроках латинского языка мы сидели на одной парте, и это все, да еще однажды на уроке химии, когда ее соседка по парте не пришла в школу, мы обе быстро и успешно справились с лабораторной работой.

    — Ты готова принять гостей? — не отступает Бет. — На следующей неделе я приду тебя проведать, или через неделю, как хочешь. Тебе ведь скучно, правда? Скажи, когда я могу прийти.

    — Нет, пожалуйста, не надо. Пожалуйста, не беспокойся, я еще слишком больна, чтобы с кем-нибудь видеться.

    Как-то ближе к вечеру, когда я только проснулась, Иева, моя латышская подружка, которая почти каждый день приходит меня проведать, тихонько постучалась в дверь.

    — К тебе гость. Какая-то американская барышня выходит из маленькой красной блестящей машины. Она идет к дому, с букетом цветов.

    — Нет! — как заору я. Окидываю комнату чужим оценивающим взглядом. Наши с Беатой кровати тесно сдвинуты, так что ночью мне приходится перелезать через сестру, наброшенная на картонные коробки вязаная скатерка вовсе не превращает их в комод, висящий на стене кусок зеркала в трещинах — для меня и для Иевы картина обычная. Но и это не все, постельное белье мятое и влажное — во сне я потею, в корзине для бумаг испачканные кровью бумажные салфетки, наволочка тоже в пятнах крови. Я стыжусь и этого дома, и своей болезни, да и не знаю я, что сказать Бет. О чем мы с ней будем разговаривать? У нас с ней нет ничего общего.

    — Не пускай ее, — прошу я. — Скажи, что я так больна, что не могу с ней разговаривать.

    — Но ведь неплохо повидаться с подружкой.

    В дверь стучат.

    — Нет, — испуганно прошу я, — она мне не подруга. Не впускай ее.

    Я поворачиваюсь спиной и закрываю глаза.

    — Пожалуйста, уйди, — произношу я умоляюще.

    Иева возвращается, держа перед собой вазу с весенними цветами — желтыми нарциссами, кремовыми тюльпанами, темно-синими гиацинтами.

    — Она просила тебе передать. Очень огорчилась, что не может с тобой увидеться.

    — Ты впустила ее в дом? Она видела?

    — Нет, я разговаривала с ней на пороге. Но какое это имеет значение? Она так старалась, надела нарядное платье, шляпу, белые перчатки, и цветы такие прелестные. Ведь это приятно, когда подруга хочет тебя порадовать. По-моему, ты ей очень нравишься.

    Но я не верю, что могу нравиться Бет. Никому из нелатышей я не нравлюсь, никому не могу нравиться, куда уж Бет? Может быть, Бет пришла посмотреть, чтобы потом посплетничать.

    Я поворачиваюсь лицом к стене. Мне жалко Бет, высокую, серьезную рыжеволосую девочку, которая несла букет цветов в своей веснушчатой руке, на нежном личике разочарование и стыд, что ее не впустили. Бет слишком умна, чтобы не понять, что ее радушие отвергнуто. Она больше никогда не позвонит, думаю я. И она не звонит.


    Столько тайн приходится хранить. В Латышском доме на Центральной авеню обсуждают проблемы, не имеющие решения. Осталась бы Латвия независимой, если бы латыши объединились с литовцами и эстонцами и в 1944 году вместе выступили бы и против немцев, и против русских? Какие шаги нужно сейчас предпринять, чтобы обеспечить Латвии независимость в будущем? Кому в войну приходилось труднее — мужчинам или женщинам?

    В один из теплых дней ранней осени я сижу с мамой в последнем ряду. В маленьком безвоздушном пространстве полно молодых мужчин, сражавшихся на фронте. Кое-кто побывал в плену. Они говорят об усталости, ранениях, смерти. Они называют число погибших и проценты, вспоминают товарищей, которые ослепли, лишились рук или ног. От гнева и боли их голоса становятся все громче.

    Женщины молчат.

    Наконец Регина, умная, решительная женщина, бывшая актриса, говорит:

    — У мужчин, по крайней мере, были винтовки в руках. А что было у нас?

    Она кивает на женщин и девочек в последнем ряду.

    — У нас ничего не было.

    Ее быстро заставляют замолчать. Пусть она назовет, сколько женщин погибло или было ранено. Нет. Бомбежки не считаются. Все знают, что на войне гибнут мужчины, не женщины. Где статистика? Где доказательства? Да как она посмела даже подумать так? Она преувеличивает.

    Регина пытается ответить, потом вызывающе встряхивает головой, опускает ее и принимается рассматривать кольца на руках.

    В неловкой тишине мама громко произносит:

    — Женщины испытали нечто более ужасное, по-своему еще более страшное.

    — Что может быть страшнее смерти и ран? — перебивает ее кто-то.

    — Гораздо более страшное, — повторяет мама. Даже мне это кажется неубедительным. Слово «изнасилование» в смешанном обществе не произносится. Люди возмущены тем, что это слово недавно напечатано в новом скандальном романе. Я надеюсь, мама не произнесет это слово, я надеюсь, она не станет ни о чем рассказывать. Похоже, она принижает очевидные страдания мужчин. Она пытается лишить их чего-то? Зачем ей вообще надо было вмешиваться? Мне за нее стыдно, мне приходится защищать от нее мужчин.

    Но хоть мне и хочется, чтобы мама молчала, во мне самой клокочет неукротимое желание говорить, кричать, дать им понять, что испытали женщины и девочки. От напряжения у меня перехватывает дыхание, в голове образы теснятся, наплывают, исчезают, кажется, голова сейчас лопнет.

    Я не произношу ни слова, но еще и потому, что и меня заставят замолчать. Я стыжусь погреба; все бы стали меня презирать, если бы знали, что делали солдаты. И мама бы тоже оказалась среди отверженных обществом. Я никогда ничего никому не расскажу.

    «Мужчинам приходилось труднее», — решено голосованием. Женщины и девочки поднимают руки, выражая согласие. Регина продолжает полировать свои кольца, но когда вопрос повторяют, она пожимает плечами и тоже поднимает руку, ясно давая понять, что ей все равно, какое решение будет принято.

    Мама упрямо смотрит на свои сцепленные руки. Я отдала свой голос за победителей. Посмотрела на мамино пунцовое лицо и мне захотелось, чтобы она была другой. Мне вдруг страстно захотелось увидеть ее улыбающейся, увидеть, как она смотрит Сниегсу в глаза, берет из рук пастора Брауна цветок, смеется над веселой историей, которую рассказывает папа. Как ни страдала я от маминого отчуждения, я предпочитала ее прежнюю уступчивость мужчинам полному горечи сопротивлению.

    Однако победа никого не радует. Мужчины все так же стоят, вид у них вызывающий, им неловко, женщины молча одна за другой покидают зал. Главный докладчик ворошит на столе бумаги и в раздражении отпихивает стул. По дороге домой мы с мамой не вспоминаем только что происходившее, я все еще ощущаю внутреннее напряжение.

    Мне знакомо это чувство, с ним я живу каждый день. Оно исчезало только во время моей болезни. Сейчас я парализована несовместимостью желаний — я хочу, чтобы меня поняли другие, и в то же время хочу во что бы то ни стало скрыть все, что было пережито.


    Последняя школьная весна. Я в финале конкурса на стипендию, которую присуждают еврейские предприниматели. Я стою одна в громадном пустом помещении, а десятки пожилых мужчин за длинным белым столом, на котором разбросаны салфетки, расставлены пепельницы, полупустые стаканы для коктейлей, задают мне вопросы. Я научилась весь свой предыдущий опыт выражать одним предложением.

    — Я родилась в Латвии, во время войны находилась в Германии и приехала в Соединенные Штаты, когда мне было двенадцать лет.

    — Как относились к вам немцы? Как жили в Германии во время войны?

    — Не так плохо.

    Они, кажется, удивлены и принимаются расспрашивать меня подробно.

    — Почему вначале оказались в нацистском лагере?

    — Ваши родители были нацисты?

    — Они были коммунисты?

    — Почему сразу не выехали в Соединенные Штаты?

    — Почему не вернулись в Латвию, ведь нацистов там уже не было?

    У меня возникло ощущение, что их вопросы меня атакуют. Они что, собираются спрашивать меня, что думал о нацистах каждый латыш? И если я буду говорить о большинстве, что сказать об исключениях — о господине Зиемелисе и его фальшивой ране на дуэли или о муже госпожи Саулите — нацисте? Они тоже латыши, значит, я отвечаю за все, что они сделали.

    — Кто был хуже — русские или немцы?

    — Кому я отдаю предпочтение — нацистам или коммунистам?

    Только не плакать, не плакать ни за что.

    — Мне никто не нравился, ни нацисты, ни коммунисты, — вырывается у меня. — Мне не нравятся ни немцы, ни русские. И те, и другие оккупировали Латвию.

    Но на этом они не успокаиваются, а я стою молча, успешно справившись со слезами, делаю вид, что изучаю сложный восточный узор ковра. Объяснить это очень трудно. Мне стыдно и за свой последний ответ. Как я могла сказать, что мне не нравятся русские? Мама по-прежнему тоскует, что пришлось уехать из «милой матушки России», читает наизусть стихи Пушкина, без конца перечитывает «Братьев Карамазовых», произведение, в котором высказана высшая человеческая правда. Как и для православных в России, для нее важнее Пасха, а не Рождество, в лютеранстве, считает она, слишком много немецкого, ему недостает ритуалов, оно замораживает душу.

    — Христос воскрес, — говорит она, протягивая каждому маленький подарок, как делали это в России когда-то, когда она была девочкой. Она плачет, рассказывая о том, что в ленинградскую блокаду русские ели траву.

    А как насчет немцев? Я знаю, сидящие здесь мужчины согласились бы со мной в отношении нацистских надзирателей Леерте, но как мне объяснить свою любовь к пастору Брауну, который насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою»? К Хильде, которая предложила себя монгольским солдатам вместо двенадцатилетней девочки? К фрау Браун, которая цитировала слова, высеченные на статуе Христа, приветствовавшей у входа в Лобеталь всех изувеченных и оставшихся без крова, которая взяла меня за руку и отвела за морковкой?

    Зачем сравнивать? Почему все пережившие войну должны состязаться? Я не осознаю, что и сама состязаюсь. Я верю, что забыла войну, потому что уже не всматриваюсь до рези в глазах в фотографии выживших в концлагерях. Но я о них помню, чувствую, что и я в ответе за них, только чувство это не имеет слов.

    Я снова встряхиваю головой и продолжаю молчать.

    Как ни странно, мне присуждена стипендия Айседор Фиблмен, так что, очевидно, мое молчание невыносимым показалось только мне. Возможно, я высказала гораздо больше, чем думала, возможно, они поняли гораздо больше, чем я сказала. Во всяком случае, они были на редкость светлыми людьми, так как в 1956 году присуждали солидную стипендию любому только за успехи, «независимо от расы, вероисповедания, национальности и пола».

    Я чувствую себя обманщицей и надеюсь, что они не догадаются, что на самом деле я не заслуживаю их великодушного отношения, но некоторое время чувствую себя как на крыльях. Я, как и сестра, буду учиться в Индианском университете. Беате тоже присуждена стипендия, известно и место ее будущей работы, она уже второй год учится в Блумингтоне. Я ликую: надеюсь, что, перебравшись на новое место, на сей раз я избавлюсь от серой пелены, от которой надеялась избавиться, оказавшись в Америке. Я избавлюсь от чувства вины, которое душило меня при виде узкой полоски света из-под маминой двери. В России ей самой даже ботинки себе не надо было шнуровать, за нее это делали другие; тут она тяжело вздыхает, надевая туфли, и отправляется в «La Rue» мыть посуду. Летом она еще подрабатывает на консервном заводе Стокли, руки ее в мозолях и ожогах.

    — Заходи, — отвечает она на мой повторный стук в дверь. — Что случилось? Рассказывай быстро. Мне пора собираться на работу.

    Она не отрывает глаз от страницы.

    — Мне присудили еще одну стипендию. На сей раз еще солидней. Теперь у меня четыре. Больше чем нужно, чтобы в сентябре поступить в университет.

    — Моя дорогая, ты победила? — она отбрасывает книгу и раскрывает объятья.

    Я бросаюсь к ней, но на полпути останавливаюсь. Это невозможно. Когда мы в последний раз касались друг друга, когда в последний раз она назвала меня «дорогая»? Давно, слишком давно.

    — И большую дали? — спрашивает она.

    — Да, — говорю я как можно сдержанней.

    — Я знала, что ты получишь. Ты моя дочь.

    Она кладет руки на колени. Между нами снова расстояние.

    — Я рада, что ты довольна, — говорю я.

    — Да. Именно этого я от тебя ждала. Представь себе, через пару месяцев ты уже будешь в университете, вокруг умные люди, которые любят книги, музыку и живопись, которым есть о чем поговорить, кроме вещей и денег. Начнется удивительная, увлекательная жизнь, ты будешь посещать лекции и концерты, слушать знаменитых профессоров. Как тебе все это понравится — и запах новых книг, и то, что ты сможешь сидеть до поздней ночи, заниматься. Обсуждать разные мнения. Как тебе повезло! Потому-то я и не хотела ехать в Бразилию.

    — Я знаю, — натянуто говорю я. Как только мама с папой заводят речь о деньгах или о полной опасностей жизни в этом городском квартале, они, вероятно, вспоминают, что жизнь могла повернуться иначе, если бы они уехали в Бразилию.

    — Я тоже мечтала учиться в университете, — говорит она, — и училась бы, если бы не война, если бы нас не выгнали из милой матушки-России, если бы не умер отец.

    Я тут же представила себя на улице, я сижу и мечтаю под персиковым деревом, которое щедро цветет, несмотря на то, газон во дворе напоминает глинобитный пол.

    — Если бы дядя Жанис не пропал во время революции, он бы мне помог. Он считал, что женщина должна быть образованной. Они оба с отцом были светлыми людьми, совсем, совсем другими, чем многие здесь. А потом снова началась война, и мы снова все потеряли, и дорогую Латвию тоже. Да, жизнь могла быть совсем иная!

    Мне хочется убежать. Каждый раз, когда она начинает перечислять потери, я чувствую свою беспомощность. Мне что, извиниться надо, что получила стипендию? Я стараюсь сдержаться, избавиться от чувства вины. Почему она всегда все портит? Но даже злясь на нее, я испытываю желание подарить ей что-нибудь, что все бы скрасило. Я даже готова отдать ей свою стипендию.

    — В жизни все ужасное повторяется, — произносит она. — Мы пережили одну войну в России только для того, чтобы следующую пережить в Германии. Мы видели, как насилуют в Лобетале, думали, что этого нам удастся избежать в Америке, и вот каждый вечер мы мчимся домой с автобусной остановки, опасаясь того же. Там нам приходилось прятаться от пьяных русских солдат, здесь приходится баррикадировать двери от пьяных американцев. И мы надеемся, что сюда они не ворвутся, что свои черные дела они будут творить с заключенными нациста-ковбоя. Тот же бред. Я не могу дождаться, когда жизнь подойдет к концу.

    — Нет, не говори так, это неправда.

    — Я знаю, ты не хочешь об этом слышать, но это так. У тебя по крайней мере хоть появилась надежда. Твоя жизнь будет другая — свободная, насыщенная, словом, гораздо лучше. Ты должна спастись, даже если для нас все уже позади. Ты можешь жить так, как должны жить люди. Не дай себе помешать.

    — Но надежда есть у всех, — говорю я; я хочу, чтобы так было, меня раздражают вечные мамины напоминания, что это не так.

    — Ну, конечно, в школе тебе эти глупости вдолбили — про то, что каждый может стать президентом, про равные возможности, про то, что тяжело работая, можно выбиться в люди, и про Америку как плавильный котел, где мы должны отказаться от своей национальности — иначе нас зажарят живьем, как каннибалы миссионеров. К нам это все не относится. Но я не хочу говорить о политике, не важно, что я думаю. Ты сможешь жить по-настоящему. Ты сможешь окончить университет. Может быть, ты даже сможешь когда-нибудь преподавать в этих прекрасных, увитых плющом зданиях из известняка.

    — Да, знаю, по всем предметам я должна получить А, чтобы не лишиться стипендии, — говорю я, делая вид, что не поняла ее.

    — Ты получишь все А, я всегда получала. Нет, я хочу сказать — не допускай, чтобы что-то могло помешать тебе получить образование. Ничто и никто. Помнишь стихотворение Скалбе о том, что богатства души никому не отнять? Не позволяй ни одному мужчине встать на твоем пути!

    Я теряю терпение, я хочу выскочить из комнаты, прежде чем она заговорит о замужестве, о том, как оно опасно, о том, что тогда женщина всю жизнь обречена таскать дрова, воду из колодца, чистить кастрюли, угождать мужу. Она, которая перечитывает «Анну Каренину», напевает грустные мелодии и говорит о стройных русских офицерах в белых мундирах, хочет, чтобы я отказалась от мечты о романтических приключениях. Откуда в ней такие противоречия? Я узнаю любовь и страсть, я не смирюсь с серой жизнью, у меня все будет совсем иначе.

    — Не выходи замуж, — шепчет она изредка, когда мы готовим крохотные аппетитные бутерброды для членов церковного правления и прочих гостей, приглашенных на папин день рождения. — Так и пройдет вся жизнь у плиты. Разве не лучше сидеть в гостиной, философствовать, делать вид, что подносы с едой появляются как по мановению волшебной палочки, что их готовят ангелы женского рода, которые счастливы, что могут услужить смертным мужчинам.

    Я открываю дверь, чтобы уйти.

    — Еще одна вещь.

    — Да.

    И она говорит именно то, чего я ожидала.

    — Никогда не выходи замуж.

    16. МОЙ ПЕРВЫЙ АМЕРИКАНЕЦ

    Я увидела его, когда ждала своей очереди, чтобы записаться на курсы первого года обучения. В очереди я всегда считаю, сколько человек впереди, и воображаю самое ужасное. Меня не примут, я не наберу требуемого комитетом по стипендиям количества зачетов, выяснится, что я мошенница, что мне не полагается стипендия, и мне с позором придется уйти из университета. Сначала пригласили студентов старших курсов, очередь долго не двигалась, потом зашевелилась и снова замерла.

    Он, не обращая внимания на первокурсников, прошел мимо, к контролеру, проверявшему удостоверения личности, и стал с ним о чем-то разговаривать. Стройный, смуглый, темные горящие глаза над высокими скулами. Лицо можно было бы назвать красивым, если бы не решительное, даже жесткое выражение узкогубого рта. Его отличала какая-то военная выправка, плечи твердые, прямые, словно сквозь них пропущен металлический штырь. Но поведение его совершенно не соответствовало облику — подобострастное, чуть ли не льстивое. Темные вьющиеся пряди касались воротничка поношенной рубашки, на нем джинсы и ковбойские сапоги, а не брюки со стрелкой и мокасины, как на других студентах.

    Я смотрю на него и, прежде чем успеваю отвести глаза, наши взгляды на мгновение скрещиваются. Мелькает мысль, что он, пожалуй, красив, даже достоин внимания. Что-то в нем кажется мне таким знакомым, что приходится одернуть себя, чтобы не поздороваться. Я знаю, что никогда раньше его не встречала, и все-таки убеждена, что где-то когда-то знала его или кого-то очень на него похожего. Я не могу вспомнить, где, но сходство это и притягивает и отталкивает.

    Ему никак не удается доказать, что он старшекурсник, но он продолжает уговаривать контролера пропустить его через турникет вне очереди.

    — Уж нам ли с тобой не знать эту вшивую систему, приятель, — говорит он. — Не первый год по жизни крутимся.

    Он вызывающе поворачивается спиной к очереди и театрально шепчет, так, что некоторые слова — особый случай, польза для всех, взрослый, а не какая-то мелюзга из колледжа — можно ясно расслышать. Контролер вначале трясет головой, но в конце концов сдается. Они долго о чем-то шепчутся, разговор изредка прерывается шутками и смехом. Наконец контролер посторонился и пропустил его через турникет. Кто-то в очереди возмущается, кто-то вздыхает. Контролеру немного неловко, он принимается свистеть, делая вид, что ничего не слышит. Когда через полтора часа, записавшись на все курсы, я выхожу из спортзала, он перегораживает мне дорогу.

    — Здравствуй, — говорит он. — Я Джо. Рад познакомиться. Ты, кажется, тут единственная, кто хоть что-то смыслит.

    И протягивает мне руку.

    Я медлю. Я снова испытываю чувство завистливого восхищения, которое ощутила, когда ему все же удалось пройти без очереди.

    — Кретины, — кивает он в сторону моих сокурсников. — Стадо баранов.

    У меня перехватывает дыхание, его слова ошарашивают меня, как и его отношение.

    — Нет, и не пытайся, — продолжает он, — нет смысла их защищать. Ты девушка красивая, я же вижу — кашемировый свитер и потрясающий жемчуг, доказательств не требуется. Могу поспорить, ты из лучшего университетского женского клуба?

    Он не дает мне возможности ответить.

    — Ну, ладно, — продолжает он, — не буду я хамить, раз тебе не нравится.

    В смущении я опускаю глаза. Чувствую, как легкий румянец на шее темнеет и поднимается над воротником джемпера из синей шерсти, украшенным искусственным жемчугом.

    — Скажу то же самое, но более изящно, раз тебе хочется. Например, ты просто чудо как хороша.

    Он берет меня за локоть, и я не возражаю, потому что он точно знает, что надо делать. К тому же он принял меня за кого-то другого, за девушку из среднего класса, за настоящую американку. И я, и он — мы оба здесь посторонние, но оба ошибаемся, считая, что другой-то тут и в самом деле свой.

    Когда мы проходим мимо контролера, который пропустил его без очереди, Джо заявляет:

    — Ты должна научиться использовать систему, малышка, без этого никуда. Сразу видно — ты нуждаешься в ком-нибудь, кто бы о тебе заботился.

    Он делает вид, что говорит тихо, но шепчет достаточно громко, чтобы контролер его услышал:

    — Этот ублюдок проглотит все, что ни дашь.


    Где он только не побывал, и на утонченном Востоке, и на диком Западе, а вот Средний Запад, по его мнению, не представляет собой ничего интересного, там все тупые, отсталые, но уж снобы. Не особенно высокого мнения он и о студентах, и о профессорах. Ему университет нужен, только чтобы самостоятельно научиться вести бухгалтерию, вот тогда-то он отправится на Аляску или в Калифорнию, и денежки потекут. Он рос в развалюхах, в маленьких городишках, вблизи заброшенных нефтяных месторождений. Каждый цент доставался ему тяжким трудом, он был и шофером, и посыльным в ночном клубе — отводил на стоянку машины гостей, был букмекером, ставил на лошадей в тотализатор. У него был отменный способ выигрывать, говорит он, так эти нью-йоркские чиновники-жулики выгнали его с ипподрома.

    Он побывал всюду, все пережил, видел мир и знает жизнь. Женщины вешаются ему на шею, говорит он, но он о них невысокого мнения, они беспринципны и продажны, как и его проклятая жена, с ней он в разводе. Все эти обобщения меня совершенно не касаются, и он уверяет, что я должна быть счастлива, что он обратил на меня внимание. И об иностранцах он тоже не очень высокого мнения — приезжают сюда, отбирают у американцев лучшую работу, но и этого мало — они хотят знать английский. Но я, по крайней мере, не такая, как все эти чучела в полосатых костюмах, — он здорово их акценты копирует, рассмешит кого угодно. Зато я выгляжу и стараюсь вести себя, как американка. Я могу кого угодно одурачить, раз уж его провела. Остается только малость подшлифовать.

    И он принимается за дело:

    — Зачем стоишь в очереди? Зачем все время зубришь? Почему ты решила, что комитет тебе откажет в стипендии, если получишь оценку В? Скажи им, что по всем предметам у тебя А. Отправь чью-нибудь ведомость с оценками, только измени фамилию.

    Когда я пытаюсь возразить, он потешается над моей наивностью.

