Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • Андрэ Стиль ПЕРВЫЙ УДАР Книга первая У водонапорной башни
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ Дождь
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ Дежурства дедушки Леона
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ В недрах Атлантического вала
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Чудесные белокурые волосы
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ На ячмене
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ Страшная ночь
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ Дюпюи клянется…
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ Резолюция Политбюро
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Фасад с белыми изразцами
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ О чем мечтают люди ночью
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Особняк «господина Эрнеста»
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Старик Ноэль и маленький беглец
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Два товарища
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ «Американцы — в Америку!»
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Позор мадам Дюкен
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Визит сестры Марты
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Начало одной жизни
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Гитара

    У водонапорной башни (fb2)



    ПРЕДИСЛОВИЕ

    Первая книга романа прогрессивного французского писателя Андрэ Стиля «Первый удар» удостоена Сталинской премии второй степени за 1951 год. Как известно, Сталинские премии присуждены и другим представителям передовой зарубежной литературы, чьи произведения, опубликованные в советских журналах или вышедшие у нас отдельными книгами, правдиво отображают борьбу трудящихся различных стран за мир, свободу и счастье народов.

    Имя Андрэ Стиля уже известно советским читателям. В 1951 году был издан на русском языке сборник произведений Стиля, озаглавленный «Сена» вышла в море», включающий семь рассказов в защиту дела мира. Делу защиты мира посвящен и роман Андрэ Стиля «Первый удар».

    Писательский путь Андрэ Стиля неразрывно связан с его активным участием в рабочем движении Франции и его политической деятельностью. XII съезд компартии Франции, состоявшийся в апреле 1950 года, избрал Андрэ Стиля в состав ЦК ФКП. Андрэ Стиль — главный редактор газеты «Юманите».

    Первые очерки и рассказы молодого писателя-коммуниста, собранные в книге «Гордое слово «шахтер», были созданы в годы послевоенных забастовочных боев во Франции. От книги к книге крепнут талант и мастерство Стиля, художника-реалиста, посвятившего свое творчество изображению жизни и борьбы простых людей Франции, из среды которых вышли такие мужественные борцы, как Анри Мартэн и Раймонда Дьен. Андрэ Стиль показывает, как честные французы из различных слоев общества на собственном опыте убеждаются в величии того дела, которое отстаивает французский народ во главе с его славным авангардом — компартией Франции, как растет великое движение сторонников мира, вдохновляемое гениальным знаменосцем мира, мудрым учителем народов — товарищем Сталиным.

    Андрэ Стиль умеет видеть и ярко передать то новое, что вносит в сознание простых людей развертывающаяся на наших глазах борьба народов за мир, за демократию, за социализм. Об этом свидетельствует новый роман Стиля «Первый удар», посвященный важнейшей теме передовой литературы, теме борьбы против империалистических агрессоров. Изображая борьбу докеров одного из французских портов против превращения Франции в военный лагерь США, в бесправную колонию торговцев пушечным мясом, Стиль сумел показать идейный рост простых людей, берущих в свои руки дело защиты мира и готовых отстаивать его до конца.

    Захватчики рассчитывают на то, что их оккупация, несущая голод и муки населению маршаллизованной Франции, морально обезоружит людей, превратит французов в рабов оккупантской банды, в «роботов» для подготовки новой войны. Мужественные борцы за мир опрокидывают эти расчеты.

    Герои книги Стиля, организующие борьбу против разгрузки иностранного оружия в порту, против захвата французской земли, выражают то чувство ненависти к поджигателям войны, которое растет в сердцах сотен миллионов людей во всем мире. Как и все народы маршаллизованной Европы, простые люди Франции, изображаемые Стилем, полны решимости преградить путь войне, развязываемой американскими миллионерами и миллиардерами.

    Вот почему книга Стиля, с беспощадной правдивостью и гневом рисующая величайшие бедствия, на которые обрекают Францию захватчики из-за океана, звучит как подлинно боевое, жизнеутверждающее произведение. Ведя борьбу против оккупантов и их агентуры, докеры спасают французскую молодежь, женщин и детей, отстаивают право своего народа на свободную и независимую жизнь. Оттого так глубоко человечны, так обаятельны образы героев Стиля — партийных руководителей и рядовых коммунистов, старика Леона, ценою собственной жизни спасающего детей из-под колес американских грузовиков с вооружением, отважных докеров, сумевших начертать над портом, на огромной высоте, на стене базы подводных лодок, грозный лозунг: «Американцы — в Америку!»

    Газета «Юманите» в статье, посвященной роману «Первый удар», отмечает, что Андрэ Стиль ярко и правдиво показывает «силу и проницательность коммунистов, которые идут сегодня, как шли вчера, во главе борьбы за национальную независимость».

    Коммунисты порта борются за идейный рост защитников мира, помогают им все глубже осознавать себя участниками всемирного движения за мир, вдохновляясь победами советских людей, укрепляющих лагерь мира своим благородным созидательным трудом.

    В истории французской патриотки Элен Дюкен, с помощью которой рабочие порта разоблачают нацистского изверга, Андрэ Стиль раскрывает процесс сплочения всех честных французов, выступающих против подготовки новой войны. Книга «Первый удар» показывает, что бредовые планы агрессоров обречены на такой же позорный провал, какой потерпели немецко-фашистские захватчики, пытавшиеся поработить французский народ.

    Н. Немчинова.

    Андрэ Стиль
    ПЕРВЫЙ УДАР
    Книга первая
    У водонапорной башни

    ГЛАВА ПЕРВАЯ
    Дождь

    — Смотри, смотри, боком пошел, сейчас потонет!.. Ой, кораблик наш…

    — Дырявый он, надо бы из чего-нибудь другого сделать…

    Огибая плинтус пола, все прибывает темной струей вода, и перед ребятишками, присевшими в углу на корточки, медленно крутится маленький водоворот. Проржавленная баночка из-под гуталина с минуту храбро борется против напора волн, но мало-помалу сдается и начинает черпать воду.

    Обоим ребятишкам года по четыре. Мальчик поднял на свою подружку большие глаза; у бедных детей бывают такие глаза, обведенные красной каемочкой, серьезные — даже во время игры в них не вспыхнет искорка смеха. У девочки странные светлые волосики, не белокурые даже, а какие-то белесые, тонкие и редкие, сквозь них просвечивает серая, грязноватая кожа — так в прозрачном ручейке виднеется песчаное дно.

    Девочка склоняет головку набок и вкрадчиво спрашивает:

    — А ты из бумаги кораблики делать умеешь?

    — Да у нас ведь бумаги нету. Держи меня за руку, я сейчас его поймаю.

    — У тебя ручка бо-бо, нельзя ее в воду совать.

    Мальчик решительно наклоняется над лужей. Вся его правая рука, до самого запястья, замотана грязным бинтом. Он неуклюже, как новорожденный котенок, действует больной ручонкой, толкает жестянку, и она идет ко дну.

    — Утонула! Вот дрянная! А ну-ка, держи меня, я ее сейчас выловлю.

    — Не буду держать. Не хочу!

    — Почему не хочешь?

    — Потому что я боюсь… Еще заразишься от тебя. У тебя вся тряпочка грязная. Там этих зверушек… микробов… там микробов у тебя много.

    — Вот глупая! Это ведь не заразное.

    Но девочка откидывается назад всем своим тельцем.

    — А тебе больно? Очень?

    Мальчик пренебрежительно пожимает плечами.

    — Жжет только очень. Вон какая рана большая, вон какая…

    Двумя пальчиками, осторожно, девочка берет его за больную руку — ей и хочется посмотреть и боязно.

    — А эта большая булавка, она у тебя прямо в ручку воткнута?

    Мальчик гордо выпячивает грудь и вдохновенно сочиняет:

    — Да. А знаешь как больно-то! Вот ты не хочешь меня держать, а тогда мне придется руку в воду совать и еще больнее будет, и все из-за тебя — я все равно кораблик достану. Значит, не хочешь держать?

    Девочка раздумывает, не спуская глаз с завязанной руки, и забавно морщит носик-пуговку.

    — Нет, не хочу.

    — Ну ладно.

    Мальчик делает вид, будто сует больную руку в воду.

    — Злой какой, нехороший!

    Но он вовсе не злой. Увидев, что его подружка вот-вот расплачется, он встает.

    — Тогда я ногой его пригоню. Смотри.

    Он носит на босу ногу огромные кожаные полуботинки, которые от времени задубели. При ходьбе они больно натирают кожу, и худенькую лодыжку опоясывает кроваво-красная полоска. Окунув ногу в воду, мальчик ощупывает половицу, стараясь найти затонувший в луже «кораблик».

    — Ой, какая холодная! Так еще хуже, у меня теперь башмаки мокрые будут. Давай возьмем что-нибудь другое.

    — Ты, когда вырастешь, кем будешь — докером или моряком?

    Он пожимает плечами.

    — Доктором буду. Знаешь, кто такой доктор? Он людей лечит, чтобы они не умирали…

    — А в кого бомба попала, тех доктор все равно не вылечит…

    — Смотри, смотри, гидропланчик. Сам сюда к нам приплыл.

    По желобку течет уже настоящий ручей и приносит две перекрещенные спички.

    — А вот это будет, знаешь что? База для подводных лодок.

    Мальчик ставит в воду низенькую скамеечку. Вода послушно проносит под ней спички.

    — Видишь, видишь!

    Девочка смеется и хлопает в ладоши.

    — Сколько воды стало!

    — Это же прилив, не понимаешь?

    Он радуется своей выдумке.

    Большая капля падает прямо на «гидроплан», благополучно миновавший «базу», и спички расплываются в разные стороны.

    — Гляди, теперь и у нас дождь идет.

    — Жалко, что ветра здесь нет. А то бы мы могли кораблик с парусом сделать, верно?

    Напружив щеки, он изо всех сил дует на спички.

    — Давай их кочергой зацепим.

    Оба поворачиваются к печке, ища глазами кочергу.

    И тут только дети понимают, что произошло.

    — Воды-то, воды сколько! Весь дом сейчас затопит.

    Вода, журча, по-прежнему течет из коридора и расплывается лужей в углу кухни, где прогнила и осела половица. Но теперь уже капает и сверху, вода пробивается между почерневших досок потолка. Крупные капли падают часто-часто, словно с листьев дерева, когда тряхнешь его после ливня. Кажется, что дождь, так упрямо стучащий в окно, незаметно просачивается сквозь стекло прямо на подоконник, где подмокли клубок ниток и краюшка черствого хлеба, которую перед уходом положила сюда мама.

    — Смотри, везде вода!

    Тяжелые серые капли одна за другой взбухают на потолке, как раз над большой клеткой, подвешенной высоко возле окна, на мгновение повисают в воздухе и со звоном падают на вогнутое дно клетки.

    — А где твоя птичка? — вдруг спрашивает девочка. — Она тоже утонула? Почему ее не видно? Почему она не говорит?

    — Ее теперь у нас нету.

    Мальчик склоняет голову и густо краснеет.

    — Где же она?

    Он не подымает глаз и пытается улыбнуться, но губы его жалобно кривятся, на глаза навертываются слезинки и тут же исчезают, как будто лопаются хрупкие стеклянные шарики.

    — Ты ей больно сделал, да?

    — Отстань от меня.

    Мальчик поворачивается к своей подружке спиной.

    Тоненькая струйка, извиваясь, торопливо ползет по проводу, а затем сбегает по электрической лампочке без абажура.

    И вдруг лужа разливается по всему полу, словно рядом, в коридоре, опрокинули бак с водой, и в ту же минуту резкий порыв ветра, как штормовая волна, обрушивается на барак.

    Дети пугаются.

    — Мари!

    — Мама!

    Слышно, как за перегородкой с грохотом передвигают стулья, кровать, но вдруг шум стихает. В комнату вбежала женщина, волоча размокшие тяжелые шлепанцы. Она скручивает жгутом рваный черный фартук, и вода из него брызжет во все стороны. На ходу женщина быстро вытирает покрасневшие руки, закрытые до локтя рукавами старенького свитера. Глаза у нее большие, такие, какие нравятся детям, а над бровями, несмотря на холод, блестят капельки пота.

    — Боже ты мой, да здесь еще хуже, чем у нас!

    — Это только сейчас так много воды натекло.

    Пряди седеющих волос падают женщине на глаза, мешают ей. Она откидывает их назад, как откидывают небрежным движением горсть земли.

    — А ну-ка, дети, сидите тут тихонько!

    Она усаживает ребят рядышком на стол, в том углу, где еще сухо, затем проходит в коридор и выбегает на улицу, посмотреть, что там делается. Сразу же в комнату доносится ее голос:

    — Леон, да вы с ума сошли, что ли? Значит, это вы гоните на нас воду!

    Худощавый старик без шапки, подставив под дождь согнутую спину, борется с наводнением, — нагромоздив доски от сломанной тачки и кучу какого-то тряпья, он старается преградить путь воде, сбегающей из верхней части города сюда, к баракам. Очевидно, он решил устроить перед своей дверью запруду.

    — Как так? Почему это из-за меня? — Старик возмущен. Подбородок у него трясется от холода, по лицу и коротко подстриженным седым волосам струится вода. — Не лезь, пожалуйста! По-твоему, значит, пускай нас затопит? Ты бы лучше сама за дело взялась.

    — Злой вы старик! У нас и доски-то ни одной нет.

    — А ты возьми у меня, я уже кончил работу! — Схватив доску, старик потащил ее к Мари.

    — Вот они, бабы! Орут, орут, а почему — неизвестно. Ну-ка, посторонись. — Леон воткнул доску в грязь перед дверями. — Снимай живо фартук, сверни его потуже да заткни дыру, тогда не будет так течь! Я сейчас, только перед нашей дверью земли насыплю, а потом опять к тебе подойду. А то заладила: злой старик, злой старик…

    От холода у него дрожат колени. Он семенит к своей плотине, втянув голову в плечи.

    Теперь по коридору бежит только тоненькая струйка воды. Грохот бури, как плотный занавес, спустился на рабочий поселок, поглощая собой людские голоса, несущиеся отовсюду крики. Океан совсем рядом, всего в пятидесяти метрах, сразу же за длинным валом мусора и всяких отбросов. Потоки, шумно низвергающиеся с небес, нельзя даже назвать ливнем, кажется, что ветер подымает с моря целые пласты воды и с силой обрушивает их на поселок, сотрясая своим дыханием жалкие, на скорую руку сколоченные из досок лачуги. Слышится звон разбитых стекол. Здесь всякий раз буря несет с собой бедствия. Кругом бушует потоп; только одной водонапорной башни, величественной, несокрушимой, как якорный битенг, словно не касается этот разгул стихии, и она, подобно крепости, возвышается над поселком. Впрочем, и ее трудно разглядеть сквозь пелену дождя, который, упруго сотрясаясь под порывами ветра, сплошной стеной идет на город. Одна только эта башня как будто не желает отступить перед Атлантическим океаном, перед всем Западом; дождь, сгоняемый порывами ветра с крыши, на мгновение как бы облегает ее стеклянным полукругом, потом вдруг переламывается надвое и разлетается причудливыми облаками водяной пыли.

    Мари бегом бросилась обратно. Не заглядывая к себе, она проходит прямо на соседскую кухню, посмотреть на ребятишек, но те смирно сидят на столе, радуясь всей этой суматохе. Мари притаскивает тяжелый деревянный ушат.

    — Ну-ка, дети, пойдите сюда.

    Она сует в руки детишкам по кастрюле.

    — Видите, как я делаю? Помогайте мне.

    Они втроем вычерпывают лужу, которая натекла в углу кухни.

    Слышно было, как перед входной дверью старик Леон стучал лопатой, — он вернулся, как и обещал, чтобы доделать запруду.

    Когда ушат наполнился, Мари крикнула:

    — Леон, идите сюда, мне одной не справиться.

    — До чего же надоедная ты! Не дай бог, если бы все такие были, — проворчал Леон, но все-таки поспешил на зов соседки.

    Они подняли за ручки тяжелый ушат и с трудом перетащили его через земляную насыпь. Ветер валил их с ног, башмаки скользили по размокшей глине; наконец они остановились.

    — Вот погодка проклятущая! — воскликнул Леон. — Если мы с тобой здесь воду выплеснем, тогда ведь Жежена совсем затопит. Давай лучше отнесем подальше в сад.

    Легко сказать, — а как нести ушат под этаким ливнем еще дальше, еще десять метров?!

    Когда они вошли в коридор, с трудом переводя дыхание и не вытерев блестевших от воды рук и лица, дождь вдруг перестал. Последний порыв ветра осушил воздух, словно крепко прошелся по нему тряпкой, и во внезапно воцарившейся тишине стали слышней человеческие голоса, журчанье воды, беспорядочный топот деревянных башмаков. Крыша лачуги — и та будто сбросила с себя груз. Легче дышалось. Зато холод стал ощутимей. Над морем небо очистилось.

    — Вот хорошо, явилась наконец! — сказала Мари. — Дети, сидите смирно, там у вас сухо!

    К бараку подбежала молодая женщина, промокшая до нитки.

    — Я так боялась, что тебя не будет дома, — еще издали крикнула она Мари.

    — Все в порядке, Полетта, не расстраивайся. Мы уже тут сами управились.

    — Мама!

    Мальчик, широко раскрыв ручонки, бросился к матери.

    — Подожди, не подходи ко мне, ты сухой, а я вся мокрая. Иди, иди обратно.

    Когда обе женщины вошли в коридор, Полетта сказала упавшим голосом:

    — Я сразу же, как дождь начался, помчалась домой. Боялась, как бы здесь чего-нибудь не случилось. И сейчас еле на ногах стою.

    Увидев залитую водой кухню, Полетта зарыдала:

    — Мари, Мари! Беда-то какая! Как же мы теперь жить будем? Ума не приложу!

    — Ты бы раньше поглядела, тогда действительно страшно было, а сейчас-то мы уже убрались, — сказала Мари.

    — Все разваливается! Ты посмотри на стены! А занавески-то, занавески на что похожи стали! И календарь весь размок, листки поотлетали. Сыро, как в пещере. Какие же мы несчастные, Мари! Хорошо еще, что вода под пол уходит.

    — Уходит-то уходит. А куда? Вся ко мне стекает, пойди сама взгляни.

    На кухне Мари в полу тоже была дыра, но в самой середине. Обычно ее прикрывали куском старого линолеума. Мари приподняла покрышку.

    — Смотри-ка.

    Под полом переливалась черная, как деготь, вода.

    — Каждый раз, как дождь начинается, вся вода сюда сбегает. И потом, что ни делай, вонь стоит ужасная. Ты разве никогда не замечала? Никогда не говорила: у Мари в квартире дух нехороший? И верно, нехороший… Видишь, к нам отовсюду течет. В комнате я еле воду вычерпала, пришлось кровати передвигать… Пойди переоденься, Полетта, а то еще простудишься.

    — Ну, я ухожу, — заявил старик Леон. — Я больше тебе не нужен, надеюсь?

    — Послушай, Мари, — сказала Полетта, — какая же ты хорошая!

    — Ну, что ты, что ты, Полетта… Ведь и ты бы для меня то же самое сделала…

    — Знаешь что, Мари, у меня есть молоко, мне его в комитете выдали. Хочешь, я тебе дам половину, хоть чем-нибудь тебя отблагодарю.

    — Спасибо, возьму с удовольствием, — ответила Мари, не заставив себя долго просить. Она взглянула на свою девочку, увидела ее выцветшие глазки и улыбнулась.

    — А для меня у тебя ничего не найдется? — спросил Леон. — Может, табачок есть, хоть немножко? Я ведь не клянчу — я тоже заслужил, ты у Мари спроси.

    — Нет, Леон, нету. Возможно, у Анри есть табак — не знаю, он коробку с собой носит. Вы сами его спросите. Как только получим пособие, я непременно поставлю вам стаканчик и молока тоже принесу…

    Полетта ласково улыбнулась старику, а тот в смущении поскреб пальцем седые усы.

    — Ну, тогда до свидания, — сказал он. — Спасибо и на этом. Пойду, а то моя старуха лежит себе и, поди, воображает, что я где-нибудь с молодыми разыгрался, дурья голова!

    В здешних краях мужчины добавляют к каждой фразе слова «дурья голова», как другие то и дело повторяют: «конечно» или «так сказать», «понимаешь».

    После ухода старика Полетта пошла к себе в комнату, которая — о, чудо! — уцелела от потопа, и начала переодеваться. Первым делом она вытерла плечи тряпкой, но тряпка, сразу же намокнув, только скользила, не впитывая воду.

    — Знаешь, Мари, дождь-то прямо ледяной был! Завтра, наверно, снег пойдет!

    Полетта слышала, как за тонкой перегородкой возилась соседка, очевидно снова взялась за уборку.

    — А топить у тебя есть чем? — крикнула Мари.

    Полетта не ответила на вопрос. Она набросила на голые плечи старенькую шаль и вбежала в соседнюю комнату.

    — Послушай-ка, Мари, ты ничего не знаешь, нет? Тетушка Фабиенна — ну, та, которая одна жила, в равелине около старых укреплений… — так вот, мне говорили, что сегодня утром ее нашли мертвой. Умерла от холода. Ты ничего не слыхала? У нее буквально крошки хлеба не было. Только и осталось, что кровать, шкаф да печурка. Ну так вот, она отрывала от шкафа по дощечке и шерсть из тюфяка вытаскивала. Так и отапливалась. Как люди живут, Мари! Когда же это кончится? Когда станет полегче? Хоть бы сегодня в порту работа была!..

    Полетта снова заплакала, и Мари неловко обняла ее. Пуль это смешно — но она не удержалась и поцеловала Полетту в мокрые волосы. Полетта ведь совсем молоденькая, еще не свыклась с нищетой.

    — Хочешь, я тебе кофе разогрею? — спросила Мари. — У меня вчерашнее осталось.

    — Если тебя не затруднит, то пожалуйста, — ответила Полетта. — Пойду надену что-нибудь потеплее. Сидите у огня, дети. Ты-то хоть не замерз, сынок?

    — Мама, у тебя нет коробочки? Только чтобы не дырявая, нам надо в кораблики играть!

    В кухне все пришло в порядок. Только иногда с потолка срывалась запоздалая капля. Но между досками пола неслышно текла вода. Полетта вздрогнула.

    Если ночью ударит мороз, их домишко затрещит по всем швам.

    ГЛАВА ВТОРАЯ
    Дежурства дедушки Леона

    Неподвижно, как труп, лежа в постели, уставив в потолок потухшие глаза, старуха Мели плакала без слез; она не оглянулась даже, когда вдруг отворилась дверь и на пороге появился Леон; руки он скрестил на груди и засунул подмышки пальцы, чтобы отогреть их.

    — Так и лежу одна целыми сутками!

    Леон оборвал жену:

    — Выходит, по-твоему, я должен торчать при тебе, когда воды по колено натекло. Надо мне было отвести воду или нет?

    — Да ведь ты опять на целый день пропал!

    — Должен был я людям помочь или нет? Когда Полетта приносит тебе чашку молока, ты, небось, не отказываешься, а? У нее в доме потоп.

    Старуха замолчала. Леон подошел к ней.

    — Ну, ну, не плачь, глупая. Если бы я с утра до вечера при тебе сидел, на что бы мы с тобой жили, а?

    Он провел рукой по лбу Мели, потом по ее седым волосам, пересохшим и ломким, как листья табака.

    — Ну, успокоилась?

    — Пойми ты меня, целые дни я все одна и одна, лежу недвижимая. Вот в голову всякие мысли и лезут.

    — Да я понимаю. Но ведь надо что-то делать. Не умирать же с голоду, сидя здесь. Знаешь, Мели, откровенно говоря, мне здесь еще холоднее, чем на улице, здесь уж очень сыро. Ты в постели лежишь, тебе даже тепло. А я без дела торчу, ну, холод до костей и пробирает, прямо кровь в жилах стынет. А на улице я хоть двигаюсь, чувствую, что живу все-таки… Надо будет протопить здесь да переменить тебе белье, а то ты грязная. Пойду попрошу у Жежена ведро угля, ладно?

    Леон привычным жестом засунул обе руки под одеяло, рваное одеяло, тяжелое и влажное от сырости.

    — А ну-ка, посмотри сама, как нынче тепло, а?

    Под одеялом он нащупал плечо Мели и засунул свои иззябшие пальцы между ее неподвижной рукой и костлявым, высохшим боком. От постели подымался тяжелый запах старческого, давно не мытого тела; тяжелый, но теплый дух. Леон, низко склонившись над постелью, почти встав на колени, прижался щекой ко лбу жены.

    — Да ты горячая какая! Уж не жар ли у тебя?

    — А ты, Леон, весь мокрый! Смотри только не заболей.

    — Я пойду к Жежену, попрошу немного угля, у него, наверно, есть. Я бы тоже охотно полежал, погрелся бы, да нельзя же все дни валяться в постели, я ведь не болен.

    — Все-таки полежи немножко. Тебе легче будет, отойдешь. Ты не раздевайся, только пиджак сними.

    Леон не устоял перед соблазнительной теплотой рваного одеяла и старого тюфяка. Он снял пиджак и повесил на спинку кровати. Сначала хотел было швырнуть его на стол, да вовремя удержался. Стол теперь такой трухлявый, что ткни в него во время дождя пальцем — и выступит вода. Весь словно обомшел, нажмешь на доску и боишься, как бы червяк не вылез. Мели отодвинулась к стене — пусть Леон отдохнет, как раз в середине тюфяка образовалась теплая мягкая ямка. Старуха целыми днями пластом лежит в постели, ну и продавила тюфяк: кости тоже что-нибудь да весят… Леон скатился в ямочку, вытянулся во весь рост рядом с женой и так же, как она, стал молча глядеть в потолок, потом тяжело вздохнул:

    — Все-таки это не жизнь!

    И вдруг, даже не поворачиваясь к Мели, не отрывая задумчивого взгляда от серого потолка, сказал:

    — Фабиенна убралась… нынче ночью.

    — Значит, теперь мой черед. Я ведь последняя из нашей компании осталась.

    — Какая такая компания?

    — Забыл разве? Ну, из нашей… Фабиенна, Жюли, я и потом еще Фредерика. Нас неразлучными звали.

    — Чего тебе только в голову не приходит!.. Тогда тебе лет пятнадцать было. Стало быть, ты о молодых годах иногда думаешь, а?

    — Полежи с мое в постели, все вспомнишь. В думах человек над собой не властен. Ведь другого-то никакого дела у меня нет — вот и перебираешь, перебираешь свои мысли, и никуда от этого тюфяка не уйдешь, как из тюрьмы. А все-таки ищешь лазейку. Скажем, заболит у меня палец, и мне сразу вот что представляется: помнишь, твой котенок меня оцарапал, когда мы с тобой начали гулять? Я тогда только еще во второй раз к твоим старикам пришла. Отец твой хотел котенка в море выбросить. А я пожалела, не дала. Ты тогда из порта пришел и все пальцы мне перецеловал, помнишь?

    — Раз ты говоришь, значит так и было, — ворчит Леон.

    — Или иной раз лежишь, не шевелясь, сутки напролет, ноги одеревенеют, будто чужие сделаются, а мне тогда знаешь, что чудится — та ночь на лугу, помнишь? — Нет? Да как же так? Праздник был. Мы целый день пробегали, а весь вечер танцевали, бургундского выпили, я еле на ногах стояла, и обратно ты меня почти всю дорогу нес. А луна-то, луна какая была, помнишь?..

    — Хорошо еще, что тебе все только приятное вспоминается!»

    — Ну не всегда. Часто тоже и плохое на ум приходит… Фабиенна, та хоть до последнего дня продержалась. И не болела никогда. Отчего она умерла?

    — Замерзла. Когда ее утром нашли, она уже закоченела.

    — Она сразу умерла, может быть, даже во сне. Фабиенна до конца в постель не ложилась, сама всюду ходила. А я здесь валяюсь, ничего не вижу, ничего не слышу, разве я живу?

    — Ходила, говоришь? Бедная ты моя старуха! Видать, что за эти два года ты от жизни отстала, ничего не знаешь. Если бы ты могла себе представить, как теперь здесь старики живут! И с каждым днем все хуже и хуже делается. Все на корню гниет — и свет и люди. Посмотрела бы ты, что в других бараках творится, особенно в такой дождь, как нынче. Здесь у нас еще ничего, терпеть можно. Ты только подумай, до чего Фабиенна докатилась! Верно, она ходила, а угадай-ка, куда ходила, для чего ей ноги служили? Для того, чтобы каждое утро по помойкам шарить. Она, бывало, чуть свет встанет и обойдет все закоулки, да старается никому на глаза не попасться.

    — Фабиенна всю жизнь гордая была.

    — Такой и до старости осталась. И рылась-то она в помойках для того, чтобы не стоять с нищими у столовой, благотворительного супа не пробовать. Не пойму, чего она стыдилась. Ведь это не наша вина. Не нам должно быть стыдно, чорт их побери! А она бочком, бочком в дверь входила, дурья голова! У нее была большая банка из-под консервов, с проволочной дужкой; нальют ей супу, и Фабиенна плетется в свой равелин. Пока дойдет, все простынет… да она, должно быть, думала: лучше есть холодное, только бы не на глазах у людей. Платьишко все разлезлось, а на голове кружевная черная косынка, хорошая еще, крепкая, — так знаешь, в этой косынке вид у нее был такой, как раньше; помнишь ее прежнюю?

    — Фабиенна была молодец. В школе у мадам Дансар все ее прямо обожали. Прочтет, бывало, урок один раз и слово в слово ответит. Прямо не верится! На пианино ведь играть не училась, а потыкает пальцами по клавишам и любую песенку подберет. Такой уж у нее был дар. А пела! Помнишь, как она пела? И настойчивая какая! Своего Филибера еще в школе выбрала, а ей тогда и десяти не было. Заполучила своего милого.

    — Ну, не надолго заполучила.

    — А все-таки…

    — Да ведь он еще в пятнадцатом году умер. И от обоих сыновей ничего нет. Где они? Умерли? В тюрьме? Пропали без вести? Так и пришлось ей доживать свой век в одиночестве.

    — Все-таки хоть десять лет, да пожила счастливо.

    — Ну, жалуйся теперь, скажи, что я не дал тебе счастья, не сумел.

    — Мы, Леон, другое дело. Нам повезло.

    — Ага, значит, мы уже не самые что ни на есть несчастные на свете! Живем ведь, перебиваемся… То одному соседу услугу окажешь, то другому пособишь. А попрошайничать я не стал бы. Жежен нас тоже выручает. Когда я его вытащил из воды у шлюза, выходит, я тогда доброе дело сделал. Он это заслужил, добро помнит…

    — Леон, гляди, снег пошел…

    — Эх, чорт, этого еще только не доставало! Сейчас встану, пойду погляжу, что там делается.

    — Послушай-ка, ты вот говоришь, что меня нужно помыть и сменить белье, так надо бы поторопиться; я сама чувствую, что от меня плохо пахнет. Почему ты не позовешь ко мне монахиню? Видишь, какая хворь ко мне мудреная привязалась. Может быть, она в этом разбирается, чем-нибудь поможет.

    Леон от злости чуть было не скатился с постели.

    — Осточертели мне твои ненаглядные монашки! — закричал он.

    — Зато сестра Марта меня хорошенько помоет. А мыслям твоим от этого никакого вреда не будет.

    — А кривляются-то они как! И все для того, чтобы честных людей в обман ввести. Они каждым удобным и неудобным случаем пользуются: здесь одному шепнут, там — другому.

    — Ты сам знаешь, что возиться со мной радости большой нет, ведь всегда только одна сестра и ходит ко мне. Помнишь, та, небольшого роста, толстенькая? Я об ней ничего плохого не слышала. Она, может, больше коммунистка, чем ты!

    — Не болтай ты чепухи! Священник, который к рабочим подлизывался, то же самое говорил. И потом, если бы даже они не притворялись, — кто они такие? Пешки, да и все тут. Ты, другая, третья привыкнете верить долгополым, а их начальники, епископы и архиепископы разные, пользуются этим, усыпляют людей: терпите, братья, говорят, нищетой вас бог испытывает.

    — Ты все это в своей газете вычитал?

    Леон от негодования застывает на месте, так и не натянув на плечи мокрый пиджак, а тут еще как на грех рука запуталась в рваной подкладке, и пустой рукав беспомощно болтается.

    — Ну и вычитал. Я предпочитаю говорить так, как написано в газете, чем… А они, они-то как говорят, твои ханжи, а? По молитвеннику жарят? Ну?

    В порту завыла сирена; свистящий и странно хриплый звук с трудом подымается к небу, но тотчас же сникает, всей своей тяжестью рухнув на землю.

    — Опять твой будильник врет. На десять минут отстал. Уже полдень, пора за ребятишками идти.

    Леон выходит на улицу. С серого неба падает ровными нитями густой снег и сразу же тает, едва коснувшись грязных луж и мокрых от недавнего дождя крыш. Белые хлопья летят так бесшумно, так мерно, движение их так однообразно, что кажется, будто сетка снега неподвижно висит в воздухе и серый поселок с венчающей его огромной водокачкой медленно подымается к невидимому небу, а оно тоже уходит куда-то ввысь. Старик пробирается меж рытвин и ям, стараясь ступать по булыжнику, обходит глубокие лужи, покрытые коркой льда. Он втягивает голову и шею в поднятый воротник. Наушники своей морской фуражки Леон опустил и, желая уберечь от холода нос и веки, смешно морщит брови и раздувает усы.

    И вдруг среди всей этой слякоти появляется велосипедист.

    Леон быстро сходит с дороги на замерзшую траву.

    — Хороша погодка, Леон?

    — Ты скажи лучше, что с работой? Вышло?

    — Куда там! Человек пятнадцать — двадцать взяли, и все тут! Ведь только один пароход и был.

    Из порта уже возвращались докеры. Большинство из них зря потеряло все утро, поджидая сначала пароход, а затем своей очереди отметиться в списках безработных.

    Проходя мимо лачуги Жежена, Леон приоткрыл дверь и заглянул внутрь.

    — Я, Жежен, пойду ребятишек встречать. Потом загляну к тебе. Хочу попросить у тебя ведерко угля, если только у тебя уголь есть.

    — Есть. И рыба тоже найдется. Заходи, буду ждать.

    — Ладно, зайду.

    Жежен вышел на порог и долго провожал взглядом Леона. Жежену семьдесят пять лет, а Леону уже под восемьдесят. Молодые докеры время от времени уступают Жежену свою очередь на работу, и, бывает, день-другой его нанимают как подручного крановщика. Поэтому он кое-как перебивается. И держится молодцом, двужильный!

    Улица, идущая через весь поселок, упирается в бетонированное шоссе, по которому непрерывно снуют грузовики и легковые машины. По обе стороны шоссе лежат развалины домов, виднеются беспорядочные груды камня, обломки бетонных перекрытий, исковерканные куски железа — руины двух рабочих городков, снесенных с лица земли в 1943 году «летающими крепостями». Прежде чем пересечь шоссе, Леон оглядывается направо и налево и потом быстро трусит на противоположную сторону. Оттуда тянется между высокими откосами узкая дорога, где еще грязней, чем на их главной улице. Старик проходит с десяток метров и останавливается у канавы. Этой дорогой возвращаются из школы ребятишки. Каждый день Леон встречает их тут, у первого поворота. Отсюда ему видно, как спешат домой мальчики и девочки, которых он всех знает по именам; уже пять лет подряд он является сюда, как на дежурство, дважды в день, за исключением четвергов, воскресений и каникул, с тех самых пор, когда одного из малышей Ролланда задавило на шоссе военной машиной. Никто Леона об этом не просил: это стало у старика привычкой. А ребятишек в рабочем поселке немало, в каждом бараке по двое, по трое. Леон задерживает их на краю шоссе, воинственно подняв палку, и когда все соберутся, выбирает подходящий момент, потому что, откровенно говоря, сам до смерти боится машин, становится посреди шоссе и, залов палку между колен, крестообразно раскидывает руки, громогласно командуя:

    — Проходи, дурьи головы! Живо, живо!

    ГЛАВА ТРЕТЬЯ
    В недрах Атлантического вала

    Дедушка Леон, конечно, хороший, но зачем он всегда грозится палкой? Значит, если его не послушаться, он возьмет да ударит? Поль, самый старший из трех приемышей Гиттона, сегодня отстал от товарищей, по обыкновению задумался на ходу, не замечая ни холода, ни снега. Леон замахнулся на него палкой, чтобы мальчик шел скорее. Поль не сразу послушался, но потом перебежал через шоссе, правда, неохотно. Неужели дедушка Леон может его ударить?

    Полю одиннадцать лет. Очень многое в жизни кажется ему странным. Он задает себе десятки вопросов и старается разрешить каждый. Поль очень любит Гиттонов, ведь они стали ему настоящими родителями уже давно, очень давно, раньше даже, чем Поль начал себя помнить. Он теперь уж не знает, когда и как ему стало известно, что Гиттоны не его папа и мама, что Клодетта и малышка Жан не его родные брат и сестра, а такие же приемыши, как и он сам. Однако иной раз из самой глубины детства к нему приходят туманные, но сладостные воспоминания: ему кажется, да, да, очевидно, только кажется, что было такое время, быть может, в самые первые месяцы его жизни, когда его ласкала и баюкала родная мама. А вдруг он ошибается? Или это была уже мама Гиттон? Поль не знает. Это незнание, эта неуверенность живет в нем как незаживающая рана, и потому он так непостоянен в своих детских симпатиях, в своих играх и чувствителен, как девочка: достаточно пустяка — косого взгляда или взмаха палки Леона, — чтобы взволновать и горько обидеть Поля…

    На его глазах в дом Гиттона входила нищета, как непрошенный гость, и Поль всеми силами, всем своим мальчишеским существом отказывался с нею мириться. Он боялся нищеты, не хотел ее принимать, говорил ей — нет! Никогда он никого так не любил, как ее ненавидел. Ни на час его не покидает щемящее чувство голода, а ведь Поль уже большой мальчик и понимает, что голод не единственная угроза, нависшая над ними. Примерно год тому назад, в октябре, когда начались занятия в школе, Поль о многом догадался. Однажды директор школы велел вызвать для разговора папу Гиттона. Он торжественно заявил докеру, что его сын, ну, одним словом, его мальчик, может выбиться в люди, если, конечно, будет учиться и дальше. С самого начала ученья Поль шел вторым; первым учеником был Пьеро, закадычный друг Поля, докторский сын.

    Нетрудно угадать, что произошло потом. Вернувшись домой, папа Гиттон сначала о чем-то тихо разговаривал с мамой, потом уселся у печки, взял на колени Поля и был с ним ласков, как еще никогда в жизни. Папа смотрел на Поля глазами, полными слез, и, должно быть, думал про себя: «Хорошо, очень хорошо, но как же бы я радовался, если бы ты был моим родным сыном и если бы жизнь у тебя пошла хоть немного получше, чем у нас». И он тогда же объяснил Полю: наступили очень тяжелые дни, сынок, но мы как-нибудь выкрутимся. Обязательно выкрутимся, и если Поль будет по-прежнему хорошо учиться, папа Гиттон сделает все, чтобы его мальчик мог продолжать учение и дальше. Папа заговорил об экзаменах, о стипендиях, он веселился в этот вечер, впервые с тех пор, как они поселились в доте, он потащил танцевать маму, а сам пел и присвистывал:

    А ну-ка, Поль, дружок, Налей еще разок.

    Поль понял не все. Однако он крепко поцеловал папу Гиттона в колючий подбородок, покрытый жесткими, как наждачная бумага, волосками. А вот теперь, в нынешнем году, когда все должно было решиться, папа Гиттон не заводит больше разговоров о дальнейшем учении. На сей раз Поль понял все, он понимал даже, что ни о чем не нужно спрашивать. Учитель тоже молчал. А ведь Поль по-прежнему шел вторым, после своего друга Пьеро, который все так же оставался первым учеником. Очевидно, тяжелые дни проходили не так быстро, как предполагал папа.

    Поль делал все, чтобы убежать от нищеты, всеми силами старался ускользнуть от нее. С каждым днем он все неохотнее возвращался в дот. Если бы только стояла хорошая погода, уж он нашел бы предлог, чтобы побродить по берегу моря, или удрал бы в поле. Но зимой, хочешь не хочешь, приходится сидеть дома, и только по четвергам и воскресеньям он уступал настояниям Пьеро и шел к нему в гости. Там в темной маленькой комнате всегда сидели и ждали приема хорошо одетые бледные люди и, делая вид, что читают, беспокойно листали толстые книги с красивыми картинками, которые Поль жадно разглядывал, когда в приемной не было пациентов. Была там и мама Пьеро, всегда в белом халате с высоким тугим воротничком, отчего ее лицо казалось еще круглее и симпатичней, а руки она мыла сто раз на день. Сначала Поль ничего не смел трогать. Он считал, что сюда его приглашают из жалости, — конечно, доктор с женой, а не Пьеро, потому что с Пьеро они, как-никак, дружки, ровня. Но мало-помалу он привык к докторскому дому и перестал стесняться. Приглашали его сюда и даже сажали иногда обедать не потому, что он бедный, а потому, что они с Пьеро любили друг друга. Поль чувствовал себя у доктора свободно, как дома. Теперь, когда ему давали конфеты и пирожные, он уже не откусывал их маленькими кусочками двумя передними зубами. Только одно щемило сердце, одно отдаляло от Пьеро, который беззаботно съедал все, что накладывала на тарелку мама, — Поль при каждом куске думал: «Это нехорошо, я должен хоть немножко отнести Клодетте и Жану». И он украдкой совал в карман яблоко или конфету, а потом мучился, что все за столом видели. Само собой разумеется, что в эту минуту Поль не чувствовал себя ровней Пьеро… Его охватывало какое-то страшное и печальное чувство. Однако приятные четверги и воскресенья, дружба с умненьким Пьеро, всякие планы, которые они строили вместе, — все это было так не похоже на вечный полумрак дота.

    …Если бы дедушка Леон ударил Поля, даже чуть-чуть, ему бы это так не прошло! Поль запустил бы в него комком грязи, бросил бы камень. А потом папа Гиттон сходил бы к Леону и велел бы ему не трогать чужих детей! Но, должно быть, дедушка Леон вовсе не злой. И грозится палкой так, от доброго сердца.

    Когда Поль открыл дверь дота, на него пахнуло привычным запахом вареной картошки. Обед был уже подан. Впрочем, приготовление его особых хлопот не требовало. Маленький Жан получит полстакана снятого, голубовато-серого молока, но папа Гиттон не получит вина. Посредине стола красовалась пивная бутылка, однако в нее налита вода, просто вода.

    Вскоре явился и сам папа Гиттон. Слышно было, как он положил велосипед на крышу дота. Странное дело — потолок толстенный, бетона, должно быть, метра два, а иногда внутри слышен даже самый тихий звук…

    Перешагнув через большую лужу у двери, папа весело сказал:

    — Здо́рово они промахнулись с нашим дотом! Сейчас все бараки водой позаливало. У нас хоть не роскошно, зато, по крайней мере, сухо, верно?

    — Верно-то верно. Только перед дверью вся глина оползла. По ведь ты ее уберешь, правда?

    — Уберу, не беспокойся. В сто раз больше убрали, когда вход расчистили. А это что… пустяки!..

    Надо сказать, что папе Гиттону потребовалось немало отваги, чтобы устроить жилье в заброшенном доте. Но его к этому принудила нищета. Иного выхода не оставалось. До переселения в дот семейство Гиттонов ютилось в уродливой халупе; деревянными в ней были только стропила да четыре боковые столба, обшитые… но чем обшитые? — толем. Об окнах и говорить не приходилось, только над дверью имелась застекленная узкая прорезь. Зато на отсутствие свежего воздуха грех было бы жаловаться — дуло изо всех щелей. И вот в один прекрасный день буря взялась за жилище Гиттонов. Для начала она сорвала один лист толя. Целых четверть часа его мотало под ливнем, как разбитый руль, потом он вдруг оторвался и улетел. Родителей не было дома. Когда первый лист унесло бурей, дети облегченно вздохнули, потому что ветер, игравший с листом, сотрясал и всю лачугу. Буря словно задалась целью уничтожить их домик до основания и унести прочь — так упрямо она шатала его, как больной зуб, то вправо, то влево. Затем улетел второй лист; но вот и третий лист, который был прибит снизу, тоже оторвался, с минуту бился и хлопал на ветру, а потом улетел вслед за первыми; вихрь подхватил его, нес несколько мгновений плашмя и пришлепнул затем с размаху к водокачке, как афишу. Потом все началось сызнова. Ветер снимал с домика лист за листом, как с какого-нибудь артишока. Мало-помалу во все углы комнаты проник дневной свет, показывая всю меру случившегося несчастья. Особенно досталось жалким постелям Гиттонов. Дети все еще не решались позвать на помощь. С той стороны, откуда дул ветер, уцелело немного толя; детишки забились в этот защищенный уголок. Но вскоре прятаться стало негде. Осталось лишь несколько досок снизу да скелет домика, нелепый и бесполезный остов, через который беспрепятственно проходили дождь и ветер. Вдоль брусьев, к которым были прибиты улетевшие теперь стены, еще висели, раскачиваясь на ветру, толстые, а где уже и совсем тонкие многослойные обрывки толя, похожие на корешок растрепанного блокнота. И посреди всего этого разгрома на тюфяки, соломенные стулья, на стол лились потоки воды. Зеркальный шкаф омывало дождем, словно осенью оконные стекла в школе. Над головой еще оставалась картонная крыша, выпиравшая наподобие гриба, потому что папа Гиттон время от времени клал на края крыши два-три камня для того, чтобы ее не унесло при первом же шторме, — долго ли до греха? Но к чему крыша, раз нету стен? Да и камни при каждом порыве ветра начинали подпрыгивать — вот-вот провалятся вниз и придавят детей.

    Надо сказать, что дети отнеслись к происшествию довольно спокойно. Но папа с мамой, вернувшись домой, остолбенели и в первую минуту не могли понять, что же произошло. Тем более, что к этому времени буря уже утихла. В воздухе не было ни ветерка. Солнце мирно спускалось за море. В голубом небе висел жаворонок, подчеркивая своим трепетным тельцем немыслимую высоту небосвода. В мягких лучах заката разрушенная лачуга выглядела просто неправдоподобно.

    Вот тогда-то папа Гиттон повел правильную атаку на дот. Дот целиком уходил в землю. Только на уровне ее выглядывала крыша в виде небольшой круглой площадки, где ребятишки докеров любили играть «в дом». Весьма кстати кто-то вспомнил, что раньше здесь была лестница, выводившая к двери и к зацементированной дорожке, которая на глубине примерно двух метров обегала дот. Для начала соседи помогли пробиться к входу, — ведь, что ни говори, дверь важнее всего, а со всякими удобствами можно и подождать, не правда ли? Глины вывезли две, а может быть, и три сотни тачек. Подступы к дверям были расчищены довольно быстро. Но выяснилось, что земля засыпала и коридорчик-проход, примерно метра на два; расчистили и его, а затем, вооружившись фонарем, проникли в дот. В нем оказалось так холодно и сыро, что на многих нашло сомнение: да можно ли тут вообще жить? К счастью, когда окончательно освободили вход и высокую бойницу, устроенную для стрельбы, а главное, отбросили от нее в виде наклонного откоса желтую глинистую землю, в дот, освобожденный от завала, проник свет, и когда мало-помалу обсохли сырые стены, оказалось, что здесь гораздо светлее, чем в их прежней картонной хижине. Но зато и воняло же тут! До того, как дот засыпало землей, он служил всему поселку, понятно, чем служил… не говоря уже о том, что сюда заглядывали случайные прохожие и туристы, охотно съезжавшиеся в городок на лето и разбивавшие свои палатки прямо на берегу. Их, конечно, привлекало в эти края море. Мама Гиттон не поскупилась на жавель, лила его целыми бутылями. И как пузырилась, пенилась вся эта затвердевшая, как камень, дрянь, а ее приходилось еще скрести, собирать в кучу и, зажав нос, тащить на лопате к выходу. Да еще немало помучились с надписями на стенах и соответствующими рисунками. Даже написанное мелом не так-то легко оказалось смыть. Некоторые непристойные изображения так и не удалось уничтожить, потому что они были глубоко выцарапаны гвоздем на бетонной стене. Пришлось загородить их мебелью — какие кроватью, какие шкафом. Но что ни говори, все лучше, чем ветер и дождь! В дот перетащили весь свой скарб. Кое-как разместились. На вмазанных в стены скобах папа Гиттон повесил полки, а где и просто дощечки. Соорудил он и дверь и даже самое настоящее окно с деревянной рамой и стеклом — раму вмазал цементом в бойницу, и окно вышло прочное, на славу. К тому же у супругов Гиттон неплохой вкус… Если наступит такой день, когда у них будет настоящий дом, они сумеют его обставить, не сомневайтесь! Даже с освещением устроились, приспособив аккумулятор с автомобиля. Конечно, его требовалось часто заряжать и давал он чахлый, тусклый свет, но все-таки свет; папа Гиттон не терял надежды, что рано или поздно он радиофицирует свой дот, тоже с помощью аккумулятора.