    — Ах ты, Иисус твою Христос, разве ж одной зубрежкой можно заработать А? Читала «Алую букву»? Не очень хорошо американскую литературу знаешь? Помнишь, как Эстер Принн получила свою А? Во все времена законы пишутся для идиотов. Я надеялся, ты окажешься немного умнее.

    Джо от меня без ума, говорит он; он готов на все, лишь бы мне угодить. Он вспоминает каждый свой жест, каждый шаг, который делает ради меня, чем себе лично причиняет массу неудобств. Никто и никогда не будет любить меня так, как он. Он сразу понял — моей маме безразлично, что со мной происходит, но я, почему я не в состоянии его оценить по достоинству? Это одна из моих проблем. А их у меня предостаточно, тут и сомневаться нечего. И все равно он в меня влюбился, он просто голову потерял. Слава Богу, что его жизненного опыта хватит на нас двоих. Одна я бы даже не знала, где от дождя укрыться, без весел я захлебнусь в потоке дерьма.

    Когда мы с Джо вдвоем, он так и ест меня глазами. Он смотрит на мои губы, когда я говорю, он помнит каждое мое слово, и сердце его разрывается на части, если наши мнения не совпадают. Он говорит, что он мой слуга, мой раб. Что он не выносит разлуки со мной. Что не может удержаться, чтобы не коснуться моих волос, моего тела, моего лица, где бы мы ни были, даже на людях. Он ко мне со всей душой и не может вынести моей холодности, замкнутости. Моя жестокость его просто губит. Моя власть над ним безгранична. Случается, конечно, что он не в силах совладать с собой и не злиться, до такой степени я его иногда раздражаю.

    Ослепленная вниманием Джо, страшась его гнева, притворяясь, что не замечаю его издевок, я рядом с ним словно завороженная, в то время как мне следовало бежать без оглядки, пока не поздно. Даже если я подмечаю его недостатки, я этого не показываю, пока он за мной увивается, ухаживает, нахваливает меня, просит и угрожает. Я съеживаюсь, когда, как нечто само собой разумеющееся, он говорит, что женится на мне, но считаю, что в этом деле мой голос уже ничего не значит. Может быть, Джо устанет, утратит интерес ко мне, уйдет. Мне остается только ждать.

    Где-то в глубине души я знаю, что ничего лучшего не заслуживаю. Повторяются навязчивые жуткие сны, но я не придаю им значения. Пьяный солдат выбивает у меня из рук полупустую миску с молоком. Что это я о себе воображаю? Я обязана знать, что недостойна даже еды. Солдаты вырывают у меня из рук янтарную брошь, а я в отчаянии стараюсь вспомнить строчки стихов на чужом языке. Рассерженный солдат хватает папу и ведет его, тыча в спину ружьем; папа испуган, но храбрится. Я просыпаюсь, слезы текут по щекам, я даю себе слово не огорчать Джо своей холодностью и замкнутостью. Ужасно, если и Джо окажется таким же беспомощным, как отец, ведь я окажусь виноватой. Мне никогда не приходит в голову, что ситуации отца и Джо совершенно не схожи. Мне не приходит в голову мысль, что солдаты, возможно, схватили меня.

    Я стараюсь думать только о достоинствах Джо. Я верю, что он настоящий американец. У него же такой опыт. Если вдруг начнется война, он последним пароходом, последним поездом, последним самолетом доставит меня в надежное место. Пока он будет со мной, мне не придется униженно стоять в очередях. Он будет заботиться обо мне. Он тащит меня вперед, он предлагает жизнь, а не смерть, как когда-то мама.

    Попробую хотя бы пока относиться к нему хорошо, не огорчать, не сердить его. Я могу быть очень тихой. Может быть, он все-таки уйдет. Мне остается только ждать. Я приклеиваю на лицо улыбку.

    17. ОТКРЫТЫЙ ПЕРЕЛОМ

    Холодное дождливое утро после Дня благодарения, я лежу, не хочу вставать, я страшусь мгновения, когда мама наконец встретится с Джо. Накануне вечером — она уже ушла на работу — он явился без предупреждения и потребовал, чтобы я их в конце концов познакомила, потому что я все оттягивала и оттягивала этот момент. Он провел ночь на диване в столовой.

    Беата входит на цыпочках и протягивает мне чашку чая.

    — Джо вне себя, — шепчет она, — грозится разбудить маму и наконец поговорить.

    — О чем?

    — Ну, поговорить, сказать, что думает, сказать, что ты выходишь за него замуж, еще что-то. По-моему, он чем-то взбудоражен. Я убедила его ничего не предпринимать, пока он не поговорит с тобой.

    Джо уже одет, ходит по комнате из угла в угол, стряхивает пепел рядом с переполненной пепельницей.

    — Придется мне с ней поговорить, — начинает он, как только я вхожу. — Что она, черт побери, о себе вообразила, кто она такая? Если думает, что меня можно запугать, то скоро перестанет так думать.

    — Тише, Джо. Она устала. Она вчера очень поздно пришла с работы.

    — Мне что за дело! Я сам скажу ей о нас, если ты этого не делаешь. Пусть не изображает тут заморскую мадам!

    — О чем ты говоришь? Вы ведь даже не знакомы.

    — Не знакомы? Нет уж, спасибо, я вовсе не собираюсь с ней знакомиться, чертова перечница она, а не человек. Я поставлю ее на место.

    Но обойти меня Джо не пытается.

    — Слушай, пиво у вас есть? — спрашивает он.

    — Пиво? Нет.

    — Иисус Мария, пива нет? Нет индейки в День благодарения, нет пива. Из-за этой твари я стану пьяницей.

    — Пожалуйста, Джо, не называй маму так. Скажи, что случилось.

    — Ну, ладно, — вздыхает он. — Это таки был номер. Она сбрендила, если хочешь знать. Я в чужие дела не вмешиваюсь, сплю себе, и вдруг что-то шуршит. Я сел, посидел, ну и дела, думаю, чертовщина какая-то! Было, черт побери, четыре часа утра. Я видел часы, луна светила. Она стоит как призрак, как фурия, в общем что-то в этом роде. В длинной белой рубашке, волосы распущены, сбрендила, не иначе. Стоит у дверей, вот как ты сейчас, и смотрит на меня.

    — Ты уверен? А тебе не приснилось?

    — Уверен? Римский папа, что, тоже, по-твоему, не католик? Еще как уверен.

    — И она с тобой говорила? Что она сказала?

    «Привет, — это я говорю, — рад познакомиться». Руку протягиваю, сама вежливость. А она молчит. Она и не шевельнулась, стояла и таращилась на меня.

    — Она обязательно бы…

    — Что, снова ее защищаешь? Ну, это твоя проблема. Дай досказать. В общем, она знай себе смотрит. «Привет, — опять говорю я, вежливо так. — Вы, наверное, такая-то и такая», а она только усмехается. «Рад с вами познакомиться», — повторяю. Собрался встать, а как тут встанешь, если одежда на стуле. Святая Мария, Иисус и Иаков, умеет она людей унижать, она точно знала, что на мне нет ни ниточки. Стерва.

    — Джо.

    — Ну, а кто? Отвернулась бы ради приличия, так нет. Стоит, а я, дьявольщина, сижу с голой задницей, об этом она очень даже хорошо знала. И так продолжалось чуть не час.

    — Она вообще ничего не сказала?

    — Сказала, уже под конец. Простояла там вечность и один день, подошла ближе, наклонилась, она и не думала соблюдать приличия. Я-то предполагал, что она знает, как себя вести, да куда там. Я-то думал, она хоть извинится.

    — Что она сказала?

    — Она сказала: «Убирайся! Я этого не допущу, тебе моя дочь не достанется!» Вот так. И повторила еще раз, словно я в первый раз не услышал. «Убирайся! Тебе моя дочь не достанется, я этого не допущу, она моя дочь!» И с такой злобой на меня смотрит. Такого удара мне еще никто и никогда не наносил.

    — Джо, прости… — я краснею, мне стыдно за маму, но во мне шевельнулось еще какое-то чувство, похожее на ликование, только слишком глубоко, чтобы Джо мог его заметить, слишком глубоко, чтобы я сама себе в нем призналась. Мама не хочет отдавать меня Джо. Может быть, мама меня все-таки любит. Мама меня спасет, убережет от Джо, и мне не придется его огорчать.

    — Ну, я ей покажу, — говорит Джо, но остается сидеть. — Или я ухожу. Я не могу здесь оставаться и делать вид, что ничего не произошло. После того, как меня здесь облили дерьмом.

    — Да, будет действительно лучше, если ты уйдешь.

    — А чего еще ждать от стада инородцев? — Джо хохочет, а я ему подхихикиваю. — Так я пошел собирать вещички.

    С облегчением я бросаюсь ему помогать. Подаю ковбойские сапоги и принимаюсь складывать измятые простыни.

    — Взорвать надо эту развалюху. Где твое пальто?

    — Но…

    — Послушай, когда ты наконец повзрослеешь, ну, точно капризная девчонка. Ты никогда не попадала в настоящий переплет, вот в чем твоя проблема. Если бы тебе пришлось в таком дерьме оказаться, ты бы хоть что-то соображала. Нельзя все иметь. Или я, или она.

    — Но куда я пойду, я даже не одета.

    — Ну так шевели задом, иди одевайся. Я должен выпить.

    — Нет.

    — Я всю жизнь ждать тебя не собираюсь. Или ты пойдешь за мужчиной, который тебя любит, или оставайся здесь, с этой стервой. Не воображай, что кто-нибудь смирится с этим дерьмом. У меня хватает женщин, которые ради меня готовы хоть левую грудь отрезать, не то что ты.

    — Я не могу вот так уйти и бросить ее.

    — К черту, я знал, что так и будет! Я знал, что ты поступишь именно так. И это после всего, что я для тебя сделал! Она когда-нибудь что-нибудь сделала для тебя? Не воображай, что ты для нее что-то значишь, ни черта ты не значишь.

    — Значу, — говорю я, хотя не очень в этом уверена. — Тебе просто не понять, почему она…

    — Да, да, не начинай только снова талдычить о том, что она пережила, меня уже тошнит. Назови, у кого было счастливое детство? У меня точно нет. О Господи, мои родители только и знали, что собачиться между собой. Моей старухе на меня наплевать было, она все ныла да ныла, какая у нее жизнь ужасная, стоило только папане к пивку приложиться. Я, честно, все отдал бы за такое детство, как у тебя было. По сравнению с другими тебе здорово повезло. Но ты никогда не умела это ценить. Ну, последний раз спрашиваю — пойдешь со мной или нет?

    Мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы ответить:

    — Нет.

    Он не веря смотрит на меня, и я добавляю:

    — Прости, Джо.

    — Да, тебе следует просить у меня прошения за то, что столько времени водила меня за нос. Я из шкуры лез, старался тебе угодить…

    Как ни боюсь я его гнева, я должна это выдержать, и я выдержу.

    Но внезапно Джо словно оставляют силы, глаза покрываются пеленой, кажется, он вот-вот заплачет.

    — Вот тебе и весь сказ о моей растоптанной жизни. Никто и никогда не относился ко мне, как к человеку, что бы я ни делал. Мне казалось, что ты не такая, как все, правда-правда. Мама дождаться не могла, когда я пойду наконец в школу. «Мне надо от тебя отдохнуть», говорила она и выставляла меня на улицу играть, как бы ни было холодно. А эта Элин, эта сволочь, она вышла за меня замуж ради того только, чтобы я ее всю жизнь содержал. Стоило мне повысить голос, как она бежала к своей мамочке, разве это не унизительно? А с тобой я, честное слово, старался. Честное слово. Не понимаю, что я сделал такого, что и ты ко мне относишься, как к последнему отребью.

    Я видела фотографию, на которой Джо шесть лет, серьезный такой мальчик, стоит на лесенке перед ветхим домишкой, вцепился в перила. Я представила, как он героически спускается вниз, где его ждут тычки да зуботычины от старших мальчишек.

    Джо вытирает глаза, смотрит на меня, выпрямляется. Сердце мое от боли сжалось. Ему наверняка так же больно и страшно, как папе, когда русские солдаты вошли в Лобеталь. Я не должна причинять ему боль.

    — Ты ведь знаешь, что я не могу без тебя жить, и ты меня прогоняешь. Я не знаю, как я буду жить без тебя, — шепчет Джо. — Я из-за тебя голову потерял.

    Мне удается выстоять еще минуту.

    — Всю жизнь я проживу один, — героически начинает Джо и направляется к двери. Он так нуждается в моей любви и ласке. Как смею я думать только о себе.

    Я хочу дотронуться до него, хочу утешить, но он отшатывается.

    — Не надо, — шепчет он сердито. — Как ты умеешь причинять боль. Это ты меня довела до слез.

    Я не могу смотреть, как он плачет. Меня заполняет жалость.

    — Пожалуйста, Джо, не плачь. Я… я пойду…

    — Ну, наконец, — говорит Джо, — я знал, что ты образумишься. Бери пальто. Бежим из этой развалюхи.

    Проходит три месяца, и мы с Джо снова идем в дом на Парковой. Я останавливаюсь, дальше идти не хочу, но он меня уговаривает, тащит за собой.

    — Ну, пошли, нечего тянуть резину. Не собираюсь я портить весь день, — говорит он.

    — Я не могу.

    — Ну ты и клюква!

    — Я не хочу.

    Но я знаю, что сделать мне это придется. Не смогу же я вечно скрывать от родителей, что мы с Джо поженились. Господи, только бы они это перенесли, только бы с этим справились. Еще один удар для родителей, и в этом повинна буду я.

    — Да что с тобой? — Джо тащит меня за руку. Он злится, моя нерешительность ему опротивела. От меня требуется послушание.

    — Ничего. Я иду.

    Он уже на пороге, стучит в дверь.

    Бабушка глянула в окошко, покачала головой и исчезла. Джо тащит меня и снова стучится:

    — Как ты думаешь, они нас угостят? Проклятье, сейчас бы чего-нибудь выпить, а то стой тут на улице, жди, пока они откроют. Они что, не соображают, что мы тут мерзнем, как собаки? Они что, ненормальные?

    — Бабушка тебя не узнала, — говорю я, подхожу и тихонько стучу в дверь.

    — Ну-ну! Притворяется, что не узнала. Еще как меня узнала! Они меня не выносят только потому, что я американец. И эта твоя чокнутая мамаша, Бог знает, что она вытворит. С ней уж точно падучая приключится, что бы я ни сделал.

    — Нет…

    — Ну, признайся же, что я им не нравлюсь. Я стараюсь всем угодить, но никому не нравлюсь. Я же вижу.

    Внезапно он показался мне трогательно юным и испуганным. Он нуждается во мне, в моей поддержке.

    — Все обойдется, — я провожу рукой по его спине. Мой долг защитить его. — Ты им понравишься, поверь мне, — подбадриваю его я. — Скорее всего, ты им понравишься. Через некоторое время.

    Но я знаю, что этого не произойдет.

    — Предрассудки, — говорит он. — Всю жизнь они мне отравили. Если честно, не предполагал я, что мне придется столкнуться с ними в собственной семье. Проклятье, вот уж не думал, что родители моей жены будут вести себя так, ладно уж кто бы, но только не они.

    — Прости, — я продолжаю гладить его по спине.

    Он колотит в дверь черным ковбойским сапогом.

    — Ничего, ничего, — произносит он угрожающе. — Ты с настоящими трудностями не сталкивалась. Мои родители после того, как мне исполнилось шестнадцать, ни цента мне не дали, а тебе все стипендии на серебряном блюде поднесли. Подумаешь, проблема — сказать старухе, что вышла замуж. Настоящая женщина только радовалась бы, но не ты. Зануда!

    Я понимаю, что он снова рассердился, и начинаю винить себя. Будь вся проблема в том, что Джо американец, и мне бы возмущение придало сил. Но, не оскорбив его, я не могу ему объяснить, что моя мать презирает в нем все. Я молча глажу его по спине и клянусь, что буду его защищать.


    Мы с Джо сидим на диване в гостиной, ждем, когда мама вернется из «La Rue». Папа у себя в комнате, дверь полуоткрыта. Однажды он плакал, когда мне было семь лет, и вот он плачет снова, когда узнает, что я вышла замуж за Джо.

    — Как могла ты нас так огорчить? — бросил он мне с упреком. — Что скажут люди?

    Мне нечего ответить.

    Папе каждый вечер звонят люди — одни ищут работу, другие просят разрешить спорный вопрос, третьи собираются пожениться; сегодня происходит то же самое. Когда он говорит по телефону, голос у него нормальный, даже чуть веселый, и я чувствую, что меня отпускает. С папой все будет в порядке, во всяком случае, я его не так огорчила, чтоб он не мог разговаривать. После каждого звонка он выкрикивает в мой адрес еще несколько вопросов, на которые у меня нет ответа.

    — Черт побери, что он говорит? — шепчет Джо. — Терпеть не могу эту тарабарщину. Почему он не говорит по-английски? Он что, меня не видит?

    — Он хочет знать, за что я нанесла им такое страшное оскорбление.

    — Оскорбление? Какое оскорбление? — шепчет Джо уже громче. — Что тут оскорбительного? Мы любим друг друга, мы поженились, вот и все. Что здесь страшного, наоборот, все жутко романтично. Нормальные люди только бы радовались.

    Он вскакивает:

    — Я скажу ему, что он ведет себя, как ненормальный.

    — Пожалуйста, — шепчу я, — ну пожалуйста, не говори ничего. Давай об этом позже.

    — Ну, и еще кое-что, — продолжает Джо, садясь, — он ничуть не переживает. Ему важно лишь то, что скажут люди. На нас ему наплевать, ты ему совершенно безразлична. Я единственный, кого ты интересуешь. Надеюсь, это до тебя дошло?

    Я киваю. С минуту я обдумываю версию Джо, и ощущение собственной вины исчезает.

    — Что-то я по тебе этого не замечаю. Терпеть не могу, когда ты сидишь с таким кислым лицом. Ну, улыбнись хотя бы.

    На моем лице появляется подобие улыбки.

    — Когда твоя старуха притащится домой?

    — Моя мама, — машинально поправляю я.

    — Тоже мне, аристократы! Твоя мать. Когда она явится? Нам что, вечно тут сидеть? Он что, и выпить нам ничего не предложит, не угостит на радостях? Ну, это-то уж мог бы сообразить.

    — Пожалуйста, Джо, — шепчу я, — не надо его еще больше расстраивать. Дождемся мамы, а потом пойдем.

    — Хорошо, — нехотя соглашается Джо, — но любой приличный человек…

    Я слушаю, как тихо щелкает замок, как медленно, со скрипом поворачивается ручка, как вздыхают старые дверные петли.

    Мама поднимает глаза, замечает Джо, но никак не реагирует. Она поворачивается ко мне.

    — Что ты натворила? — спрашивает она.

    — Я…

    — Ты безусловно что-то натворила? Что?

    Джо встает передо мной.

    — Мы поженились, — победно заявляет он. — Я на ней женился.

    Готовый принять поздравления или выслушать признания в поражении, он протягивает маме руку.

    Мама не делает ни малейшего движения, окидывает его презрительным взглядом, как тех чужаков, что по ночам колотили в нашу дверь.

    — Она вышла за меня замуж, — медленно, с расстановкой произносит Джо. — Вот так.

    Мама ищет на моем лице подтверждения. Я киваю.

    Она роняет покупки, сумка падает на пол, раздается звон стекла. И она начинает кричать. Долгий, резкий, полный боли крик, кажется, ему не будет конца. Я слышу его и сейчас.

    — Святая дева Мария, мать… — начинает Джо.

    Мама размахивается тяжелой черной сумкой и метит ему прямо в глаза. Она бьет прицельно и точно, у сумки металлические углы, но Джо реагирует мгновенно. Он закрывается рукой и отпрыгивает, сильный удар достается его локтю.

    — Матерь Божья! — повторяет Джо, в голосе злость, но и страх.

    Мама вскрикивает еще раз и бросается на него. Ее лицо искажено злостью, она хватает Джо за руку, она готова дать ему зуботычину, вырвать кусок мяса вместе с толстой тканью брюк.

    Но ее оттаскивают. Папа и бабушка, услышав крики, вбегают в гостиную и окружают маму. Она несколько секунд молча сопротивляется, потом затихает. Краткое мгновение высшего триумфа, которое я испытала в тот момент, когда мама напала на Джо, странного и почти неосознанного, тоже утихает. Я вижу мамино поражение, и свое тоже.

    — Отпустите меня, — голос у нее мертвый, но непререкаемый, и ее слушаются.

    Прижав к себе руку, Джо отступает, потирая ушибленный локоть.

    — Пресвятая дева Мария, — повторяет он снова. Ему тоже не мешает взять себя в руки. Он приставляет руку ко рту и поворачивается ко мне:

    — Сумасшедшая иностранка, сука, — произносит он, словно могу понять его только я. — Идиотка, чуть мне руку не сломала.

    Он делает угрожающих полшага в ее сторону.

    Мне стыдно, неловко за мамину несдержанность, за вспышку гнева, но чувство вины мое все растет. Я не шевельнулась, не вступилась за нее, как в Лобетальском погребе, где мамин гнев обрушился на русского солдата, который отнял у старой женщины зубные протезы. Тогда она защитила незнакомую женщину, сейчас ее попытка спасти меня закончилась поражением. Я не допускаю возможности, что гнев ее был вызван любовью.

    — Агата, как ты могла нанести мне такой страшный удар? — спрашивает она по-латышски. Она не дает мне ни малейшей возможности проявить преданность ей.

    Я не ищу оправдания. Я не спускаю глаз с узора маминого поношенного полотняного платья. Пурпурно-красные ирисы на плечах и груди выгорели, приобрели серый оттенок, но все такие же сочные и яркие в складках юбки. Я изучаю цветы, стараюсь их запомнить. Чувствую, как Джо за моей спиной идет в сторону двери.

    Она делает глубокий вдох и выпрямляется, возвышаясь над матерью и мужем, которые держат ее за руки.

    — Он ни на что не годен, — говорит мама о Джо. — Он не настоящий американец. Это самое худшее, что может предложить Америка. Злой, хитрый, грубый. И не умен, с тобой и сравнивать нечего. Ты из хорошей семьи. Он никогда не поймет нашу историю. Он слишком ограниченный, чтобы оценить тебя, — губы ее, когда она бросает взгляд на Джо, презрительно кривятся, потом она снова обращается ко мне.

    — Ты с ним не будешь счастлива.

    — Я знаю.

    — А какая у тебя была свадьба? Какая свадьба у тебя могла быть?! — на ее лице мелькнула разочарованно-нежная улыбка. — Я помогла бы тебе умыться, одеться, я бы сшила тебе белое платье, шелковое или льняное. Я купила бы тебе новую рубашку, атласную, с кружевами или вышитую розами. Сестра и бабушка, и я, мы все были бы вместе.

    Голос ее прерывается. Мои глаза наполняются слезами. Что бы ни произошло, думаю я, я не должна, ни за что не должна плакать. Иначе нам обеим будет еще тяжелее.

    — Какая свадьба у тебя была? — переспрашивает она.

    Я не отвечаю. Мы с Джо встретились в холле моего общежития за полчаса до назначенного часа. На мне было выходное черное шерстяное платье, которое натирало мне ключицы, юбка такая узкая, что я еле-еле шла. Пришлось уцепиться за руку Джо.

    — У меня для тебя сюрприз, — сказал Джо. Он подвел меня к «кадиллаку», взятому напрокат специально по этому случаю, ему это казалось важным, открыл дверцу:

    — Ну, разве не романтично, а? Будет что детям рассказать.

    — Я бы постаралась, чтобы день этот был красивым, даже если б ты и выходила замуж за него, — произносит мама, — по крайней мере, остались бы воспоминания. Мы все были бы вместе.

    Она внимательно смотрит на меня:

    — Кто был с тобой?