    — Нас бросает из одной крайности в другую, — не раз говорил папа Гиттон. — Там у нас совсем не было стен. А здесь к нам никакой ветер не прорвется. Теперь если кому насчет Атлантического вала — просим обращаться к нам!

    Вначале не обошлось без неприятностей. В один прекрасный день явились полицейские и с ними какие-то господа с портфелями… Вы, дескать, не имели права…

    — Какого права? А что вы, позвольте вас спросить, называете правом? Да и дот этот никому не нужен. На что он годился? Ясно, как его привели в порядок, так он сразу всем понадобился. Ну ладно, вы сейчас у меня увидите! — Перепрыгивая через две ступеньки, Гиттон выбрался из дота, залез на самую высокую кучу глины и закричал во весь голос, делая обеими руками широкие округлые жесты. Как раз был полдень. Из порта шли докеры, те, которым не нашлось работы. Они сбежались, обступили Гиттона. — Значит, по-вашему, люди должны спать под открытым небом? Куда же им прикажете деваться?

    — Но дот является собственностью морского министерства, — заявил один из полицейских.

    — Я же не отказываюсь платить за квартиру, — кричал Гиттон.

    Тут уж крыть было нечем. Докеры не могли прийти в себя от негодования. А чиновники растерянно переглядывались с таким видом, словно спрашивали друг друга, не пора ли отступить на заранее подготовленные позиции. Ясно было, что если они посмеют настаивать, им того и гляди дадут по шее.

    — Завтра же, — сказал Анри, — все это будет опубликовано в газете. Можете не беспокоиться.

    А папа Гиттон уже не мог сдержать свои расходившиеся руки. Он схватил за пуговицу господина с портфелем и яростно крутил ее.

    — Послушай-ка, дружок любезный! Забирай себе мой погреб, сделай милость. Только при одном условии. Ты будешь в нем жить, а я в твоем доме поселюсь, дурья голова. Идет?

    Короче говоря, чиновники отступили. И больше не возвращались. Впрочем, в скором времени Гиттоны получили бумажку, в которой сообщалось, что плата за помещение взиматься не будет, но квартиранту вменяется в обязанность вносить поквартально определенную сумму за пользование участком, прилегающим к доту.

    Вопрос с жильем был улажен. От окна отбросили еще немного глины, и теперь прямо из комнаты был виден океан, а налево так называемый пляж, где полукругом тянулись дачи, утопавшие в зелени по самые крыши из красной черепицы. Словом, вид открывался довольно приятный.

    Плохо одно — когда шел дождь, вся земля вокруг раскисала, глина снова оползала, загромождая, как сегодня, окно и лестницу.

    — Понятно, я быстро все в порядок приведу, — подтвердил папа Гиттон.

    — А что, сегодня опять не было работы?

    Гиттон молча посмотрел на жену, ему хотелось узнать, с какой целью она задала вдруг этот вопрос. Жена опустила глаза.

    — Я ведь не в упрек спросила, — добавила она.

    — Нет, не было работы, — сказал Гиттон. — А сколько у нас осталось гарантийных?

    — Думаю, дней на пять, от силы на неделю хватит.

    Гиттон — докер. Когда он не имеет работы, из ЦБРС[1] ему выплачивают гарантийный заработок в размере трехсот пятидесяти франков в день, но не больше чем за пятьдесят дней в полгода. Сейчас как раз все ресурсы подошли к концу.

    Жена подняла крышку кастрюли.

    — Смотри, вот все, что у меня осталось. А тут мы с курами прогадали, да еще как…

    — Опять ты о курах!

    Гиттон чуть было не прикрикнул на жену, но удержался. Вокруг стола, терпеливо ожидая обеда, сидели трое детей и смотрели на отца; особенно пристально смотрел Поль.

    — Ну, ладно, — сказал Гиттон, — что сделано, то сделано. Сколько раз уже об этом говорили. Сама сообрази, откуда бы мы тогда денег взяли?

    — Не знаю откуда, а все-таки жалко очень…

    Как и все докеры, Гиттоны до наступившей сейчас нищеты держали птицу. Корма были вольные, всегда можно было набрать несколько килограммов зерна, которое рассыпалось во время разгрузки или погрузки. У Гиттона жило за дотом кур шестьдесят и даже несколько уток. Но полгода тому назад, когда гарантийный заработок подошел к концу, Клодетта серьезно заболела, и ее пришлось уложить в постель. Понадобились деньги на лекарства. К тому времени осталось всего двадцать кур. Всех остальных поели; сначала готовили их на разные лады, потом стали просто варить, без всякого соуса, без приправы, словом, зря переводили добро, и от этого долгого куроядения всех членов семейства Гиттон начинало мутить при виде любого пернатого. Тогда папа Гиттон продал всех кур оптом лавочнику; тот, конечно, не преминул воспользоваться бедственным положением семьи и дал всего шесть тысяч франков с небольшим; этих денег давно и в помине нет.

    — Не может же это длиться вечно! — с сердцем сказал папа Гиттон.

    Он взглянул на троих детей, смирно сидевших за столом и ожидавших своей порции вареной картошки, которую и помаслить-то даже нечем. Гиттону было еще тяжелее, чем если бы они были его родные дети… Особенно жалко Поля, сегодня ему явно не по себе, это прямо бросается в глаза.

    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
    Чудесные белокурые волосы

    Чем ближе время шло к полудню, тем все яснее и яснее Жоржетта понимала, что теперь уж ничего не изменишь. При каждом взгляде на будильник сердце мучительно ныло, и боль, словно круги по воде, расходилась по всему телу, руки почему-то начинали дрожать. В это утро все вещи, которых она касалась, собирая дочь в дорогу, — бельишко девочки и школьные ее принадлежности, зубная щетка и паста, разные пустячки — вдруг странно тяжелели, словно на них грузом ложилось ее горе. Но сама Жоржетта пока еще чувствовала только какую-то смутную неловкость во всем теле, и ее словно била лихорадка. До отъезда оставалось несколько часов, а ей вдруг начинало казаться, что ничего еще не решено, что можно еще избежать разлуки. Но каждая минута неотвратимо несла свою крупицу тоски. Перед уходом в школу братья и сестры попрощались с Жинеттой, которая еще не подымалась с постели. Девочка хотела было встать, но мать крикнула ей:

    — Поспи еще немножко! Перед дорогой надо хорошенько отдохнуть. Семь часов в вагоне — не шутка. Еще намаешься.

    Дети со смехом тормошили сестру.

    — Ты мне к рождеству непременно подарок привези, — крикнул с порога Жерар. — Скажи, привезешь?

    Жинетта засмеялась, она радовалась предстоящему путешествию. А когда ребенок очень доволен, что покидает родительский дом, для матери это нелегко…

    Ребята ушли в школу, и в доме вдруг воцарилась долгая тишина. Их оставалось всего трое: мать, Жинетта, которая честно пыталась уснуть, но все время ворочалась в постели, да младший сынишка, — он спал в кухне на трех стульях, составленных в углу у самой печки, и даже не проснулся от шума, поднятого детьми; в комнату доносилось его учащенное дыхание и тихие стоны. Неслышно переходя из кухни, где спал больной мальчик, в комнату, где лежала старшая дочка, которой предстояло уехать, Жоржетта укладывала вещи в большую корзину для голубей, заменявшую чемодан. Как противно скрипят плетеные корзины. Эта корзина попала к ним три года тому назад, осталась еще с тех времен, когда у Жоржетты жил сын шахтера; потом во время отпуска за мальчиком приехали родители; больше Жоржетта с ними не виделась, только изредка обменивались письмами, да вот осталась от них на память корзина. Все-таки куда легче взять к себе чужого ребенка, чем посылать к чужим людям своего…

    Вдруг Жинетта проснулась и села на постели.

    — Мама! — позвала она.

    — Что тебе?

    — Мама, ты здесь?

    — Ну, конечно, здесь, разве не слышишь?

    — А я, мама, какой сон видела! Будто я уже там. Проснулась — и не знаю, где я.

    Жоржетта подбежала к постели, в сердце ее вдруг ожила смутная надежда, будто сон, приснившийся ребенку, мог что-то изменить…

    — Ну, как там тебе было? Хорошо?

    — Очень, очень. А ты, мама, будешь ко мне приезжать?

    — Ну, конечно, — храбро солгала Жоржетта.

    Маленький проснулся от крика сестры. Увидев, что она лежит в постели, он изумленно спросил:

    — Ты тоже заболела, да?

    Бак с водой для последнего домашнего омовения грелся на огне, и жестяное его дно время от времени глухо щелкало от жара. С улицы доносился вой ветра. Начиналась буря.

    — Я сейчас принесу со двора половик, поставлю ведра в чулан, а кроличью клетку накрою клеенкой, — пояснила Жоржетта. — Значит, тебе выходить не за чем. Горе-то какое, что ты в такую погоду уезжаешь.

    Все затихло и на улице и в доме. Мать принялась тереть и скрести Жинетту. В маленькой кирпичной кухоньке было жарко. Девочка голая стояла в корыте. Младший братишка повернулся к стене. Как никак, а Жинетте уже двенадцатый год. Особенно тщательно мать занялась волосами Жинетты, она всегда мыла ей первым делом голову, потому что у девчурки были чудесные белокурые волосы, падавшие локонами на плечи. Такая шевелюра стоит самых роскошных нарядов. Жаль, что в доме было только «зеленое мыло». А этим мылом разве промоешь волосы, от него еще посекутся, потускнеют кудри Жинетты, такие нежные, шелковистые, такие мягкие.

    — Мама, больно делаешь!

    — Сейчас кончаю, дочка, только еще раз хорошенько ополосну волосы. Никак мыло не смоешь!

    Жоржетта не сказала вслух того, что она думала:

    «Вот я мо́ю Жинетту в последний раз перед долгой разлукой». Быть может, потому и медлила она, сама того не сознавая, потому еще и еще раз споласкивала волосы, отжимала пряди, перебирала, гладила их.

    Вдруг крупными хлопьями повалил снег. Когда пришло время вытирать Жинетту, всю розовую, блестевшую после купанья, Жоржетта спохватилась, что забыла выстиранное полотенце во дворе, где сама повесила его на толстую стальную проволоку. Должно быть, оно уже насквозь промокло. Мать обтерла девочку фартуком, чтобы та не замерзла, а сама вышла во двор за полотенцем — надо торопиться, небо такое, что снег до вечера будет идти. Какая она, Жоржетта, стала рассеянная, все делает сегодня как-то машинально.

    Отворив кухонную дверь, которая по обыкновению громко скрипнула, Жоржетта отшатнулась, и сердце ее бешено застучало от страха: из угла двора вдруг что-то выскочило, что именно, она и не разобрала в первую минуту — нынче у нее голова не работает. Оказалось, что старый пес рылся в разбитой лоханке, куда теперь сваливали мусор, — придется, видно, самим отнести ее на берег, на свалку, раз из города второй месяц не приезжают очищать помойки. Все одно к одному. Но через минуту она уже забыла о своем страхе — около сарайчика прямо на земле валялась кукла Жинетты, завернутая в шерстяной лоскут, заменявший ей одеяло, насквозь промокшая тряпичная кукла… и ее тоже забыли здесь. Странно было видеть, что снег, сразу же таявший, едва только он касался крыш и земли, не таял в волосах куклы. Пожалуй, даже не стоило теперь ее и подбирать. Но Жоржетта все-таки взяла куклу, сильно ее встряхнула и положила на выступ окна, куда не залетали снежинки. Забытое полотенце еще не залубенело, но подмерзло и стало тяжелым.

    — Мама, что же ты не идешь? Вытри меня, мне холодно стало.

    Верно ведь!.. Жоржетта так упорно думала о дочери, что в конце концов забыла о ней. Каково-то ей будет там, в Париже? Ведь, можно сказать, Жинетта и сейчас уже не здесь, не с ними.

    Больной мальчик завозился на стульях:

    — Можно мне уже повернуться или нет?

    Все так же без мысли Жоржетта одела девочку — еще с вечера она приготовила белье и платье, которые более или менее годились для носки. За последний год Жинетта очень выросла и хоть не потолстела, но раздалась в кости. Все ей стало узко, пуговицы вырывались «с мясом», пояс приходился выше талии, из-под короткой юбки выглядывали покрасневшие от холода коленки. Особенно пальто — в плечах жмет, верхнюю пуговицу не застегнешь. Зато уж можно было поручиться, что все вещи чистые, аккуратно подштопаны, отутюжены.

    Но по-настоящему Жоржетта осознала все только тогда, когда в порту пробило двенадцать. Оставалось всего лишь четверть часа. Слишком, слишком мало. Настолько мало, что теперь уже не было никакой надежды. Жоржетта поспешила отвернуться, чтобы девочка не увидела ее лицо. Слезы сами навертывались на глаза, это было сильнее ее воли, сильнее ее самой. У Жоржетты не хватило духу даже приготовить завтрак. Она только поставила на плиту спитой кофе, который варили еще накануне, — попьем с хлебом, и ладно. Девочка, как было условлено, позавтракает с Жоржем перед отъездом. Жорж, депутат-коммунист, обещал отвезти Жинетту в Париж, в семью одной учительницы, выразившей желание взять на время девочку лет двенадцати, дочь безработного докера. Что ни говорите, а выходит, что не родители выбрали людей, к которым посылают своего ребенка, а те, незнакомые парижане, сами все решили по своему усмотрению. Конечно, Жоржетта верила этим людям, раз им верил Жорж, но, все равно, эта мысль непереносима для материнского сердца… Девочке там, наверно, будет неплохо… А впрочем, как сказать, — поручиться заранее тоже нельзя. Так или иначе, Жоржетта предчувствовала, что ей не совладать с затаенной и острой материнской ревностью к той славной женщине, далекому другу, которая берет к себе ее ребенка, берет надолго.

    Когда Жоржетта услышала, что вернулся Люсьен, вернее, услышала, как он поставил свой велосипед в чулан, она громко высморкалась, утерла глаза и встретила мужа со спокойным лицом; но он заговорил первый, даже пытался пошутить:

    — Ну как, распрощались?

    Жоржетта сразу поняла, что все утро ее муж думал ту же невеселую думу. Такой натянутой вышла у него эта шутка, что ей стало жаль мужа и она почти забыла свою собственную боль. Она пристально поглядела на Люсьена и испугалась. Таким она еще никогда не видела его за все тридцать лет их совместной жизни — лицо замкнутое, на скулах и в углах рта ходят желваки.

    Люсьен, в свою очередь, посмотрел на жену. Он почувствовал, что она ждет от него каких-то слов, хоть самых пустячных, и тогда им обоим станет легче.

    — Ты зачем ей в волосы бант нацепила? Может быть, в Париже уже не носят таких штук, а?..

    — Снять, значит?..

    Девочка утвердительно кивнула головой.

    — Смотри сама — так гораздо красивее, проще.

    Отец взвесил на ладони вьющиеся у шейки чудесные локоны, словно пропуская сквозь загрубелые пальцы позолоченные солнцем зерна пшеницы. Целое богатство!

    Он привлек к себе дочку и крепко поцеловал ее.

    — Расстегни пока пальтишко. Время еще есть. А то тебе на улице холодно станет.

    — Неудобно задерживать Анри, — вмешалась мать. — Он обещал отвезти Жинетту к Жоржу на велосипеде. Ну, теперь пора прощаться…

    Воцарилось молчание. Никто не знал, что сказать, час разлуки приближался. С минуты на минуту подъедет Анри и они услышат, как стукнет о стену руль его велосипеда.

    Люсьен взглянул на жену и повторил:

    — Ну, пора. Ничего не поделаешь. Так надо… Мы не можем иначе поступить, жена.

    Давно уж Люсьен не называл так Жоржетту. Они молча глядели друг на друга, да и что говорить, особенно при ребенке? Правда, Жинетта привыкла к разговорам старших, при ней не очень-то скрытничали: к чему рисовать девочке мир в розовом свете? Мальчик снова задремал. Он спал целые дни. Он был такой слабенький. Но раз он спит, значит, хоть не мучается. У отца и матери нервы были натянуты, оба не знали, что им сейчас предпринять, как все это произойдет. Сразу стало заметно, как постарел Люсьен. Он часто повторял: «Мне уже пятьдесят один год, ты, дочка, будешь к старости моей опорой». Вдруг он резко поднялся со стула. Жоржетта сказала первое, что пришло ей в голову:

    — Нелли уже получила бумагу. Пишут, что перережут провода, потому что за электричество не плачено. Через неделю свет выключат.

    — Вот видишь, как оно все идет.

    — Я ничего не приготовила поесть.

    — Ну, сегодня это не важно.

    Люсьен снова сел и притянул к себе девочку.

    — Слушай меня, Жинетта. Там у тебя будет елка. Я хочу, чтобы ты все знала, дочка, нам-то не на что елку устроить.

    — Да не нужно, папа, я ведь понимаю, не нужно, — сказала девочка.

    Отец слегка потряс Жинетту за плечи, как бы желая поблагодарить ее; снова потрогал ее волосы и стал рассеянно играть ими, словно перекатывал в пальцах бусинку.

    — Не забывай причесывать волосы каждое утро щеткой, — сказала мать, — тогда они еще лучше будут.

    Люсьен деланно засмеялся.

    — Ты у нас настоящая путешественница, верно ведь? Францию увидишь.

    Вдруг ему в голову пришла новая мысль. И он повторил, глядя на Жоржетту:

    — …Францию… А тут у нас, Жинетта, по правде говоря, наступили тяжелые времена. В твои годы не годится голодать.

    Трудно было выговорить эти слова. Но Люсьен считал, что обязан сказать дочери все; надо, чтобы она поняла. Не должен ребенок уехать из родного дома, не зная причины отъезда, иначе он нивесть что может вообразить.

    — Да и картошки у нас чуть-чуть осталось, — пришла к нему на выручку Жоржетта. — Дня на два всего хватит…

    Люсьен стукнул по столу тяжелым кулаком, стукнул с негодованием, а не со злобой, потому что злоба, в конце концов, — чувство поверхностное.

    — Каждый день я прохожу мимо их складов… Четвертый год сотни тонн бобов лежат зря, загнивать стали, крысы их растаскивают. Вместе с селитрой из Чили прислали бобы. Там-то не знают, куда их девать. А теперь, когда товар подпортился, его даже стеречь перестали. Говорят, что плесенью от них песет. Для винегрета еще сгодились бы, сошло бы с луком да с перцем; но лежалый боб не разваривается, не разжуешь его. В другом складе — зерно, оно уже прорастать начало. А в третьем — сахар, уж не знаю, сколько сахару… Сегодня при таком дожде он, поди, весь растаял, течет из-под дверей сироп… Впрочем, сахар — это по другому ведомству, это из запасов для армии… Ну, ладно. Посмотрим, долго ли такое протянется. Какая же ты у нас сегодня чистенькая, Жинетта. Будь вежливой со старшими, девочка. И не капризничай, не пользуйся тем, что люди к тебе хорошо будут относиться, поняла?

    Но девочка не успела ответить — в наступившей тишине слышно было, как Анри прислонил к стене свой велосипед. Люсьен и Жоржетта разом поднялись с места. Мать не могла сдержать слезы. Отец сердито кусал губы. И девочка, глядя на родителей, вдруг начала колебаться, вопросительно переводила глаза с матери на отца. До этой минуты все казалось ей простым.

    Люсьен обнял жену за плечи, то ли хотел утешить ее, то ли поддержать — трудно ведь сказать, что произойдет в такую минуту.

    — Ты не первая уезжаешь, Жинетта. Во время «Дьеппа»[2] больше пятидесяти детей уехало. И все благополучно вернулись, ты же сама знаешь. А как их баловали там — словно принцев!

    В комнату вошел Анри.

    — Не плачьте, Жоржетта, — сказал он. — Жорж хорошо знает эту семью. Они не в партии, но очень славные люди.

    Люсьен, стоя позади Жоржетты, крепко сжал ей плечо и сделал Анри неприметный знак — поторопись, мол, не задерживайся.

    — Видишь, — обратился Люсьен к жене, — и Анри то же самое говорит.

    — Ну, нам пора, — сказал Анри. — А то не успеем до поезда закусить.

    Больной мальчик, спавший у печки, опять проснулся. Он удивленно огляделся вокруг, хотел было заплакать, видя, что плачет мама, но не посмел.

    — Что это? — спросил он.

    Люсьен прижал к себе Жинетту, быстро поцеловал ее в обе щеки, затем неловко коснулся губами белокурых волос. Пришлось чуть не силой вырвать дочку из рук Жоржетты, которая совсем уж не понимала, что происходит. Анри быстро привязал корзину к багажнику — к счастью, у него были с собой ремни. Затем он посадил Жинетту на раму велосипеда и даже пошутил:

    — Пассажиры на Париж, по местам!..

    При виде плачущей матери Жинетта совсем растерялась. Теперь она начала сомневаться в прелести поездки. Анри взглянул на Люсьена, тот опять сделал ему знак. Но едва только отъехали метров десять, как Жинетта стала биться на раме и заплакала. Мать пронзительно закричала. И даже Люсьен на мгновение потерял голову: что произошло с ним в эту минуту, он и сам потом не мог объяснить. В такие минуты человек способен задушить, убить. Он сделал два шага, словно хотел броситься вдогонку за тем, кто увозил его ребенка. Однако он не окликнул Анри. В груди у него словно что-то оборвалось.

    — Ну, что ж. Так лучше…

    Из бараков вышли люди. Соседки приблизились к Жоржетте, им хотелось помочь ей, утешить. Сам не зная почему, Люсьен махнул рукой: не надо, спасибо.

    — Пойдем, — сказал он Жоржетте, — пойдем скорее. Не нужно, чтобы люди видели… Пойдем.

    Жоржетта, рыдая, припала грудью к столу. Но когда она почувствовала, что пальцы Люсьена, с силой сжимавшие ей плечо, вдруг ослабели, она тревожно оглянулась.

    Люсьен был крепкий человек, быть может, во всем порту не найдется и двух таких, но сейчас он побледнел как полотно.

    — Люсьен!

    Если бы Жоржетта не знала, какой твердый характер у ее Люсьена, она не так бы испугалась. Она глядела, как он молча сжимал огромные кулаки. Ведь борьба для него всегда проявлялась в мускульном действии, даже борьба с самим собой.

    — Люсьен!

    Люсьен взглянул на нее, не отвечая, он стоял вытянувшись, как будто окаменел. Вся его сила сосредоточилась сейчас во взгляде. И впервые за их долгую совместную жизнь Жоржетта увидела, что глаза Люсьена затуманились слезами.

    — Люсьен, — сказал она тихо. — Послушай меня, Люсьен…

    Жоржетта, жена и мать, не думала больше о себе. Сейчас самое главное — он. Губы Люсьена дрожали. И он с трудом выговорил наконец:

    — Мне больно с ней расставаться, но еще тяжелее сознавать, что я, мужчина, не могу прокормить свою семью. Мне стыдно, Жоржетта, как же мне стыдно!..

    — Не говори так, Люсьен! Успокойся, сейчас дети вернутся из школы. Они могут заметить.

    Больной малыш снова заснул.

    — Какое горе! — быстро проговорила Жоржетта и умолкла, потому что вернувшийся из школы мальчик уже открывал дверь.

    ГЛАВА ПЯТАЯ
    На ячмене

    — И чего ты все ноешь? Есть у тебя работа — ну и работай!

    Кругом такой шум, что можно только кричать; да кричать и лучше — прокричишь фразу и быстро закроешь рот, чтобы уберечься от серой пыли, от которой остается привкус соломы. Говорить обыкновенным голосом можно лишь в короткие минуты передышки, когда машина уже нагружена…

    По правде сказать, Жак не ожидал от Дюпюи такого резкого отпора. Он думал, что Дюпюи коммунист. Даже почти был уверен в этом. И потому ему не терпелось узнать мнение Дюпюи. А тот взял да и обрезал его, ничего толком не объяснив.

    — Эй! Осторожней все-таки, гляди в оба!

    Дюпюи вовремя предупредил Жака — над головой его повисла в нерешительности тяжелая ржавая бадья. Жак быстро отодвинулся. Впрочем, стоя по колено в сыпучем зерне, трудно двигаться быстро: движения становятся неуклюжими, словно у тебя на каждой ноге по пуду. Бадья шлепнулась рядом с Жаком.

    Жак украдкой оглядел трех своих товарищей, с которыми нагружал бадью. Ему показалось, что они потихоньку хихикнули. Ясно, что когда человек с перепугу шарахается в сторону, вид у него не особенно внушительный. Но почему Дюпюи сказал «все-таки»? Уж не в насмешку ли? Ясно, что все они имеют зуб против него. А может, он сам все выдумал?.. Однако за последние дни эта мысль не давала ему покоя. Вот почему ему хотелось поговорить с Дюпюи.

    Они вчетвером нагружали в углу трюма высокую бадью, равномерно подымая лопаты какими-то странными, веерообразными движениями: взмах шел за взмахом, как у ярмарочных силачей, когда, повращав над головой молот, они забивают колья, чтобы растянуть шатер бродячего цирка. Вторая бадья, в противоположном углу, спускалась прямо в середину кучи или чуть-чуть сбоку, словно ища людей, а затем медленно шла кверху, расплескивая груженное вровень с краем зерно.

    — Поберегись!

    — Эй ты, наверху! Чего ты там мудришь?

    Стоп, бадья застряла на полпути. Описав широкий круг, она всей тяжестью своих девяти тонн с размаху ударилась о балку. Ну и махина! Звук удара отозвался по всем закоулкам огромного судна. Из накренившееся бадьи полилось зерно, высыпалось по меньшей мере лопат двадцать. Что он вытворяет, крановщик? За один только час четыре раза такое проделал. Из-за него нам одну и ту же работу дважды выполнять? Чего доброго, он еще бадью на нас опрокинет. С него станется! — Эй, ты, кто тебя работать учил? — Крановщик молча пожал плечами: я-то, мол, здесь при чем? Для вящей убедительности он даже показал на сигнальщика, очевидно желая пояснить, что в нем корень зла. Старик-сигнальщик весь побагровел от негодования и погрозил крановщику кулаком. Грозись не грозись, дед, кто тебя такого испугается? Ничего не поделаешь, теперь люди чуть что готовы лезть в драку, уж очень жизнь тяжелая стала.

    Хозяева жмут, будь они прокляты, лишнего гроша не дают заработать, норму взвинтили — дальше некуда. Еще утром был об этом разговор с секретарем профсоюза Робером; грузчики остановили Робера на палубе, спросили его мнение. Он быстро сделал в уме подсчет и прямо заявил: «Вам и норму-то не выполнить. А уж о приработке и говорить нечего, ноги протянете. Надо соображать, ребята». А тут еще этот криворукий зерно рассыпает…

    Четверке, грузившей в середине трюма, было все-таки легче. А там, где работал Жак, зерна оставалось не густо. Только лопатой приходится действовать. У тех зерна вон еще сколько. Можно спокойненько положить бадью на бок и толкать ее вперед руками, грудью, коленями, как попало. Через минуту бадья уж доверху наполнена. Именно они-то и двигали всю работу, хоть на том спасибо. А четверка Жака, если посмотреть со стороны, состояла при них чуть ли не в подметальщиках. Правда, первой четверке здорово достается — не всякий выдержит. Ведь там иногда по самую поясницу в зерно уходишь. Посмотрите-ка, что с Соважоном творится: до крови себе всю кожу расчесал, хорош он будет к вечеру. У некоторых докеров от малейшего прикосновения ячменя бывает чесотка, в каждой складочке кожи расчес… От одного вида ячменя заболевают; спустятся в трюм — и сразу же все тело начинает гореть. Это только докеры могут понять. Жаку хорошо, ему ничего не делается. А Лебуа вчера в последний раз решил попробовать. И тут же ему пришлось уйти, а уж на что, кажется, здоров. Соважон еще пытается держаться. Он ведь за этот месяц считанные разы выходил на погрузку, в его рабочей карточке почти все клетки пустые. Десятник, проходя по палубе, нет-нет да и взглянет на Соважона, кивнет ему головой: ну, как дела? Соважон старается удержать непослушные руки, стискивает зубы и машет в ответ: держусь кое-как. Он даже пытается улыбнуться. Чего только не вытерпишь!

    Вот и приходится соображать. Люди нуждаются в работе, а хозяева этим пользуются, как только могут. Раньше в подобном случае все побросали бы работу. А сейчас голод, детишки, а иной раз и жена заставляют. Тут десять раз подумаешь. Жак, например, первый воткнул бы лопату в ячмень и заявил: хватит, ухожу. Но не так все это просто, как кажется. Ведь Жаку сейчас полегче живется, чем другим. Последние две недели ему здорово везет. Такой удачи у него не было целый год. Но вот тут-то и загвоздка. В этом везении есть что-то подозрительное, темное. И Жак все время думает — так это или нет? Начал было даже расспрашивать других. Не оттого ли Дюпюи его отчитал, да и остальные смотрят косо… Значит, его удача вызывает у них сомнения.

    Вот это все и раздражает Жака. Если бы кто-нибудь сейчас сказал ему хоть слово, будьте уверены, Жак бы сумел ответить. Не дал бы спуску. Уж такой у него характер… Чуть что, вся кровь закипит, как прибой в скалах. «Сам знаю, что делать, и пусть меня никто не учит». Ведь ему самому от этой удачи, ох, как горько на сердце! Значит, нечего им такие рожи строить. Что они вообразили, в самом деле?

    Через минуту гнев его улегся. Теперь он уже сердится не на товарищей. Он снова обвиняет самого себя. Допытывается у себя объяснения… Допрашивает кого-то, кто сидит в нем самом, придирается к нему, теснит шаг за шагом, требует отчета — пусть все будет ясно.

    Пока шел дождь со снегом, ветер было совсем утих, но сейчас снова разгулялся на просторе. Он возвращается как хозяин, беспрепятственно завладевает всем судном, как бы в отместку за вынужденное свое безделье, вылизывает из конца в конец все небо, сгоняя тяжелые тучи. Иногда он с воем залетает в трюм, как концом влажного полотенца проходит по кучам ячменя и по лицам докеров, взвихривает нагревшееся зерно; грузчиков то обдает ледяным дыханием, то снова засыпает густой теплой пылью. В наступившей на минуту тишине слышно, как высоко в небе, над мачтами и подрагивающими снастями, задевая за что-то звонкое, порывами налетает бешеный ветер; шквал переворачивает на крыло чаек, которые кажутся еще белее на фоне потемневшего неба, и встревоженные птицы, хоть и знают, что придется уступить ветру, медлят, как будто прикрывают собой от напора близкой бури огромную стаю, замешкавшуюся в море.

    Первым, к кому Жак обратился за советом, был Декуан. Выбор, быть может, не очень удачный, как это теперь понимает Жак. Произошло это позавчера, и тогда он сделал одно невеселое открытие. Жак с Декуаном еще с давних пор, со школьных лет, были закадычными друзьями. Но в последнее время между ними наступило охлаждение… Декуан, когда нищета взяла их всех за горло, оказался слаб, не выдержал. Стал пить. Грубо обращался с женой. Случалось, даже бил ее. По правде говоря, и она не лучше. Оба забросили детей. Безработица затянулась. Вот тогда-то Декуан и пошел под гору. Даже теперь, когда ему вдруг стали давать работу, продолжалось и пьянство и все остальное. Но у Жака были свои заботы. Ему не особенно хотелось взваливать на себя чужое горе. Однако позавчера он решил немного прощупать своего дружка.

    — Отчего это нас с тобой теперь слишком часто берут на работу?

    — А тебе что, плохо? Стало быть, мы с тобой заслужили.

    Тут только Жак вспомнил, что в течение двух недель нанимает их на работу все один и тот же десятник — Медар, или «Сахарин», как его прозвали. А этот Медар у докеров не на хорошем счету.

    — Что другие подумают? Ведь их никогда не нанимают: из трехсот докеров двести работают всего одну неделю в месяц.

    — А тебе-то что? Такелажников тоже всегда берут, ведь никто против них не говорит…

    — Такелажники другое дело. Это уж издавна повелось. Не всякий с их работой управится. Тяжеловозы, поэтому их и берут. И потом это не наше дело. Да и их тоже иной раз осуждают. Говорят: пусть по очереди людей нанимают, не все одним и тем же работать.

    — Ты пересудов испугался? Людей боишься, а коммунистов, наверно, больше всего?

    Жак искоса посмотрел на своего бывшего дружка и промолчал. Он не терпел, когда людей делили на категории. Коммунист или не коммунист — все мы докеры. И он любил повторять себе: если человека надо толкать, чтобы он хорошее дело сделал, немногого он стоит. Что Декуан болтает: «Ты боишься!..» Бояться коммунистов? Что это значит? Тут ведь совсем другое дело…

    Разгрузив зерно в одном отсеке трюма, докеры переходят в соседний, снова выгружать ячмень. Здесь работать полегче. Не так, чтобы очень… Дует не особенно, зато пыли хватает с избытком. Ячмень лежит высоким ворохом. Грейфер, как жаба, широко раскрыв свою пасть, жадно зарывается в зерно и подымается вверх, выплевывая тонкие струйки ячменя. Трюм оживает, зерно ползет в углубление, вырытое «жабой», переливается, как желтое озеро, полное до краев пива, потом успокаивается, и только там, куда падают из грейфера косые струйки ячменя, вздымаются маленькие фонтанчики.

    — Передохнем минут пяток, пока старый хрыч старается, — говорит Дюпюи, растягиваясь прямо на зерне под узеньким навесом, который идет вокруг всего трюма. Остальные следуют его примеру.

    — Говорят, платить будут меньше, раз здесь «жаба» работает, — заявляет Соважон.

    — Ну, это еще поглядим! Они вообще бы рады ничего не платить. Никто их не просил пускать эти грейферы. Пусть нас на другую работу переводят… Да не чешись ты так, ведь хуже будет…

    Последние слова относятся к Соважону, который, запустив руку за пояс, ногтями раздирает себе живот. Он спохватывается, словно его уличили в позорном поступке, переваливается на другой бок, весь съеживается и сжимает кулаки, стараясь побороть невыносимый зуд.

    — Завтра я всю семью чесоткой перезаражу, — ворчит он. — Каждый раз одно и то же!

    Жак не решается сразу перевести разговор на волнующую его тему и начинает издалека:

    — Что там ни говори, а если человек месяц сидит без дела, никакого у него вкуса к работе нет. Еще немного, и перестанешь чувствовать себя докером, будто никакой у тебя нет специальности.

    Дюпюи с любопытством поглядел на Жака. Хотел было возразить ему, да вовремя удержался, вспомнив наставления Анри. Если я сейчас его оборву, Анри обязательно скажет, что я слишком сурово с ним обошелся… «Правда, случай его не совсем простой, — непременно скажет мне Анри, — но пока осуждать Жака мы не имеем оснований…» Поэтому Дюпюи решительно подымается, засовывает руки в карманы и говорит, вкладывая в свои слова тайный смысл:

    — От таких разговорчиков мне кой-куда пойти захотелось.

    Он направляется к трапу, но Жак увязывается за ним, догоняет Дюпюи на мостках. Мокрый ветер сердито проходит между ними, как поток воды.

    — Ты мне все-таки скажи, Дюпюи, — начинает Жак, и в голосе его слышатся угрожающие нотки, — скажи, что бы ты стал делать на моем месте?

    — На каком твоем месте? — спрашивает Дюпюи, желая выиграть время.

    — Ты отлично понимаешь. Нехорошо с твоей стороны избегать меня.

    — А ты разве не знаешь, что нельзя доверять всем и каждому?

    Вся кровь бросилась Жаку в лицо, но он сдержался.

    — Чего ты от меня хочешь? — продолжает Дюпюи. — Дают тебе работу — бери, не в этом, брат, дело. Важно выяснить, почему они именно тебя всякий раз выбирают, почему тебе отдают предпочтение перед остальными.

    — Вот это-то меня и смущает. Уж поверь, я для этого и пальцем не пошевельнул.

    — Что ж, я тебе верю, — говорит Дюпюи, но по голосу его чувствуется, что думает он обратное. — Берут, должно быть, потому, что имеют на тебя виды. Во всяком случае, я лично тебе не завидую…

    — Ну, а другие? — перебил его Жак.

    Они подошли к краю мостков. Дюпюи старался обернуть разговор в шутку, чтобы не углублять спора.

    — Сам видишь, я тут ни при чем. Отойди-ка в сторонку, от греха подальше, а то здесь такой ветер, неровен час… — Дюпюи попытался рассмеяться. Но Жак не расположен был шутить.

    — Стало быть, ты мне не веришь?

    Это уж слишком. Дюпюи резко оборвал Жака:

    — Послушай, друг любезный, отстань ты от меня со своими расспросами, честью прошу. Я тебе советов давать не собираюсь. Это твоя забота! Я в нынешнем месяце первый день работаю, а тебя уже третью неделю подряд назначают. Пойми ты, я лично ничего против не имею. Но чего ты хочешь? Чтобы я тебя же еще и жалел в придачу?

    В словах Дюпюи слышался не гнев, а горечь. И Жак почувствовал это. Они молча поднялись по мосткам, и сразу же их окутали густые облака пыли: широко раскрыв челюсти, грейфер высыпал в порожний грузовик зерно.

    Теперь им приходилось сгребать ячмень в кучи поближе к грейферу. Жак и Дюпюи работали рядом. Их лопаты то и дело сталкивались в сыпучем зерне. Оба молчали. У Жака гнев против Дюпюи быстро улегся. Теперь он снова мучительно спорил с самим собой. Верно, сам он ничего не предпринимал, не сделал ни одного шага, но почему десятник всякий раз назначает на работу именно его? Должны же быть тому причины. Какие? Надо их узнать. И Жак как будто ворошит лопатой горы зерна в своей душе. Когда заставляли грузить пароходы во Вьетнам, он отказался, как и все прочие, — значит дело не в этом. Он участвовал во всех забастовках и держался до конца. Он член профсоюза, входящего в ВКТ[3], опять-таки как и все докеры. Правда, он не состоит в коммунистической партии, зато и ни в какой другой тоже не состоит, да и не он один беспартийный. Но то, что он не коммунист, начальникам известно. Выть может, эти сволочи потому и благоволят к нему. Лопата его снова стукнулась о лопату Дюпюи. «Они имеют на тебя виды», — только что сказал Дюпюи. Но и в прошлом своем Жак не может обнаружить ничего худого. Что же там было? Отец состоял в социалистической партии. Поэтому и Жак в 1936 году записался в организацию социалистической молодежи. Попал не на ту полочку, но не каяться же поминутно всем и каждому. А хозяева, стало быть, думают: раз социалист — значит их пособник. К Жаку это, во всяком случае, не относится. Другое дело те, в Париже, министры разные или здешний мэр Гужон со своим заместителем из РПФ[4] — те, конечно, очень даже могут сподличать, даже наверняка. Но только уж не он. Жак вовсе не состоит в социалистической партии, да и где она, эта самая партия? Что бы там ни было, эти мерзавцы, должно быть, именно поэтому и рассчитывают на него. Ну что ж, придется сказать словцо вслух, в открытую, чтобы все стало честным, ясным… Где-нибудь сказать при докерах — в столовой или в их знаменитой пивной «Промочи глотку». Ладно! Ну, а почему Декуан так себя ведет? То, что Жак услышал от него позавчера, так далеко от всего, что передумал он сам за последние дни! Насчет Декуана сомневаться не приходится — он доволен, что для него все так хорошо сложилось. Но ведь все знают, что Декуан его приятель. Вот и вообразили, что Жак тоже рад-радешенек. Кто знает, возможно и сам Декуан распространяет такие слухи. Ладно! Тогда он отведет Декуана в сторонку и без шума, без крика скажет ему, кто такой Жак, чтобы Декуан знал, с кем имеет дело.

    Погрузившись в размышления, Жак подгребал ячмень, потом почти машинально отходил в сторону, чтобы дать дорогу грейферу, и снова сгребал зерно, которое бежало к воронке, обтекая грубые башмаки грузчиков. Всех тут захватывало непрерывное однообразное движение, круговорот зерна и мыслей.

    «Они, должно быть, имеют на тебя виды». Погоди. В прошлом вроде как все благополучно, ну а впереди что будет? Вдруг он поддастся им, попадет в силок? Да нет, что он, ребенок, что ли? А все-таки… Жак сейчас об этом даже думать не хочет. Если завтра, скажем, велят грузить пароход для отправки во Вьетнам, ты, конечно, откажешься, ты останешься таким же, как и сейчас. Ясно, не пойдешь на подлость. А если… вообрази, если Дюпюи или кто-либо другой скажет тебе резкое слово, намекнет на твою «удачу», — что ты тогда сделаешь при твоем-то характере, а? Даже нынче ты дважды наскочил на Дюпюи. Почему? Да потому, что очень ты обидчив, все думаешь, не считают ли тебя товарищи мерзавцем, хозяйским прихвостнем. Ходишь, как преступник, как прокаженный, потому что посмел работать при нынешнем положении. Все время оглядываешься — а вдруг товарищи за тобой наблюдают. Глядите-ка, хорош гусь! Сегодня опять его наняли! Сейчас в трюме ты, брат, от каждой тени шарахаешься, всё наверх, на палубу смотришь — может, еще кто видит, что ты работаешь. Как будто чувствуешь себя виноватым. А при твоем-то характере… Еще удивительно, как ты до сих пор не объявил Дюпюи и прочих своими врагами, чтобы оправдать себя, и не переметнулся к сволочам. Жак вдруг вздрогнул всем телом. Нет уж, оставьте! Но ведь ты же об этом думаешь, братец!..

    — Как это ты в такую погоду ухитрился так распариться? — спрашивает Дюпюи.

    Ничего не отвечая, Жак размазывает по лицу пот рукавом обтрепанной куртки.

    — У тебя платка, что ли, нет? — продолжает Дюпюи, вынимая из кармана громадную клетчатую тряпку.

    — Спасибо, — говорит Жак и, взяв платок, одним движением быстро вытирает лицо.

    Дюпюи хочется как-нибудь возобновить разговор. Но выдумка с платком не особенно удачна. Впрочем, это как-то получилось само собой. Но почему получилось — понятно. Дюпюи снова вспомнил Анри. «Надо быть чутким… Не забывай, что всем сейчас нелегко. Надо объяснять… Конечно, будь осторожен, не прими какого-нибудь негодяя за хорошего парня. Но негодяев не так уж много. Иногда можно толкнуть человека на плохое дело, если не разобраться и сразу отрезать». В этих словах — весь Анри, это вечная его песня, и подчас она даже надоедает. А все-таки знаешь, что он прав.

    Минута передышки. Очевидно, с грузовиком что-то случилось. На этот раз сам Дюпюи отводит в сторону Жака. И сейчас оба чувствуют, что они действительно братья, и даже спор этот как будто их сблизил.

    — Слушай, Жак, — говорит Дюпюи, — я не желаю тебя ни к чему понуждать. Ты сам подумай, что тебе делать.

    — Вот она, нищета, — вслух размышляет Жак. — Краснеешь, стыдишься, что тебя назначают на работу, а все потому, что люди без работы сидят.

    Дюпюи снова запинается. Ну, представьте себя на его месте: что бы вы сказали Жаку? И Дюпюи говорит первое, что ему приходит в голову:

    — Вот через нищету-то они и хотят нас заполучить. Значит, держи ухо востро.

    В сущности, это не то, что следовало бы сказать. Вернее, недостаточно. Дюпюи и сам это понимает. И все же его слова напомнили Жаку очень многое. Нужда для него — это Франсина, жена. Она никогда не заплачет при нем, крепится. Поженились они всего пять лет назад. Франсина совсем молоденькая. У них уже двое ребятишек — сын и дочка, оба красавчики. А теперь она ждет третьего. О своей беременности Франсина узнала в самые тяжелые дни безработицы. За неделю до этого пришлось отправить старшего мальчика в Тур, в семью виноградаря, который решил взять к себе ребенка безработного докера. А девочке уже давно не покупали молока. Приходилось — до чего только не доводит жизнь! — класть ей в рожок размятый в воде вареный картофель. В тот вечер они оба не сказали ни слова, а все же между ними шел разговор о самом страшном. Жак не посмел дать ей совет. Но он прекрасно знал, о чем думала Франсина теперь, когда в ней зародилась новая жизнь; она понимала, что это пока еще только комочек жизни и так легко превратить его в ничто, но она сознавала свою ответственность, и у нее разрывалось сердце. И сейчас Жака пронзает жгучая боль при этом воспоминании. Они молча сидели с женой, а девочка играла на полу у их ног. Она ласкала, целовала свою самодельную куколку, свернутую из тряпок; Жак боялся, что это привлечет внимание Франсины, но не решался взять куклу из рук дочери. Вечер выдался на редкость тихий, только с моря доносился иногда жалобный мерный лязг якорной цепи бакена. Франсина вдруг потеряла власть над собой и начала потихоньку плакать; крупные слезы падали на вязанье, на руки, которые быстро-быстро перебирали спицы, словно действовали сами по себе и знали только одно: нужно вязать этот крохотный чепчик, который был почти готов, и если распялить его двумя пальцами, видно, для кого он предназначается. Жак тогда крепко обнял жену, и она, не удерживая больше слез, зарыдала, прижавшись к нему. Мало помалу она затихла.

    И Дюпюи мыслями тоже был не здесь. От всей этой жизни становишься не в меру задумчивым, сосредоточенным. Жак не отрывал теперь глаз от стального стояка, поддерживавшего галерею, — на нем была выбоина с острыми краями. Должно быть, во время войны судно попало под обстрел или в бомбежку. Если неосторожно пройдешь мимо, заденешь, можно покалечиться об эту страшную закорюку с острыми, как кинжал, краями. Поскользнется человек на куче ячменя — и рассечет ему плечо или голову…

    Самое страшное, что нищета не щадит ничего. Голод и холод — это еще не все… Она, подлая, прокрадывается всюду, уродует и тебя самого и твоих близких, вползает в самые чистые, в самые сокровенные глубины человеческой души, касается самого лучшего, самого дорогого тебе. Пачкает все. Его Франсина иногда колеблется и слушает не Полетту, жену Анри Леруа, а эту Люс, жену Декуана, которую Жак, откровенно говоря, терпеть не может.

    Ну и привязалась же к нему эта мысль… Жак не сводит глаз со стального стояка. Изувечить себя — только одно и остается…

    — Дюпюи! А что, если получить страховые?

    С теперешним двухнедельным заработком можно будет прожить некоторое время. Ведь страховые выплачивают из расчета последнего полумесячного заработка. И тогда уж никто из товарищей не взглянет на него косо… А может быть, даже догадаются. Нечестно? А доводить людей до нищеты — это честно?

    Дюпюи не по душе подобные истории. Жак быстро оглядывается — здесь никто не может их видеть; вытаскивает из кармана складной нож, открывает его.

    — Послушай, Дюпюи, окажи услугу!

    Он намечает повыше локтя знак, похожий на римскую цифру V. Можно разрезать так, чтобы вышло похоже, и Жак показывает глазами на стальную закорюку.

    Дюпюи через плечо глядит на Жака, и ему хочется отвернуться. Не из-за раны, конечно, не из-за крови. В порту всего навидались. Дня не проходит без несчастных случаев. Как часто, пожимая руку товарищу, чувствуешь непривычную пустоту на месте оторванного пальца. Но это другое дело. А что, если Жак провокатор? Глупость сделать недолго. Тебе покажется, что нужно помочь, а обвинять будут партию.

    Дюпюи отрицательно качает головой и отходит. Но вдруг, словно предчувствуя беду, оглядывается.

    — Жак!

    Он успел заметить только, что Жак изо всей силы навалился на острый край выбоины, словно выламывал дверь. Рукав разодрался, брызнула кровь.

    — Ох, чорт, больно! — глухо простонал Жак, зажимая рукой рану.

    Докеры услышали крик Дюпюи, сбежались узнать, что случилось. Потом позвали десятника.

    — Я видел, как он свалился и налетел на стояк, — говорит Дюпюи. — С кучи соскользнул. Надо быть поосторожней, ребята, ведь эта штука вся ржавая.

    Но, взяв под руку побледневшего как полотно Жака, он тихо шепчет ему:

    — Малодушие тебе не к лицу.

    Жак не совсем понял его слова. Впрочем, и Дюпюи затруднился бы объяснить, что он собственно имел в виду.

    Решиться на такое дело, только чтобы не наняли работать! А ведь Жак не лентяй. Уж кто-кто, а Жак всей душой любит свою работу.

    Товарищи сняли с него куртку. Разорванная рубашка прилипла к ране.

    — Как бы ему на холоде хуже не стало.