    Я мотаю головой. Я хочу сказать: «Никого», но это не совсем правда. Джо позвонил своему старому другу по армии. Он и его жена приехали из Форт-Уэйна и пришли в здание суда за пару минут до церемонии, которая длилась сорок пять минут. Я видела их впервые и не знала, о чем с ними разговаривать в гостинице «Van Orman», где Джо для всех посетителей бара выставил угощение. Ко мне подходили, поздравляли, жали руку, один или двое незнакомцев поцеловали меня в щеку.

    — Ты не должна была выходить за него замуж. Теперь ты не закончишь университет. Если бы ты закончила университет, ты хотя бы частично восполнила то, что мне пришлось пережить.

    Я лишила маму подарка, который единственный для нее что-то значил.

    — Каждый день совместной жизни с ним будет для тебя мучением.

    Это наполовину предсказание, наполовину проклятье.

    — Я знаю, — говорю я. — Пожалуйста, прости меня. — Слова застревают в горле. Но мы хотя бы говорим по-латышски, и наш разговор не задевает Джо.

    Если бы помогло, я бросилась бы перед мамой на колени и умоляла простить меня, до тех пор, пока она не простила бы меня и не обняла. Я рассказала бы о своих планах ни за что не бросать учебу, работать от зари до зари, преодолевать любые препятствия, даже если это будет Джо. Я получу образование, чего бы мне это ни стоило.

    Но все это бессмысленно. Как если бы попытаться срастить искалеченную множеством плохо сросшихся переломов кость, которая на сей раз ломается навсегда. Последний, открытый перелом не заживет уже никогда.

    Мамина черная сумочка неловко качается в ее руке. Она наклоняется подобрать содержимое вперемешку с осколками разбившейся банки: ключи, мелочь, записные книжки и ручки — дешевые вещицы.

    — Пожалуйста, прости меня, — говорю я еще раз, когда Джо берет меня за руку.

    — Уходим, уходим. С меня хватит.

    По лицу мамы вновь пробегает презрительная усмешка, но тут же она сменяется такой безысходностью смирившегося со своим поражением человека, что я, не в силах этого вынести, говорю:

    — Да, уходим.

    — Уходи, уходи, — произносит мама. — Ты сделала выбор между мной и им, бросила латышей ради американцев, иди, иди с ним.

    И когда я медлю, добавляет:

    — Ты постелила себе жесткую и узкую постель. Вот и спи в ней.

    — Ну, поехали, — торопит Джо. Он крепко держит меня за локоть и ведет к выходу.

    Мама, скрестив руки на груди, начинает раскачиваться взад и вперед. Она смотрит мимо меня, смотрит на линию горизонта или туда, где была бы линия горизонта, будь она видна.

    Я ставлю ногу за ногу, топчу следы, оставленные ковбойскими сапогами Джо. Я бросила свою мать, я совершила преступление, меня изгнали из латышской общины, я предала самое Латвию.

    Когда я почти уже у машины, бабушка кричит мне вслед, называя моим любимым словечком:

    — Агаточка, золотко, вернись на минутку.

    Я останавливаюсь. Если я еще промедлю, то и это останется позади.

    — Возьми, золотко мое, — говорит бабушка и протягивает мне сверток.

    Я позволяю вложить его мне в руки.

    — Новые простыни, Яша с Зентой прислали на мой день рождения, пусть у тебя хоть что-нибудь будет новое и красивое. Я ими еще не пользовалась.

    — Я их взять не могу, — отвечаю механически.

    — Возьми, золотко, тебе они нужнее, чем мне. Я и два полотенца положила, из новых, они еще очень хорошие. И синюю миску, мы без нее обойдемся.

    — Спасибо, — говорю я.

    Бабушка сует руку в карман передника и достает свой маленький красный кошелек для мелочи.

    — Вот и это возьми, — говорит она.

    — Не возьму. Это все твои деньги, — я знаю, что в нем около пяти долларов бумажками и мелочь, деньги, которые бабушке иногда присылают сыновья. Это бабушкина заначка на подарки и на мелкие удовольствия.

    — Бери, — говорит бабушка, — тебе понадобится. Трудно тебе придется в новой жизни, одной в чужой стране, золотко мое.

    Я беру кошелек с мелочью, который еще хранит тепло ее рук. Я дрожу. Ноги от холода посинели. Я забыла надеть чулки, и какая-то нитка, свисающая с подола толстой шерстяной юбки, неприятно щекочет голые щиколотки.

    — Спасибо, бабуля, — говорю я.

    Бабушка вытирает глаза, утопающие в мельчайших морщинках. У нее белый батистовый платочек с вышитыми фиалками.

    — Спасибо, — еще раз говорю я. Мне кажется, что сама я никогда больше не смогу плакать.

    — Счастливого пути, — говорит бабушка. Она делает попытку застегнуть мое пальто, но я уже спешу вниз по дорожке.

    Возле машины я еще раз бросаю взгляд на дом. Бабушка все так же стоит на крыльце, смотрит на меня. Темная фигура отца виднеется в проеме двери, но мамы нет. Она, скорее всего, у себя в комнате, читает или делает вид, что читает, думаю я, садясь в машину к Джо.


    А мама в это время кладет лицом вниз на доски, которыми закрыта двойная раковина, мою школьную выпускную фотографию. Потом ей приходит в голову еще кое-что. Она берет пинцет, вытаскивает фотографию из рамки и тщательно рвет ее на мелкие кусочки. Засовывает пустую рамку за сложенную на двойной раковине кипу библиотечных книг.

    Снимает туфли, ложится, берет книгу, но в нее не смотрит. Взгляд ее прикован к темному горизонту, он далеко-далеко от дома.


    — Ах ты, Иисус твою Христос, — говорит Джо. — Я должен выпить. Двойного. — Он сворачивает на стоянку возле бара «Звездный дождь». — Ты идешь?

    Я послушно следую за ним.

    — Ну и дела, — говорит Джо, — меня еще в жизни так не оскорбляли. Что им всем, черт их дери, надо. О Боже, мы всего лишь поженились. А что было бы, если б ты и в самом деле натворила что-нибудь ужасное?

    — А я и натворила.

    — Ну, снова завела, как чокнутая. Выйти замуж — это ведь ерунда. Нормальная женщина была бы мне благодарна. Если бы они вели себя не так мерзко, мы бы их пригласили на свадьбу. Если честно, они сами в этом виноваты, черт меня побери. Все равно, я от тебя без ума, мы друг от друга без ума, а все прочее не имеет значения.

    Мне хочется верить Джо; было бы намного легче, если бы он был прав. Надеюсь, он поможет мне сохранить и что-нибудь хорошее.

    — Может быть, если Беата выйдет замуж за Улдиса… — начинаю я. Беата недавно получила степень бакалавра политических наук в Индианском университете, она встречается с Улдисом, латышом, который родителям нравится.

    — Видишь, какая дрянная твоя старуха. Спорю, что твои родичи на ее свадьбу отвалят немалые денежки, а тебе ни доллара не дали. Всю жизнь мне приходится терпеть такую несправедливость.

    — У них нет денег. Я думаю, когда у мамы что-нибудь появится…

    — Ладно, ладно, на сей раз сделаю вид, что ничего не случилось. Послушай, мы ведь друг от друга без ума? — Джо кладет руку мне на колено и стискивает его. — Ну ответь мне хоть один раз, а?

    Он еще сильнее сжимает мое колено.

    — Да, — отвечаю я.

    — Ну так докажи это как-нибудь. Постарайся хотя бы сделать веселый вид.

    Я улыбаюсь, он отпускает мое колено.

    — На самом-то деле это было очень смешно, — говорит Джо. — Твой старик притворяется, что переживает, и тут же принимается что-то бормотать по-латышски, твоя старуха бьет меня сумкой, дерьмо летит во все стороны. Хорошо, что я парень ловкий. Чокнутые, — хохочет он, — из всего делают трагедию.

    — Мама ужасно переживает. И папа тоже. Я туда никогда не смогу вернуться.

    — Ну, завела старую песню. Ты такая же, как они, из ничего трагедию делаешь. Неужто не видишь, до чего все потешно? Да посмейся хоть над чем-нибудь!

    На моем лице появляется подобие улыбки. Мне хочется верить, что Джо прав, что происшедшее — сущая чепуха и что в общем-то все ужасно смешно.

    Джо изучает меня.

    — Это на самом деле одна из твоих проблем — отсутствие чувства юмора. Я вон сегодня в каком дерьме побывал, да еще все это мне пришлось пережить из-за тебя, а мне смешно. Рука чуть не сломана, не знаю, сумею ли вообще работать, а мне смешно. Ну, посмейся же и ты, почему ты не смеешься. Ведь смешно же было.

    Он пригубливает из второй рюмки.

    — А мы-то из кожи лезли вон, приехали сообщить, что поженились, ну, сумели они это оценить? Ни черта. Они только того и ждали, чтоб сыграть великую трагедию. Ну, думаю, сейчас начнутся рассказы о твоем загубленном детстве в разоренной Европе. Только об этом они и забыли сказать. Ну просто садись и плачь.

    Бармен заскучал, протирая бокалы за пустой стойкой, он подходит к нам и обращается к Джо.

    — Я верно расслышал? Вы поженились?

    — Да, верно, пару дней назад. Наконец приехали сообщить ее чертовым родителям. Они иностранцы, не американцы, как мы с тобой, приятель. Ты и представить себе не можешь; никогда ничего подобного не видел.

    — Прошу тебя, Джо, не надо, — я подергала его за рукав. Я не хочу, чтобы чужой человек смеялся над моей мамой.

    Но Джо не обращает на меня внимания. В его пересказе все происшедшее действительно выглядит как фарс. Не так уж смешно, думаю я, но наглядно и почти терпимо. Может быть, он и прав.

    — И правда странно, — говорит бармен. — Напоминает мне одну пьесу.

    — Какую?

    — Не помню названия, про старые времена. Меня жена потащила.

    — О чем же?

    — Ну, о двух молодых людях, они втрескались друг в друга, а родители не разрешали им жениться. Там на шпагах сражались, такие вот дела.

    — Да, — Джо делается серьезным. — Послушай, Агата, что человек рассказывает. Это серьезно. Ромео и Джульетта, ему кажется, что мы с тобой Ромео и Джульетта.

    Он снова поворачивается к бармену.

    — Хорошо сказал, приятель. Ее дура мать меня чуть не убила. Наливай, я ставлю.

    Себе он тоже заказывает. Я жду того момента, когда он вот-вот закажет еще одну рюмку.

    — Джо, я хочу домой. У меня завтра экзамен.

    — Господи, эта твоя вечная зубрежка.

    Но Джо не спорит и больше ничего не заказывает; бармен исправил ему настроение.

    Он открывает передо мной дверцу, устраивает меня поудобнее.

    — Ну вот, мы теперь будем опять только вдвоем, малышка. Как этот бармен сказал. Ты видела, как они к тебе отнеслись, как к отребью какому-то. Но ты не волнуйся, о тебе буду заботиться я.

    — Спасибо, — улыбаюсь я ему. Никого больше у меня нет.

    Джо насвистывает, садясь в машину.

    — Да, ты должна спасибо мне сказать, что я плюнул на все это дерьмо. Я с тобой совсем голову потерял.

    Он тянется через меня и закрывает дверцу с моей стороны. Он меня обнимает, ерошит мои волосы, легко покусывает мочку уха.

    Я слышу его слова, но чувство вины и сожаления слишком опустошили меня. Мне нечего сказать, я как растение, вырванное из земли.

    Джо заводит мотор.

    — Теперь нас ничто больше не разлучит. Ну, а бармен-то! Хорошо сказал! Как эти чертовы Ромео и Джульетта.

    ЧАСТЬ IV

    18. «ВЕЙ, ВЕТЕРОК, ГОНИ ЛОДОЧКУ…»

    Прошел двадцать один год, я пропалываю мамины цветочные грядки, для нее эта работа уже не по силам. Вербейник, одуванчики и пырей поддаются с трудом, земля сухая, твердая, но работа все равно доставляет мне удовольствие. Иногда я думаю о том, что могла бы стать садовником, а не профессором, но вообще-то мне нравится моя работа в Висконсинском университете, в Уайт-Уотере, где я преподаю литературу двадцатого века и женский вопрос.

    Я выпрямляюсь, поправляю волосы, смотрю на солнце. Похоже, уже пятый час, пора заканчивать, возвращаться в удобную квартиру родителей в безопасном районе города, куда они переселились после смерти бабушки, может, мне удастся минутку вздремнуть, послушать пластинки с латышскими народными песнями, которые воспевают труд и прилежание. Потом я смогу принять душ, переодеться и пойти вместе с отцом на лекцию, на концерт или на одно из многочисленных мероприятий в Центре латышской общины, расположенном в солидной северной части Индианаполиса. Может быть, сегодня, поскольку Джо со мной не поехал, я смогу побывать у друзей, с которыми удается повидаться так редко. Джо не нравится, когда я встречаюсь с другими латышами. Он уверен, что мы говорим по-латышски только потому, чтобы он не смог принять участия в разговоре, и что друзья пытаются свести меня с моими бывшими любовниками. Он подозревает, что тут над ним потешаются.

    Я смотрю на мамину клумбу, смотрю, сколько сделала, вытираю руки о рубашку и без особого энтузиазма пытаюсь почистить под ногтями. Я люблю работать в саду без перчаток, ощущать теплую землю. Я люблю резкий запах собственного пота, смешанный с пылью, который я смываю, прежде чем приняться за другие дела.

    Я оценивающе разглядываю свои руки. Они так явно начинают походить на мамины. Проступили жилки, мелкие шрамы, возрастные пятнышки. А ладони гладкие и твердые. Мои руки умные и сильные, руки садовницы, а не профессора. Они не дают повода даже заподозрить внутренние конфликты, нерешительность, слабость.

    Я смотрю на мамины розовые космеи, пунцовые астры и винно-красные осенние хризантемы, — заросшие сорняками, цветы выглядят еще ярче, — и испытываю удовлетворение от сделанного, но пора и отдохнуть. Я представляю, как прохладная вода омывает мои волосы, плечи. Нет, приказываю я себе, пока работу не закончу, не брошу. Если поднапрячься, управлюсь меньше чем за час.

    Эта привычка к труду, которая сегодня кажется естественной, в свое время мне очень помогла. Я одолевала курс за курсом, добивалась стипендий, с отличием окончила университет, была принята в общество «Phi Beta Kappa»[7], получила стипендию и степень магистра искусств в Индианском университете. Работая в основном с полной нагрузкой, я защитила докторскую диссертацию по англо-американской литературе двадцатого века в Висконсинском университете, в Мэдисоне.

    Каждый мой шаг доставлял мне радость преодоления, наполнял ощущением силы, ведь моя семейная жизнь не могла мне этого дать. Я запретила себе возвращаться к романтическим мечтам своей юности и старалась черпать радость из других источников. У сына Бориса был надежный дом, и сейчас он готов к занятиям в колледже; мои коллеги меня уважают.

    Откуда бралась энергия, которая помогла мне все это выдержать? Сестра вышла замуж, и они с Улдисом сразу же переехали в Техас, мы жили в разлуке. И хотя мы встречались редко и перезванивались нерегулярно, после того, как я ушла из дома, она очень меня поддерживала. Через пару недель после нашей свадьбы меня пришел проведать папа. Он простил меня, и наши контакты возобновились. Но мама на это не пошла. Без любви отца и сестры жизнь моя была бы воистину мрачной.

    К счастью, как в свое время бабушке, и мне всегда везло на подруг, которые любили меня, понимали. Все больше погружаясь в американское общество, я подружилась с замечательными американками. Я пережила головокружительные ощущения, открыв для себя феминизм, впервые столкнувшись с работами профессионально пишущих о женском вопросе, вокруг были коллеги, с которыми меня связывали общие интересы. Разработка учебных курсов и программ по изучению женского вопроса в Висконсинском университете в Уайт-Уотере придала смысл моей работе. Я посвятила себя сыну, работе, студентам, друзьям и коллегам, саду и женскому вопросу, что давало взамен огромный положительный заряд.

    Гордость не позволяла мне признаться даже самым близким друзьям, что мой брак оказался несчастливым. Я сделала все, что было в моих силах, чтобы окружающие думали обратное, точно так же я старалась скрывать бессонницу, волнение, депрессию и мысли о самоубийстве.

    Хотя сама я была не в состоянии рассказывать о пережитом во время войны, чужие рассказы меня буквально спасли. Иногда я думаю, что именно чужие истории удержали меня от самоубийства, предложив невинное средство избавления от злых чар прошлого. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что в разработанных мною курсах для студентов-бакалавров я слишком много внимания уделяла книгам о войне и ее последствиях, оправдывая это самыми невероятными теоретическими и литературно-критическими изысканиями. Среди предложенных мною книг студенты совершенно не принимали «Раскрашенную птицу». Они находили роман «слишком тяжелым», «отталкивающим», «чересчур вульгарным». Они обвиняли шестилетнего мальчика, который остался совсем один, разлученный войной с родителями, в том, что его используют и он терпит насилие. Они предлагали иррациональные варианты спасения: ему следовало «быть более общительным», «не терять собственного достоинства», «не поддаваться», «самому отвечать за себя». Они сердито доказывали, что мальчик сам повинен во всем — он должен был пойти в другой поселок, всех избегать, зарыться в землю и не показываться.

    Я терпеливо вела студентов по тексту, помогала им отыскивать доказательства собственной правоты до тех пор, пока самый агрессивно настроенный не понял, как несправедливо во всем, что случилось, винить мальчика. Тогда их гнев перекинулся на автора книги. Они упрекали Косинского в том, что тот лжет, преувеличивает, давит на жалость. Им казалось, что Косинский на войне нажил миллионы. Война ведь была так давно, зачем же столько о ней говорить, спрашивали они. И злились на меня, что я включила эту книгу в программу.

    Для меня было чрезвычайно важно, чтобы они поняли, что пережил мальчик. Я не сказала, что сама во время войны была в Европе, но мой голос дрожал и глаза наполнялись слезами каждый раз, когда я вслух читала последний абзац книги, где мальчик испытывает непреодолимое желание говорить и слова, «исполненные тяжелого смысла, подступали к самому горлу».

    Меня притягивала и сама личность Ежи Косинского. Как сумел он перевоплотить свой жизненный опыт в литературу? Я проглатывала все его романы, как только они выходили, переживала, что пропустила беседу с ним в вечерней телевизионной программе, хранила все интервью с ним, изучала его лицо. По дороге домой меня одолевали фантазии. Вот я встречаю его в самолете, между нами завязывается разговор. Я понимаю его как никто, и он меня понимает. Я могла бы стать не то чтобы музой, но хотя бы героиней его книги. Он написал бы книгу о девочке и ее маме и посвятил бы книгу мне.

    Но как было бы в жизни? Герои Косинского привлекали меня и в то же время отталкивали. Часто я предлагала ему более упрошенный вариант отношений между героями. Зачастую леденящее чувство вызывали во мне эпизоды, описывающие садистский, приравненный к спорту секс, грязное отношение к женщинам, безнравственность, но больше всего — безудержное желание мстить. Если бы я разозлила Косинского, он и меня мог бы уничтожить, как Тарден, который заманил Веронику в радиационное поле, о чем она и не предполагала. И я хотела, чтобы это случилось.

    В моих фантазиях Косинский всегда в конце концов произносил: «С тобой ведь ничего подобного не произошло. И сравнивать нечего. Я шесть лет был разлучен с отцом и матерью, я всю свою семью потерял в Холокосте, война меня сломала. Ты лучше помолчи».

    Пленник своей боли, Джо ничего не хотел слушать о чужих страданиях. «Действительно, лучше помолчи», — присоединялся он.


    А сейчас, в мамином саду, я думала о ее жизни, о ее победах, не о своих. В семьдесят лет маме присвоили степень доктора филологии по сравнительному литературоведению в Индианском университете.

    — Хочешь, я позвоню в «Indianapolis Star» и расскажу им о тебе? О том, чего ты добилась, несмотря на все трудности. Они обязательно написали бы о тебе.

    — Нет, — отвечает мама, хотя я понимаю, что она довольна. — Я не хочу, чтобы об этом писали в газете. Они поднимут шум, что мне семьдесят лет, этим они станут восхищаться, но не поймут, что жизнь моя — постоянное преодоление, борьба. Или напишут, какая же я «милая». А это еще хуже.

    — Но ты могла бы рассказать репортеру о том, что для тебя было важным — что ты девочкой покинула Россию. О том, что твой отец и дядя Жанис верили, что женщины должны быть образованными, о том, как тяжело тебе пришлось работать в Америке. И несмотря на это ты окончила университет как член «Phi Beta Kappa» и получила докторскую степень в такой сложной области. Это не просто успех.

    — Их не интересует, легко это было или нет. Они этого не поймут. Скажут — зачем ей докторская степень, да еще жене пастора? Лучше бы мужу больше помогала. На благо общины надо было больше работать, скажут.

    — Но ты ведь могла бы рассказать, что мыла посуду в ночном ресторане, что работала на консервной фабрике, какие руки у тебя были, ошпаренные, израненные. И о том, что изучила английский, читая Достоевского, и о разговорах с Дейвидом…

    Она расцветает:

    — Ты помнишь Дейвида?

    — Да, того помощника официанта. Он ведь был помешан на музыке. Все рассказывал тебе о джазе, а ты ему помогала с немецким.

    — Знаешь, он и в самом деле в жизни кое-чего добился. Он преподает в музыкальной шкоде в Индиане, я видела его имя в каталоге. Минувшей весной симфонический оркестр Индианаполиса исполнял одно из его произведений. Разве это не победа? Его вообще никто не замечал, ведь он был черный. Они считали, что черные, как и мы, иммигранты, должны быть счастливы, что работают на американских кухнях, обслуживая богатых, потому что слишком тупы, чтобы выполнять другую работу.

    — Просто прекрасно, что Дейвид добился таких успехов. Почему ты ему не напишешь? Он бы обрадовался, получив от тебя весточку.

    — Нет. Я убеждена, что он тоже хочет забыть «La Rue». Это было так унизительно. Целыми днями все только и говорили о врожденной музыкальности негров и смеялись, когда черный заводил речь о теории музыки и собирался стать профессором. Да, каждому из нас приходилось с чем-то мириться, добывая пропитание. Но сейчас я никому из «La Rue» не хочу предоставить шанс самодовольно пыжиться, что когда-то они позволили нам выполнять эту жуткую работу за столь унизительные гроши.

    Мы вспоминаем «La Rue», Парк-авеню, Индианский университет. Внезапно она спрашивает прямо в лоб:

    — Как тебе кажется, у Беаты все в порядке?

    — А что? — меня тоже гложет какое-то неясное ощущение — там что-то не так, почему она в разговорах со мной никогда не упоминает об Улдисе? Хотя и я о Джо рассказываю мало.

    — Я беспокоюсь за нее. Столько лекций, и она еще продолжает работать в Техасском университете, у нее не остается времени на докторскую диссертацию.

    Я почувствовала невольный укол ревности. Мама переживает за Беату, но ни разу не спросила, как справляюсь я. Ни одного одобрительного слова не услышала я от нее, а ведь я уже трижды защитилась, о поздравлениях и речи нет.

    — Трудно работать и писать диссертацию, — соглашаюсь я. — Надеюсь, у нее получится, надеюсь, что с нею и с Улдисом все в порядке.

    — Да. Я тоже надеюсь. Чем он весь день занимается, пока она в университете? Вот у кого времени достаточно, чтобы завершить свою диссертацию.

    Для меня самой полная неожиданность столь конкретный разговор с мамой. Может быть, это первый из многих, которые еще последуют.

    Во всем остальном мама была со мной сдержанна и холодна, как обычно. И хотя сейчас мы с ней одного мнения о Джо, это нас не сблизило. Разрыв в наших отношениях гораздо серьезней; корни его на той песчаной тропинке, где мы с ней боролись, пожалуй, они уходят еще глубже, во времена ее первых утрат и начавшихся вслед за этим скитаний, в те времена, когда она всегда смотрела вдаль, и мысли ее были далеко от дома.

    Но так или иначе, мне казалось, что моя поездка к родителям удалась, не то, что прошлой зимой. Тогда в ее взгляде, когда она здоровалась со мной, читалось осуждение. Выражение лица не изменилось, когда она открыла коробку из золотой фольги, в которой лежала кремовая шелковая блузка, я купила ее, вспомнив, какие вещи она любила носить в Латвии. Я испытывала жгучее желание хоть как-то изменить наши отношения и вручала ее с надеждой.

    Мама бросила безразличный взгляд на тяжелый шелк в прозрачной бумаге и закрыла крышку.

    — Спасибо, — сказала она.

    Она сделала вид, что забыла коробку на полу в гостиной, где та и пролежала до самого моего отъезда.

    В самолете я не смогла сдержать слез, заплакала при Джо, у него на глазах, не дождавшись, пока останусь одна. Пораженный, Джо не удержался:

    — Послушай, малышка, кончай! Брось ты все время думать о прошлом, это действительно твоя самая большая проблема. Признайся, ведь тебе здорово понравилось в Европе во время войны. «Солдат, солдат, дай шоколад». Спорю, ты страшно любила это повторять.

    Когда я и на это не отреагировала, он сказал:

    — Ну, Иисус твою Христос, с чувством юмора у тебя совсем паршиво. Не знаю, кто бы еще это стерпел. Пожалуй, тебе надо выпить чего-нибудь покрепче.

    Самолет приземлился в промежуточном аэропорту, и мы вышли, но когда вернулись, у турникета на контроле образовалась большая очередь из тех, что путешествуют во время Рождественских каникул. Джо крепко ухватил меня за локоть и стал проталкивать вперед.

    — Мою жену только что выпустили из психиатрической больницы, — театрально шептал он, чтобы слышали все. Мы сели в самолет вовремя, сложили свои пальто и вещи, устроились поудобнее и погрузились в грустный зимний сумрак уходящего дня. Мы ничего друг другу не сказали.

    Я сердилась на него и стыдилась себя, оттого что позволила поступить со мной так, но в то же время ощущала, что обо мне заботятся. Я повторила свою избитую формулу — если начнется война, Джо сумеет посадить нас с Борисом на последний пароход или на последний самолет, который перенесет нас в безопасное место. Джо никогда не бросит меня, как бросали другие. Как же я могу бросить его?

    Я сделала вид, что не придала значения случившемуся, как не придавала значения сотням подобных случаев. Я научилась не замечать. Если он, пересыпая рассказ шуточками, излагал незнакомым людям те несколько историй, которыми я необдуманно поделилась с ним в первые годы нашей супружеской жизни, я поворачивалась и уходила. Когда в гостях он приглашал всех посмотреть, как танцуют казачок, приседал на корточки, скрещивал на груди руки и резко выбрасывал ноги в стороны, изображая, как плясали русские солдаты, я выходила в другую комнату, прежде чем он начинал рассказывать о том, как мне нравилось очаровывать русских солдат. Я уклонялась от любой возможности вспоминать прошлое. Когда Джо, кряхтя и жалуясь, взбирался на кровать, я закрывала глаза и делала вид, что сплю.

    * * *

    Я верю, что ничто никогда не изменится, но тем не менее вокруг происходят перемены. И во мне самой тоже, но так незаметно, что я их еще не чувствую. Я знаю только, что слова, которые мы с мамой сказали друг другу, несут в себе еще и некий иной смысл. Предвижу ли я, что это последний мой приезд, не омраченный ее болезнью? Она умрет через год. Не потому ли мне кажется, что происходящее что-то означает, к чему-то подталкивает, не потому ли мне так хочется с ней разговаривать спустя двадцать с лишним лет после нашего разрыва? Или серая мгла, в которую погрузился мир, когда мне исполнилось семь лет, стала и для меня невыносимой? Или я наконец устала покорно ждать, когда моя жизнь подойдет к концу?

    Сегодня после обеда, в последнее летнее воскресенье, я вместе с родителями пойду поздравить мистера Берзиньша с его девяностолетием. В латышской общине многие женщины достигли столь почтенного возраста, но из мужчин — мало кто. Как и большинство важных событий, и нынешнее отмечается публично, представители всех латышских организаций прибудут с розами, речами, винами, коньяком. Собираются друзья — едят, беседуют, поют. Мне странно, что и я в этом участвую и чувствую себя здесь своей. После нашего с мамой разрыва я жила за пределами латышской общины, мне жаль, что я не говорю по-латышски, на языке моей матери. Мое замужество оказалось изгнанием еще более глобальным, чем мне казалось.

    Большой дом Берзиньшей в одном из самых престижных пригородных районов Индианаполиса. Здесь прекрасная мебель, китайский фарфор, мозаичные панно, керамические вазы, вышивки из Латвии. Никому и в голову не придет, что тридцать лет назад хозяева были беженцами.

    Мистер Берзиньш, старый, немощный, почти слепой, принимает поздравления, он рад, он признателен. Он держит бокал с вином в усыпанной старческими веснушками, но все еще твердой руке и произносит тост в честь собственной, столь богатой событиями жизни. Он говорит о сражениях первой мировой войны, о том, что в России видел царя, который приветствовал народ из кареты, в Берлине слышал Гитлера, который обращался к восторженной толпе. Как и другие латыши, как и сама Латвия, он уцелел, пережил гнет и русских, и немцев и гордится этим. И Гитлеру, и Сталину я оказался не по зубам, говорит он.

    Когда мистер Берзиньш берет мою руку и начинает благодарить за то, что я проделала такой путь, чтобы приехать поздравить его, я принимаюсь объяснять, что именно привело меня в Индианаполис, но замолкаю, так как вижу, что собственная версия устраивает его больше. Он шепчет мне, что в его распоряжении имеется секретная информация, Анастасия на самом деле не погибла вместе с царской семьей, я должна об этом сообщить матери, ведь она же выросла в России. Он знает человека, который видел Анастасию живой лет через десять, а то и больше после революции, ей удалось избежать сталинских репрессий, и наступит день, когда эту историю узнают все, как и прочие истории об ужасах прошлого.

    Желающих с ним побеседовать много, я встаю и ищу, куда бы сесть. Рукой машет Янис Калныньш, но я знаю, что лучше держаться от него подальше. Хотя мы всегда шутим, что у нас много общего, так как родились в один день, у меня недостает терпения выслушивать его. Янис — профессор экономики, в латышских кругах его ценят — профессиональные успехи, прочная семья, красивый, построенный своими руками дом. Как и многие из нас, работает он не щадя себя.

    Как одержимый он собирает книги о второй мировой войне и больше, чем кто-либо из латышей, говорит о подписанном в 1939 году секретном пакте Риббентропа-Молотова. По этому соглашению между Гитлером и Сталиным, между нацистами и коммунистами, Латвия в 1940 году отошла к русским. Он надеется, что ему в конце концов удастся доказать, что Россия на Латвию не имеет никаких прав, что латыши не встречали русских с распростертыми объятьями и что Латвия добровольно не вступала в состав Советского Союза. Латвия была насильственно оккупирована, пусть весь мир и поверил советской пропаганде. Говорит он об этом не переставая. Он знает где, на какой странице упомянута Латвия в этих книгах, и стоит только кому-нибудь коснуться этой темы, как он начинает часами цитировать, находя в словах особый смысл, который обычно ускользает от слушателя.

    Сейчас он радушно мне улыбается, прикладывает руку ко рту и что-то шепчет, я не расслышала. Довольный, он делает глоток. Выглядит он на этом праздничном обеде счастливым, сейчас он далек и от своего прошлого, и от своего будущего. Когда ему было шесть лет, во время налета он сидел у отца на коленях. Отец погиб, а на нем не было ни царапины. Янис как-то сказал Лидии, своей симпатичной жене, что не видит смысла в жизни, но этой фразе не придали значения. Никто даже не предполагает, что через год он покончит с собой вскоре после своего сорокатрехлетия. Он считает, что свой шаг должен чем-то обосновать, и оставит в машине написанную каллиграфическим почерком записку, что после смерти любимой собачки Жемчужинки вообще не видит в жизни никакого смысла. Это самоубийство потрясло всю латышскую общину и затмило известие о том, что я наконец ушла от Джо. Янис не доживет до того момента, когда американские газеты назовут наконец истинными и факт существования секретного пакта, и факт насильственной оккупации стран Балтии.

    Поскольку я не была настроена выслушивать номера страниц и перечень примечаний, я направилась на кухню к Мирдзе, чтобы расспросить об Анне, ее двоюродной сестре. Анна погибла три года назад от руки собственного мужа, после чего Ивар и сам застрелился. Я часто думаю о дочерях Анны. Как дела у шестнадцатилетней, которая через несколько недель после гибели родителей вышла замуж за старика? Как их двенадцатилетняя дочь, которой Ивар поклонился, прежде чем приставить пистолет к виску?

    В последнее время я очень часто думаю об Анне. Что пережила она во время войны? Говорила ли когда-нибудь об этом? Не там ли надо искать ответ, почему на Рождество она подарила мужу, страдавшему манией самоубийства, два пистолета? Не было ли это намеком — мне все равно, можешь убить и меня, — так же как делаю это я, когда послушно сажусь рядом с Джо в машину и мы едем, как бы ни был он пьян. Почему она не сумела сделать это сама?

    Мирдза наблюдает, как по тарелкам раскладывают сладкое, как режут красивый, украшенный шоколадом и миндалем торт. На столе перед ней яблочные пирожные, шоколадные пирожные, пирожки с малиной и традиционный шафранный крендель с изюмом и миндалем, нужно, чтобы каждому достался кусок. Она улыбается, щеки раскраснелись, она довольна, что угостить есть чем, — так всего много! Мирдза призывно мне машет, но она занята, разговора не получается, и я снова возвращаюсь в гостиную в поисках собеседника.

    В комнате аромат роз и вина, и крепкого кофе, здесь тепло, я успела побеседовать со многими, с кем давно не виделась, и на меня накатывает ностальгия. Это чувство обычно охватывает меня, когда я возвращаюсь домой из Индианаполиса. Если я в машине одна, я даю волю слезам, потому что вижу, как сдают родители с каждой новой встречей, потому что мне приходится расставаться с людьми, с которыми мне хорошо, я среди них своя, потому что у меня нет ни возможности разговаривать по-латышски, ни участвовать в традиционных мероприятиях, потому что я ничего не делаю, чтобы Латвия обрела независимость, и чувствую, что те, кто делает это, меня осуждают. Но больше всего я плачу потому, что мама всеми силами уклоняется от разговоров со мной, и, кажется, длительное перемирие невозможно.

    Если со мной Джо, я отворачиваюсь и смотрю в окно до тех пор, пока мне не удается справиться с собой. Я мечтаю, понимая, что это нереально, вернуться в Индианаполис, где я, как и отец, ходила бы на все латышские мероприятия, учила бы детей латышскому языку в воскресной школе, участвовала бы в подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.

    Но сейчас у меня нет никаких причин ей не поддаться, я иду на веранду, сажусь в кресло-качалку рядом с Лаймонисом. В средней школе мы дружили.

    — Ну, расскажи, как живется профессорам, — улыбается мне Лаймонис. — Труднее, чем врачам? Я слышал, что профессора еще большие шовинисты, чем врачи. Но разве такое возможно, это просто смешно. Не могу поверить.

    Лаймонис врач. Среди его пациентов много латышей, которые охотней обращаются к нему, чем к врачу, с которым могут говорить только по-английски, даже если и говорят бегло.

    — А как дела у твоего мужа американца? Приревновал бы, если б знал, как мы тут воркуем, — шутит Лаймонис.

    Я смеюсь. Он удивился бы, знай, насколько близок к истине. Джо до сих пор меня упрекает за резьбу по дереву, которую Лаймонис подарил мне после окончания школы, когда каждый из нас уезжал в свой университет. На ней была изображена девочка на ветру, играющая на кокле, Лаймонис тогда сказал, что это я. Через год после свадьбы, не желая огорчать Джо, я послушно завернула ее и отправила дарителю. Это был один из многочисленных поступков, которых потребовал от меня Джо, — отказаться от фотографий, писем, стихов, взглядов, воспоминаний, друзей, и все это во имя любви.

    — Как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.

    — Хорошо. Не дает покоя, хочет, чтобы я снова женился.

    — Да? В который же раз?

    — В третий.

    — Ну и как, надумал?

    — Не знаю. Кто ж меня возьмет? Как бы там ни было, мне кажется, не стоит. Похоже, мне противопоказаны узы супружества. Тут нужен характер не чета моему.

    Лаймонис смеется, но в его смехе самоирония, и я с трудом удерживаюсь от желания выразить сочувствие. Он видный, статный, очень даже привлекательный мужчина, но для меня он по-прежнему трудолюбивый и манерный мальчик из моих школьных лет.

    — Так как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.

    Красивая, черноглазая, деятельная, очаровательная миссис Клява! Неудивительно, что Лаймонис на нее просто молился. Мне так нравилось слушать ее рассказы о нарядах, которые она надевала в Риге в Оперу, о французских духах, которые привезла из Парижа, о художниках, которые целовали ей ручку. Она расспрашивала меня, что я собираюсь делать — и носить — после окончания университета.

    — Зрение у нее совсем никуда, — говорит Лаймонис. — Она почти ослепла. Видит только тени.

    — О, какая беда!

    — С глазами у нее всегда были проблемы, помнишь?

    — Да, но я ее больше двадцати лет не видела.

    Тогда красоту миссис Клявы лишь слегка портил ее вечный прищур, зрение ухудшалось, но очки она не носила. Она говорила, что испортила глаза, оплакивая смерть своего мужа.

    Господин Клява, выдающийся латышский юрист, всю неделю работал и жил в Риге, а выходные дни проводил на идиллическом хуторе, в лесной глуши. Когда в 1940 году русские оккупировали Латвию, его арестовали и увели в лес. Там его били прикладами, дубинками и бросили, решив, что он умер. Он пришел в себя и дополз до дома, где за ним ухаживала молодая жена. Он прожил четыре дня и все время стонал от боли. Лаймонису было тогда пять лет, но он помнит, как мама все время плакала и как он безуспешно старался ее успокоить.

    В Америке миссис Клява жила с мужчиной в гражданском браке. В латышской общине внебрачные связи приравнивались к уголовному преступлению, и она считалась скандальной женщиной, которая сама себя лишила приличного общества. Однако ее любовника никто так резко не осуждал. В конце концов, рассуждали все, он и не мог жениться, так как у него в Латвии осталась жена, ведь семью разлучила война.

    — Мне недостает твоей мамы. Она ко мне всегда так хорошо относилась.

    — Да, она всегда интересовалась твоим будущим. Знала все твои планы, помнила каждый твой курс. Она плакала, когда узнала, что ты вышла в университете замуж. Сказала, что латыши тебя потеряли. Мне так хотелось, чтобы и мне она уделяла столько же внимания. Во мне говорил маленький Эдип.

    На сей раз в самоуничижительном смехе Лаймониса слышна и боль, и еще что-то — может быть, враждебность.

    Я откидываюсь в кресле и погружаюсь в себя. Я не хочу, чтобы Лаймонис снова вовлек меня в свои тайны. В средней школе я восхищалась его многочисленными талантами. Он писал стихи, рисовал, лепил, на вечеринках играл на пианино вальсы, в Латышском центре аккомпанировал, когда пели гимн «Боже, благослови Латвию». Незаметно для себя я стала подыгрывать его фантазиям. То он придумывал, как унизить любовника матери, то еще что-то. Но главное, он без конца строил планы, как вернуться в Латвию и отомстить тем, кто был повинен в смерти отца. Иногда Лаймонису казалось, что мать его не любит, и я, находя в этом родство со своими, не облеченными в слова чувствами, старалась его утешить. Во время антрактов, в театре или на концертах, мы шептались по-латышски. Если мы вместе делали уроки за обеденным столом на Парк-авеню, нам случалось одновременно поднять голову от книги.

    — Охотничьи ножи, — вдруг произносит Лаймонис, и я киваю, зная, о чем идет речь.

    Когда он не мог придумать, куда спрятать оружие или как обмануть таможенников, отправляясь мстить за смерть отца, я давала ему бесконечные советы.

    — Скажи миссис Кляве, что я о ней не забыла, — говорю я, как бы отрезая от себя все просьбы Лаймониса. — Передай ей от меня привет.

    Я, конечно, еще не знаю, что через пять лет миссис Кляву — хрупкую, мучимую галлюцинациями и нередко агрессивную старую слепую женщину найдут умершей при загадочных обстоятельствах. Все ее тело было в синяках, как будто ее забили до смерти. Мать Лаймониса погибла, как и его отец, один во время войны, другая — в длящуюся бесконечно послевоенную пору. Некоторое время под подозрением были и сын, и его третья жена.

    — Хорошо, — говорит Лаймонис, — я скажу ей, что ты идешь все вперед и выше, не то, что я… Ad astra per aspera и gaudeamus igitur, — бормочет Лаймонис на латыни.

    Я рада появлению моей мамы, потому что Лаймонис тотчас умолкает, и это спасает меня от дальнейшей необходимости изъявлять сочувствие.

    — Хотите выпить? — вежливо обращается Лаймонис к маме, которая никогда и в рот не берет. — Сейчас я вам принесу, — и встает, уступая ей место.

    Мы с мамой молчим, кресло раскачивается вперед-назад, вперед-назад.

    Я еще не знаю, что ждет Лаймониса, но уже начинаю задумываться над элементами повтора, даже буквально о некоем удвоении событий в жизни тех, кто пережил войну. Пристальный взгляд в прошлое вскоре изменит и мое будущее. Но пока я только размышляю над тем, что события повторяются. Роман Поланский, переживший Холокост, еще раз пережил кровавую бойню — гангстеры Мэнсона убили его жену Шерон Тейт, которая ждала ребенка. Недавно я читала, что и мать Поланского была в положении, когда погибла в концлагере. Я не могу забыть об этом сходстве. Оно живет пока отдельно в уголке моего сознания; предстоит еще как следует поразмышлять, извлечь из этого урок.

    Ежи Косинскому счастливо удается избежать смерти, в этом отношении он настоящий кудесник. Десятки раз во время войны он оказывался на волоске от смерти. И по дороге к Поланскому судьба уберегла его в очередной раз. Он задержался в Нью-Йорке, где пропал его багаж, и потому не погиб вместе с Шерон Тейт и остальными. Опять все повторилось. (Его самоубийство, последняя попытка избавиться от травм, нанесенных войной, пока еще далеко. В 1991 году, через двенадцать лет после того случая, в восточной части Мэдисона бушевал огромный пожар, и движение перекрыли. Одна в машине, не в состоянии двигаться вперед, я от отчаяния завою, когда снова, и снова, и снова буду вынуждена слушать в кратких информационных передачах известие о его смерти.)

    Недавно мне стали известны некоторые подробности папиного детства. Когда разразилась первая мировая война, ему было семь лет. Его первые воспоминания о войне — скачущий во весь опор всадник в военной форме, он мчался по улицам городка и кричал: «Война! Война!» От страха, что его убьют, папа спрятался под лестницей, он боялся, что не доберется до погреба, где уже находились его братья и сестры. Их мама умерла, когда папе было два года; мачеха в то время уже болела. Он не знает, где тогда был отец, может быть, отправился на поиски еды.

    Папа не помнит боев, но помнит страх, голод и холод. Хлеба не было; они ели мелкую костлявую колюшку, картофельные очистки и ботву. В комнате было холодно, на окнах ледяная корка. Дети прятались под единственным старым тулупом, в котором было полно вшей. Потом умерла мачеха, отцу пришлось выпрашивать еду для умирающих от голода детей, он нес домой мешок моркови и надорвался. Как только немного поправился, снова ушел из дома, на сей раз навсегда. Умер он вдали от дома, скорее всего от оспы. Папа не знает, где похоронен его отец.

    В семь лет папа потерял родителей и дом: его отдали на дальний хутор в пастухи в обмен на мешок картошки. Там и застала его весть о смерти отца и мачехи. Идти было некуда. Жена крестьянина оставила бы его, но близилась зима, и они боялись, что еще одного ребенка не прокормят. Крестьянин дал ему пару башмаков и вывел одного на дорогу.

    Папа мальчиком слышал в Латвии, как всадник разносит весть о войне. Он потерял дом и родителей, его разлучили с братьями и сестрами. Мама девочкой видела в России, как другой бешено мчавшийся всадник принес весть о беженцах и утратах.

    Он должен был быть очень смелым, ведь от него, от маленького мальчика, многое требовалось. Не знаю, какие раны нанесли ему, оставшемуся сиротой в семь лет, послевоенные годы. Мне страшно об этом думать. И все же он выдержал.

    Мальчиком отец копал канавы, носил дрова, убирал камни с полей, таскал тяжелые ящики с землей и овощами у какого-то владельца теплицы. Ради того только, чтобы учиться, он лишал себя еды и сна, а радости для него вообще не существовали: ему не позволили пойти даже на выпускной вечер в основной школе. Он добился стипендии, чтобы учиться в Латвийском университете, а их присуждалось мало; закончил его, продолжил образование, получил степень по теологии, активно работал во многих приходах. Он полюбил мою маму и женился на ней, они стали жить в независимой Латвии.

    Когда мама погружалась в свои мысли, грустила, отец затевал игры со мной и с сестрой. Он читал нам смешные стишки, шутил, и мама тоже начинала улыбаться. Он старался сохранить серьезное выражение лица, когда мы с Беатой просили его окрестить наших кукол, выписать им свидетельства о рождении, чтобы мы могли попросить для них у бабушки купоны на платье или же выдать наших кукол замуж за огромных плоских вихляющихся мужчин, вырезанных из коричневой оберточной бумаги. Он часто сидел возле моей кровати, когда я болела.

    Даже пережив еще одну войну, он не утратил веру в Бога, оптимизм и способность сострадать. Он много помогал другим.

    Мне хочется поговорить с мамой о сходстве и удвоении, но тишина, когда мы вдвоем, это чувство неловкости, оно становится невыносимым, и внезапно я спрашиваю:

    — Что за студенты были у тебя на занятиях по русскому языку в колледже Мэриан?

    Студенты американцы и политика Соединенных Штатов в области образования — опробованные и нейтральные темы для беседы. Во время коротких встреч после моего замужества мы ради приличия беседовали об этом, но тема эта по-прежнему волнует меня.

    — Хорошие. А твои на курсе английской литературы? — спрашивает она.

    — На сей раз было несколько действительно талантливых студентов.

    — Они лучше знают грамматику, как тебе кажется? — спрашивает она.

    — Нет… может быть… я сомневаюсь. Одна из моих студенток написала блестящее эссе о своем дяде, который был в плену во Вьетнаме. Их с товарищем по камере не раз и не два пытали. Самое ужасное, что его заставили смотреть, как товарищу бритвой вырезали язык.

    Мама вздрагивает и отворачивается. А мне хочется говорить.

    — Потом он мотался по свету, пристрастился к наркотикам, развелся, сделал все, чтобы отдалиться от семьи, от всех, кто его любил, и покончил жизнь самоубийством. Перерезал себе вены, бритвой.

    — До чего же неподходящая тема для эссе. Слишком жуткая. Слишком личная, чтобы говорить о ней в академической среде, чтобы ее вообще обсуждать. Американские студенты чересчур много себе позволяют, они невероятно распущены. Им недостает самодисциплины, они не понимают, что и в какой ситуации можно себе позволить. Я и представить не могу, как такое эссе можно вручить профессору.

    — Но эссе великолепное. По-моему, ей следовало об этом написать. Эти повторы… то же оружие… то, что ужасы войны касаются и следующих поколений, которым не пришлось воевать. Я тоже начала об этом думать.

    — Странно, что говоришь об этом ты. Что же ты задаешь им, раз они позволяют себе такие странные вещи?

    — Ничуть не странные это вещи. У нас были занятия по теме: современный американский роман, студенты читали «Бойню номер 5», «Раскрашенную птицу», мы говорили о последствиях войны, и вот…

    — Ну, и какие еще романы ты им советуешь читать?