    Ну и разворотило! От плеча вдоль всей руки из широкой раны течет кровь.

    В ворохе ячменя расплывается красное пятно. Так иной раз к пиву, которое мирно пьет ничего не подозревающий обыватель, примешивается капля человеческой крови.

    ГЛАВА ШЕСТАЯ
    Страшная ночь

    Поль все не возвращался.

    Правда, в доте, укрывшемся на дне глинистой воронки, темнеет рано… Но все равно, давно пора ему быть дома. Уже ползут по земле декабрьские сумерки, сгущаются во всех углах. Последние отблески света идут только от океана; он сегодня спокоен, словно задремал от холода, весь розовато-серый, и кажется, что зашедшее за горизонт солнце по-прежнему освещает его, но только снизу, из глубины вод. Занятия в школе кончаются в четыре часа. Наверно, Поль зашел к докторскому сыну. «Все-таки ведь теперь не лето, — думает Жанна Гиттон, — напрасно они задерживают мальчика… Мало ли что может случиться дорогой». Уже несколько раз Жанна подымалась по бетонным ступенькам, пристально вглядывалась в темноту, но не видела ничего, кроме надвигающегося на землю неба, и слышала только гул грозно ворчавшего океана.

    Двое младших ребят, Клодетта и Жан, тихо сидели за едой. Их удивляло, почему это мама так часто выходит на улицу, почему каждые десять минут приоткрывает дверь и напускает в комнату холоду. Они не могли понять, куда делся Поль; Жанна так ничего и не узнала из их сбивчивых ответов… Всякий раз, когда Жанна возвращалась в дот, она сразу же подходила к печке, где тлели поленья, но не могла согреться, словно холод не хотел сдаваться, как не сдавалась и росла тревога, леденившая ей сердце.

    Наконец приехал Гиттон, и, не позволив ему даже слезть с велосипеда, Жанна послала его к доктору.

    — Только будь с ними повежливее, — сказала она.

    Гиттон уже заходил как-то к доктору за Полем. Деганы хорошие люди, но во второй раз идешь к ним неохотно. Когда уходишь от доктора, так и кажется, что надо ему заплатить. Однако как знать, может быть, сегодня Гиттон не зря побывает у доктора. Ведь в таком большом доме время от времени всегда требуется работник… Возможно, они даже предложат Гиттону у них поработать… Конечно, никаких благодеяний он не примет. Гиттон, щепетильный во всем, уже не раз беспокоился, как отразятся на его сыне частые посещения докторского дома. Главное, никаких благодеяний. И, конечно, сам он ни о чем не заикнется… Другое дело, если предложат… Если он и согласится взять работу, то вовсе не потому, что хочет воспользоваться дружбой мальчиков. «Ведь если б я позвал доктора, заплатил бы я ему деньги? Так и тут… это одно и то же… вернее, почти одно и то же…»

    — Нет, он не у нас. Мы его сегодня не видели.

    Низенькая женщина, вся в белом, повернулась и крикнула в темный коридор:

    — Пьеро!

    — Иду!

    Пока мальчик вприпрыжку спускался с лестницы, докторша сказала Гиттону:

    — Час уже поздний!

    — Да, — ответил Гиттон. — Ума не приложу, куда он девался.

    — Может быть, Пьеро нам что-нибудь скажет. Ты не знаешь, где Поль?

    При виде Гиттона Пьеро побледнел, как будто знал что-то и чувствовал за собой вину.

    — Нет, не знаю, — ответил он. — Когда мы вышли из школы, я не заметил, куда он делся.

    — Эдмон! — позвала докторша мужа и снова повернулась к Гиттону. — Зайдите на минуточку. Действительно странно. Сейчас я поговорю с мужем.

    — Не надо, — быстро ответил Гиттон. — Поеду его искать. Вы же сами понимаете, все могло случиться…

    Но доктор Деган уже явился на зов жены. Деган — высокий, полный, говорит он громко и властно. Первым делом он хватает Гиттона за руку и почти насильно втаскивает в переднюю.

    — А ну-ка, идите сюда! Если вы подцепите грипп и к тому же весь коридор выстудите, еще хуже будет.

    Да они, видно, совсем не гордые. Не корчат из себя ничего, не в пример прочим. Но денег у них, должно быть, немало… даже в коридоре стены выложены кафельными плитками.

    — Поль куда-то пропал, — объясняет докторша мужу. — Он сегодня не вернулся домой из школы.

    — Прежде всего зажги свет! — командует доктор и, не дожидаясь, пока жена выполнит приказание, сам поворачивает выключатель.

    — А вы что по этому поводу думаете? — начал было доктор, пристально, чуть ли не с подозрением глядя Гиттону прямо в глаза. В конце концов, он видит отца Поля второй раз в жизни.

    Но Гиттону было не до разговоров, он круто повернулся и пошел к выходу; замешкавшись на мгновение перед сложным замком, он отпер дверь.

    — Я поеду искать…

    — Куда?

    — Не знаю.

    — Надо сообщить в полицию.

    Гиттон полуутвердительно кивает головой, чтобы успокоить доктора… Сейчас ему хочется только одного — как можно скорее уйти отсюда.

    — Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?..

    — Спасибо! — кричит Гиттон с крыльца. — Большое спасибо!

    Он садится на велосипед и быстро несется по направлению к водокачке, не подумав даже, туда ли следует сначала ехать.

    Раз Поля не оказалось у доктора, значит, дело плохо. Сомнений быть не может. Гиттон вспоминает, какие странные глаза были сегодня у Поля. Он что-то замышлял. Теперь уже ясно, что мальчик ни к кому не заходил. Произошло какое-то несчастье. Кто знает, что может взбрести ребенку в голову. И особенно тяжело потому, что это не родной его сын. Гиттон меньше всего думал о тех неприятных объяснениях, которые ждут его в опекунском совете. Уж больше, чем сам Гиттон беспокоится о своих питомцах, никто не может беспокоиться. Он чувствует за этих ребятишек бо́льшую ответственность, чем даже если бы они были его собственные. Он не только любит их, но и жалеет, так жалеет, что даже балует их.

    Заявить в полицию? Гиттон останавливается; велосипед старой марки, без свободного хода, и приходится тормозить прямо ногой. Как это он не сообразил раньше?.. Надо ехать в противоположную сторону… Ну хорошо, скажем, он известит комиссара. Но чему это поможет? Только неприятности и волокита. Каждый раз, когда Гиттону приходилось иметь дело с комиссаром, ничего хорошего из этого не получалось, — достаточно вспомнить хотя бы историю с переселением в дот. Комиссар насмехался и говорил про их дот: «Гиттон и его загон»… Чем он может помочь? Доктор посоветовал обратиться в полицию, да разве доктор знает? Полиция, она и есть полиция. Она не для того существует, чтобы помогать нам, — десятки раз говорил Анри. Не доверять ни на грош полиции. Надо искать Поля на берегу, по всем пристаням, и если уж посоветоваться с кем-нибудь, так не с полицейскими, а с Анри. Он настоящий человек.

    — Вам повезло, — сказала Полетта. — Сегодня Анри как раз дома. А то ведь у него каждый вечер собрания…

    Анри стоял на столе и обматывал электрический провод изоляционной лентой.

    — При такой сырости провода приходится проверять чуть не каждый день, — объяснил Анри и, спрыгнув со стола, направился к Гиттону, который молча стоял у двери, еще не отдышавшись после быстрой езды. — Когда включаешь свет, получается искра. Иной раз так ударит, что только держись. Да что с тобой, друг?

    Гиттон рассказал, что произошло.

    — Стоит, по-твоему, заявлять в полицию или нет? Я предпочел к тебе заехать…

    Возможно, что Гиттон хотел немножко польстить Анри, — смотри, мол, к тебе первому приехал.

    — Нет, тут другое дело, — возразил Анри. — Придется туда зайти. На сей раз это по их части. Не зря же им деньги получать. Но прежде всего надо организовать поиски.

    — Я отправлюсь на берег, — сказал Гиттон. — Сначала возьму направо от мола, а там дойду до самого пляжа.

    — А я сейчас соберу народ, — отозвался Анри. — Тут, как-никак, есть две пристани и канал, их первым делом и обыщем. Всех, кого встретишь по дороге, спрашивай, не видали ли мальчика.

    Проезжая мимо дота, Гиттон соскочил с велосипеда и, бросив его у входа, спустился вниз узнать, не возвратился ли Поль. Впрочем, он спросил об этом только для очистки совести. Жанна горько плакала, уткнув лицо в фартук.

    — Я так и знала, что его нет у Пьеро, — сказала она. — Мне очень страшно. Клодетта сейчас рассказала, что когда она в полдень собиралась в школу, Поль поцеловал ее, да крепко так, крепче, чем обычно. Ему, должно быть, плохо жилось у нас, Марсель…

    — Я пойду к морю, — крикнул Гиттон. — Если хочешь, приходи. Фонарь я захвачу.

    Когда Гиттон вышел от Анри, тот снял с вешалки кожанку.

    — Видишь, как получается, единственный вечер мог провести с тобой, да и то..:

    — Я уже привыкла, — ответила Полетта. — Если надо, так иди.

    — Хорошо, что ты все понимаешь, — сказал Анри, обнимая жену и на мгновение прижав ее к себе. — Какая же ты у меня славная…

    Анри обошел несколько домов. Новость подняла на ноги весь поселок, всех отцов, всех матерей. Народ разошелся по разным направлениям; спрашивали запоздалых прохожих. Как на грех, ночь выдалась очень темная. Порывами налетал ветер, и когда он спадал, казалось, что откуда-то издалека доносятся крики… Часть людей направилась к рыбачьей пристани, другие решили обшарить сухие доки и шлюзы, базу подводных лодок и шлюзные камеры; несколько человек пошли вдоль канала… Каждый в отдельности не особенно надеялся на себя, каждый думал, что у него только один шанс из тысячи. Но другой, тот, что идет впереди или чуть дальше, тот найдет. Все вместе найдут!

    Держа в руках фонарь, Гиттон бредет по берегу и как будто совсем не продвигается вперед. Разбросанные у моря камни покрыты ракушками, устрицами — здесь даже днем пройти не так-то легко. А сейчас, при свете фонаря, камни отбрасывают на землю густые, черные тени, и Гиттон то и дело оступается в ямы, полные ледяной воды. Он уже сбил себе обе лодыжки. Он готов заплакать от гневного отчаяния и холода.

    Высокая дамба закрывает от него все огни в порту и в поселке: не видно даже маяка, который, равномерно вращаясь, протягивает белесоватые полосы по черному небу. Не видно и фонарей на молу в гавани. Гиттону кажется, что он замкнут в кольцо непроницаемого мрака, наполненного вздохами огромного океана: он уже не знает, с какой стороны вода, где суша. С минуты на минуту должен начаться прилив… И один только ветер, пока он не переменился, позволяет определять направление. Только он — единственная защита — увы, слабая защита! — от необозримой, медленно подступающей ледяной воды. Но вдруг Гиттон заметил, что шагает прямо к воде, хотя ему казалось, что он удаляется от нее. Он понял это только тогда, когда услышал, как, глухо прошуршав по гальке, всплеснула у его ног волна. Куда разумнее было бы определять путь по этому шуму, чем пытаться следовать за ветром. Тем более, что у него есть фонарь. Но Гиттон боялся, что его отрежет от берега приливом. Он быстро повернул обратно. А что, если сюда придет Жанна, одна, без фонаря. Хорошо, если она издали заметит его, окликнет… Предположим, мальчик даже здесь, все равно его невозможно обнаружить, если он сам не захочет отозваться. Фонарь бросает бледный круг света, выхватывающий из темноты всего несколько метров, и в нем движется странная тень человека. А что, если Поль попал в воду! Если он попал в воду, тогда уже поздно. Когда начинается прилив, ветер дует с берега, и, значит, мальчика унесло далеко. Гиттон чувствует себя совсем одиноким. Ему хочется кричать. Но он удерживает крик. Если Поль убежал, он все равно не откликнется. Однако это грозное одиночество гнетет Гиттона, он кричит — кричит, чтобы услышать свой собственный голос, не надеясь, что ему ответят:

    — По-оль! Поло-о!

    Ветер комкает его первый крик. Глухой гул океана без усилия покрывает второй крик, обрывает его в самом начале…

    Но тотчас же Гиттон слышит вдалеке, у базы подводных лодок, ответные крики, очень слабые, потом отовсюду доносятся голоса. Его охватывает блаженная надежда, что Поля нашли, он чувствует огромное облегчение. Он бежит теперь, перепрыгивая с камня на камень, громко разговаривает сам с собой, он охвачен безотчетной радостью оттого, что уйдет сейчас прочь от враждебного ночного моря. Под ногами хрустят ракушки, он скользит, падает на колени, разбивает при этом стекло фонаря, и ветер тотчас вступает в единоборство со слабым язычком пламени. Чертыхаясь, Гиттон поднимается и спешит на крики, так и не зная, соленая вода или кровь смочила его колени и руки.

    Взобравшись на дамбу, он бежит прямо по замерзшей траве, мимо бесконечных куч мусора, бежит по направлению к поселку, откуда слышатся крики сошедшихся вместе людей… И тут только он понимает, какое тяжелое, какое жестокое разочарование ждало его! Всему виной его собственный крик. Исхлестанный пронизывающим ветром, согнувшись в три погибели, Гиттон с трудом добирается до базы подводных лодок, где собрались все, кто вышел на поиски. Люди решили, что он нашел Поля и зовет на помощь. Поэтому они и отозвались. Все разочарованы, каждый думает, что в эту темень и при таком ветре ничего не сделаешь. Они собрались у базы, и пляшущие огни фонарей освещают хмурые лица; докеры удручены, продрогли, они понимают — произошло несчастье, и не знают, что сказать своему товарищу, как его утешить, подбодрить.

    — Расходиться, по-моему, пока не стоит. Давайте подождем Анри, — предлагает кто-то. — Он скоро должен подойти.

    — Да, да, не расходитесь пока, — кричит Жанна; она тоже прибежала сюда в безумной надежде увидеть пропавшего сына.

    Когда Жанна услышала крики и увидела свет фонарей, ей представилось, что ее Поль рядом, на берегу, что его нашли, иначе даже и быть не может. Она громко зовет: — Поло! — и крик ее в темноте звучит так странно, что люди вздрагивают.

    — Ну, ну, успокойся, — говорит кто-то из мужчин.

    Вдруг густую тьму прорезает свет электрического фонарика, луч его скользит по земле, словно спешит обогнать бегущего человека.

    — Это, должно быть, Анри!

    И действительно, это Анри; он кричит еще издали:

    — Что? Нашли?

    — Нет, не нашли, не беги, — отвечает Гиттон.

    Люди с фонарями двинулись навстречу Анри. Издали мерцающие огни кажутся большим светлым шаром, ветер рвет и сминает его.

    — Что же теперь делать? — растерянно спрашивает Гиттон, когда вокруг Анри собирается весь народ. — Значит, уж поздно…

    — Не надо отчаиваться, — говорит Анри. — Может, мы еще зря такую панику подняли.

    — Сколько горя с детьми! — произносит в толпе женский голос.

    — Ну, не они в этом виноваты, — подхватывает другая женщина.

    — А кто ж, по-твоему, виноват? Я, что ли? — резко спрашивает Жанна.

    Женщина, затеявшая разговор, замолчала. Не время, да и не место заводить сейчас споры. Слышно, как вдали, на повороте, затормозила машина, должно быть, идет сюда. Оглядев собравшихся, Анри говорит:

    — Нельзя же сложа руки стоять. Что мы будем делать, а?

    Такая уж у Анри манера — обязательно спросить, что думают другие. Этому он научился в партии.

    — На вокзале разве поискать?

    — А укрепления забыли? Там ведь тоже можно спрятаться на ночь…

    — Бедный мальчик, — вздыхает все та же женщина, — вот, поди, страху-то наберется!..

    — Хоть бы мы знали, почему он ушел, нам легче было бы его найти, — добавляет какой-то мужчина.

    — А ты-то знаешь, почему? — сердито спрашивает Гиттон.

    — Вот тебе на! Я-то тут при чем? Ты, должно быть, его отчитал, а может, и нашлепал, так тоже бывает.

    — Я? — кричит Гиттон, подскочив к говорящему. — Чтобы я детей бил, да никогда! В жизни я ребенка пальцем не тронул!

    — И плохо делаешь, — бурчит невидимый во мраке собеседник.

    Кто бы это мог быть? Анри подымает свой фонарик и направляет его в лицо спорщику. Оказывается, что это десятник Альфонс, человек неплохой, в партии состоит. Как странно, что Анри не узнал его голоса; хотя при таком ветре разве разберешь…

    — А ты никогда не замечал, — жестко спрашивает Анри десятника, — как на тебя ребенок смотрит, когда ты ему сухую корку даешь, потому что больше нечего дать? Не замечал?

    Альфонс молчит.

    — Видать, он без работы не сидит, — вмешивается все та же женщина.

    — Пошла, поехала, — кричит Альфонс. — Если я работаю, так для вашей же пользы. Не будь меня…

    — Хватит! — прерывает его Анри. — Нашли время ссориться.

    Впрочем, спор прервался сам собой. Из лачуги Бувара, казначея ячейки, из старой, когда-то кирпичной, а теперь наполовину дощатой лачуги, стоящей на краю поселка, у самого берега, с криком выскакивает девочка.

    — Мама! Пожар!

    — Боже мой, Жером! Там маленький! Лампу, должно быть, опрокинули.

    Все бегут к домику Бувара, а впереди сам хозяин. Когда народ собрался у места происшествия, Бувар уже успел оттащить стол.

    — Пустяки, — сказал он. — Нет худа без добра…

    На земляном, плотно утрамбованном полу валялась опрокинутая лампа. Разлившийся керосин горел ровным пламенем.

    — Нет, говорю, худа без добра, — повторяет Бувар. — Как видите, пола у нас не имеется, а это в таких случаях на пользу.

    Мать бросилась к годовалому мальчугану, который, раскидав свои пеленки, спокойно сидел на складном креслице; в ручке он держал большую ложку и смотрел на огонь веселыми, блестящими глазенками.

    — Шагу от них отойти нельзя… Хорошо еще, что мы недалеко находились.

    — Пусть само потухнет. Ничего не станется. Опасности никакой нет.

    Бувар схватил старшую девочку за руку.

    — А ну, признавайся, как ты лампу перевернула. Ладно, что люди поблизости были. Эх, не мешало бы задать тебе хорошую трепку!

    Но он тут же отпустил дочку. В дверях неподвижно стояли соседи, их лица были причудливо освещены снизу мертвенным светом горящего керосина.

    — Тут пожар не страшен…

    Бувар постучал ногой о сырую землю, которая заменяла им пол. Потом показал на почерневшие потолочные балки.

    — Кругом насквозь промочило. Нечему и гореть. Так что мы ничем не рискуем.

    — Разве электричества у тебя нет?

    — Давно уж нет. Месяц, как перерезали провода, а то и больше. С керосиновой лампой дело ненадежное. А ну как детишки опрокинут ее на себя — горя не оберешься.

    В эту минуту в конце улицы послышался шум машины, и толпа отхлынула от домика Бувара. Не часто в их местах появляется автомобиль, особенно в такой поздний час. Резкий свет фар осветил стоявшие в ряд бараки, выхватил из темноты косо падавшие на землю крупные капли, хотя никто не заметил, когда начался дождь.

    Это приехал доктор Деган. С грохотом захлопнув дверцу машины, он спросил:

    — Не вернулся еще? Не нашли?

    — Не нашли, господин Деган, — ответил Гиттон.

    — Жена и Пьеро страшно расстроены. Вот я и подумал, не могу ли я чем-нибудь помочь, надо же что-то предпринять.

    — Возможно, его подобрали, — заявил Анри, — и он уже в участке. А полицейские, конечно, решили, что ради нас не стоит беспокоиться, от них всего можно ждать. Они только завтра сообщат в случае чего.

    — Хотите, я объеду полицейские участки?

    — Большое вам спасибо, — сказал Гиттон.

    — Но мальчик, может быть, находится в другом кантоне. Если он пошел этой дорогой…

    — Да, тогда вам придется порядочно поездить.

    — Ничего, — сказал доктор. — Бензину у меня хватит.

    — Если хотите, я могу поехать с вами, — предложил Анри.

    — Пожалуйста.

    Анри решил, что не вредно будет встряхнуть немного «моков»[5], а то они так никогда и не возьмутся за розыски. Разве доктор с ними справится? Куда ему! «Если вы намерены долго раскачиваться, поверьте моему слову, дело завтра же будет предано гласности!» — вот что им надо сказать.

    — Я пойду на вокзал, — заметил кто-то.

    — А мы с тобой, Дюпюи, обшарим казематы.

    — Я на минуточку только зайду жену предупрежу. Я сейчас вернусь.

    Анри побежал домой.

    — Мальчика еще не нашли, я приду поздно, не беспокойся, Полетта.

    — Я все равно собираюсь ложиться, — тихо ответила Полетта. — Если бы не дети, я тоже пошла бы с вами. Но Мари нынче оставила на меня своих ребятишек. Обязательно бы с вами пошла, только бы не оставаться ночью одной. Особенно с незапертой дверью. Ночью страшно.

    Ох, сколько неприятностей причиняла им входная дверь! До того прогнила, что при всем желании нельзя было привинтить к ней ни крючка, ни задвижки. На ночь ее заставляли стулом — если кто-нибудь войдет, стул загрохочет.

    А сегодня, когда пропал мальчик, ночь кажется особенно страшной. Да и только ли ночь?..

    ГЛАВА СЕДЬМАЯ
    Дюпюи клянется…

    — Молодцы! Всех акробатов за пояс заткнули! Как они только ухитрились залезть на такую высоту?

    — Что ж, хорошо, пусть думают, что это само собой написалось.

    По совершенно отвесной бетонной стене шлюзной камеры на высоте десяти-двенадцати метров огромными буквами — каждая с метр — выведена белой краской длинная надпись, и буквы словно пляшут в дрожащем свете фонарей, горящих на мосту:

    «НИ ОДНОГО ГРАММА АМЕРИКАНСКИХ ВОЕННЫХ ГРУЗОВ НЕ БУДЕТ РАЗГРУЖЕНО!»

    — Н-да, придется им попотеть, чтобы эту надпись уничтожить.

    — А главное, пока они хватятся, все уже, пожалуйста, прочли.

    — Они ведь только в десятом часу глаза продирают. Тогда и увидят. А пока что большой шум пойдет, уж ты поверь мне!

    Только еще седьмой час утра. Докеры идут наниматься, или, вернее сказать, просто отмечаться. Никто не строит себе никаких иллюзий… Идут для того, чтобы выполнить формальность. Еще с вечера в ЦБРС изучены списки, не сулящие ничего утешительного: сегодня в порт придет только одно судно, и то небольшое, с грузом голландской сажи. Дело нестоящее. Работы найдется на две, ну, от силы, на три бригады, на шестнадцать — на двадцать четыре человека, не больше. Но докеры все же идут: отметка обязательна, иначе не выдадут гарантийной зарплаты. Так и пройдет все утро — топчешься без толку на этом невольничьем рынке, толкаешься вокруг десятников, потом стоишь в очереди перед окошком на отметку. В этот час жена моет ребятишек, собирает их в школу, стало быть, ты там лишний, лучше уж еще немножко походить по улицам, чтобы убить время, а может быть, и заработаешь несколько грошей, жить-то ведь нужно.

    — Ну и позабавится же народ… Ведь американцы у всех вот где сидят!

    Все докеры, и те, что идут пешком, в одиночку и группами в два-три человека, и те, что едут на велосипедах, останавливаются и, задрав голову, читают надпись, восхищаются искусной работой, раскатисто хохочут… Глядишь — и глазам своим не веришь, как это люди умудрились забраться так высоко!

    — Народ позабавится, говоришь? Что ж, пусть позабавится. И это неплохо, — замечает Клебер, совсем еще юноша, один из участников ночного похода, о чем, впрочем, никто не знает… Нынче ночью ничего особенно забавного, откровенно говоря, не было на такой вышине, да еще при таком ветре. Впрочем, какие уж тут забавы с этими янки. Посмотрите, что они вытворяют в Корее… А как трудно удержаться от искушения: ведь все докеры в один голос заявляют, что сделана надпись на славу, так и подмывает шепнуть, все равно кому, просто шепнуть соседу: «Это я написал. Ну как, по-твоему?» — «А как же ты сумел?» — спросит тот… «Профессиональная, брат, тайна! Святой дух самолично подсоблял». И тут не грех гордо взглянуть на собеседника. Так сказать, поощрить его на дальнейшие восторги. «Ну, что скажешь?» — «Как же ты ухитрился?» — «А ты сам попробуй!» Разве так уж стыдно погордиться немножко, когда заслужил? Но нет! Такую тайну лучше хранить про себя.