    Разговор становится поверхностным, мы обсуждаем перечень рекомендуемой литературы, обмениваемся вежливыми фразами. У меня в голове все время звучат строки ирландской народной песни, метафоричные, неотвязные, они напоминают мне о Вьетнаме:

    Нет рук у тебя, нет ног у тебя, Лежишь ты в тарелке у бедняка, Никто не узнает наверняка Тебя, Джонни…

    Я стараюсь не слышать этих строчек, стараюсь вслушиваться в то, что говорит мама, хотя испытываю разочарование — опять не могу говорить с ней о том, что мне кажется без преувеличения важным. Мне хочется рассказать ей, что я опасаюсь, как бы мои собственные несчастья не сказались на Борисе, что сейчас страшно сожалею, что пошла на поводу у Джо и не учила сына латышскому языку. Но мы с мамой хотя бы разговариваем.

    — Как тебе здесь нравится? — спрашивает папа. Я и не заметила, как он вышел подышать свежим воздухом.

    — Очень, — отвечаю я. Это правда. Надежда, что мне наконец-то удастся восстановить былую связь с мамой, и именно сейчас, когда мы здесь, не беспочвенна. К тому же мы беседуем дольше обычного.

    — Очень приятный праздник, — говорю я, и родители соглашаются.

    — Мистер Берзиньш — очаровательный старый господин, — продолжаю я.

    — Этот старик настоящая сволочь, — чеканит мама.

    Я замираю, поворачиваюсь к ней, думая, что ослышалась. Маму надо довести до крайности, чтобы она позволила себе такое, но еще больше меня удивляет отец — он, который всегда обо всех говорит только хорошее, не возражает.

    — Но мистер Берзиньш такой любезный, такой внимательный. Его так тронули поздравления и подарки, — мне не хочется нарушать свое ностальгически умиротворенное состояние, но я понимаю, что спасти уже ничего не удастся.

    — Это все напоказ, — говорит мама.

    — Он человек жестокий, — подтверждает папа. — Вот уже тридцать лет он казнит жену за поступок, в котором повинна война.

    Берзиньши в Индианаполис переехали из Бостона, никогда раньше я с ними не встречалась. Миссис Берзиня, хрупкая стеснительная женщина, вся в черном, лет на двадцать моложе своего мужа. Она незаметно принимала розы, ставила их в воду, умело расставляла хрустальные вазы на буфетах и столах. Незаметно помогала мужу взять еду. С сосредоточенно-внимательным видом все время что-то делала и не участвовала в общих разговорах.

    — Что значит казнит? — недоверчиво спрашиваю я.

    — Ругает на каждом шагу. Проклинает, может ударить, угрожает ей. Обвиняет в том, что по ее вине их семнадцатилетняя дочь осталась в Латвии, — говорит мама.

    В последнее их лето в Латвии Зайга работала на текстильной фабрике, ей нравилось в городе, она была счастлива, что школа и тяжелый сельский труд остались в прошлом. Девушка была в отчаянии, когда родители решили покинуть Латвию, она была влюблена. Она хотела еще раз, в самый последний раз встретиться с парнем, которого любила. Когда они гуляли по парку, он бережно поддерживал ее за локоть, чтобы она не споткнулась. И хотя в его помощи она не нуждалась, ее это приводило в восторг. Она-то прыгала через забор и через канаву лучше, чем братья. Ей казалось, что парень хочет ей о чем-то сказать. И ей обязательно надо было с ним встретиться, чтобы договорить все, что осталось недосказанным, даже если бы для этого пришлось уйти далеко от берега моря.

    Когда мать возразила, Зайга уговорила ее сказать отцу, что пошла за получкой и за теплыми свитерами и чулками, которые управляющий обещал дать, чтобы зимой им в Германии не так мерзнуть. Мать, помнившая еще свою молодость, не стала настаивать.

    Зайга не вернулась. Родители и братья ждали, но пушки уже грохотали неумолчно, и они отправились на побережье. Они расспрашивали каждого, кто их догонял, не видел ли кто Зайгу, но она так и не появилась.

    — Ты не должна была ее отпускать, — упрекал мистер Берзиньш жену. — Твоя жадность — за пару чулок и горсть мелочи — толкнула дочь в руки коммунистов.

    Подавленная горем, чувствуя свою вину, миссис Берзиня промолчала. Позже, когда она попыталась объяснить истинную причину, мистер Берзиньш горько рассмеялся:

    — Любовь? Ты позволила ей уйти ради любви? Ничего подобного вообще не существует. Ты позволила ей уйти, чтобы какой-то проходимец шарил у нее под юбкой? Теперь из-за тебя она где-то гниет.

    Но Зайга осталась жива. Ее любимый в самый последний момент ушел в леса к партизанам и пропал там навсегда, а она выжила. Почти через тридцать лет, в 1972 году, она приехала навестить родителей. Тогда и в голову никому не могло прийти, что через двадцать лет Советский Союз развалится. Она вышла замуж за русского, какого-то государственного чиновника, сама стала врачом и получила разрешение посетить Соединенные Штаты за счет пригласивших ее родителей. Ее сыновья по-русски говорили лучше, чем по-латышски, муж был членом коммунистической партии.

    Миссис Берзиня надеялась, что они поговорят с Зайгой, как говорили когда-то, и даже мечтала, что когда-нибудь дочь переедет в Соединенные Штаты. Но дочь не испытывала ни малейшего желания переезжать. Национальность мужа и его партийная принадлежность давали ей возможность жить не в такой нищете, как жило большинство латышей, у которых не было ни еды в достатке, ни аспирина, ни марли, ни кофе, ни одежды, ни жилья. У ее сыновей были все возможности получить образование, недоступные большинству латышей. К тому же она жила в своей стране.

    Цветущая, пышная, Зайга мало походила на ту стройную романтическую девушку, с которой когда-то расстались родители. С матерью вела себя сдержанно. Дождавшись, когда отец перестанет расхваливать жизнь в Соединенных Штатах и преимущества капитализма, она принялась перечислять задачи и цели коммунизма и критиковать корыстолюбие американцев, общество потребителей и сексуальную вседозволенность. Она ругала родителей за то, что поддались суевериям и посещают латышские лютеранские богослужения. Ее будущее в Советском Союзе, вместе с другими трудящимися. К тому же, в отличие от родителей, она живет не в изгнании; она поселилась недалеко от родительского дома, каждый день ходила знакомыми тропками мимо сосен и берез.

    Мистер Берзиньш, делая вид, что не замечает, как огорчена и разочарована жена, снова принялся за старое, продолжая упрекать в том, что по ее вине коммунисты отняли у них дочь, прополоскали ей мозги, превратили в комиссаршу, скандирующую советские лозунги.

    — Почему же миссис Берзиня с этим примирилась? — возражаю я. — Почему не скажет, что в этом нет ее вины?

    — Говорила, и не раз, но он во всем привык винить жену, и она привыкла быть во всем виноватой. К тому же не так все страшно, как посмотришь на других…

    — Но это ужасно, — я, как ни странно, не в состоянии смириться с привычной формулой. Теперь я понимаю, что морщины вокруг рта мистера Берзиньша — отвратительная гримаса, хотя еще за минуту до этого они мне казались знаком спокойной старости. Я замечаю нерешительность миссис Берзини, когда она перебирает в пальцах янтарные бусы. За благополучием и праздниками, даже спустя столько лет, у каждого свои шрамы, оставленные войной и изгнанием, но чтобы их увидеть, надо научиться смотреть.

    — Война растлевает людей, — говорит мама. — Кто знает, с чем готов мириться во имя прошлого каждый из нас? Сколько еще несчастных браков и отчаяния?

    Она вопрошающе смотрит на меня. Но я на сей раз отступаю.

    — Да нет, — говорю, — ведь война была так давно.

    — Неужто? — бесстрастно произносит она и встает.

    — Но страдания закаляют, ведь так? — не сдаюсь я. — Так должно быть, так все говорят. Те, кто пережил войну, стали сильнее, сломить их теперь не просто, все можно преодолеть.

    Слова мои звучат не столь убедительно, как мне бы хотелось, скорее раздраженно и грубо, но я продолжаю:

    — Прошлое надо забыть, нельзя все время себя жалеть, другим было еще…

    Но мама то ли не слушает, то ли не согласна. Я замолкаю, потому что понимаю — слова, которые я слышала и не задумываясь повторяла сотни раз, даже самой мне кажутся нарочитыми и пустыми.


    Гости один за другим выходят на веранду, в комнатах жарко, и мы с родителями встаем, собираемся уходить.

    Появляется миссис Берзиня, искренне благодарит нас. Ее достойное, чуть церемонное поведение отнюдь не свидетельствует об агрессивном и безжалостном отношении к ней мужа, о ее смирении или горе, вызванном утратой дочери.

    Из комнаты долетает мелодия народной песни, Лаймонис играет в цветистой манере Либераччи, но тут мотив подхватывают голоса, уводя за собой аккомпаниатора. Мирдза смотрит на меня, кивает. Как и все присутствующие, она выглядит счастливой. Может быть, если Джо еще когда-нибудь отпустит меня сюда одну, я спрошу у нее о гибели Анны. Сейчас момент для этого кажется не совсем подходящим.

    Вей, ветерок, гони лодочку, Неси меня в Курземе. Посулила мне хозяюшка Свою дочку-мукомолочку. Посулить-то посулила, А отдать не отдала, Мол, я горький пьяница.

    Эта песня как бы неофициальный латышский гимн. Ее скорбная мелодия пронизана мечтой о возвращении в Курземе, в западную часть Латвии. Ее поют не только на семейных торжествах, но и на официальных мероприятиях. И когда тысячи голосов поют ее на национальных Праздниках песни, которые проводились в независимой Латвии и которые по-прежнему проводятся в Соединенных Штатах, мало кому удается сдержать слезы.

    Я останавливаюсь и вслушиваюсь в слова. Мне понятна эта тоска, я тоже хотела бы вернуться в те места, которые могу назвать родными. Обычно я симпатизирую и влюбленному, которого разлучают с любимой, — о, какая печальная и романтичная история! Но сегодняшний день потребовал от меня столько душевных сил, что, может быть, именно поэтому я воспринимаю все несколько иначе.

    Чью корчму опустошил я, У кого коня загнал? Свои деньги я потратил, Своего коня хлестал. Сам себе невесту выбрал, Без родителей сосватал.

    А этот удалец из песни мне не так уж и нравится, внезапно думаю я. Да он просто хвастун, он ищет и находит себе оправдание. Ему совершенно все равно, что разлука и для матери, и для дочери невыносима. Страдания женщин столь же подлинны, как и страдания мужчин. Сегодня, здесь, я увидела, как мучаются и те, и другие. Сколько глупых дискуссий когда-то, давным-давно было в Латышском центре.

    Кто страдал больше во время войны — мужчины или женщины?

    Все. И дети тоже.

    Что матушка из Курземе сказала жениху? Разве она не сказала: «Уходи! Тебе моя дочь не достанется». Как жила она, потеряв свою дочь? Какую песню пела дочь, одна среди чужих, в чужой стороне? Так и прожили они всю жизнь в разлуке? Или наконец помирились? И такая песня должна быть, думаю я. Если же нет, кто-то должен ее написать.

    19. ВТОРОЕ СПАСЕНИЕ

    Прошло два года, я сижу на кровати, я одна. Лампа бросает круги света на белые, без морщинки полотняные простыни и на бабушкин старенький вязаный красный плед. На ночном столике стопка книг и пачка писем от Бориса, он пишет из университета. Повсюду темно, окна затянуты шторами, все двери закрыты. Мне странно, что вокруг такая тишина и покой, в то время как во мне все клокочет, меня раздирает чувство вины и сожаления.

    Мама умерла больше года назад. Перед ее смертью мы так и не помирились; после приступа неудержимых слез в супермаркете я больше не пролила ни слезинки. Тогда две женщины в годах, иностранки, держали меня за руку и гладили по плечам, но я им не стала объяснять, что со мной. Я живу, осознавая горечь утраты, но до сих пор не могу облечь в слова свою печаль и любовь, свою боль.

    Сегодня вечером я заперла все двери, чтобы Джо не смог войти. Обычно он приходит домой после закрытия принадлежащих ему бара и ресторана. Меня будят его тяжелые шаги, звяканье льда, который он бросает в стакан с виски, вот он поднимается по лестнице, цепляясь за ступеньки, но я лежу тихо, притворяюсь спящей, так как отлично знаю, что будет дальше. Он примется вытряхивать из карманов мелочь, станет раздеваться, спросит меня, где его пижама. Вздохнет по поводу тяжелого дня, начнет перечислять все неприятности, случившиеся с ним за день, упрекнет меня за равнодушие. В конце концов с кряхтеньем и стонами повалится на кровать и выключит свет.

    — Еще один день в задницу, — скажет он. После чего наклонится надо мной и спросит:

    — Ты спишь? Ты же, черт побери, не спишь. Ты просто притворяешься.

    Пока он будет изучать мое лицо, я упорно не буду открывать глаза.

    В конце концов Джо отвернется, то ли поверив, что я сплю, то ли так и не разобравшись, сплю я или притворяюсь. Он примется перекладывать подушки, пару раз стукнет по ним кулаком.

    — Проклятые подушки, — скажет он. — Думаю, за те деньги, что я зарабатываю, я могу хотя бы нормально выспаться. Но тебя заботит только твоя идиотская семья и чертовы твои студенты, да книги, чтоб было куда нос ткнуть.

    Недолго он повоюет еще с подушками. Наконец уляжется, дыхание станет ровным, он вот-вот заснет.

    Я встаю и иду в свою рабочую комнату. Но чаше и я забываюсь тревожным сном. В четыре часа утра я обычно просыпаюсь, вся в холодном поту, сердце готово выскочить, меня что-то испугало, но что, я даже не пытаюсь назвать. Я уже смирилась с этими жуткими сновидениями и отвратительными приступами липкого страха. Нужно просто ждать, пока дыхание не станет глубоким и ритмичным и я не перестану дрожать. Когда я прихожу в себя настолько, что можно встать с постели, не разбудив при этом Джо, я на цыпочках спускаюсь на первый этаж и сажусь за стол, работаю, пока не начинает светать. Днем я запрещаю себе думать о ночных страхах.

    Но на сей раз Джо не засыпает.

    — Ну, Иисус твою Христос, — бормочет он все громче. — Точно так я мог бы и не приходить домой. Точно так мог всю ночь пьянствовать, ведь между нами секса нет и в помине. Ты, как и твоя мать, холодная стерва. Она тоже все закрывалась в своей комнате, старика твоего выставляла. Надо было ее как следует…

    — Джо, спи, пожалуйста.

    — Боже милостивый, вот уж недотрога выискалась. Ни слова о ней не скажи, а-а, в общем-то это твоя проблема. Что ж удивительного, что меня время от времени куда-нибудь тянет.

    Он выразительно вздыхает и начинает все сначала.

    — Ты вообще-то меня слушаешь? Скажи хоть что-нибудь, скажи, Бога ради. Скажи, что ты расстроена оттого, что у меня в ресторане не берут мясо и дорогие вина. Эти идиоты «зеленые», эти проклятые защитники прав животных, могу поспорить, летом они тоже мне весь бизнес изгадят. Ты можешь хоть раз в жизни со мной поговорить? Что с тобой? Чокнутая, стерва заморская. После смерти матери совсем сдвинулась.

    Он уже успокаивается, скоро замолчит.

    — Я хочу спать, — говорю я.

    — Спать? И чего это тебе спать приспичило, как только я домой пришел? Вот еще одна твоя проблема.

    Обиженным голосом он начинает перечислять все мои проблемы и делает вывод:

    — Тебе просто жалко саму себя, потому что у тебя мать умерла. Мне все это опротивело. В университет ты с таким кислым лицом не тащишься. А все потому, что я не из тех академиков, которые изображают из себя невесть что, или из любимых твоих феминисток…

    Я слышу горечь в его голосе. Все это до ужаса знакомо. За двадцать два года супружеской жизни подобные сцены повторялись сотни раз. Обычно я выжидаю, пока не пойму, что он вот-вот замолчит. Тут мне становится его жалко, я бросаюсь его утешать, укрываю одеялом.

    Мне и сейчас надо бы сделать то же. Забыть все неприятные слова, попробовать закончить все миром. Джо так старается мне угодить. Я верю ему, когда он говорит, что любит меня, и утверждает, что никто другой меня бы не вынес. Он никогда не оставит меня, как оставляли другие. Джо и пить ради меня бросал несколько раз, хотя всегда ненадолго.

    Но если я сейчас к нему прикоснусь, никогда ничего не изменится.

    — Сколько угодно женщин, которые из кожи вон лезут, только бы меня в постель уложить, — говорит Джо. — И не думай, что вокруг меня никого нет, вьются, только успевай отбиваться. Если честно, я в любую минуту могу женщину заполучить, в баре полным-полно желающих. А ты и на лету не даешь. Все феминизм твой растреклятый. И это после всего, что я сделал для тебя, для твоей семьи и твоего дорогого сына.

    Внезапно он начинает срывать с меня одеяло и кидается на меня. Я отбираю одеяло, кутаюсь в него, а он безуспешно пытается ухватить меня под плотно прилегающим одеялом. Я подтягиваю ноги к груди и крепко сжимаю их руками. Мне страшно разозлить его еще больше. Если я буду вести себя тихо, в конце концов злость испарится и он оставит меня в покое. Я не должна, ни в коем случае не должна плакать, не должна говорить.

    Но на сей раз он держит меня крепче, чем обычно. Его пальцы впиваются в мои руки, он пытается оторвать их от ног. Когда это не удается, он наваливается на меня, пытается втиснуть колено между моих ног, выпрямить меня, подмять под себя. Мелькает мысль, что я и это могу стерпеть. В конце концов, что изменится, если даже он меня изнасилует? Столько изнасилованных женщин вокруг, не стоит об этом и говорить. Если бы я вела себя тихо, потерпела бы, все это скоро закончилось бы. Мое сопротивление только больше его разозлит.

    Джо удается разжать мои сцепленные руки, после чего он принимается за ноги. Я крепко сжимаю их, как когда-то Хильда, пока не сдалась. Джо удается втиснуть колено между моих ног.

    И тут меня буквально захлестывает злость. Я перестаю просто сжиматься в комок, я активно сопротивляюсь. Вначале молча, чтобы ему показалось, что все это не всерьез. Мне удается вырваться из объятий и столкнуть его. Джо гораздо сильнее меня, но у пьяного реакция не такая быстрая, а мне придает сил наконец-то проснувшийся во мне гнев.

    Я спрыгиваю с постели, меня всю трясет. Взять себя в руки мне удается, только ухватившись за тяжелый дубовый комод. Мне хочется наброситься на Джо, пробить ему голову тяжелой зеленой керамической вазой из Латвии, чтобы он потерял сознание. Гнев мой ужасает и меня самое.

    Волосы мои растрепаны, срывающимся голосом я кричу:

    — Оставь меня! Не смей ко мне прикасаться.

    И тут во мне все возликовало. Я и не знала, что могу говорить громче, чем он; никогда раньше я и не пыталась. Раньше, когда он меня прерывал, я всегда замолкала.

    — Ты спятила, как и твоя старуха! — кричит Джо.

    Я замечаю, что кулаки мои сжаты, ноги под белой элегантной ночной рубашкой напряжены, готовы к прыжку. Я готова к нападению, сама себе я кажусь всесильной.

    Я испытываю настоящее блаженство, когда произношу:

    — Нет, я не сумасшедшая. Я не собираюсь больше тебя слушаться. Я хочу жить одна.

    Джо смотрит на меня так, словно я дала ему пощечину. Его лицо морщится, и он хрипло с горечью шепчет:

    — Как ты можешь так говорить? Ты думаешь только о себе! Вспомни, ты была от меня без ума. Вспомни, мы были как Ромео и Джульетта. Никто так не любил друг друга, как мы. Ты меня боготворила. Зачем ты все испортила?

    Я стою в изножье кровати и смотрю на него.

    — Иди сюда, — просит он. — Все так паршиво ко мне относятся. Мне казалось, что ты-то уж будешь другой. Ради тебя я работал, света Божьего не видел, а с рестораном дела все хуже. О, Господи, ты же должна об этом знать, ведь на тебе бухгалтерия. Ты бы могла быть не такой мрачной и иногда со мной разговаривать. Послушай, ведь мы никогда бы так не ссорились, если бы не любили друг друга. А?

    Но моя способность к сопротивлению окрылила меня. Нет, я больше не дам себя уговорить. От своей независимости я не откажусь.

    Я смотрю мимо него, в окно. Голые деревья в свете луны выглядят серебристыми. Лунная дорожка, пересекающая лужайку, высвечивает сохранившийся кое-где слежавшийся снег. Скоро весна, я слишком заморочена, чтобы ее заметить.

    Я слышу голос Джо, настойчивый, льстивый, монотонный.

    — Послушай, я знаю, что ты меня любишь.

    — Нет, — наконец отваживаюсь я, — не люблю.

    И испытываю чувство огромного облегчения, словно бы скинула с плеч груз собственной лжи. С чувством вины, хоть я и на самом деле так думаю, добавляю:

    — Пожалуйста, Джо, прости меня. Если мы останемся вместе, кто-то из нас погибнет — от депрессии, самоубийства, пьянства. Я должна спастись. Мне действительно жаль.

    — Так и должна ты себя чувствовать, неблагодарная стерва. Сегодня ночью я здесь не останусь, — он принимается натягивать брюки. — Пойду туда, где меня ценят.

    — Пожалуйста, не садись сейчас в машину, — по привычке говорю я.

    — Буду делать, что захочу, — отвечает он с мертвящим спокойствием в голосе. — И знай, дом тебе не достанется. Без меня тебе придется несладко.

    Он берет ключи.

    Когда его машина с ревом отъезжает, я спускаюсь вниз, проверить, все ли двери заперты. Я ужасно устала. Словно только что завершила первый длинный этап нелегкого пути. Я гашу свет, до меня долетает сладкий аромат гиацинтов. Фарфорово-голубые соцветия, зажатые тугими листьями, выглядывают из плоской белой корзиночки, в которой стоит горшочек с цветами. Я ложусь и глубоко вдыхаю их аромат. Единственные, распустившиеся этой зимой. Я жалею, что не посадила больше.

    И тут я вспоминаю, что на лужайке снег лежит только в нескольких местах. Скоро весна, другие цветы расцветут на моей клумбе, все будет хорошо.

    Я ложусь в кровать, закрываю глаза. Мне кажется, я не смогу уснуть, буду вертеться, метаться, упрекать себя, что так безжалостно поступила с Джо, буду винить себя во всем, особенно в том, что за долгие годы совместной жизни не сумела унять его боль, исцелить его, но стоило мне закрыть глаза, и я тотчас засыпаю.


    Мне снится, что я лежу на узкой белой кровати. Она очень старая, может быть, еще восемнадцатого столетия, она из розового дерева, грациозные ножки ее изящно выгнуты. Белые шелковые простыни нежно касаются моего сильного обнаженного тела. На низком столике возле кровати зеленеют яркий плющ и лавр, и папоротники, больше в комнате ничего нет. Ранние лучи солнца проникают через витражные окна, отражаются в паркете, исчезают, перетекают в сумерки. Комната такая большая, что я не вижу, где она кончается.

    Я потягиваюсь, меня поражает ощущение собственной силы и бодрости, как ни странно, я ничуть не устала. Я позволяю шелковым простыням обволакивать меня, наслаждаюсь их нежной роскошью, разглядываю зеленеющие растения.

    Неожиданно я замечаю, что не одна, вместе со мной в кровати еще кто-то, но места мне хватает, я не чувствую угрозы. Рядом лежит бабушка, совершенно без сил и такая худая, что усталость уже не имеет значения. Она даже старше, чем десять лет назад, когда я видела ее в последний раз — за месяц или два до смерти. Тело ее — лишь прозрачная кожа, даже кости еще больше истончились. Она как бы бесплотная, выделяются только свежие синяки и старые шрамы на лице и руках.

    — Я сейчас умру, — говорит бабушка, — я жила тут слишком долго. Я хочу умереть.

    Она распускает волосы, снова ложится и закрывает глаза. Она невесома, следа на подушке не остается.

    — Пожалуйста, не умирай, — прошу я, — ты должна остаться со мной.

    Но бабушка, похоже, не слышит. Дыхание ее такое легкое, что кажется, она уже умерла.

    — Останься со мной, — прошу я, — как я буду без тебя. Пожалуйста. Мне страшно оставаться одной.

    Меня охватывает ощущение беды, боль утраты, они, кажется, даже сильнее, чем когда я возвращалась с бабушкиных похорон. Я ехала тогда в автобусе одна, не плакала, я говорила себе, что бабушка прожила долгую и насыщенную жизнь, что минувший год был для нее таким тяжелым, что ничем уже нельзя было помочь, что ей суждено было умереть. И вдруг я вспоминаю ее могилу на кладбище в Индианаполисе, в латышском секторе. Укрытую цветами, а вокруг ни души, все ушли и оставили бабушку одну, бросили ее под холодным ноябрьским дождем. Мне захотелось выпрыгнуть из автобуса и вернуться к ней, чтобы ей не было страшно, но я, конечно, этого не делаю. Всю дорогу до дома я плачу, удивляясь сама себе. Я не плакала ни на похоронах, ни потом.

    — Иисусе, — сказал Джо, против его воли мои заплаканные глаза произвели на него впечатление. — Ну и паршивый вид у тебя! Подойди ко мне, я тебя пожалею. Вечно ты возвращаешься расхристанная от своих. Не понимаю, сколько гадостей они тебе сделали, а ты все одно готова стелиться перед ними, ну, это уж твоя проблема. Идем, я угощу тебя ужином в китайском ресторане, — ласково произносит он, — но надо поторопиться, а то «Золотой Дракон» закроется, а больше нигде к ужину выпить не подают.

    Тогда меня потрясла глубина моих чувств, но впоследствии я научилась ими управлять. Постепенно они слабели, ушли в подполье, и все же в моем сне проявились, интенсивность и глубина их пробудили воспоминания и боль, как дуновение аромата сирени вызывает в памяти минувшие вёсны.

    — Пожалуйста, — не уставала я просить, — бабушка, я не смогу без тебя, у меня никого больше нет.

    Я не должна дать ей умереть.

    — Я слишком стара, — сказала бабушка, — я жила с тобой слишком долго. Мне давно пора было умереть. Ты молода, мое золотко. Ты еще и не начинала жить. Пришло твое время.

    Бабушка закрывает глаза, дыхание становится все реже, потом исчезает совсем, хотя я всю себя сосредоточила на одном желании — не дать ей умереть.

    Бабушка, легкая и спокойная, лежит на белой несмятой подушке. Я глажу ее по мертвой щеке и кажется, что от моего прикосновения багровые синяки светлеют. Может быть, со временем, омытые слезами, они станут совсем незаметными и, может быть, исчезнут совсем.

    Даже в своем горе и страхе за будущее я знаю, что бабушка права. Пришло ее время умереть. Пришло время отбросить все неизлечимо больное и отмирающее, пришло время родиться новому.

    * * *

    Я просыпаюсь, пораженная, что за весь год впервые спала не просыпаясь. Сон дает мне силы думать о будущем.

    Труднее всего расстаться с домом и садом. Я обхожу просторные комнаты, слишком просторные для нас двоих, слишком просторные даже тогда, когда Борис жил с нами. Когда мы с Джо поселились здесь, мы часто говорили о том, что у нас еще будут дети, со временем. Я сказала, что хочу подождать до следующей весны, потому что тогда я буду только работать, а не работать и учиться. Но наступило лето, и опять появились какие-то дела — то я начинала изучать что-то, то готовилась к вступительным экзаменам в докторантуру, то писала диссертацию. Каждое завершенное мною дело доставляло мне огромное удовлетворение; казалось, этой стороной своей жизни я могу управлять. Чтобы завести еще одного ребенка, все не находилось подходящего времени. Но сейчас, конечно, я думаю, что уже тогда чувствовала, что не могу целиком довериться Джо, так вот просто. И растить с ним еще одного ребенка было бы ошибкой.

    Ручейки сбегают вниз по склону, из плотной еще земли пробиваются первые зеленые иголки подснежников, синих колокольчиков, крокусов. Я осматриваю свои цветочные клумбы. Долгие годы я сажала, пересаживала, ухаживала за ними, и сейчас здесь неплохой цветник из многолетников, он уже начинает пробуждаться от сна. Сад обещает красиво цвести, цветы будут радовать, каждый цветок в положенный ему срок. Отцветут огненные тюльпаны, уступив место разбитому сердцу и пахучим фиолетовым флоксам, потом распустятся небесно-голубые дельфиниумы, среди них белые лилии и маргаритки, потом тигровые лилии и палевые и темно-красные розы, завершат красочный парад красновато-оранжевые хризантемы и пунцовые астры.

    Дом со стороны дороги укрыт березами, кустами сирени и ложного апельсина, их набухшие почки вот-вот лопнут. Я помню, когда сажала, они были ростом с Бориса, которому в то время было лет восемь или девять. Светловолосый мальчик, худенький и серьезный, он помогал мне копать землю, сажать. Как мать, я обязана была дать ему больше счастья, снова подумала я. Надо было держать себя в руках, ограждать его от моих собственных бед, они не должны были испортить его детство.

    Я обошла клумбы, вспоминая, как выглядел тот или иной цветок прошлым летом, нынче ни один из них не доведется делить, пересаживать. Я помню столько историй о жизни каждого цветка: вот спасенные лилии из сада, который собирались сровнять бульдозером, чтобы построить на его месте огромный торговый центр; эти темно-красные пионы я подарила себе в тот день, когда сдала устные экзамены в докторантуру; вот куст разбитого сердца, его совсем крохотным подарил мне ко Дню матери семилетний Борис. Помню и огорчения, которые я несла в свой сад, острота которых сглаживалась за работой; как возилась в земле каждую пятницу до глубокой ночи, пока Джо не возвращался из бара; эту плетистую розу я посадила в тот день, когда вернулась от матери, уже лежавшей при смерти, она выглядела еще более отрешенной и равнодушной, чем обычно; после ее похорон я выполола все грядки в саду, одну за другой.

    Там, где пока на грядках пусто, к концу лета зацветут лилии, белые и темно-розовые, и винно-красные, и даже бледно-зеленые. Лилии всходят последними, роскошными цветами и дурманящим ароматом словно бы компенсируя собственную осторожность. Сумею ли я все это оставить? Сумею ли выдержать без всего этого? Надо лишь позвонить Джо, извиниться и сказать, что нам стоит попытаться сохранить наш брак. Он бы меня никогда не оставил, он бы сказал, что я сошла с ума, решив от него уйти, что я без него и дня не проживу, что все будут надо мной смеяться, даже если я просто попытаюсь это сделать.

    Я пересчитываю пустые места на грядках, где суровые морозы погубили нежные ростки. Раньше я тут же начала бы составлять перечень растений, изучать каталоги, потом заказала бы новые вместо погибших или в ближайшем садоводстве приобрела однолетники. Я тут же принималась за дело. Но не сейчас. Душистый табак, резеда, левкои летними ночами так головокружительно пахнут. С наступлением темноты я часто выходила в сад, чтобы надышаться их ароматом.

    Я ничего не делаю в саду, но и не спешу укладывать вещи, чтобы уйти. Я жду следующего сна, впрочем, я сама не знаю, чего жду.

    Как-то вечером я выхожу в сад, беру горсть земли. Темная, жирная и рыхлая, ухоженная садовая земля, в нее часто добавляли компост. Мне кажется, я не смогу с ней расстаться. Я беру ее осторожно, заношу в дом, роюсь в своем кабинете на верхней полке и достаю круглую деревянную шкатулочку ручной работы с латышским орнаментом. Я высыпаю в нее землю и ставлю на полку.

    На полке стоит еще одна круглая деревянная шкатулочка, из более темного дерева, и узор на ней сложнее. В ней — земля Латвии, которую один мой коллега привез из поездки в Советский Союз.

    — Я два дня пробуду в Латвии, — сказал тогда Джим Левер. — Что тебе привезти из Риги?

    — Ничего, — собралась я сказать. Я уехала из Латвии слишком юной, чтобы помнить Ригу. Моя память сохранила только дом пастора, в ста километрах от Риги, но туда ему съездить не разрешат. К тому же я хочу что-нибудь очень глупое, очень сентиментальное. Я боюсь, что он скажет то же самое, что недавно небрежно бросила моя коллега, — ее начинает тошнить от людей, которые только и говорят о своем горемычном детстве в стране, разоренной войной.

    Но я боюсь упустить возможность, которая может никогда больше не повториться, и торопливо произношу:

    — Я бы хотела горсть латвийской земли.

    Я жду, что Джим начнет смеяться.

    Но он не смеется, и тогда я смотрю на него через длинный стол и впервые вижу его по-настоящему. Рядом с ним сидит его жена Роза Мэри, моя хорошая подруга. Она искренне улыбается. Никто не смеется. Кажется, они заинтересованы, больше того, они со мной заодно.

    В машине Джо говорит:

    — Иисусе, как можно просить о такой глупости. Ну ты и опростоволосилась. Земли, Бога ради, земли! Тебе следовало попросить что-нибудь стоящее, русскую икру или водку, или хотя бы янтарные украшения. Их ты, может, и получила б. Но грязь! Все равно, что писать против ветра.

    — Он привезет, он обещал.

    — Как же, мечтай. Очередная фантазия иностранцев. Он американец, малышка. Он выйдет во двор и перед тем, как к тебе приехать, копнет у себя землицы. А потом будет счастлив, будет улыбаться, как Кинг Конг перед эрекцией. Не воображай, что он станет копаться где-то в Латвии, под присмотром тупого русского полицейского. Ничего ты в людях не понимаешь.

    Но Джим привозит землю, как и обещал. В Латвии земля замерзла, ему пришлось просить гида, молодую латышку, помочь ему достать ломик, она его поняла. Он набрал земли из клумбы перед зданием Оперы.

    — Это было настоящее приключение, — говорит Джим, протягивая мне коробочку. — Нечто незабываемое. Я знал, что для тебя это важно.

    — Важно? Как же, — говорит Джо. — Спросите у нее о детстве в разоренной войной Европе. «Солдат, солдат, дай шоколад».

    Джим делает вид, что не слышит.

    — Я подумал, если бы я никогда не смог вернуться в Америку, что бы я хотел, чтобы мне привезли?

    — О, гамбургер от McDonald’s и бутылку Jim Beam, верно?

    — Нет, — не обращая внимания, продолжает он. — Может быть, горсточку песка, хотя вряд ли. Может быть, что-нибудь из Аризоны, веточку мускатника или душистую траву, мне трудно решить.

    — Я хотела землю. Это хорошо, что она из сквера возле Оперы. Один из двоюродных братьев моего отца, пейзажный архитектор, принимал участие в его планировке. Потом дядю отправили в Сибирь. Спасибо, это действительно для меня важно.

    Мне стало страшно, что вдруг я при всех заплачу. И еще меня удивляет, что они не считают меня ненормальной за то, что я до сих пор думаю о Латвии.

    Я взяла мамину янтарную брошь и шкатулку с латвийской землей и забралась в кровать. Я разглядывала янтарь, пока не исчезли все сомнения относительно ухода от Джо и из дома. Я сунула брошь под подушку и выключила свет, но потом снова достала и крепко зажала в руке. И заснула.

    Обычно в моих снах говорят по-английски, но на сей раз разговор шел на латышском языке. Я знаю, что это необычно, и знаю, что это сон. Многое проясняющий сон.

    Я в Индианаполисе, в латышской лютеранской церкви, стою и жду, богослужение еще не началось. Скоро отец и другие мужчины в черных церковных одеяниях, с висящими на цепи тяжелыми серебряными крестами, поднимутся на кафедру и обратятся к молчащей пастве.

    Церковь переполнена. Все в черном, мужчины в костюмах, платья на женщинах скромные, без украшений. Это или похороны, или Великая пятница, когда все оплакивают смерть Христа. Алтарь обтянут черным крепом, цветов нет. Вечер, на улице надоедливый дождь, ветер стучит ставнями. До Пасхи и Воскресения еще далеко.

    На хорах медленно собираются люди. Они поднимают глаза к темным витражам окон и начинают петь. Песня сдержанная, но страстная, вначале я не узнаю никого из поющих и не различаю слов.

    Но вот один голос начинает выделяться из остальных, чистый и сильный. Это женский голос, альт, в нем чувствуется мастерство. Этот голос взлетает ввысь, он яснее и полнее других выражает чужие страдания. Песня скорбная и все же очень красивая.

    Я еще раз вглядываюсь в поющих.

    — Где она? — спрашиваю у окружающих.

    — Смотри, она в последнем ряду, — отвечает моя сестра, которая все время стояла рядом.

    Да, я смотрю и вижу ту, что поет.

    — Но это же Анна, — шепчу я, — двоюродная сестра Мирдзы, которую застрелил Ивар.

    И в то же время она похожа еще на одну латышку, ту тоже звали Анна. Я дружила с ней в средней школе — это была умная, красивая, подающая большие надежды девочка. Недавно кто-то мне сказал, что прожив двадцать два года с мужем-алкоголиком, она и сама стала хронической алкоголичкой и очень больна.

    — Да, это Анна, — бормочет Беата.

    Кажется, обе Анны слились в одну. Я уже не различаю, которую из них убил муж и которая убивает себя сама.

    — Но с ней все в порядке. Это настоящее чудо. В последний раз, когда мы виделись, она выглядела ужасно. Кожа и волосы сухие, грубые, словно она голодает, а сама распухшая. Вначале я ее даже не узнала. Глаза мертвые, пустые, с ней просто страшно было разговаривать. Не о чем было говорить.

    — Да, бедная девочка, — откликается Беата, — так она выглядела, когда была замужем и ее муж все время пил. Она, конечно, от всех это скрывала, что ей еще оставалось. Гордость не позволяла ей признаться в том, что она страдает. Его из-за пьянки уволили с работы, и не с одной, но он всегда и во всем винил только ее, унижал ее, хотя она одна в семье работала.

    — Я так рада ее видеть. Я думала, она умерла. Кто бы мог подумать, что у нее такой неуравновешенный муж, что он ее застрелит, а потом и сам застрелится. Жили они совсем неплохо. Помнишь, гирлянды лампочек при въезде, струнный квартет играет венские вальсы? Уютная веранда, где мы пили шампанское.

    — Да, там и застрелил ее муж, — с горечью произнесла Беата. — «Ну, убей меня», кажется, сказала она. Как она посмела? Она обязана была жить, ради дочерей. Самообладание, воля, терпение, гордость — как могла все это растерять?

    — Но она была так беззащитна. Ей было всего семь лет, когда русские солдаты… — начинаю я и умолкаю, понимая, что говорю что-то не то. — Но, послушай, Беата! Она ожила! Она избежала беды! И теперь снова поет.

    Я не могу оторвать взгляда от лица Анны. Вокруг глаз и рта мелкие лучики морщинок, волосы начали седеть, на шее длинный шрам. Но лицо сияет. Она спаслась! Чудом избавившаяся от болезни, она сейчас царит над нами. Она страдала, но теперь она знает, о чем петь. Поэтому в ее песне столько боли и силы.

    Я встаю и медленно иду к ней. Мы узнаем друг друга и обнимаемся. Я плачу от счастья.

    — Я так рада, что ты жива.

    Анна гладит меня по щеке. Ее рука такая теплая.

    — Да, золотко мое, — говорит она. — Я спаслась. Нам всем надо спастись еще раз, если хотим жить дальше. Иначе не уцелеть.


    Я проснулась от радости, поверив, что и я смогу спастись. Но днем на меня снова накатывает жалость к Джо. Как же я эгоистична! Он мой муж, он любил меня, и все эти годы отчуждения от матери и от латышской общины был со мной рядом. Он и сам страдает: иначе бы он не пил и так бы не злился. Мне не удалось залечить его раны своей покорностью; все мои старания оказались напрасными. И сейчас, когда Джо просит меня подумать, его душат слезы, ему с трудом удается их скрыть. Моя решимость поколеблена.

    Мучимая противоречиями, всю следующую ночь я борюсь с бессонницей, пока моя рука не касается маминой янтарной брошки, и я опять быстро засыпаю. И вижу последний сон, который я должна была увидеть.

    Я в Латвии, в доме пастора, иду босиком вдоль грядок с белыми нарциссами, что под окнами спальни. Я, наверное, очень мала, потому что пахучие цветы чуть не касаются моего носа. Я совсем не замечаю, что босиком и ноги холодные и мокрые. Я счастлива, смело иду вперед.

    Заворачиваю за угол и направляюсь в конюшню за огородом. В конюшне Голубка, белая кобыла, и если я хочу покататься на ней верхом, я должна сама ее оседлать. Но возле ворот меня начинают мучить дурные предчувствия. В конюшне происходит что-то страшное, и меня это тоже коснется. Я успокаиваю себя, что все не так страшно. Я ведь в Латвии, где ничего дурного произойти не может.

    Я слышу звуки ударов, потом стоны. Я заставляю себя открыть ворота. Солдат монгол безжалостно бьет жеребую кобылу, которая стоит в тесном стойле. Его смуглая кожа блестит, узкие глаза над высокими скулами не ведают жалости, тонкие губы решительно сжаты. Кобыла смотрит на него умоляющим взглядом, в ее глазах терпение, она пытается уклониться от ударов хлыста, который хлещет ее по окровавленным губам, но настоящих попыток вырваться на свободу она не делает.

    — Не надо, — кричу я солдату, — не бей ее, отпусти.

    Солдат продолжает наносить удар за ударом.

    — Отпусти ее, — кричу я. Я бросаюсь на солдата. Я стараюсь схватить его за ногу, но не получается. Заправленные в сапоги брюки такие толстые, что за них никак не ухватиться.

    Солдат пинает меня, чтобы освободиться от моих рук. Черный сапог бьет меня в грудь. Я хорошо знаю эту боль.

    — Отпусти ее, — выдыхаю я.

    Солдат ругает меня по-своему, точного смысла слов я не понимаю, но они высекают молнии гнева. Он кричит мне, что если кобыла вырвется на свободу, он будет бить меня, будет бить, пока не убьет. Солдат хватает кобылу за челку, он волен в своих действиях. Он беспредельно жесток.

    — Ты сама должна бороться, — кричу я кобыле, — освободись и беги, чтобы спастись. Никто за тебя этого не сделает.

    И кобыла, наконец, понимает, она напрягается, дико трясет головой, рвет поводья. Я кулаком бью солдата по ноге, надеюсь, что он обратит на меня внимание и хватка его ослабнет. Мы все трое боремся молча, слышно только тяжелое дыхание. От исхода борьбы зависит моя жизнь.

    Вдруг кобыла заржала, замотала головой, встала на задние ноги и серебристыми блестящими подковами ударила солдата по голове. Тот падает и выпускает поводья из рук. Кобыла сначала мечется по стойлу, потом находит выход и выскакивает. Она грудью распахивает ворота конюшни, и вот уже слышен стук копыт по твердой земле. Она мчится, мчится, она свободна.

    Я отпускаю ногу солдата и бегу за кобылой. Мы должны добраться до укрытия. Но на улице уже не весна, а ноябрь. Земля замерзла, вода в бороздах унылого голого поля промерзла до дна. Впереди меня мчится кобыла. Я стараюсь не отставать, хотя это нелегко; земля бугристая, стерня царапает лодыжки. Но я мчусь не останавливаясь. Солдат догоняет нас, у него уже наготове веревка, чтобы поймать кобылу, кнут поднят, чтобы ударить меня.

    Кобыла миновала голое поле, и вот она спускается вниз по крутому обрыву к замерзающему озеру. Ей тоже трудно удержаться на ногах, я протягиваю руку, хочу коснуться теплого гладкого бока, остановить ее, успокоить, почувствовать, что жеребенок в безопасности. Но кобыла бросается вперед, выскакивает на тонкий озерный лед.

    — Нет, — кричу я, хочу ее предупредить, — оно еще не замерзло.

    В этот момент все меняется: поле, свет, озеро; они уже не осенние, а черные, злые, небо предвещает беду. Солдат совсем близко, его сапоги топчут стерню, кнут свистит в воздухе. Кобыла борется, извивается, застывает.

    И тут к моему ужасу кобыла начинает преображаться. Ее черная челка превращается в рыжие короткие волосы, морда втягивается и выравнивается, и появляется лицо, все покрытое веснушками, — лицо Хильды. Вместо передних ног худые, прозрачные руки. На земле стоят синие замерзшие ноги Хильды, чулки спущены до щиколоток. Она снова готова пожертвовать собой во имя другого. На ее лице маска молчаливой покорности.

    А плод с узкими глазами, вцепившись в изможденное тело Хильды, тянет ее в черную глубину. Она пытается заговорить, позвать на помощь, но она немая. Только я одна слышу ее, только я могу ей помочь, вокруг никого. Я должна кричать, я должна, должна, но и я онемела. Я пытаюсь, но не могу издать ни звука. Я должна кричать, кричать, если я буду молчать, я умру. Я заставляю себя действовать.

    И тут из меня вырывается долгий крик. Исчезло напряжение, сдавливавшее мне горло и грудь. Я просыпаюсь, сажусь на постели, сердце колотится. Лишь через мгновение я понимаю, что нахожусь в собственной постели, в безопасности. Беру подушку и начинаю раскачиваться вперед и назад, чтобы успокоиться. Со мной ничего не случилось, я в безопасности, это только сон, со мной ничего не случилось, я в безопасности, это только сон.

    Хильду я вижу во сне сорок лет, и всегда просыпаюсь в ужасе, но на сей раз, кажется, все иначе. Перед глазами у меня солдат монгол. Чтобы его прогнать, я включаю свет.

    На ночном столике стоят несколько хорошо знакомых мне фотографий: сестра в свадебном платье, маленький Борис на лошадке-качалке, Джо и я на пляже, мы держим Бориса за руки, у него формочки для песка, снова Борис, на школьном выпускном вечере. Еще одна фотография Джо, снятая в фотостудии для рекламы предприятия. Свет падает прямо на нее. Джо смотрит на меня с вызовом.

    Я беру фотографию и внимательно ее рассматриваю. Мне кажется, Джо не очень постарел, а сама я чувствую себя старой и поблекшей. В его темных волосах мелькают редкие серебряные нити, вокруг глаз морщинки, подбородок и шея стали массивнее. Но лицо Джо, сколько бы он ни пил, сколько бы бессонных ночей ни проводил в клубах, не утратило жизнелюбия. Черные глаза горят над высокими скулами, кожа блестит, узкие губы решительно сжаты, рот кривит легкая самодовольная усмешка.

    У меня перехватывает дыхание, я подношу фотографию к свету, чтобы лучше ее рассмотреть, закрываю глаза, трясу головой, чтобы видение исчезло, смотрю на нее еще раз. Почему я никогда не могла понять, откуда при первой же встрече возникло ощущение, что мы знакомы? Как могла я его не узнать? Почему не обозначила словом импульсивную жестокость его раскосых глаз? Почему никогда не назвала высокие скулы Джо славянскими? На меня с фотографии смотрит не Джо, а русские солдаты из моего детства и солдат монгол из моего сна. Сходство настолько бросается в глаза, что любой тотчас бы заметил. Я, вероятно, спала или была заколдована.

    — Даже черные кожаные сапоги у Джо, как у нациста-ковбоя, — шепчу я и умолкаю от страха.

    Кажется, что-то произошло со временем или по крайней мере с тем, что я всегда считала временем, все прожитые годы странным образом выстроились в ряд и отражаются друг в друге. Солдат ли, которого я увидела во сне, высветил Джо, или он пришел напомнить мне о солдатах монголах, или Джо воплотился в солдатах? Не потому ли я его узнала, встретив впервые? Неужто мне потребовалось прожить с человеком двадцать два года, чтобы наконец избавиться от солдат?