    Такелажник Папильон уже год не состоит в партии — после ряда провинностей с его стороны. Он глядит на надпись с особым интересом. В свое время расклейка плакатов, надписи на стенах — мелом, смолой, краской, ночные походы с кистью и жестяной банкой, позвякивающей у руля велосипеда, были, можно сказать, его специальностью. И всякий раз Фернанда, жена, встречала его под утро словами: «Опять весь перемазался… Если тебя спросят, почему я на собрания не хожу, ты им объясни, что я тоже работаю для пропаганды — ведь мне приходится отмывать твои тряпки. У тебя не спецовка, а флаг какой-то!» За последний год Папильон соскучился без этих ночных экспедиций. В первое время он не раз говорил с досадой: «Ну и ладно! Хоть вздохну, наконец, свободней! А то, действительно, взялись! Чуть не каждую ночь пиши да пиши!» Но когда раздражение улеглось и Папильон смог рассуждать спокойно, ему стало обидно, что он в стороне, а другие не хуже его справляются с делом… Фернанда молчала, но стала ходить вместе с ним на все открытые собрания, как будто и впрямь, раз стирка спецовки прекратилась, она должна быть теперь особенно активной. Надо признаться, эта надпись действительно блеск, красота! Напишешь такую — и целую неделю веселый ходить будешь. Особенно если отсюда, снизу глядеть — не сообразишь, как и взялись за дело, без лестницы, без ничего: ветер все равно сразу бы опрокинул лестницу, а ведь нужно ее, дьявола, тащить с собой, пристраивать к стене чуть ли не на глазах у охранников. Глядя на эту надпись, Папильон затосковал о своих былых подвигах. Жаль, что получилась тогда такая история, дурья голова!

    — Н-да, — сказал он неопределенно, — надписи — это по моей части.

    Клебер искоса взглянул на его самодовольную физиономию. Чего доброго, люди услышат слова Папильона и подумают, что эта надпись — дело его рук. Это уж слишком! Клебер твердо решил ничего не говорить, но раз Папильон посягает на его законную славу… И он бросил с невинным видом:

    — Было, да сплыло!

    Здорово утер нос Папильону! Пришлось тому промолчать. Чтобы такой мальчишка высмеял его при всем народе — этого еще не хватало!

    Метрах в двадцати, у входа в порт, стоит караульная будка, рядом лежат катушки колючей проволоки, оставшиеся еще со времен войны. В будке дремлет охранник. Увидев его, докеры снова вспоминают о надписи и снова начинаются шутки:

    — А как ты думаешь — охранники не с американским грузом присланы?

    — Но ведь их вроде как не выгружали.

    — Дай срок, выгрузим.

    — Верно, — говорит Гиттон. — От янки хорошего не жди, всякий их груз хуже чумы.

    — А, это ты, Гиттон! Ну, как твой парнишка?

    — Пока ничего неизвестно. Нет его нигде. Подумать страшно.

    — Что ж теперь будет?

    — А ты что бы стал делать на моем месте? Всюду я был — в полиции, в опекунском совете… Хоть головой о стену бейся. Жена ревет целый день, а мне что делать, я ведь не баба! Ну, допустим, я еще поищу Поля в деревне, хотя вряд ли какой толк будет… Плачь не плачь, а надо являться сюда на отметку, будто ничего и не случилось…

    — Эй ты, Жюль Мок! Просыпайся! Зря, братец, деньги получаешь. Ты здесь для чего поставлен? За нами наблюдать. А ты дрыхнешь…

    Все хохочут. Если этот охранник может спать в такой холод, пусть он даже на себя все свои одеяла навалил, значит, сон у него завидный. Но, может, он не спит, а просто съежился, чтобы согреться? Охранник двигает руками и ногами, как бы желая показать, что он бодрствует. Хорошо бы дать им почувствовать, что значит полиция, да с этим народом лучше не связываться. Чуть что — собрания, демонстрации, забастовки. А начальство спросит с него. Поэтому он предпочитает тихонько сидеть в своей будке, пусть себе смеются и ругаются. Он уже привык к их ругани, она, так сказать, полагается ему по должности. Для полицейского первое правило — почаще менять посты, чтобы не намозолить глаза, но это еще не все: главное — сидеть тихо, если ты один, а не то так тебе морду набьют, что за десять шагов узнавать будут.

    Когда полицейские целым отрядом выходят против демонстрации, там другое дело — там у них дубинки, слезоточивые газы, карабины; вот тогда можно отвести душу, бить по головам, врезаться в ряды без всякого риска. Но одному лучше держаться потише. Схватят, а море-то рядом.

    Барак, где помещается профсоюз докеров, все-таки защита от ветра. Туда набился народ. Пол трещит и гнется под непрерывно шаркающими сапогами, деревянными башмаками, промерзшими сандалиями. Ветер врывается в щели между плохо пригнанными досками, и те, кто стоит возле стен, чувствуют, как их словно разрезает холодной струей на пять, а то и на шесть равных частей. Ясно, никому нет охоты стоять у стены. Каждый старается пробраться в середину. И если попытка не удается, человек в сердцах расталкивает соседей и выходит за дверь, а затем с новой силой бросается в атаку, пытаясь проскользнуть на лучшее место. Поэтому из-за холода движение идет вдоль стен по кругу, словно в кастрюле с закипающей водой. К счастью, люди терпят эти неудобства благодушно — ведь если не шутить, не подтрунивать над собой и соседом, пусть даже через силу, жизнь станет совсем уж невыносимой. Так люди помогают друг другу переносить все тяготы.

    В углу барака дверь в крохотный «кабинет», где сидит Робер, секретарь профсоюза. Робер еще не пришел. Но разве трудно отпереть дверь — ведь есть несколько ключей. Например, у Папильона имеется ключ, минута — и дверь отперта. Почти всю середину каморки занимает чугунная печка с ржавой трубой, а рядом, на небольшом свободном пространстве, стоит стол, заваленный пыльными бумагами. На краешке его примостился телефон. Ох, уж этот телефон! На нем лежит толстый слой пыли, и, при желании, можно вывести пальцем какое-нибудь изречение, например: «Долой пыль!» Потому что, по правде говоря, Робер не часто прибегает к услугам телефона. Он вообще недолюбливает всякие такие штуки. Когда его выбрали секретарем, он в первый же день взял трубку вверх ногами — словом, приложил к уху микрофон, удивленно на всех поглядывает и говорит: «Странное дело! Никто не отвечает. Аппарат неплохой, но нуждается в починке…» Даже сейчас, если уж приходится снять трубку, Робер берет ее осторожно, кончиками пальцев. И как же он надрывается, кричит, словно боится, что его не будет слышно; даже на собраниях он и то тише говорит. Да, впрочем, телефон и ни к чему. Еще лет пять-шесть тому назад, когда правительство было не такое, как сейчас, можно было поговорить с министерствами, с областными властями, с префектурой, с мэрией… А теперь звонить им — только время зря тратить. На стенах кабинета висят большие плакаты, расписание дежурств, и прямо на дощатой стене выведены мелом лозунги. Докеры чувствуют себя у Робера как дома. Пусть в порту все входы и выходы заперты, пусть всюду расставлены охранники, все равно никто не осмелится тронуть эту комнатушку: предпочитают не совать сюда нос. Вот как в жизни бывает.

    Докеры быстро накидали в печку стружек и щепок, развели огонь. Правда, печка дымит, так что глаза на лоб лезут, но все-таки каждому хочется пробраться в кабинетик. Дым уйдет, и тогда здесь будет просто рай. Одно плохо: если у стены на скамье сидят, тесно прижавшись друг к другу, пять человек и столько же стоят, чуть не налезая на печку, — в каморке негде повернуться.

    Какой-то запоздавший докер пытается протиснуться в двери, но безуспешно; тогда он становится на цыпочки и заглядывает в комнату через головы стоящих впереди.

    — Робер еще не пришел? — кричит он.

    — Не пришел. Мы за него, выкладывай, что тебе надо.

    — Да я хотел у Робера совета спросить…

    — Ага, для советов профсоюз хорош? — кричит с места Папильон. — А насчет прочего, видно, не нужен — ты, брат, нынче профсоюзный билет не взя-ал…

    Последнее слово получается у Папильона в два приема, с придыханием, потому что сосед изо всей силы толкнул его локтем в бок…

    Чающий совета сердито глядит на непрошенного наставника.

    — В чем дело? — спрашивает докер, оборвавший Папильона.

    — Вчера я на ячмене работал. Не могу больше, сил нету. Если я уйду с ячменя, можно мне на другую работу проситься или нет?

    Интересуется этим вопросом Соважон. И действительно, все лицо у него в кровавых расчесах.

    — Конечно, можешь. Кто же тебе помешает?

    Соважон уходит, и все удивленно оглядываются на Папильона: что это его нынче разобрало?

    — Что ты на него взъелся?

    — Профсоюз ведь для всех.

    — Он ненадежный парень, — оправдывается Папильон, — в прошлом году был в профсоюзе, а нынче нет.

    — Я мог бы о тебе то же самое сказать, правда, по другому поводу, — замечает как бы между прочим Дюпюи и, открыв дверцу печки, подбрасывает туда полено.

    — Помалкивай! — кричит Папильон. — Мы с тобой потом поговорим об этом, хоть завтра.

    — Раз человек приходит в профсоюз просить совета, это уже хорошо. Хочешь, поспорим, что в будущем году он попросит билет?

    — Сюда столько народу ходит, что если бы у всех у них были профсоюзные билеты, значит, в порту, кроме каких-нибудь трех десятков, все бы состояли в профсоюзе. Никогда еще столько людей не приходило просить защиты.

    — Хозяева пользуются тем, что мы нуждаемся в работе.

    — Значит, считают, что мы за гроши готовы работать.

    — Поговаривают, что скоро за простой платить не будут.

    — Неправда это. Россказни!

    — А я тебе говорю, не будут.

    — Как так не будут платить?

    — Верно ведь, ты и не знаешь; недавно, брат, из пеленок вышел. А гляди какой, другими распоряжаться хочет!

    — Вовсе я не хочу распоряжаться! — говорит Клебер. (Это он задал такой вопрос.) — Если не можешь объяснить толком, тогда молчи.

    — Посмотрите на него, вот кипяток! Это я так просто сказал, чтобы тебя подразнить… Ну, слушай… Вот, скажем, взяли тебя на работу… Но платить тебе будут, только когда судно придет. Ждешь его, значит, время теряешь, а пока не начнешь работать, ни гроша не засчитают.

    — Да не посмеют они!

    — Они и не то посмеют, — заявляет какой-то докер, протискиваясь к дверям. — Я как раз по такому же вопросу пришел к Роберу.

    — Где же этот Робер, куда он девался?

    — Пошел ругаться с толстым мерзавцем Бужо. Теперь ведь с хозяев глаз нельзя спускать, они стараются конфликтовать с каждым докером!

    — Ну, в чем у тебя дело, говори!

    — Вчера, значит, мы сорок две тонны перетаскали — разгружали мешки с грузовиков, потом перенесли их в вагон. А посчитали нам только три тонны сверх сорока двух. Вот мы и решили, что этот номер не пройдет…

    — Ясно, разгружать, потом снова таскать с пристани в вагоны — это же двойная работа. Выходит, вас здорово обставили — почти на сорок тонн. Ловко нагрели!

    — Если наше право, тогда, конечно, мы свое спросим.

    — Надо, ребята, твердо держаться.

    — Насчет этого не беспокойся. Тут уж без тебя справимся.

    — Ну, это как знать, может, и я пригожусь.

    Начинается разнарядка… Это самая тяжелая минута для десятника Альфонса. Он коммунист. Особенно трудно ему сегодня — он заснул только под утро после тревожной ночи и все вспоминал упрек той женщины: «Он-то без работы не сидит…» Верно, не сидит. Но если бы Альфонс не работал, тогда бы у докеров было еще меньше отметок в рабочих карточках. И они сами это отлично знают. И та женщина тоже знает. Возможно, она сказала это просто так, под горячую руку. Но все-таки сказала. А ведь слово не воробей… Теперь почти все десятники — хозяйские холуи. В первое время после освобождения все шло иначе, тогда и десятники были другие, наши люди… Постепенно их всех поувольняли. Только один Альфонс каким-то чудом уцелел до сих пор на этой должности. Быть может, просто не посмели его уволить, а может, оставили нарочно, для виду. Когда Альфонс распределяет наряды, он не смотрит — коммунист докер или нет, он старается спасти тех, которых не допускают к работе другие десятники. Конечно, не допускают в первую очередь коммунистов, их просто совсем не берут. Никто не спорит, должность десятника дает Альфонсу кое-какие преимущества, работа есть, он не голодает. Но, в конце концов, разве это преступление? Ведь убеждения его от этого отнюдь не изменились, он никогда их ни от кого не скрывал и не скрывает. Плохо другое: ему все-таки завидуют, и это тяжело сознавать. Да и набор людей в бригады тоже дело неприятное, наживаешь себе врагов. Как ни старается Альфонс быть справедливым, как ни стремится брать в первую очередь тех, кто особенно нуждается в работе, сколько он ни твердит себе: у меня всего шестнадцать жетонов; пусть один жетон не бог весть какое счастье, но это все-таки краюха хлеба, литр молока в доме, поэтому я обязан распределить жетоны как можно правильней, дать вот этому и вот этому; однако всегда может получиться, что одного он забудет, а насчет другого ошибется. Стоишь на товарной платформе, лампа, висящая прямо над твоей головой, выхватывает из мрака толпу людей, а сам ты возвышаешься над ними, к тебе тянутся все эти руки, руки твоих же товарищей, они отталкивают друг друга, того и гляди вступят в драку.

    — Меня!

    — Меня!

    — Альфонс!

    — Меня, Альфонс!

    Есть отчего задуматься, волноваться. Нелегкий труд, хоть ты и зарабатываешь на кусок хлеба. «У нас тут невольничий рынок», — говорят ребята, и они правы. А всякие сволочи пользуются этим, стараются расколоть наши ряды, натравить голодных друг на друга.

    Последний жетон выдан, крики, толкотня разом стихают, руки, тянувшиеся к десятнику, опускаются. Двести пятьдесят — триста докеров мрачно возвращаются в барак и становятся в очередь. Работы нет, опять нет работы!

    — А наших тузов-такелажников, видать, не устраивает эта работа, боятся руки замарать. Или, может, еще погреться хотят?

    — Ну что ж, зато другим работа достанется.

    Папильон и Жорж, тоже такелажник, даже не поднялись с места, когда началась разнарядка. Оба все так же сидят на скамье возле печки.

    — Злятся они на нас, — говорит Жорж.

    — Поставь-ка себя на их место, — отвечает Папильон.

    Он задумывается на минуту и не сразу доканчивает свою мысль:

    — По правде говоря, если бы сегодня не эту чортову сажу разгружали, ты, может, тоже бы полез, толкался, просил, чтобы тебя взяли.

    — Что ж, верно, — соглашается Жорж. — Хотя имей в виду, я мог бы куда больше работать, чем теперь работаю… Я часто свою очередь другим уступаю.

    — А куда же тебе еще больше работать? Надорвешься, ноги протянешь, — замечает Папильон. — Ладно, хватит разговаривать, вон ребята идут.

    Маленький кабинетах снова заполняется народом.

    — Всего две бригады взяли, только шестнадцать человек. А остальным что прикажете делать? Подыхать, что ли?

    — Если бы этот остолоп Ориоль согласился принять отставку Мока, может, дело лучше бы пошло.

    — Эка хватил! Другой найдется!

    — Я видел в «Юма» рисунок, очень смешной. Там датский король сидит с Ориолем. И к ним входит Мок, такой щуплый, маленький, уродливый. Входит в зал и протягивает Ориолю бумажку со своей отставкой, а тот ему говорит: «Не видишь, что ли, гости у нас! Нашел время сор из избы выносить». Здорово, а?

    — Ну, не очень-то они поссорились — в тот же вечер вместе со своим королем пировали. Животы поглаживали. Мы тоже себе каждое утро живот поглаживаем… с голодухи. А пока что опять десятки миллионов куда-то уплыли. Мокам все можно, не суда же им бояться, там ихняя же шайка сидит.

    — Взяточник на взяточнике.

    — Ясно, работа для нас нашлась бы, да они не хотят.

    — Пароходы приходят? Приходят.

    — Только они их в нашем порту разгружать не желают.

    — Да не в этом дело, они всю торговлю под корень подрезали с ихним планом Маршалла.

    — Согласен, но все-таки пароходы-то еще ходят, а их нарочно в другие порты направляют, только бы не к нам.

    — Значит, другие порты у них больше в почете, чем мы.

    — Ну, знаешь, гордиться тут нечем.

    — Ведь из нашего порта ни одно судно с грузом во Вьетнам не ушло. Ни одно. Понял?

    — Зря не говори. В других портах тоже делали, что требуется. Вопрос не в этом.

    — А в чем же тогда, в чем, скажи?

    — И скажу. Наша нищета — это не просто наказание нам, не только месть за то, что мы сделали. Все дело в том, что они наш порт выбрали для своих махинаций. Нас продали американцам; порт продали, весь район продали, ну и нас в придачу. Значит, конец мирным грузам, — наш порт теперь военная база. А если и привозят, скажем, зерно, так это только для виду, чтобы перемена не сразу бросалась в глаза. А ты что, никогда не слыхал, что они здесь оружие хотят разгружать? Целый год тебе об этом твердят, объясняют, надписи на всех стенах пишут, а ты все в толк не возьмешь. Представь себе, что все идет хорошо, все сыты, денежки тоже водятся, детишки одеты, в курятнике полно кур, продуктов хватает… В тот день, когда прибудет их оружие, никому и в голову не пришло бы колебаться. Каждый подумал бы: «На меня можете не рассчитывать. И без ваших поганых денег обойдемся!» Все бы поднялись, дрались бы. Никого тогда тюрьмой не запугаешь, брат. Скажем, если засадят кого-нибудь, он все-таки знает, что в доме у него порядок, да и кругом ребята хорошо живут, — значит, поддержат его семью, пока он за решеткой сидит. А вот если ты с голоду подыхаешь, тогда другое дело…

    — Заладил: «ты» да «ты». Про себя говори или про других, а я-то ни в жизнь не пойду.

    — Если хочешь, и о других скажу — найдутся, может, такие, которые не выдержат. Пойдут на грязное дело… как на бойню скотина идет, а все-таки пойдут…

    — Да ты послушай меня. Вот мой парень недавно женился, денег ни гроша нет, достать неоткуда, ну и пошел на завод, где химические удобрения вырабатывают. А ведь знает, что долго ему на такой работе не протянуть, особенно после Вьетнама. И так уж лицо у него зеленое, согнулся весь. А, как видишь, пошел.

    — Ну, это другое дело. Лучше на смерть идти, чем разгружать американское оружие.

    — Да, это — другим смерть готовить…

    — На себя руки наложить — это твое право. Это никого не касается. А ведь то — преступление.

    Сегодня, как и обычно, начинают разговор самые смелые, самые решительные, самые сознательные. А вокруг них собираются в кружок остальные — всё славные парни; они слушают, взвешивают за и против, и у каждого в голове столько разных мыслей, одна мысль сталкивается с другой, борется, старается одолеть другую, а это нелегко, потому что мысли, как люди, — когда у человека пустой желудок, много ли с него спросишь? Но все знают твердо одно: надо любой ценой положить конец такой жизни, проклятой, трагической жизни. Разве земля для того существует, чтобы ее превращали в ад?

    В разговор вмешивается Юсуф, молодой докер. Когда он говорит, то даже в голосе его чувствуется, как мысль напряженно выбирает между двух рядов слов и образов, и его необычайный выговор звучит, как музыка его родины, похожая на вдруг вздымающуюся и уходящую вдаль волну прибоя.

    — Нищета, — говорит Юсуф, — нищета — это как эфир, которым тебя усыпляют в операционной, перед тем как начнут резать.

    — Нищета — это изнанка солдатской шинели.

    — Готов руку на огонь положить… — вдруг заявляет Дюпюи. А все знают, что у Дюпюи это клятва и испытание силы своей воли. Он кладет ладонь на раскаленную конфорку, держит ее так секунду, даже не морщась, и обводит всех присутствующих взглядом.

    — Руку готов на огонь положить, — говорит он, — нищета — это янки!

    ГЛАВА ВОСЬМАЯ
    Резолюция Политбюро

    Пора всерьез заняться партийными ячейками в порту, подтянуть их. Когда борьба за Вьетнам была в разгаре, обе эти ячейки жили полной жизнью. А потом работа пошла вяло. Наши очередные собрания как будто не отвечают запросам докеров. Конечно, им было трудно войти в обычную колею, многим казалось, что в повседневной партийной работе нет уже того накала, тогда как раньше она их удовлетворяла… Жестокие схватки в последние месяцы, борьба за «Пембеф», «Кутанс»[6] и особенно «Дьепп» преобразили людей. Партия словно взяла новую высоту, и мы дышим учащенно в непривычной для нас атмосфере. Вот о чем думал Анри. Анри не только секретарь одной из этих ячеек, но, как член бюро секции, прикреплен к обеим. Та, в которой он состоит секретарем, носит имя Димитрова. И это тем более обязывает. Когда стало известно, что докеры пожелали назвать этим именем свою ячейку, остальные ячейки в районе подняли страшный шум: другие именуют себя скромно, по названию квартала или предприятия, а им, оказывается, этого мало. Так что если наша ячейка попадет в отсталые, ей, в случае чего, спуску не будет. И правильно. Прежде чем брать себе такое имя, надо десять раз проверить свои силы. Хорошо, что потом и ячейке железнодорожников было присвоено имя Пьера Семара[7], а две другие ячейки стали называться: одна именем Мориса Тореза, другая именем Андрея Жданова. Носить такие имена — это, конечно, очень лестно, но надо доказать, что мы их достойны. Тут уж надо быть впереди. Если притязаешь на почет, прояви особую требовательность к себе. Это ведь не то что называться: ячейка квартала Рыночной площади или ячейка квартала Золотой крест… Ведь до сих пор ни одна ячейка не решилась назваться именем товарища Сталина. Действительно, какой же должна быть эта ячейка! Что касается нашей ячейки, то она сейчас не на высоте. Вторая ячейка в порту носит имя Анри Гайяра — докера, расстрелянного нацистами.

    Конечно, наше отставание отчасти объясняется отчаянной нуждой докеров. Трудно живется людям, оттого и труднее стало вовлекать их в работу. На вечерние собрания их не созовешь. Да это каждый знает по себе… Тут дело не в лени, а просто, когда измучаешься да есть нечего, такая сонливость одолевает… только бы забыться, ни о чем не думать… поскорее лечь. А еще некоторые господа смеют говорить, что нам нищета на руку! Разумеется, чем беднее человек, тем больше он ненавидит этот прогнивший режим, но партия сильна как раз тем, что борется против нищеты. Нет, не только в нищете дело, если бы не партия, нищета могла бы довести бог знает до чего! Одним словом, надо обе ячейки поставить на ноги. Многое тут зависит от сегодняшнего собрания.

    Как это ни глупо, Анри даже робеет. Вот что получается, когда слишком утюжишь свой доклад. Обычно Анри чувствует себя на собраниях совершенно свободно, перед глазами держит только краткий конспект и говорит непринужденно, просто, как само скажется. Он знает всех и каждого не первый год, ячейка — как одна семья, привыкливсе высказывать друг другу без обиняков, напрямик. На этот раз, учитывая особую важность собрания, Анри засел за журналы и газеты, погрузился в «Юманите», «Франс нувель», «Кайе дю коммюнизм»[8]. Во-первых, радо было хорошенько все продумать, уяснить вопрос самому себе, а затем уж готовиться к докладу. Доклад, впрочем, будет короткий, Анри написал его от первого до последнего слова. А подготовка — это коварное дело; иной раз у тебя такое обилие материала, что не знаешь, с какого конца подойти, и запутаешься. Кроме того, хотя Анри привык выступать на собраниях и думает не о своей особе, а о том, как будут восприняты его слова, все же, когда рядом, в президиуме, сидит кто-нибудь из более опытных товарищей, человек, который лучше разбирается в политических вопросах, Анри чувствует себя как-то стесненно. А сегодня как раз будет Жильбер, секретарь секции. Да еще когда читаешь все по бумажке, это не очень располагает других высказываться. Ну, ладно, лишь бы не сбиться… В итоге Анри не успел даже перекусить до собрания. Он попробовал было съесть кусок хлеба, но чуть не подавился, как будто проглотил порошок, не запив водой. Сегодня самое важное — именно прения. Жильбер, инициатор совместного собрания обеих ячеек, когда обещал прийти, особо подчеркнул в разговоре: «Надо, чтобы высказалось побольше народу. Если товарищи стали реже посещать собрания, значит, это неспроста, — сказал он, — пусть они сами и объяснят причины, они лучше знают. А то мы частенько упрекаем людей, а их мнения не знаем. Вот и получается, что мы не охватываем массу».