    Я испугана, но и взволнована. Понимаю, что это было чудесное видение и я должна им воспользоваться. Я заглянула в другую реальность, которую утратила в Лобетале, когда солдаты расстреляли пастора Брауна и я поняла, что молитвы читать бесполезно. И вот сейчас на мгновение мне приоткрылся чудесный божественный мир, источник моих снов.

    Я беру фотографию, где мы с Джо и Борисом на пляже. И нахожу последнее сходство, которое я должна увидеть. Мои собственные покорные глаза, такие же, как у кобылы, такие же, как у Хильды, это я замечаю сразу, но в них еще и решимость, жесткость, и этим они напоминают и Джо, и солдата монгола, который бьет кобылу, надсмотрщиков нацистских лагерей, пьяных русских солдат, которые тащат Хильду за перегородку. Я беру зеркало, чтобы убедиться в этом.

    Сходство еле заметно, но неоспоримо. Это меня потрясает. Я не только жертва. Я та, кто подавлял свое «я», кто безжалостно заставлял себя в отчаянии ждать Джо и молчать гораздо дольше, чем следовало. Я сама на себя надела путы. Я посадила себя в тюрьму, сама отняла у себя свободу. Я заточила себя в янтаре.

    И я понимаю, что надо делать. Завернув обе шкатулки с землей в свое шелковое абрикосового цвета белье, бросаю их вместе с одеждой, фотографиями и книгами в чемодан. Пишу Джо записку, кладу ее рядом с его бутылками виски. Из-под подушки беру мамину янтарную брошь. Это одна из редких вещиц, оставшихся у меня от нее, но в ней для меня все.

    Запираю наружную дверь и по привычке собираюсь положить ключ в сумочку. Потом останавливаюсь, целую его и, как дядя Яша в Латвии, осторожно кладу его на оконный карниз — тому, кто придет после меня. Кому-то достанется мой дом и большая часть моего имущества. Я надеюсь, что они будут ухаживать за моими цветами. Я верю, что некоторые цветы будут цвести и когда меня здесь уже не будет.

    ЧАСТЬ V

    20. ПОСЛЕ ПОХОРОН

    На следующий день после похорон мужа Беаты мы вдвоем отправляемся в Блумингтон запереть квартиру, уложить ее вещи, утрясти дела с управляющим, с банком, с машиной, с телефоном, оплатить коммунальные услуги. Сестра несколько месяцев жила в Луизиане, где работала администратором библиотеки, а Улдис оставался в Индиане, он должен был упаковать вещи и подготовиться к переезду на юг. В дороге Беата пополняет список необходимых дел. Пожухлые листья хаотично носятся в воздухе, вдоль обочин торчат острые, как щебень, мерзлые комья грязи. Небо серое, колючее, так что снега можно не ждать.

    Взявшись за руки, мы поднимаемся на третий этаж. Мы слишком много говорили о том, что нас тут ждет, так что откладывать нечего, как и ждать, что кто-то из нас войдет туда первым и сообщит другому об увиденном. Виски у обеих седые, обе мы задыхаемся, колени дрожат.

    Беата нащупывает ключ.

    — Ты что-нибудь чувствуешь? — спрашивает она, не ожидая ответа. Я киваю.

    Когда дверь наконец открывается, запах становится невыносимым, хотя балконная дверь приоткрыта, а на улице декабрьский вечер. Мы дышим приторным запахом разлагающегося тела: смесью грязных волос, запекшейся крови, застоявшихся духов, но другого такого запаха на свете нет. Мы дышали им еще раньше, в Лобетале, сейчас мы о нем просто не думаем.

    Мы перешагиваем через кипы газет, картонные ящики, чтобы отодвинуть тяжелые шторы и впустить в комнату свет, открываем стеклянные двери шире, чтобы в комнату ворвался свежий воздух. Возле балконной решетки несколько горшков с комнатными цветами, они почернели на морозе, высохли. Кое-какие горшки опрокинуты, торчат хрупкие корешки.

    Мы обнимаемся. Смотрим на разбросанные кучи одежды, нераспечатанные письма, старые газеты, полные пепельницы и яичную скорлупу, которой усыпана вся комната. На облупившемся пластмассовом журнальном столике стоят еще два горшка с мертвыми растениями, на металлическом столике для умывания возле стеклянных дверей тоже, по зеленому ворсу ковра рассыпана земля.

    Беата берет высохшую примулу.

    — Ты мне ее подарила. Такая красивая. И бархатцы. Они все время цвели.

    Она поднимает упавшие горшки.

    — А Улдис, пьяный, задевал за них, опрокидывал, и у меня пропал интерес. Но я все же надеялась, что он будет их поливать.

    Нажимая на выключатели, мы идем через нишу столовой, спальню, заходим в ванную комнату, но свет нигде не загорается. Где-то прорычал холодильник, где-то хлопнула дверца машины. Мы молча стоим на пороге темной кухни, маленького, узкого пространства в центре квартиры.

    — Нужен свет, — в один в голос произносим мы. Я подтаскиваю стул к тому месту, откуда можно достать до лампочки. Осторожно становлюсь на стул, нащупываю шурупчики, отвинчиваю их, стараюсь подхватить рукавами своего чересчур свободного джемпера. Беата протягивает мне новую лампочку, и в кухне становится светло.

    Пестрый коричневый линолеум, грязный вдоль стен, в центре чистое пространство размером шесть футов на три. Нам не хочется стоять на этом месте, мы опять отходим к дверям. Заключение судебно-медицинского эксперта запомнилось почти дословно. Мы представляем себе тело Улдиса, он в нижнем белье, пять дней и ночей он пролежал на полу, лицом вниз, лампочки горели, потом погасли, одна за другой. Представляем себе лужицу крови вокруг головы и плеч, неловко поднятую голую руку, словно бы он пытается отразить удар. Ноги голые, такие беспомощные, странно знакомые.

    Мы могли бы так стоять вечно, но нас спасает любопытство. Мы проходим квартиру насквозь, меняем перегоревшие лампочки, ищем следы, которые подсказали бы нам, что происходило в его душе в последний день, в последнюю неделю, в последний месяц. Мусорное ведро переполнено пустыми винными бутылками и окурками.

    — Вино? — спрашиваю я. — Разве он не водку пил?

    — Вот именно.

    — Ты думаешь, у него кто-то был? У него был приятель? Он водил к себе домой кого-нибудь выпивать?

    — Нет. Никогда. Он всегда пил в одиночестве, и только дома.

    Поверх винных бутылок из зеленого стекла, стоимостью в девяносто девять центов, валяются резиновые перчатки, шприцы и окровавленные ватные тампоны, их, похоже, оставили следователь и его помощники, которые пытались найти ответ на вопрос: болезнь, несчастный случай, убийство, самоубийство? В свидетельстве о смерти было записано: «Причина смерти: заболевание печени. Сопутствующая причина: хронический алкоголизм. Примерное время смерти: за четыре дня до обнаружения трупа». На дне мусорника две пустые жестянки из-под светлого пива.

    Беата смотрит на них, потом бросается на колени и сует руку в угловой шкафчик рядом с раковиной. Вытаскивает две полные бутылки вишневого ликера.

    — Ох, — облегченно вздыхает она, — не выпил. Не выпил. Это он мне два года назад подарил на Рождество. Я хранила для торжественных случаев. Если бы дела наши пошли лучше, мы бы пригласили гостей. Он знал, что значат для меня друзья.

    — Да, понимаю. А откуда пиво?

    — Он пытался бросить. А эти не выпил, он старался переключиться с водки на пиво и вино. Он наверняка пытался бросить. По-прежнему пытался. Бедный Улдис.

    — Может быть. Или же ему было так плохо, что водку он уже пить не мог, — я вспоминаю, как Джо, мой бывший муж, однажды в больнице пил вино из стаканчика для бритья, в другой раз в кухне, еще в халате, когда ему было так скверно, что он не мог идти на работу, наливал в стакан шерри, потому что виски его желудок уже не принимал. Яичная скорлупа, прилипшие к сковороде остатки яичницы, кастрюля с засохшей манной кашей — все свидетельствовало о том, что Улдису было не по себе. В холодильнике заплесневелый хлеб и куски сыра, надкушенные, потом снова завернутые, как будто объеденные больным животным.

    Чеки на кухонном столе — значит, иногда он что-то покупал. Но ни одного чека из магазина напитков — ни в кухне, ни в машине, ни в карманах его пальто. До последнего момента Улдис пытался скрыть свое пристрастие и все чеки тщательно уничтожал. Никто никогда не узнает, сколько алкоголя потребовалось высокому, широкоплечему, статному, когда-то сильному пятидесятивосьмилетнему мужчине, чтобы погубить себя.

    Голый матрас на полу спальни весь в пятнах крови, но пятна, похоже, старые. Лампы на картонных ящиках, исполнявших роль ночного столика, опрокинуты, лампочки разбиты. Только лампочка под потолком избежала соприкосновения с проспиртованным падающим телом. В шкафу пустые ящики, вещи валяются на полу, по ним ходили, их топтали. Тут и там начатые и не законченные или неумело выполненные дела.

    — Ты должна об этом написать, — говорит Беата. — Как жутко он жил перед самым концом, такой хаос и разорение трудно даже представить, если сам не видел. Но картина кажется такой знакомой, — добавляет она с удивлением.

    — Похоже на погреб в Лобетале после русских солдат, — говорю я.

    В собранном наполовину и распахнутом чемодане из-под черных, почти до прозрачности изношенных хлопчатобумажных брюк торчит коробка с патронами. Карманы брюк пустые, один из них заколот английской булавкой, края обтрепаны. Остальная одежда Улдиса занимает в шкафу не более двух футов, изношенная до последнего, за исключением «вечных» брюк из полиэстера с широченными, по моде шестидесятых годов, раструбами и черного — и воскресного, и «похоронного» — костюма.

    Из шкафчика в ванной вывалилась куча грязного белья. У Беаты перехватило дыхание.

    — Улдис, как ты мог? — спросила она у пустой комнаты. — Как ты мог так опуститься?

    Она присела на корточки и принялась отмывать унитаз и пол вокруг него. С ожесточением бросилась чистить раковину. Плети давно умершего плюща висят на покрытом каплями влаги окне с плохой теплоизоляцией. Они печально скребутся и мешают ей работать.

    — Он был такой чистюля. Был. Каждый вечер принимал душ, как бы ни был пьян. Всегда переодевался в чистое белье. Улдис бесконечно повторял, что мы, даже при нашей бедности, чистыми быть должны. Как мы тут вообще все уберем?

    — Нам и не надо этого делать. Только собрать твои вещи, и можем идти.

    Я чувствую ее сопротивление и поэтому добавляю:

    — А потом, если успеем, уберем, сколько сможем. Управляющий сказал, что тут, если постараться, дня за четыре можно навести порядок.

    Мы принялись сортировать разбросанные бумаги и ключи в надежде найти хоть сколько-то денег, но за исключением мелочи в вещах, которые мы выкладывали на гладильную доску, ничего не нашлось. Отыскался кошелек Улдиса, на месте кредитки кожа порвана, но кредиток, конечно, не оказалось. Пластмасса кармашка для водительского удостоверения выцветшая, мутная. Виден только абрис лица, сами черты неразличимы. Кошелек пуст; исчезла даже неприкосновенная банкнота в двадцать долларов, которую он держал на непредвиденный случай.

    Нашли чеки банкоматов, на восемьсот долларов, но это наверняка не все. Беата перед отъездом в Луизиану, где ей предложили должность администратора библиотеки, оформила на него дополнительную кредитную карту, которой он мог воспользоваться в критической ситуации, несчастный случай, например. Восемьсот долларов — это были все ее накопления. Теперь их нет, а предстоит оплатить долг за место в латышском секторе кладбища в Индианаполисе и за похороны, что-то около пяти тысяч долларов.

    Среди чеков нашлись и ломбардные квитанции.

    — Ой, он заложил мой браслет и свои часы, — произносит Беата.

    — Заложил твой браслет? Как он посмел?

    — В общем-то это моя вина. Это он от меня научился. Когда мы переехали сюда из Техаса, сразу же после того, как мама заболела и я осталась без работы, я все время так делала, чтобы купить бензин и приехать к ней. Я его этому научила.

    — Что же он не заложил свой пистолет? Как посмел он посягнуть на твои вещи!

    — Ладно, ладно. Пистолет он бы никогда не заложил. Улдис всегда говорил, что… если не выдержит… ну, в общем, он всегда сможет застрелиться. Вот поэтому он его заложить и не мог. Он для него был как страховой полис.

    — Застраховал смерть.

    Однако под подушкой на голом матрасе действительно нашли заряженный пистолет, и полицейский, который дозвонился до Беаты, когда она была на конференции, сказал, что происшедшее ему представляется самоубийством. Подлинную причину смерти можно будет назвать только после секции. Раньше, стоило кому-нибудь обмолвиться, что живется Беате нелегко, я полушутя грозила Улдису собственноручно застрелить его. Но сейчас я поняла, что мне известна только крохотная часть выпавших на долю сестры страданий.

    — Ну, он хоть не застрелился, — говорит Беата, — спасибо и на том.

    — Я рада, что он не убил тебя, как Ивар Анну. Это главное. Я так рада, что ты жива. Только это и стоит благодарности.

    — О, — говорит Беата, — было не так уж плохо. Другим было еще хуже. Бедный Улдис, жизнь могла быть к нему добрее. А вот мне в жизни повезло.

    — Повезло? — переспросила я. — Тогда, будь добра, объясни мне, что в твоем понимании значит везение.

    Седые волосы Беаты зачесаны и сколоты сзади, пальто коротковато, обтрепанные обшлага не прикрывают рук, глаза красные от слез, плечи сутулятся.

    — Ну, у меня есть ты. И Борис. И пока со всем справились: и с похоронами, и с поминками.

    — Да, это верно. А у меня есть ты.

    — Ну, сестричка, — Беата шаловливо улыбается, как улыбалась, когда была маленькой жизнерадостной девочкой. Она берет меня за руку:

    — Надо успеть в ломбард, пока не закрылся.

    Взявшись за руки, поддерживая друг друга, мы переступаем через замерзшие лужи и направляемся к моей машине.


    — Ну, Улдис, ну, подонок, — шепчу я. У меня в руках две коробочки с драгоценностями, которые мы только что выкупили за сто семьдесят пять долларов. В одной золотой браслет и обручальное кольцо Беаты. Во второй — серебряное колечко с янтарем, которое досталось Беате от мамы.

    — Подонок, да как он посмел!

    — Ладно, ладно. Кольца все равно были мне малы. В последние годы у меня начали распухать руки, я их почти не носила.

    — Какой подонок, это твое обручальное кольцо. И единственное, что у тебя осталось от мамы.

    — Ну, он ведь знал, что я все это смогу выкупить.

    — Твое обручальное кольцо. Понятно теперь, что для него было важнее. Пойдем, сестричка.

    Я веду Беату мимо грязных стеклянных витрин с украшениями и предметами из серебра, мимо длинных рядов разного рода оружия, прислоненного к обшарпанным стенам.

    — Что же случилось с Улдисом? — спрашивает владелец, толстый молодой мужчина с черными жирными волосами.

    — Напился в стельку и умер, — бросаю я. — Чего вы еще ждали?

    — Приношу свои сожаления, — кажется, глаза его затуманились, он вытаскивает носовой платок из кармана засаленного кожаного жилета и сморкается.

    — Он был очень хороший человек. Я любил с ним разговаривать. Он так знал историю, верно ведь? Вместе с ним мы живали в разные времена. Жалко, что он умер, теперь-то в Балтии дела налаживаются.

    Усталое печальное лицо Беаты освещается улыбкой.

    — Да, историю Улдис знал. Спасибо, что вы это подметили.

    Она распрямляет плечи.

    — Маленькие беззащитные оккупированные страны — Латвия, Эстония, Литва, я учил про них в школе, — с гордостью говорит мужчина.

    Мне становится стыдно самой себя. Печаль, которая царит в помещении, омывает и меня; страдания сестры грозят затопить меня.

    Но, похоже, встреча с владельцем ломбарда Беату приободрила.

    — Вот видишь, Агаточка, — говорит она, — на самом-то деле Улдису было не все равно, что со мной случится. Он всегда говорил мне, чтобы я училась, чтобы доставляла себе удовольствие. В Луизиане, когда мы виделись в последний раз, он, когда стоял возле своей машины, сказал: «Скоро я опять к тебе приеду. Береги себя. Не забывай, я тебя люблю». Он купил мне цепочку на дверь, тщательно все измерил, стоял и смотрел, как техник ее прилаживает. Улдис как чувствовал, что жить ему осталось недолго. Ему было не все равно, что со мной происходит. Правда.

    Не мог сам приладить цепочку, думаю я, бестолочь и дрянь. Но сама его попытка меня растрогала. Надо помочь сестре что-нибудь спасти.

    — Да, — говорю я, — он думал о твоей безопасности.

    — Как ни плохо ему было, а эти две бутылки с вишневым ликером он не тронул.

    — Да.

    — Я знала, что ты поймешь меня, сестренка.

    Возвратившись в квартиру, мы беремся за спасательные работы. Протираем и пакуем книги, кидаем в пустую коробочку из-под маргарина по найденной монетке, сортируем и складываем одежду Беаты. Да сколько там ее, большинство вещей я когда-то ей подарила. Выбрасываем мертвые цветы в пластмассовый мешок и ставим его рядом с горой отходов, которые предстоит спустить вниз.

    Я домываю кухонный стол и принимаюсь за посуду. Блюдца из крышек от маргариновых коробочек, пластмассовые ложки и вилки из ресторанов быстрого обслуживания, использованные не один раз, несколько стаканов с изображением кролика, которые когда-то дарили покупателям в «Burger King». Единственная картина в квартире — плакат с кроликом, играющим на виолончели.

    Обеденный сервиз состоит из трех простых белых фарфоровых тарелок, две из них с трещинами, четыре разнокалиберные чашки, старые ножи и вилки из нержавеющей стали. Полупустые пачки с супами, рисом и вермишелью тщательно закрыты. В одном ящике аккуратно разглаженная и сложенная разноцветная бумага, в которую когда-то были упакованы подарки, для вторичного использования. Во втором ящике ленточки и красивые салфетки с мелкими розочками, которые мама позволила себе купить в фешенебельном магазине «L. S. Ayres». Наполовину использованная и вновь старательно упакованная пачка красок для пасхальных яиц.

    Я плачу, натыкаясь на очередное доказательство Беатиной нищеты. Мой собственный дом, который я приобрела недавно, просторный и теплый, шкафы ломятся от одежды, в буфетах полным-полно. А как жила сестра! Беата, которая так любила красивые вещи, которая в пятидесятые годы копила деньги, чтобы купить духи, пышную юбку из тафты и маленькие золотые часики на тоненьком черном бархатном ремешке.

    Каждый вечер после шестнадцатичасового рабочего дня она поднималась по лестнице домой; работа чиновницы кормила и ее, и Улдиса, но жили они ниже уровня нищеты; потом, поздним вечером, она шла в библиотеку, где готовилась к экзаменам на степень по библиотековедению, чтобы иметь возможность занять административную должность в университете. Беата была измотана и, вероятно, переживала, что не хватает средств завершить докторскую по политологии. Но она поднималась по ступенькам и твердила себе, что настойчивость и труд преодолеют все. Какая же нужна отвага, чтобы ежевечерне подниматься по этим ступенькам.

    Но однажды Беата открыла дверь в эту нищету и разруху. Возможно, Улдис лежал на диване отключившись, единственный источник света — голая лампочка над обеденным столом. Или, наоборот, он в сознании, угрюмый, соображает плохо. «Кто бы не спился, живя с тобой? — возможно, сказал он. — Ты ненормальная, я ни капли в рот не брал. Всюду тебе мерещится пьянка, как и твоей сестре. У вас у обеих тьма проблем».

    Но так бы сказал Джо, Улдис всегда был вежлив.

    На зеленом ковре, который Беата утром почистила, валялись бы газеты и пепел от сигарет. Чемодан, который она ему запаковала в последний раз, все еще стоял бы у дверей.

    — Он вернулся, — сказала бы мне Беата по телефону.

    — Ну, так скажи, чтобы ушел.

    — Я не могу. Что с ним будет?

    — Ему придется самому о себе заботиться.

    — Поздно, — ответила бы Беата, вздыхая.

    Я дочищаю еще одну кастрюлю и вытираю слезы. Я не стану, я ни за что не стану оплакивать Улдиса, я буду оплакивать только свою сестру.

    — Сестричка, если бы я знала, как тебе трудно, в какой нищете ты живешь. Я должна была знать. Я знаю, что такое вернуться домой к пьянице, но что так тяжело и в остальном… У тебя же вообще не было радостей. Ты, наверно, даже не ела как следует.

    — Да нет, почему. Мы ели рис, и только однажды легли спать голодными. Все не так уж и страшно.

    — Надо было мне присылать тебе деньги. Ну почему ты мне ни о чем не рассказывала?

    — Не хотела, чтобы кто-то знал обо мне. Хотела и тебя уберечь, хоть немного. Мне вообще хотелось опекать тебя больше. Ты не забыла, ведь ты младшая? — смеется Беата.

    — Право, было неплохо, — продолжает она. — На самом деле это была славная квартира. Я содержала ее в порядке. Когда солнце заглядывало через балконную дверь, цветы просто блестели.

    Беата указала на единственный в комнате стул.

    — Тут я обычно сидела, когда с тобой разговаривала. Я по воскресеньям всегда с тобой разговаривала; с каким нетерпением я ждала этого звонка. И Улдис не всегда бывал пьяным. Иногда целую неделю держался. По воскресеньям магазин напитков закрыт, так что он не ходил в «Big Red's». Мы спали до девяти, потом сидели в постели и разговаривали. Если были деньги, покупали воскресную газету, читали. Если не было, шли гулять, за жилые дома, собирали нарциссы. Улдис все надеялся увидеть зайца, и однажды мы действительно его видели. Если у меня была дополнительная работа, ходили иногда на дневные концерты или в «Hooks» выпить по чашке кофе. На мой день рождения или на Валентинов день, когда ты мне присылала деньги, мы шли в магазин, и я покупала лак для ногтей Estee Lauder Champagne Pearl; Улдис настаивал, чтобы я его купила; это была единственная роскошь, которую я себе позволяла. Потом мы шли домой, и я красила ногти. А вечером шла в библиотеку. По воскресеньям нам всегда бывало хорошо.

    Я беру фотографию Улдиса, сделанную пару лет назад в доме его матери на Рождество. На нем выходной костюм, белая рубашка и черный галстук, темные волосы легкими завитками падают на лоб. Выглядит он трезвым, настроение приподнятое. Всего этого Беате на краткий миг удалось добиться. Она его начистила, навела на него лоск, постаралась придать ему приличный вид, чтобы можно было вывести в люди. На лицах обоих счастливая улыбка, словно только что произошло чудо.

    — А это нам, пожалуй, не мешает отнести в «Big Red’s», — говорю я, сдерживая злость. — Показать им. Они наверняка его помнят, сколько денег на их водку просадил, один из лучших покупателей. Им следовало возместить тебе часть расходов на похороны, это их профессиональный долг.

    — Слишком поздно. Бедный Улдис.


    Я перебираю бумаги, лежащие в ящике из-под водки «Dark Eye», Беата попросила меня об этом.

    На самом верху десятка два-три писем от матери Улдиса. Понимая свою бестактность, я все же читаю два последних. Мать посылала ему деньги, по двадцать долларов, хотя сама живет на жалкую пенсию по старости, на дешевом сыре и муке, которые выдают ей в рамках программы продовольственной помощи, и на пособие на отопление для людей с низкими доходами. Она возобновила рецепты от «Valium» и отправляла ему — «от нервов». Водка в смеси с «Valium» особенно дурманит голову.

    Мать Улдиса никогда не верила, что ее сын алкоголик.