    Решено было всех обойти и пригласить лично, а кроме того, политически подготовить собрание — выпустить специальную листовку о борьбе партии и, в частности, портовых ячеек за интересы докеров; далее, пригласить беспартийных, сочувствующих нам, послушать, что они скажут, тогда ясно будет, что же, в конце концов, мешает развернуть работу. Собрание надо открыть докладом, вернее кратким вступительным словом, привести факты, примеры и тут же поставить вопрос товарищам: а вы сами что думаете по этому поводу?

    Сразу же, еще до открытия, все почувствовали, что собрание удастся. К назначенному времени — в 8 часов 30 минут вечера — явилась половина всего состава ячеек, много новых лиц, много товарищей, которых уже давно не было видно на собраниях. Неприятно, конечно, что люди опаздывают, но это такая болезнь, от которой не сразу излечиваются. Хорошо, если начнется в девять. Кстати, можно поручиться, что в числе первых окажутся сочувствующие и редкие гости — значит, отвыкли не только приходить… но и опаздывать. Нет худа без добра! Те же, кто никогда не пропускает собраний, по-видимому, явятся последними. А ведь активисты должны бы подавать пример. И сам Жильбер запоздал, его до сих пор не видно.

    — А, пропащая душа! — кричит Анри знакомому рабочему и завязывает с ним разговор — больше для того, чтобы отвлечься от беспокойных мыслей о своем выступлении.

    — Да, пропащая, — насмешливо отвечает рабочий, уже пожилой человек, в маленькой черной кепочке с загнутым вверх козырьком. — Когда надо делать дело, я всегда тут. Но у вас дело что-то плохо идет.

    — Странно ты говоришь. Как будто сам ты — посторонний.

    — На последних собраниях, когда ни придешь, больше двадцати — двадцати пяти человек не бывало; это из пятидесяти-то человек, и все одни и те же. Ежели желаешь знать, почему я пришел… — старик помахал пальцем перед самым носом своего собеседника, так что тот невольно откинул голову —…могу тебе объяснить. Вовсе не потому, что меня лично пригласили. Мало ли бывало собраний. А вот надпись на шлюзной камере — это дело! Чувствуешь, что организация существует, живем, не стоим на месте! А как было последнее время? Не поймешь, есть у нас ячейка или ее нет вовсе. Приходишь, послушаешь, что тут говорят, примут у тебя членский взнос, ну еще брошюрку новую приобретешь. Это все хорошо. Да народ-то нас не чувствовал. Я тебе больше скажу. Иногда просто походишь между людьми, понаблюдаешь — и узнаешь больше, чем на наших собраниях. Собранием дело не кончается, надо в жизнь вгрызаться, а иначе все ни к чему, так, разговоры одни, зря только время теряем.

    — А где ты раньше был? — говорит Анри. — Но что верно, то верно. Ты сегодня обязательно выступи и скажи, как ты мне сейчас говорил.

    Он чувствует себя несколько уязвленным: ведь старик прежде всего имел в виду его ячейку.

    Вот уже скоро девять, а Жильбера нет. Неудобно все-таки, ведь об участии Жильбера было объявлено, и теперь его отсутствие, конечно, уже заметили… Вон сколько народу сегодня! Из трехсот докеров, работающих в порту, собралось по меньшей мере сто двадцать. А в обеих ячейках — сто один человек, и сегодня некоторые не могли явиться. Что если Жильбер совсем не придет? Эта мысль похожа на надежду, и Анри старается подавить нехорошее чувство. «Конечно, если Жильбер не явится, обидно, но мне лично было бы спокойнее: не так страшно выступать». Анри понимает, что так думать стыдно. Разве он, Анри, сумеет так провести собрание, как Жильбер!

    И все же есть у него это безотчетное чувство, в котором он не посмел бы никому признаться. Когда рядом с ним кто-нибудь другой, более знающий товарищ, Анри теряется, все время ощущает его присутствие. Совсем другое дело, когда он всем своим существом сливается с теми, кто его слушает, и думает только о том, чтобы каждое его слово, фраза, даже движение руки дошли до них. Стыдно, но вот поди попробуй справиться с собой. Сложная штука — человек, и когда у тебя внутри что-нибудь не ладится, разберись-ка, улови, в чем дело, ищи иголку в стогу сена.

    — Ну, придется начинать, — говорит Анри Франкеру, секретарю ячейки имени Анри Гайяра. Франкер только что прикатил на велосипеде и еще не отдышался. Он огромного роста и, когда разговаривает с кем-нибудь, старается согнуться пониже, чтобы было удобнее собеседнику. Кожаная куртка ему узка, рукава едва доходят до запястья, кажется, что Франкер вырос из своей одежды.

    — Неужели опоздал? — спрашивает он с невинным видом. — А Жильбера еще нет?

    — Пока нет! Должно быть, задержали какие-нибудь дела. Иначе он бы уже давно…

    — Ну, это еще вопрос, — прерывает его Франкер, сопровождая свои слова выразительным жестом. — Я не удивлюсь, если он и вовсе не явится. Что ему докеры? Стоит ли с ними церемониться! Он ведь к нам никогда носу не кажет. Да и другие тоже.

    Заметив, что Анри собирается возразить, Франкер как будто нарочно выпрямляется во весь рост: так он вне пределов досягаемости.

    — Я ведь, Анри, не о тебе говорю. Ты секретарь и, кроме того, отвечаешь за обе ячейки. Недоставало еще, чтобы ты нас подводил… И потом, ты, как-никак, сам докер. А те разве понимают! Вот если что-нибудь заест… тогда, конечно, они пожалуют. Знают, небось: когда у докеров дело идет — значит, и во всем районе пойдет. А то бы мы и не увидели их.

    — Несправедливо, Франкер. Так можно бог знает до чего договориться. Ведь это наши враги утверждают, будто мы пешки, и если к нам обращаются, то только…

    Франкер взмахивает руками чуть не до потолка, потом руки его опускаются, что должно означать: «Вот еще выдумал! Слушать противно!» — и говорит:

    — Пешки? Именно, что не пешки!

    — Бюро секции, — продолжает Анри, — не может поспеть всюду. А кроме того, секция — это ты сам; ты ведь член комитета.

    Все красноречие Франкера — в жестах. Никто не умеет так многозначительно повести плечами, как он, хотя плечи у него совсем не богатырские. Зато он удивительно подвижен, весь как на шарнирах.

    — Да ты не понимаешь, Анри… Я не то хотел сказать. Так или иначе, ты своего Жильбера нынче не дождешься. Давай начинать без него.

    Пока они усаживаются за стол (столом служат доски, положенные на козлы), Франкер, под взглядами собравшихся, подтягивается и, не желая сдаваться, успевает еще сказать:

    — Я всегда был того мнения, что учитель — неподходящая фигура для руководства районной организацией. Тут надо бы докера…

    — Даже если бы это было верно, Жильбер ничем не заслужил такого отношения. Он один из самых преданных и способных товарищей.

    Робера предлагают председателем собрания.

    — Кто за? Кто против? Принято.

    Робер занимает место в президиуме. Франкер немедленно требует слова. Что это с ним? Ведь есть же повестка дня, надо ее соблюдать…

    — Товарищи! — восклицает Франкер. — Наши ячейки соревновались на лучшую организацию сегодняшнего собрания. Думаю, что, прежде чем начать, следовало бы подвести итоги…

    Он победоносно взглядывает на Анри. Тот, улыбаясь, поддерживает предложение. Молодец Франкер! Правильно, что он об этом напомнил. Очень кстати. Это расшевелит собрание. А то чувствуется некоторая напряженность — все сидят такие суровые, строгие.

    — Товарищи из ячейки имени Димитрова, подымите руки!

    Картина получилась внушительная. «Димитровцы», подняв руки, пересмеиваются, уверенные, что победа за ними.

    — Внимание! Считаю… Два… четыре…

    Когда Робер подсчитывает последних, в бараке слышатся торжествующие возгласы: «Ого! Здорово!»

    — …Тридцать восемь… Сорок… Сорок один… А всего вас сколько?

    — Пятьдесят два, — отзывается не без гордости Анри.

    — Теперь ячейка Анри Гайяра.

    Их тоже внушительная группа. Робер считает. Тридцать восемь. Так, так. Из общего числа сорока восьми.

    — Наших больше, — говорят димитровцы и снисходительно посмеиваются.

    — Надо отметить, что мы привели больше сочувствующих, — заявляет Франкер, желая отступить с почетом.

    — Вот еще! — кричат димитровцы. — Посчитай-ка!

    — Зря спорите! — слова эти доносятся из задних рядов. — Зря спорите! — повторяет Папильон. Крепкий, на коротеньких ножках, Папильон становится в проходе между скамейками так, чтобы его было видно всем.

    — Верно, мы — сочувствующие, как он сказал. Но сочувствующие — не маленькие дети, чтобы их приводить за ручку. Они и сами могут прийти… А ты вот лучше посчитай, сколько нас… Считай, не стесняйся! Ну-ка, товарищи сочувствующие, — как он нас называет, — давай подымай руки!

    — Правильно, — говорит председатель.

    Некоторые колеблются, незаметно обводят глазами собрание, стараются не поднимать руку слишком высоко… Колеблются по разным причинам: одни — потому, что впервые присутствуют на партийном собрании, другим немного обидно, что присутствуют они только в качестве «сочувствующих».

    — Сорок три, — подводит итог Робер. Он немного смущен и, посматривая на Анри и Франкера, старается угадать по их лицам — хорошо это или плохо, что так получилось.

    — Ну вот, — кричит Папильон, — на первое место в соревновании вышли мы. Да и то еще некоторые не подняли руку, я видел!

    Все аплодируют. Когда шум стихает, Робер, взглянув на Анри, говорит:

    — А теперь, товарищи, ввиду того, что товарищ Жильбер Ледрю занят и не мог прийти, за что мы от его имени приносим извинение, я предоставляю слово товарищу Анри Леруа, секретарю ячейки имени Димитрова, члену бюро секции.

    Снова аплодисменты и шум. Шаркают ногами, откашливаются, скрипят скамейки. Теперь действительно начинается. Надо устроиться поудобнее, с комфортом. Успеть закурить трубку, а у кого трубка не набита — ничего не поделаешь, приходится сунуть ее в карман… Поскольку Анри, за отсутствием Жильбера, придется еще подводить итоги обсуждения, он решил, что в прениях участвовать не будет и во вступительном слове изложит только основную суть приготовленного доклада — быть может, остальное пригодится для заключения. Он начинает даже еще проще, чем намеревался. «Товарищи, цель настоящего собрания…» И, конечно, с первых же слов страх улетучился. Это всем знакомо. Прежде всего, избегать пустословия — только главное, самое нужное; следишь за лицами товарищей, за выражением их глаз, проверяешь себя, и если встречается трудность, именно они, их лица, подскажут тебе верную мысль. Ведь самое важное — это та работа, что совершается в их сознании: там ищи себе опору… «За последние недели произошли серьезные события… Не далее как вчера… Трумэн признался, что он не остановится перед применением атомной бомбы… Что касается нас… американская оккупация… безработица… рост нищеты… Сказать о самых важных задачах… да, жизненно важных… На нас лежит особая ответственность, величайшая ответственность… мы на переднем крае… Далее, французское правительство… перевооружение Германии… В тылу у нас — Франко… Значит, надо, чтобы жила каждая частица организма партии. Обе наши ячейки все-таки оторваны от жизни. Брошюры, прием членских взносов — все это нужно, но… Быть может, ячейки недостаточно считаются в своей работе с тем, что волнует всю массу докеров?.. Как вы думаете? И как раз сегодняшнее собрание… Общими усилиями мы тут должны нащупать те вопросы, которые глубоко затрагивают всех трудящихся, чтобы обе наши ячейки действительно дышали одним дыханием с массой, перестроили работу. Вот как обстоит дело. Теперь вы должны сказать свое слово. Какова, по-вашему, самая главная, самая важная для нас задача?» Кончив речь, Анри вопрошающе взглядывает на Франкера. Хорошо, молодец, кивает тот. Робер подымается с председательского места и предлагает желающим взять слово; самое трудное вызвать кого-нибудь первым на выступление. Сочувствующие поражены. Они не ожидали подобного начала. Некоторые даже несколько разочарованы, особенно те, которые пришли только послушать, что здесь скажут, заранее решив, что кое с чем они согласятся, а кое с чем, может быть, и нет. А еще говорят, будто на таких собраниях не очень легко получить слово. Интересно, как все это развернется.

    — Верно, — говорит Дюпюи, который решился выступить первым, — это ты правильно ставишь вопрос. В чем наша беда? Да в том, что обе ячейки занимаются и тем, и другим, и третьим, но при этом немного витают в облаках, а иногда до того начинают мудрить, что у людей пропадает интерес… По-моему, понятно, что я хочу сказать, хотя, может быть, я не особенно ясно выражаюсь. Я насчет речей не мастер…

    — Ну, ну, не скромничай, — говорит Анри улыбаясь.

    Дюпюи протягивает руку вперед, как бы желая предотвратить дальнейшие шутливые реплики.

    — А если кому не понятно, тем хуже для него! Так вот, мы говорим обо всем, всюду хотим поспеть, толком ни в чем не разберемся. Мне уж просто оскомину набило, — обязательно все «в первую очередь». Даже сам ты, Анри, не обходишься без этой «первой очереди». У нас в ячейке как делается? Возьмут какой-нибудь вопрос и объявляют: сегодня от этого зависит все. Если бы это действительно было так, я бы только порадовался. Но что получается на деле? Для одного «первая очередь» — это наши докерские требования, для другого — борьба против увеличения срока военной службы, или американцы, или, скажем, перевооружение Германии, или борьба против репрессий, или подготовка к какому-нибудь конгрессу, демонстрации, уж не знаю что!.. Не сообразишь, за что и взяться. А на поверку получается путаница. Уж не такой я тупица и отлично понимаю, что нынче одно должно быть на первом плане, а завтра — другое. Но если все одновременно на первом плане, то какой же это план? Тошно слушать, когда люди от всего отделываются словами. И это уж не в первый раз. Одно время, например, привязались к слову «рутина». Когда Морис на съезде сказал, что нужно «сломать рутину», это нам здорово помогло, пошло на пользу. Мы осознали, в чем причина наших неполадок. Надо было правильно понять это указание и провести в жизнь, а вместо этого некоторые ограничились тем, что стали повторять одно и то же. По-моему, это хуже любой отписки. Скажет человек такое слово и думает, что все в порядке, что он уже все сделал и может сидеть сложа руки. Так выйдет, что наши коммунисты должны брать пример с Финетты, потому что уж насчет ломки она действительно первая. Как начнет, так и не остановится. Верно говорю, Папильон? Вот как обстоит дело, товарищи. И смешного тут ничего нет. Пусть я не очень красно выражаюсь, но если так и дальше пойдет, то у нас то же самое с нашими первоочередными задачами получится. Если на собраниях не будут ставиться интересные вопросы, то никого эти собрания интересовать не будут. Ну вот, на собраниях говорят об Америке, о Германии, о Корее, об Испании или об этом мерзавце Тито. Но у нас недостаточно говорят о том, что происходит в порту, о нищете нашей страшной. Например, все толковали о Среднем Востоке. А кто из вас знает, что такое Средний Восток? Ну, конечно, когда говорят о Советском Союзе, о Польше, о Китае — тут каждому понятно и каждый рад послушать. Но частенько наши собрания похожи на лекции, и обучают нас в первую очередь географии. Прямо ученые академики собрались. Никто против учения ничего не говорит. Хорошо, когда человек может разбираться в таких вопросах. Тут и спора быть не может. Но столько у нас других забот, такая у нас собачья жизнь! Иной раз так бы и разнес все. А тут сиди и слушай о том, что делается на другом краю света. По моему мнению, всех в первую очередь волнует наша нищета, как из нищеты выбраться! Ну, я кончил…

    Дюпюи садится на место, оглядываясь на соседей, чтобы узнать, какое впечатление произвела его речь. Конечно, думает Анри, тут многое неверно, но есть и дельные мысли. Может быть, выступить сейчас, сказать несколько слов, поправить, уточнить кое-что? Нет, не стоит, еще смутишь остальных, а они и так медленно раскачиваются. Пусть пока все идет своим чередом. В конце концов, по сути дела, это не так плохо. Да, кстати, Сегаль уже тянет с места руку, и по тому, как он круто повернулся к Дюпюи, видно, что он не согласен с оратором. Сейчас он обязательно ему ответит, и равновесие будет восстановлено. Пусть уж лучше товарищи выскажут свои мысли, хотя бы и нескладно, только бы не говорили общих фраз.

    — Я совершенно не согласен с Дюпюи, — начинает Сегаль. — Я, например, считаю, что в нашей ячейке о политике говорят недостаточно. Вот, скажем, двое товарищей встречаются в столовке или в кабачке. О чем они говорят? О политике. А ячейка у нас, если дело так дальше пойдет, скоро станет единственным местом, где о политике молчат. Чем мы здесь занимаемся? Обсуждаем разные мелкие организационные вопросы, а о том, что творится на белом свете, об этом молчим. А там происходят немаловажные дела. Вопрос о нищете — это, пожалуй, скорее дело профсоюза.

    Франкер наклоняется к Анри и шепчет: «Это неверно!» Анри не нравится, как ведет себя Франкер, когда сидит в президиуме. Вечно нагибается то к одному соседу, то к другому, что-то нашептывает им с важным видом, чтобы сидящие в зале думали: «Как он во всем прекрасно разбирается», а на самом-то деле он большей частью говорит пустяки. Конечно, Сегаль неправ. Впрочем, докеры это сами понимают. Со всех сторон раздаются протестующие возгласы.

    — Подождите, подождите! И даже если борьба с нищетой входит в задачи партии, то все это и так ясно, доказывать тут нечего. Мы эту нищету сами чувствуем… Нас другое интересует…

    Атмосфера накаляется.

    — Сразу видать, что ты в поселке Бийу живешь, тебе легко рассуждать.

    — Вот польет дождь на твою постель, ты и заинтересуешься, как из нищеты выбраться.

    — Да замолчите вы! — кричит Сегаль. — Не прерывайте меня на каждом слове, вы же не знаете, к чему я веду. Вы мне такое приписали, чего я вовсе и не думал говорить. Я вот что хочу сказать. О Корее или, например, о выступлении Трумэна нельзя здесь не говорить. Это нас всех касается. Дюпюи, как по-твоему? Все зверства, которые американцы творят в Корее, разве это нас не касается? Ведь там янки женщин, детей, стариков сжигают напалмом, расстреливают коммунистов. Янки хуже всяких бошей. И ты называешь это географией, так?

    Дюпюи молча пожимает плечами. Конечно, он вовсе не это имел в виду.

    — Как из нищеты выбраться? — разгорячившись продолжает Сегаль. — Мы только тогда из нищеты выберемся, когда этим янки как следует морду набьем. И так оно и будет, погоди. В один прекрасный день увидишь, что товарищ Сталин скажет, и Мао Цзэ-дун тоже… Вот тогда-то мы и выберемся из нищеты…

    Сегаль садится. Снова слышатся протестующие возгласы. Каждый знает, что Советский Союз проводит миролюбивую политику, это давно все поняли. Сразу видно, что Сегаль редко бывает на собраниях. Достаточно посмотреть, как он нервничает. Сидит надутый, недовольный, что его прервали. Конечно, когда кричат с места, не дают высказаться, человек теряется: поэтому-то Сегаль и сказал не совсем то, что предполагал сначала. Он сам не удовлетворен своей речью. И весь этот поднявшийся в зале шум выводит его из равновесия. Он беспокойно вертится на скамейке.

    Робер встает.

    — Тише, товарищи, без разговорчиков!

    Казалось бы, что́ тут такого смешного, а все хохочут, наступила разрядка. Сколько раз на собрании они слышали эти слова. И всегда эта магическая фраза, словно колокольчик председателя, восстанавливает порядок. Колокольчик — разговорчик, разговорчик — колокольчик.

    — Дай мне слово, — кричит Гиттон.

    — Прошу, — говорит Робер.

    — Тут Сегаль наговорил глупостей, — начинает Гиттон. — Американцы хотят разжечь войну повсюду, не только в Корее. И им бы это удалось, если бы товарищ Сталин не разгадал их игру. Понятно, их бы разгромили в пух и прах, но ведь миллионы людей погибли бы. И здесь у нас была бы вторая Корея…

    — Тебе-то в твоем доте еще ничего…

    Папильон хотел посмешить собрание, но все хмуро приняли его шутку.

    — Если бы ты был в моем доте или в Корее, ты бы зря зубы не скалил! Тут не до смеху. А теперь вернемся к Сегалю. Скажи, Сегаль, ты знаешь, каким аргументом козыряют наши противники? Они утверждают, что революцию принесет с собой Советская Армия, что сами мы неспособны. Ты забыл, должно быть, сколько пришлось перенести нашим советским друзьям с Октября 1917 года? Забыл, сколько они уже сделали, и сейчас делают, и сколько у них еще дела впереди. Только трусы да бездельники могут думать, что в момент, когда американцы угрожают всему миру, защищать нас опять должны только советские товарищи. А мы пока что будем в потолок плевать. Американцы уже водворились у нас. Вот об этом, действительно, мы говорим недостаточно, хотя каждый видит их на улице. Они, конечно, действуют тишком-молчком. Боши тоже поначалу старались вести себя аккуратно, но мы-то хорошо знаем, что здешние американцы такие же сволочи, как и в Корее. А может быть, даже и похуже — ведь этих, которых присылают сюда для того, чтобы превратить всю Францию в военную базу Америки, уж, поверь мне, таких на десяти решетах перетрясли. Отборные молодчики! И здесь не о советских товарищах должна быть речь — это наша собственная задача. А мы что делаем? Как будто боимся прямо поставить себе такой вопрос, и потому боимся, что на вопрос надо ответить; ответить же на него надо делом, а тут некоторые спрятали, как страусы, голову под крыло: пусть, мол, опасность пройдет. Разве не так, товарищи?

    Слова Гиттона задели всех за живое. А после того, как он осадил Папильона, все стали слушать его еще внимательнее.