    «Не слушай Беату, — писала она. — Каждый мужчина иногда выпивает, это естественно. Не была бы Беата такой эгоисткой, не пошла бы работать в университет в Техасе, у тебя сейчас была бы неплохая работа. Она должна была подыскать себе другую работу и тебя поддерживать, а не добиваться библиотекарской степени».

    Под письмами старые почтовые открытки и поздравления с днем рождения. Большинство рисунков из них вырезано. Два кролика и розы наклеены на листок четыре на шесть. «Моей любимой жене в день рождения» — написано в центре печатными буквами. У него не было денег даже на то, чтобы купить Беате поздравительную открытку. Нет, он просто не хотел тратить свои деньги на это, говорю я себе жестко. Но чувствую, как лед в моей душе начинает таять; я не хочу, чтобы это произошло, хотя знаю — так случится.

    Остальное в ящике — письма с отказами из университетов и колледжей, их сотни.

    Самые старые письма с обратным адресом известных факультетов, последние — из малоизвестных колледжей в Северной Дакоте, Миссисипи, Джорджии. Последние два года ему отказывали и от места продавца, чиновника, он получал только отказы.

    «Тщательно взвесив ваши профессиональные возможности, мы пришли к выводу, что на сей раз ваши услуги нам не требуются». Безнадежно.

    Я представила себе, как Улдис поднимается по лестнице, волнуясь, вскрывает каждый конверт, хотя знает, что если бы ему предложили работу, позвонили бы. Прочтет письмо, аккуратно вложит его обратно в конверт, потом бросит в коробку, повернется и снова спустится вниз по лестнице, на сей раз, чтобы зайти в «Big Red’s». Так ли все происходило? Может быть, картина, нарисованная мной, слишком упрошенная? Может быть, бутылка была у него с собой, открывал он ее после того, как прочитывал письмо. Отказ мог быть лишь поводом для первой рюмки и всех последующих; бутылку он открыл бы и в том случае, если бы улыбнулась удача.

    Я держу коробку и плачу, плачу над его страданиями, над безысходностью его жизни. Как все началось? Во что он превратился? Я помню — Улдис в автобусе, приподнимает шляпу, здоровается с Беатой, счастлив, что может сесть рядом с нею. Как и полагается, когда я оказалась без партнера, приглашает меня танцевать в гостях, где собрались латыши. Улдис улыбается, получив А+ за эссе. Улдис с моей мамой обсуждают «Моби Дика». Оба читали этот роман, когда учились на вечернем отделении филиала Индианского университета, и оба придерживаются мнения, что это лучший американский роман. Мама считала, что Улдиса ждет блестящее будущее; она была счастлива, когда Беата вышла за него замуж.

    Почему Беата так и не смогла уйти от Улдиса, как ушла в конце концов от Джо я? Беата его любила, конечно, и даже в последние, такие мучительные годы Улдис никогда ее не унижал. А может быть, она щадила его потому, что как никто понимала его прошлое? У них была общая история; только страдания Улдиса проявлялись иначе. Его упорное стремление к самоуничтожению было обратной, темной стороной зеркала, отражением изнурительного труда латышей, их неизменно хорошего настроения и стремления к успеху, только со знаком минус.

    По-английски Улдис говорил с явным акцентом, там были интонации и чернокожих американцев, и южан. В первое время они жили в Миссисипи, где отец, бывший музыкант симфонического оркестра, работал на хлопковых плантациях. Когда они сбежали в Индиану, — хотя за побег с плантаций им грозил год тюремного заключения, — Улдис работал вместе с черными на мясо-фасовочном предприятии Кингена, они подшучивали над ним, но приняли его и научили жить в Соединенных Штатах.

    Когда профессор прислал ему хвалебный отзыв на его эссе по истории и пригласил участвовать в семинарах, он сказал, перемежая слова жаргонными словечками черных американцев и с южной интонацией:

    — Этот чертов профессор меня на крючок не поймает. Если услышит, как я говорю, все тогда, пиши пропало. Об А можно и не мечтать.

    Улдису было шестнадцать, когда они приехали в Миссисипи. Однажды — на нем в тот день был хороший костюм, как и положено в воскресенье, — сыновья владельца плантации уговорили его поймать скунса, домашнее животное получится великолепное, утверждали они. Что Улдис и сделал, потому что понятия не имел о том, что такое скунс. Ему, конечно, пришлось выбросить всю одежду, даже башмаки. Он хохотал, рассказывая об этом, ну и смешная история, верно. Он улыбался, когда говорил, что он у Кингена единственный рабочий из «Phi Beta Kappa».

    Я знала Улдиса больше тридцати лет, я видела, как он выпивал и мило улыбался на бесконечных торжествах, однако не знаю, что пережил он во время войны. Не тогда ли начался его путь к самоуничтожению? Но теперь выяснять поздно.

    На самом дне ящика старые регистрационные листы для иностранцев. Спустя два года после прибытия в Соединенные Штаты Улдис получил сообщение о призыве в Корею. Родители упрашивали своего единственного сына не идти в армию — они знали, что происходит с сотнями других молодых мужчин. Долго мучили его сомнения, но в конце концов он нехотя согласился с ними и решил отказаться. Поэтому он никогда не смог стать гражданином страны; он навсегда остался иностранцем, каждый год после Рождества вместе со вновь прибывшими он отправлялся на почту подписывать необходимые документы. Не будучи гражданином, он не мог претендовать на большинство мест, куда отправлял запросы.

    Другие молодые ребята с Парк-авеню отправились в Корею; двое там и остались. У следующего поколения был Вьетнам; они тоже принесли домой свою боль.

    Я закрыла ящик и открыла следующий. Здесь незаконченная диссертация о движении независимости в странах Балтии в девятнадцатом столетии. Ящик заплесневел, сюда же он бросал и случайные наброски, и прекрасные поэтические строки, тысячи карточек классифицированы и расположены в уже никому не понятной последовательности. Улдис все никак не мог закончить работу. Не дожил и до того, чтобы стать свидетелем вновь начавшегося движения за обретение Латвией независимости после почти пятидесяти лет оккупации ее Советским Союзом.

    — Бедный Улдис, — говорю я, — какая бессмысленная жизнь.

    — Да, бедный Улдис, — соглашается Беата, — ему многое было не под силу.

    — Но ведь он такой хороший, правда? Он мог быть таким милым. Но твою жизнь он искалечил.

    — Было не так уж страшно.

    — Бедный Улдис, — говорю я. Но он уже получил свою долю моей любви и жалости. Теперь мне предстоит помочь сестре спасти то, что еще можно спасти.


    Мы с Беатой стоим в полупустой квартире. На улицу мы вынесли кучи мусора, мешки с когда-то тщательно хранимыми, а теперь никому не нужными вещами. Все три контейнера перед домом полны доверху; в ряд аккуратно составлены черные пластиковые мешки. Самые красивые горшки из-под цветов — на крышках контейнеров. Вдруг да кому-нибудь понадобится, но пока что никто не появлялся.

    Грузчики приезжали и уже уехали. Чемодан Беаты и несколько небольших ящиков в моей машине. Вещей, которые обычно раздают друзьям или благотворительным организациям после смерти владельца, нет. Карманные часы Улдиса, когда-то принадлежавшие его отцу, а еще раньше — деду, у Беаты в сумочке. Они не серебряные, не золотые, они просто старые, просто из Латвии. Это память Борису об Улдисе. Я несу ящик с отказами, подержу у себя, пока Беата не попросит. Предстоит еще сдать в библиотеку несколько книг по истории Балтии.

    — А мне сказал, что отнес, — произносит Беата с тем же разочарованием в голосе, с которым говорит о тысяче других мелочей.

    — Он наверняка хотел это сделать, — отвечаю.

    Мы еще раз обходим пустую квартиру. Запах тлена еще ощутим, правда, едва заметный, но он не исчез и после того, как три дня мы здесь все мыли и чистили. Нас он больше не пугает. Это часть Улдиса, часть его мук, его слабостей, этот запах, словно дурной хозяин, отвергая все прочее, схватил, присвоил, уничтожил его, причинил боль и страдания и Беате. Я забеспокоилась, что запах будет преследовать нас и за порогом квартиры, впрочем, с этим придется разбираться потом.

    Беата закрывает крышкой коробочку из-под маргарина, в которую мы кидали мелочь. Ее совсем немного. Она кладет ее в сумочку.

    Единственное, что мы не смогли вынести вниз, — диван, на котором когда-то спала мама. Это портит нам настроение, но ненадолго. Мы обе испытываем чувство удовлетворения от сделанного, как и после похорон.

    Только трое из пришедших на похороны латышей были в состоянии нести гроб, поэтому не они опускали его в могилу, как мужчины делали это раньше, когда я была моложе. Тогда могильщики из американцев сидели в своей машине, курили, перешучивались, смотрели, как другие выполняют их работу.

    Могила Улдиса находится за мемориальной статуей в той части кладбища, которая отдана «Всем изгнанникам, кто в годы второй мировой войны потерял любимую свободную Латвию».

    Мы с Беатой держимся за руки, пока гроб опускают вниз. Песчаную латвийскую землю, которую привез Джим из Риги, мы высыпаем на гроб.

    «Земля из дома, тебе, умершему на чужой земле».

    Подходили люди, бросали горсть земли и цветок вслед ушедшему.

    Задом подъехал грузовик и засыпал гроб щебенкой. Бывший партнер Беаты по кружку народных танцев выровнял землю и черенком лопаты прочертил крест над лицом и грудью Улдиса. Могилу украсили цветами, дорогими букетами из красных и белых цветов, символизирующих флаг Латвии.

    Эти небольшие усилия неожиданно подбодрили провожавших. Вдруг все захотели есть. Мы остановились у могил мамы и бабушки.

    — Теперь и Улдис вместе с ними, — сказала Беата.

    — Жалко, что папа так рано уезжает. А то мог бы с тобой остаться, тебе было бы легче.

    — Ничего. Я справлюсь. Он сказал, что «женушка» ждет его дома. Сердилась на него, что он поехал на похороны. Рождество скоро, а ее дети накупили столько подарков. Хорошо, что он вообще приехал.

    — Все же мне бы хотелось, чтобы тебе кто-нибудь помог.

    — Ничего. Пойдем выпьем, пусть Улдису земля будет пухом, — сказала Беата, напоминая о старинной традиции желать умершему спокойного отдыха под землей. — Бедный, бедный Улдис.

    — Хорошо. Поспешим. Идем, идем, сестренка, «я женушка твоя, я дома жду тебя», — поддразнила я. Мы обе смеялись до слез, потом снова сделались серьезными.

    — Ты и вправду героическая девочка, — сказала я, беря сестру за руку.

    * * *

    — Ты, знаешь, не нравится мне, что мы диван так оставили. Папа мне его отдал, когда женился второй раз. Его новой жене цвет не понравился. Найти бы кого-нибудь, кто смог бы им пользоваться. Мне не хочется, чтобы его просто выбросили.

    — Может быть, управляющему удастся найти кого-нибудь, — говорю я, — но нам придется его передвинуть. А вдруг под ним деньги?

    Денег не было. Нашлись лишь две пустые бутылки из-под водки «Dark Eye» и аккуратно сложенный пустой мешочек из магазина напитков, без чека. Диван отодвинули от стены, там что-то белело. Беата бросилась на колени и достала одну из маминых чашек, с цветками яблони по краю. Я помню, как мама каждый месяц покупала красивую чашку; эта почему-то мне особенно запомнилась. Изнутри чашка была темная от чая. Вероятно, Улдис пил из нее во время болезни, она и завалилась, а он о ней забыл.

    Мы ставим чашку в раковину. Внизу порошки, мы их составили сюда в надежде, что они пригодятся будущим жильцам. Насыпаем в чашку порошка, трем, но это не помогает.

    «Придется налить отбеливателя, — думаю я, — даже если пятна не исчезнут, хотя бы посветлеют». Наливаем, оставляем на минутку, потом выливаем. Приятный, чистый запах.

    Я тру чашку, а перед глазами встают картины прошлого. Русские солдаты открывают бутылки, чтобы опустошить их. Пьяные, они еле переставляют ноги, топчут подснежники, грозят нам. Ходят по клумбам, где растут нарциссы, лилии, папоротники. Поворачиваются к двум голодным девочкам и мочатся.

    На соседний дом упала бомба. Один угол все еще дымится, сильный огонь сбило прошедшим ночью дождем. Мы с сестрой карабкаемся на развалины, роемся, ищем что-нибудь уцелевшее. Вокруг одни обломки, кажется, разрушено все, но мы не прекращаем своих занятий. «Смотри», — зову я. Я нашла хрупкую фарфоровую чашку, чудным образом спасшуюся. Единственная краска в этом сером однообразии — фиолетовые цветочки вдоль золотого края. Но когда я взяла ее в руки, оказалось, что это только половинка. Пользоваться ею нельзя. «Ничего, — говорит Беата, — мы все равно найдем что-нибудь, давай копать дальше».

    Солдаты хватают маму и, толкая прикладами, выводят на улицу. «Все будет хорошо, — говорит Беата и сжимает мою руку. — Я о тебе позабочусь. Ведь ты младшая». Она кутает меня в старое тяжелое пальто. И на секунду в этом теплом гнездышке я чувствую себя в безопасности.

    Казалось, мы обе знали, что найдем там чашку. Как и многое вокруг, находка нас не удивляет. Мы привыкли спасать то, что осталось.


    — А теперь, — говорю я, — идем в гостиницу. Примем душ, мыться будем долго, с удовольствием. Потом я отвезу тебя поужинать, закажем чего-нибудь горячего, сытного, может быть, суп из бычьих хвостов и курицу-гриль, и жареный картофель, и вино, а потом кофе и много, много сливок.

    — Послушать, так просто замечательно.

    — Разнообразия ради поговорим о тебе. Расскажешь, как твои дела. Ты пережила очередное бедствие, это как еще одна война, теперь тебе одной надо возвращаться в Луизиану, в чужие места, все равно, что уехать за границу.

    — Все в порядке, сестричка, правда. Ты мне так помогла. Я справлюсь.

    — Конечно, тебе было бы легче, если бы ты работала не так далеко от всех.

    — Я справлюсь. Не так все плохо. Я только хочу как можно больше сделать для Улдиса.

    — Ты и так много сделала. Ты его любила и поддерживала в нем жизнь гораздо дольше, чем он мог бы сделать это сам.

    — Но он все равно умер.

    — Улдису пришлось пройти через очень много испытаний — изгнание, война, безработица, унижения. Разве ты могла это изменить? Нет, как бы ни старалась.

    — Неужели ты думаешь, что во всем виновата война? — задает вопрос Беата. За эту неделю, что мы провели вместе, — а это самый длительный срок нашего общения с тех пор, как обе мы вышли замуж, — мы много об этом говорили.

    — Я верю, что для Улдиса это частично так. Ты думаешь, что пьяные солдаты для нас прошли бесследно? Мы со многим мирились в годы своего замужества, словно не верили, что достойны чего-то лучшего.

    — Мама всегда о тебе это говорила, Агаточка. Она говорила, что ты слишком долго терпишь. Все время ждала, когда ты расстанешься с Джо.

    От удивления я не могу сказать ни слова.

    — Как только ты защитила докторскую, — продолжала Беата, — мама стала говорить о том, что ты должна взять сына и уйти. Она хотела, чтобы ты перебралась в Индиану, к ней поближе.

    — К ней поближе? Если б я знала! Все могло сложиться иначе! Почему ты мне не сказала?

    И хотя со смерти мамы прошло семь лет, я по-прежнему скорблю по ее смерти, и о нашем несостоявшемся примирении.

    — Она запретила. В конце концов ведь ты была замужем за Джо, какое мы имели право вмешиваться?

    — Ничего себе институт брака, — бросила я. — Бейся, как знаешь, никто ни полсловечка не скажет. А когда измученная до смерти ты разводишься, начинаешь строить новую жизнь, к тебе приходят и говорят: «Вот и хорошо, мы надеялись, что именно так ты поступишь».

    — Это что, из курса по феминизму? — смеется Беата. — У мамы гордости было хоть отбавляй, как и у тебя…

    — А ты? — говорю. И меняю тему разговора: — Ты должна позвонить матери Улдиса?

    — Завтра позвоню. И папе тоже.

    — Ясно, что тебя ждет. Они оба считают, что ты должна их утешать, а не наоборот.

    — Обойдется, — говорит Беата. — Я к ним привыкла. Ничего страшного. Другим приходилось еще хуже.


    Если бы мне было отпущено одно-единственное желание, что бы я пожелала сестре? Пусть она будет так же счастлива, как я. Но, судя по всему, для Беаты все это пока в далеком будущем.

    Даже при поддержке Ингеборг, после развода с Джо должно было пройти немало времени, прежде чем я произнесла: «Все не так уж плохо», прежде чем я попыталась что-то в своей жизни изменить, если было возможно, действовать, а не ждать. Лишь спустя много дней после знакомства с Джоном я позвонила ему.

    — Вряд ли вы меня помните, но мы беседовали о… — начала я.

    — Конечно, помню. О том, какую роль играют сны… о разных сортах лилий… «Черный дракон» и «Зеленые чары», не так ли?

    — Да, у вас великолепная память. Я даже рада, что позвонила.

    Джон засмеялся:

    — Вообще-то я собирался сам вам звонить. И телефон ваш передо мной.

    — Неужели? — я не поверила.

    — Серьезно. Вот он, у меня, на столе, — и он назвал номер. Неплохое начало.

    Потом уже, когда мы возвратились после долгой прогулки по осенним висконсинским лесам, Джон легко коснулся моей руки:

    — Тебе наверняка трудно все время быть американкой. Латышское ведь для тебя много значит? Мне хотелось бы быть рядом, когда ты будешь готова об этом говорить.

    Он был со мной, когда мы совершали сотни мелких, но героических шагов, необходимых для того, чтобы между двумя людьми со сложной судьбой сформировались отношения. Мы снова гуляли по осеннему лесу, когда Джон подарил мне кусок янтаря в золотой оправе, подтвердив таким образом наши чувства друг к другу. Овальный янтарь кажется живым, он согревает мою руку. Он гладкий, как камень, и все-таки намного легче. Янтарь — это смола древних сосен, затвердевшая и отполированная морскими ветрами и песком, он как слеза, превратившаяся в кристалл. По счастливой случайности, подаренный Джоном камень очень похож на камень в маминой брошке. После ее похорон брошь передал мне отец. Мои родители свой янтарь нашли на побережье Балтийского моря, в первый год супружества, когда оба они были счастливы, когда думали, что впереди спокойная жизнь. Камни темного, сочного медового цвета, у обоих в основании более темное вкрапление. Раньше я не замечала, до чего эти вкрапления по цвету и форме схожи. Когда я касаюсь янтарного камня, подаренного Джоном, я ощущаю, как в меня вливается энергия.

    Древние латыши верили, что янтарь обладает сверхъестественной силой. Он оберегает от болезней, заживляет раны, он уводит после смерти в иной мир. В нем отражаются сегодняшнее солнце и любовь, и жизнь, но он хранит и минувшее — стебельки трав, насекомых, семена, хвою давно исчезнувших деревьев. Он не тонет в соленой воде, так может быть, он способен разгонять грусть и осушать слезы. Я хотела бы, чтобы и у моей сестры был такой камень.


    Спустившись с лестницы, Беата останавливается.

    — Я так устала, — произносит она, — иногда мне кажется, что силы мои иссякли.

    И начинает тихо плакать.

    Что-то в жесте Беаты кажется удивительно знакомым. Внезапно мне снова шесть лет, мы с мамой на железнодорожном вокзале. Я стою на перроне, мама ставит тяжелый чемодан на землю и произносит: «Я больше не могу».

    Мама раскраснелась от усилий — она несла огромную сумку да еще держала меня за руку, чтобы меня не затоптала толпа и я бы не потерялась. Вдруг она начинает плакать. «Я больше не могу, — повторяет она, — я не могу». Вокруг нас сотни людей, они протискиваются в поезд, сердятся, что мы стоим у них на пути. Мамины слезы капают мне за воротник, я слишком испугана, чтобы ее утешать, я молча стою возле нее. Наконец она вытирает слезы, берет меня за руку, поднимает тяжелую сумку и идет дальше, шаг за шагом продвигаясь вперед.

    Когда я возвращаюсь к действительности, Беата уже вытерла слезы. Она поднимает со ступенек чемодан, выпрямляется. Она устала, но делает то, что положено делать. Идет, шаг за шагом продвигаясь вперед. Идет дальше.

    21. ПОЕЗДА

    Я часто вижу во сне поезда. Чуть не каждую ночь я еду сквозь мрачную местность, вдали слышны выстрелы, я прячусь от солдат. Я должна успеть на какой-то поезд, и тогда я буду в безопасности. Постепенно в мои сны входит Джон. Иногда он помогает мне донести узел с теплой зимней одеждой, иногда ведет за руку голодного мальчика. Но в большинстве снов он просто рядом со мной, идет по песчаной тропке, у нас за спиной остается старый дуб и сиротский приют, он показывает, как перебраться через колючую проволоку на поезд, который отвезет нас в надежное место.

    В следующий раз я вместе с мамой и сестрой, и тогда попасть на поезд гораздо труднее. Я вижу во сне, как укладываю в огромную плетеную корзину зимнюю одежду, продукты и кухонную утварь. Если я что-нибудь забуду, моей семье придется мерзнуть или голодать. Я в отчаянии ищу спички или книжку сказок, или флейту для Бориса, он маленький, и нужно взять что-то, чем в лагере его можно будет занять. Я слышу, как во дворе по камням грохочут черные солдатские сапоги, вижу, как танки давят лилии и папоротник. С тяжелой корзиной, задыхаясь, несусь я на железнодорожный вокзал. Толпа толкает, давит меня. Я должна добраться до своих, все мы должны успеть на поезд.

    Это тот же вокзал, где плакала мама, та же толпа, та же спешка и тот же страх потерять друг друга. Я вижу, как мама настойчиво идет вперед. И бабушка там, Беата поддерживает ее и держит за руку Бориса. Папа чуть впереди, в толпе. Во мне просыпается надежда, в огромные окна над головами льется едва заметный свет, мы все спасемся. Прямо передо мной раскрываются двери поезда, я вскакиваю на верхнюю ступеньку и стараюсь помочь маме.

    Но в то же мгновение поезд трогается, руки наши размыкаются, двери плотно закрываются. Я пытаюсь их открыть, колочу, давлю на них, пока не разбиваю пальцы в кровь, но двери не поддаются. Сквозь толстое стекло я вижу на сером перроне маму и сына, и сестру, и бабушку, папа еще дальше в толпе. Мама приникает к стеклу, пытается что-то сказать, но я ее не слышу. Я пытаюсь открыть окно, чтобы передать ей свои ключи, деньги, часы и кредитки, но и окно не поддается. Поезд мчится, я знаю, что мама меня не может услышать. На улице перед вокзалом стоят танки, они вот-вот двинутся на тех, кто остался. Терзаемую чувством вины, поезд одну меня увозит в безопасное место.


    Иногда во сне железнодорожный вокзал выглядит больше, чем автовокзал «Greyhound» в Чикаго, где десять лет назад я ждала автобуса и очень торопилась. Я ехала к маме, которая была почти при смерти, она лежала в больнице, далеко от России и от Латвии, и от Германии, их она воспринимала более реально, чем Америку. В тот вечер я опоздала на последний самолет и поэтому, чтобы до нее добраться, вынуждена была воспользоваться этим черепашьим видом транспорта.


    Серый, облачный день, на полу первого этажа соломинки и пустые стаканчики, растоптанные сотнями ног. Стены грязно-желтые, изрезанные сиденья обтянутых потертым дерматином кресел неумело стянуты скотчем, кондиционер не работает. Пластмасса липнет к мокрой, грязной одежде, и сама я вся в грязи. Автобус задерживается, и я знаю, что он будет медленно-медленно тащиться по полям Индианы.

    Мы с матерью были так далеки друг от друга все двадцать два года, что я была замужем. Теперь я думаю о Джо точно так же, как мама, но это ничуть нас не сблизило. И хотя я ч