    — Что же мы делаем, повторяю? Да ничего! Предоставляем событиям идти своим путем. Даже не рассказываем людям о том, что творится. Трудно поверить, а добрых три четверти наших людей не знают того, что американцы уже проникли к нам повсюду. Не сегодня-завтра прибудут их корабли с вооружением. Мы-то считаем, что это давно всем известно-переизвестно. Целый год мы об этом твердим, разоблачаем врагов, наши газеты приводят сотни фактов, доказательств, разъясняют. Но ведь не все читают именно наши газеты. Янки мы не выносим, они это знают и, конечно, стараются по возможности действовать незаметно. Поэтому, как ни странно, есть люди, которые не видят опасности. На этот счет мы не должны строить себе никаких иллюзий. Возьмем хотя бы бывший немецкий аэродром рядом с нашим поселком. Там живет один старик, который собственноручно выстроил себе домик; американцы вместе с частью бараков оттяпали этот домик и обнесут все это место колючей проволокой, а старику оставят только узкий проход. Так вот, даже мой старик ухитрился не понять, в чем дело. «Как же так получилось, — спрашивает он меня, — что янки облюбовали именно это место?» Он, видите ли, вообразил, что американцы только сюда забрались. Пришлось ему объяснить, что американцы расположились по всему юго-западу. Старик, оказывается, этого не знал. Да откуда же ему знать? Вот в чем наша вина. В том, что мы вообразили, будто все само собой сделается: люди сразу же возьмут, да и прогонят американцев… Повторяю, наша вина в том, что мы самоустранились, как будто боимся ответственности. Вот надпись на шлюзной камере — это хорошо! Люди о ней говорят, начинают мозгами шевелить. Значит, нужно продолжать в том же духе…

    Гиттон замолкает, старается припомнить, что он собирался сказать еще. Так и не вспомнив, он опускается на место, но, спохватившись, снова встает:

    — Ах да, забыл! Когда Сегаль отвечал Дюпюи, он тут кое-что правильно заметил. Я лично думаю, что оба они в какой-то мере правы. Насчет нищеты я многое мог бы сказать: чего-чего, а ее в нашем доме, то есть в нашем подземелье, хватает… Позавчера наш мальчик сбежал, и никто не знает, где он. Но ведь нищета не с неба упала. Мы еще вчера об этом в профсоюзе говорили — американцы прислали к нам нищету как разведчика, впереди себя прислали. Кто-то тут — я не заметил, кто именно, — сказал Сегалю о поселке Бийу. Это верно. Там немного иначе дело обстоит, чем у нас. То же самое можно сказать и о поселке Дотри. Кстати, товарищи, стыдно, что мы, докеры, даже коммунисты, до сих пор называем этот поселок именем Дотри. Ведь этот Дотри только и делал, что всячески тормозил постройку домов. Если бы не товарищ Бийу[9], ничего бы не вышло. В районе водонапорной башни у нас тоже был бы сейчас поселок имени Бийу, если бы Клодиус Пти и прочие Дотри не сорвали это дело. Так что только простофили не замечают, что тут определенная политика, и она не с сегодняшнего дня проводится. Уже и тогда за всем этим стояли американцы и делали свое черное дело. Вот нищета и сокращает расстояние отсюда до Кореи, и намного сокращает. Сообразите сами. Когда знаешь, что у твоей семьи крыша над головой — легче бороться. Я вам прямо скажу — не всякий сумел бы выстоять в таких условиях, в каких приходится существовать нашим товарищам в районе водокачки. Для того чтобы в этих бараках сохранить мужество, веру в будущее, для этого нужно быть настоящими людьми. А товарищи из других поселков не всегда это учитывают, забывают, какое это гиблое место. Я, кажется, немного отвлекся. Ну что ж, главное я, пожалуй, сказал. Надо, повторяю, неустанно объяснять людям, что американцы проникают повсюду, и объяснять, почему это происходит. В этом главное…

    Анри сразу же подумал, что не надо очень хвалить Гиттона, лучше пусть остальные говорят, как умеют. И поэтому он как бы вскользь бросает:

    — Молодец Гиттон, вон какую речь произнес.

    — Значит, накипело в душе, — добавляет Робер.

    — Здорово сказал! — кричит с места Папильон, который уже успел позабыть отповедь Гиттона.

    — Ну, ладно. Никто не будет возражать, если я дам слово самому себе? — спрашивает Робер. И так как его предложение одобряют громким смехом, он начинает говорить — медленно, очень спокойно. Однако Анри не особенно этому рад. Лучше бы выступили сначала другие, те, что сидят молча. Только бы Робер опять не свел все к профсоюзным делам.

    — Я хочу остановиться на двух вопросах. Первое — требования докеров, борьба против сверхэксплуатации, ведь эксплуатация растет одновременно с нищетой. Так вот, по моему мнению, этот вопрос непосредственно касается всех коммунистов. Ведь в каждой бригаде, которая вынуждена, например, работать без соблюдения санитарных условий и правил охраны труда, почти всегда есть хоть один член партии. Ладно. И все-таки сплошь да рядом товарищи не дают нанимателям отпора сразу же. Коммунисты делают очень мало, чтобы вовлечь в борьбу массы. Иной раз даже инициатива исходит не от коммунистов. Очевидно, мы слишком полагаемся на бюрократический метод работы: в конце смены или вечером, а иногда только на следующий день приходят ко мне и заявляют: «Робер, надо бы вмешаться, уладить то-то и то-то…» Понятно, я вмешиваюсь. Никто, думается, не может упрекнуть меня в том, что я сижу сложа руки. Но забывают самое главное, самое основное, а именно — активность докеров. Вот, например, ты, Жерар, как раз был в той бригаде, где произошла неприятность с нитратами. А в прошлый вторник произошел несчастный случай при выгрузке досок, и в той бригаде работал Гриньон. Я говорю это не для того, чтобы упрекать товарищей. Я хочу подчеркнуть, что это недостаток работы наших ячеек. Дюпюи совершенно верно сказал, что если бы мы больше на собраниях говорили о наших требованиях, ребята были бы лучше вооружены. Они играли бы тут организующую роль.

    Второй вопрос, на котором я хочу остановиться, более серьезный. Мы много говорим об американцах и недостаточно говорим о перевооружении Западной Германии. Здесь, мне кажется, мы не совсем понимаем указания партии. А ведь мы читаем «Юма» и другие наши газеты, мы знаем, что борьба против перевооружения Германии — наше жизненное дело. Надо сказать, что по этой части у нас в порту еще совсем тихо. Я не говорю об остальных ячейках нашего района. Это не мое дело. Конечно, то, что американцы залезли сюда, — это очень серьезно. Но все же не это решает дело. Это касается только нас, докеров, то есть, в сущности, небольшого портового района, да и сколько их тут, американцев? Ну, от силы, тысяча. А восстановление немецкой армии — это, бесспорно, одно из средств к развязыванию войны против Советского Союза. Мы же видим только то, что у нас перед глазами, и этот местный вопрос заслоняет от нас самое существенное, основное. Мы недостаточно следуем указанию партии. Мы твердим об американском корабле, хотя он, может быть, никогда и не привезет никакого оружия, и не замечаем, что нацисты сколачивают целые дивизии.

    — Разреши, Робер, — неожиданно произносит Анри. Пальцы его, барабанившие по столу во время речи Робера, вдруг стали отбивать резкую дробь, когда он заметил, что в зале раздается все больше и больше голосов, одобряющих оратора.

    — Я, видите ли, должен заявить, что совершенно не согласен с Робером…

    Робер слегка бледнеет… По залу проходит движение: Анри выступает с критикой секретаря профсоюза — это не шутка!

    — Итак, — продолжает Анри, поднимаясь, — вопрос сто́ит того, чтобы обсудить его немедленно. Робер правильно сказал — это дело очень и очень важное. Этот вопрос последнее время сильно волнует многих. И Робер прав также, что мы еще не нашли верного решения, раз мы ничего или почти ничего не делаем против перевооружения Германии. Получилось так, что мы упустили из виду эту задачу и почти исключительно занимались вопросом борьбы против американской оккупации, хотя я отнюдь не желаю сказать, что с этой стороны у нас все обстоит благополучно. Это действительно наша ошибка. Но Робер тут явно перегнул палку. Это тоже ошибка. По его словам выходит, что и американская оккупация и присылка американского вооружения — это так, пустяки какие-то. Ясно, что это неверно. Так может рассуждать только тот, у кого на глазах шоры. Мы недостаточно глубоко вникаем в задачи, которые стоят перед нами, — вот наша беда. Берем один вопрос, затем берем второй, оба в отрыве друг от друга, и не видим их связи между собой… Я сам бился над этим вопросом и поставил его на бюро секции. По этому поводу было обсуждение, но все-таки ясности не внесли. Жильбер сказал, что поговорит в комитете федерации. Не знаю, вышло из этого что-либо или нет, но вот на той неделе я прочел в «Юма», в информационном сообщении Политбюро, одну очень важную вещь, которая нас всех непосредственно касается, и как раз по волнующему нас вопросу.

    И я должен напрямик сказать Роберу: меня удивляет, что он этого не заметил. Ведь совершенно понятно, что так или иначе, а руководству партии стало известно, с какой трудностью мы столкнулись в низовых организациях. Руководство партии обсудило этот вопрос, вынесло специальное решение и, как всегда, помогло нам справиться с трудностями, внесло полную ясность.

    Руководство нашей партии и низовые ее организации — это единый организм, их соединяет как бы живой ток крови, который не останавливается ни на минуту… Что же сказано в резолюции Политбюро? Вот ее основной смысл: борьба против американской оккупации неотделима от борьбы против перевооружения Германии. То есть как раз противоположное тому, что говорил Робер. Вот та связь между двумя этими вопросами, которой сами мы не увидели. Сейчас я вам прочту…

    Анри перебирает листки, отыскивая вырезку из «Юманите». Робер, воспользовавшись этим, садится, — он спохватился, что до сих пор стоит во весь рост, на виду у всех, стоит в неловкой, напряженной позе. А тут еще этот Папильон, которому до всего есть дело, машет ему издали рукой: «И тебе, брат, попало!»

    — Слушайте, — начинает Анри. — Заголовок: «Не пропускать вооружения для нового вермахта». Слушайте дальше. «Политбюро еще раз подчеркивает, что, предоставив порты Бордо и Ла-Паллис в распоряжение американских вооруженных сил, правительство тем самым отказывается от французского суверенитета над этими двумя портами, что является открытой изменой интересам нации». Так. Об этом партия уже говорила. Теперь прослушайте дальше: «На французских правителей падает ответственность за доставку через территорию Франции оружия, выгружаемого в Бордо и Ла-Паллисе и предназначенного для формирующейся немецкой армии. Политбюро выражает решительный протест против этих антинациональных действии правительства. Политбюро приветствует докеров, которые отказываются разгружать военные материалы, предназначенные для немецких нацистов, замышляющих агрессию против нашей страны». И в заключение: «Политбюро призывает всех французов и всех француженок братски объединить свои силы для борьбы против ремилитаризации Германии, требовать прекращения американской оккупации французских портов. Французский народ не потерпит, чтобы наши порты превратились в базы для разгрузки военных материалов, направляемых в Западную Германию». Что здесь имеется в виду, товарищи? Возьмем хотя бы последнюю фразу. Она свидетельствует о том, что речь идет не о проблеме местного значения, которая кажется нам важной лишь потому, что все это творится на наших глазах, как говорит Робер. Руководство партии, напротив, подчеркивает, что это важнейшая задача общенационального значения. И в первую очередь это практически означает, что каждый наш удар по американским оккупантам является также ударом по перевооружению Германии. С другой стороны, подымая массы на борьбу против политики разжигания войны в любой форме, включая и перевооружение Германии, мы тем самым усиливаем борьбу против американской оккупации… Следовательно, вопрос не в том, чтобы взяться за одну задачу, а другую упустить, как предлагал Робер. Для нас борьба против американской оккупации — самое насущное дело. Думаю, что теперь это ясно и что мы должны еще раз поблагодарить руководство нашей партии… Ведь верно, Робер, все теперь ясно?

    Анри с улыбкой поворачивается к Роберу. Но пока ясно лишь одно: Робер не выносит критики. Лицо у него угрюмое.

    Он молчит, потому что против очевидности не пойдешь; все, что сказал Анри, верно от первого до последнего слова, и сам Робер теперь, конечно, понял свою ошибку. Однако вместо прямого ответа он пожимает плечами, неопределенно кивает головой, так что трудно даже понять, согласен он с Анри или нет. К счастью, все отлично знают, до чего Робер самолюбив. Чуть что-нибудь не так, и он уже становится на дыбы. А то собравшиеся могли бы подумать, что между Анри и Робером имеются серьезные разногласия. Анри, который уже пододвинул было себе стул, вдруг настороженно выпрямляется и добавляет:

    — Но это, товарищи, еще не все. Каждый из нас должен воспользоваться этим случаем, чтобы уяснить себе вопрос во всей его глубине…

    Теперь Анри надо взвешивать каждое слово. Слишком близко все это затрагивает любого из сидящих здесь… Если кто-нибудь поймет не так, как следует, придется непременно уточнить, добиться взаимного понимания. Конечно, неприятно, что так получилось с Робером. Но вольно же ему обижаться. Вот отвратительный характер! И Анри чувствует, что мимолетное колебание, боязнь больно задеть товарища уступают место желанию побороться, поговорить откровенно, по душам, ибо ничего, кроме пользы для всех, от этого не будет: после таких стычек люди становятся еще сплоченнее, ближе друг другу.

    — Давайте спросим себя, не бывает ли у того или иного из нас невольного желания под благовидным предлогом уклониться от самой трудной борьбы? Я, конечно, только ставлю этот вопрос. Пусть каждый ответит на него сам для себя. Но обстановка сложилась так, что мы стоим на переднем крае. И потому нам подчас приходится вести более суровые бои, чем другим. Мы делаем то, что делают по всей Франции и другие, но мы делаем кое-что и сверх того — мы накапливаем опыт нового Сопротивления, опыт борьбы масс против выгрузки военных материалов. Это сложнее, чем собирать подписи под Стокгольмским воззванием. Вот и получается, что некоторым товарищам хотелось бы ограничиться более легкой, привычной работой. Тот, кто уклоняется от участия в битвах, обычно старается найти себе оправдание, прячется за так называемые политические соображения. И если мы не переломим такие настроения, они могут увести многих в сторону от борьбы…

    Каждое слово этой речи Робер принимает как укор себе лично. Он решил, что теперь настала подходящая минута выразить свою досаду.

    — Скажи уж прямо, что я трус! — кричит он, вскакивая с места. — Все ребята свидетели: в тридцать девятом году ты был еще мальчишкой, а вот спроси их, дрейфил я тогда или нет. И сейчас…

    — Вот так история, — перебивает его, спокойно улыбаясь, Анри. — Сам председатель собрания выступает, не получив слова!

    На скамьях раздается смех. Докеры почувствовали, что дискуссия принимает неприятный оборот, и им хочется как-то ослабить напряжение, которое нарастает в зале. Франкер порывается встать, ему, очевидно, тоже не терпится вставить слово. Но Анри кладет руку ему на плечо и усаживает на стул. Если вмешается Франкер, это уже будет похоже на серьезный инцидент. Нехорошо, особенно при сочувствующих. Или же Франкер проявит чрезмерное благодушие и все смажет. Анри уж как-нибудь справится без посторонней помощи и не допустит излишнего обострения, отнюдь, конечно, не сдавая принципиальных позиций.

    — Почему ты все принимаешь на свой счет, Робер? То, что я сказал, относится ко всем нам и ко мне самому тоже. Ты отлично знаешь, что у многих возникает такой вопрос. И в этом никакого преступления нет, если вспомнить, сколько каждому приходится переносить, страдать, чтобы держаться. Я-то знаю, как это все не просто. В нынешнем месяце я работал только шесть дней. Мы должны все вместе бороться против тенденции некоторых товарищей забывать о главном. Ты, Робер, не больше виноват, чем все мы. До решения Политбюро я сам не лучше тебя разбирался в этом деле. Может, и я заслуживаю упрека за то, что пытался как-то обойти этот вопрос. И правильно сделали бы, если б меня упрекнули, как бы я ни протестовал, как бы ни доказывал обратное. Но теперь мы обязаны посмотреть прямо в лицо действительности. Вся наша борьба за мир, во всех ее формах, — борьба против перевооружения Германии, против удлинения срока военной службы, против фашизации страны, борьба за хлеб — все это должно быть подчинено основной цели: борьбе против американской оккупации, и, в частности, мы как следует должны быть готовы к отпору в момент прибытия американских кораблей с военными материалами. Было бы непростительной наивностью полагать, что янки не попытаются любыми средствами разгружать свои суда в нашем порту. Ведь таков их план. Как ваше мнение, товарищи?

    — Правильно!

    — Если мы сами не начнем, никто за нас не сделает.

    — Да вовсе не об этом шла речь, — заявил Робер. — Разве я против?

    — Что ж, тем лучше, — говорит Анри, садясь на место. — Поспорили и договорились. Теперь можно продолжать собрание. Ну, председатель, действуй.

    — Посмотрим, когда дойдет до дела, кто как себя покажет, — говорит Робер и, силясь улыбнуться, спрашивает: — Кто теперь хочет взять слово, а то зря сколько потеряли времени.

    Собрание шумно протестует. Никто не согласен с мнением Робера, что время потеряно зря. Анри все так же спокойно улыбается. Он чувствует, что выполнил свой долг. Конечно, лучше, если бы обошлось без столкновения, но раз уж оно произошло, иначе реагировать было невозможно. И, кроме того, это обсуждение всех встряхнуло. Можно смело сказать, что все теперь крепко запомнят резолюцию Политбюро. Так что в итоге даже хорошо получилось. Неугомонный Франкер снова наклоняется к Анри, как будто хочет сказать что-то очень важное.

    — Теперь дело пойдет, а? — шепчет он, заслоняя лицо ладонью, но искоса поглядывая на докеров, которые тоже смотрят на него.

    Опять начинаются выступления. Но главное уже сделано. Время больше десяти, а позже одиннадцати никак нельзя затягивать. Для открытого собрания это предел. А то на следующий раз ребят не созовешь. К тому же все прошло хорошо. Теперь Анри слушает ораторов рассеянно. Он обдумывает свое заключительное слово. Делает заметки на уголке блокнота, перелистывает написанный доклад, который подготовил дома. Прежде всего нарисовать общую картину американской оккупации, чтобы подчеркнуть важность задачи, которую многие, пожалуй, еще недооценивают. Конечно, та цель, которую мы ставили себе сегодня, достигнута не полностью: выскажется самое большее семь-восемь человек. Но зато собрание сыграло важную роль в другом отношении. И, во всяком случае, почва для следующего собрания подготовлена. Так или иначе, мы здорово подстегнули обе ячейки.

    Однако трудно сосредоточиться, когда рядом все время говорят. После Папильона и Жерара, соседа Анри по бараку, — оба они выступали очень кратко, — слово берет Клебер. Он говорит очень интересные вещи о формах нашей борьбы. Совсем молоденький, почти мальчик, а умеет зажечь людей. И уж этот наверняка не сморозит какую-нибудь глупость.

    — Я выйду на минуточку, — шепчет Анри Франкеру. — Ты мне потом расскажешь, о чем тут говорили.

    Анри хочется собраться с мыслями, взять разбег. Но как только он выходит из зала, как только перестает видеть обращенные к нему лица товарищей, он чувствует, как вместе с ночным холодом его снова охватывает прежний глупый страх. Скрестив на груди руки, он шагает взад и вперед, чтобы согреться. Сквозь дощатые стены барака он неясно слышит милый юношеский голос Клебера. Но нужные мысли так и не приходят. И вдруг одно чувство, необычайное по глубине, пронизывает его всего. Возможно, пришло оно потому, что он здесь один, в этой бескрайней ночи, но Анри почти физически ощущает огромную ответственность, лежащую на нем. Он думает о Робере, о бесконечно преданном делу неутомимом работнике, и, однако, поди ж ты, от любого пустячного замечания Робер ощетинится, как еж, не переносит ни малейшей критики. Думает Анри также и о Гиттоне, который весь поглощен борьбой, хотя у самого душа разрывается — ведь пропал его сын и найдется ли? Борьба так трудна, так страшна эта нищета, что иной раз сжимается сердце, когда думаешь о других, о тех, кого ты вовлекаешь в борьбу. Но если она ослабнет хоть на минуту, что станется со всеми нами? И картины, одна другой чудовищней, встают перед глазами Анри. Бывают такие страдания, которыми ты можешь, ты вправе гордиться. Чем шире развертывается начавшаяся битва против этих извергов, тем громче в тебе говорит сознание, что иначе поступать нельзя. Приходит час, когда случай — если это только можно назвать случаем — ставит нас на перекресток, пусть самый незаметный, где сходятся дороги счастья и горя миллионов людей. Так мы растем. И Анри кажется, что в такие минуты, в такую именно ночь человек мог вообразить, что существует бог… А когда ты чувствуешь, что вырос, то иной раз дивишься, не веришь, тревожишься, но к этой тревоге примешивается необычайная, почти детская радость. Чорт побери, даже странно, до чего ярко блестят звезды, когда выйдешь из светлой комнаты и когда тебе так холодно.

    И так голодно…

    Едва Анри успел вернуться в барак и усесться на место, еще вздрагивая от ночной стужи, как Франкер уже снова нагнулся к нему: «Клебер — вот это да! Вот это настоящее выступление! Он совершенно прав: если мы возьмемся крепко, горы можно своротить…» Гаспар Дюбуа, сочувствующий, заканчивает свое выступление. Пора начинать заключительное слово. Все лица обращены к Анри, но контакт с присутствующими еще не восстановлен. В помещении не накурено, потому что табак тоже выдают по карточкам. Однако, когда Анри начинает говорить, он видит лица сквозь какой-то туман.

    Анри почти не заглядывает в свои записи. Ему нужно столько сказать! Самое главное, думает он, набросать как можно ярче зловещую картину американской оккупации, распространившейся по всему юго-западу Франции. Сначала сказать о торговых портах, превращенных в военно-морские базы. Далее — аэродромы, военно-воздушные и морские базы, как те, которые уже заняты оккупантами, так и те, которые намечены к оккупации, о чем свидетельствуют непрерывные визиты американцев в Ла-Паллис, Ла-Рошель, Рошфор, Сен-Жан д’Анжели, Сэнт, Коньяк, Ангулем, Утэн, Периге, Бордо, Бержерак, Бискарос, пруд Казан, Ажен, Мон-де-Марсан, По. Примерно в тех же пунктах, а кроме того, в Пото и Ландах, — военные лагери, склады боеприпасов и горючего, с помощью которых можно взорвать и предать огню весь юго-запад Франции. Сеть строящихся стратегических путей сообщения — железных дорог и шоссе — говорит сама за себя. Захват новыми оккупантами бывших укреплений Тодта на линии Атлантического вала. Огромный треугольник, опирающийся своим основанием на франкистскую Испанию, где у американцев уже подготовлена мощная военная машина… Вот от этой-то зоны чума распространяется по Франции все дальше и дальше. Не проходит недели, дня, чтобы мы не узнавали о захвате американскими оккупантами новых лагерей, городов или заводов, расположенных в глубине страны. А ведь со всех точек оккупированной зоны все дороги и железнодорожные пути через Монлюсон, Бурж, Шательро, Тур устремляются к Западной Германии.

    Затем, еще раз о целях нашей борьбы. Именно борьбы, ибо американцы во Франции — это война, американцы несут с собой разорение всему нашему району, превращают его в пустыню. Мы не против американского народа и его страны. Но здесь — это колонизация, это война.

    В заключение кратко напомнить о том, что нужно делать сегодня. И не только докерам, но и всему населению… Мы не одиноки в нашей борьбе. С нами народ. Во всей Франции, во всем мире честные люди рассчитывают на нас, одобряют наши действия, поддерживают нас… И о нашем долге. Быть на высоте нашего долга. Сознавать свою ответственность.

    Собравшиеся аплодируют. Анри садится и спрашивает Франкера: «Который час?» Уже четверть двенадцатого! Все-таки здорово затянули. Анри говорил целый час. Однако никто не ушел. Кто-то из товарищей предлагает послать Морису Торезу пожелание скорейшего выздоровления и еще раз заклеймить организаторов гнусного покушения на его жизнь.

    — Мы об этом уже подумали, — говорит Робер.

    И он зачитывает письмо.

    Гром аплодисментов.

    Собрание закрывается. Анри спрашивает у проходящего мимо докера:

    — Ну, как сошло, по-твоему?

    Тотчас вокруг стола президиума собирается кружок. Кто-то говорит:

    — Надо бы почаще устраивать такие собрания с участием обеих ячеек. Совсем другое дело, когда чувствуешь, что стоишь с товарищами плечо к плечу.

    — Сегодняшнее собрание показало, что температура поднимается.

    — Да и вопросы с каждым днем становятся все сложнее, — говорит Анри.

    Только тут он заметил, что Робер уже ушел, ни с кем не попрощавшись, даже не пожав ему руки, чего до сих пор никогда не случалось.

    ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
    Фасад с белыми изразцами

    Тяжелей всего для Полетты сознавать, что она зависит от Жизели, стала ее прислугой. О таких вещах нельзя думать спокойно — сердце переполняется горечью.

    Обычно девушек связывают с детством более прочные нити, чем юношей. И дольше живет дружба, начавшаяся еще на школьной скамье. Девушки с удовольствием встречаются, любят поболтать при встрече, протанцевать друг с дружкой вальс на вечеринке, если только удастся вырваться на вечеринку; они словно не желают замечать изменений, которые произошли с тех пор, как в уголке школьного коридора четыре подружки — четыре смешно подрагивающие косички — делились наивными, ребяческими секретами; с тех пор, как, возвращаясь с уроков, они нарочно делали крюк, чтобы пройтись по городскому саду, где так сладко мечталось посреди запретных газонов, или на берегу пруда с медлительными важными карпами, или на дорожках, где того и гляди появятся мальчики, от которых убегали с хохотом в последнюю минуту… И еще долго цепляешься за детские воспоминания, хотя уже еле виден с противоположного края все увеличивающейся пропасти белый платочек подруги, посылающей тебе прощальный привет. Все, что разделяет подруг, становится после окончания школы до ужаса ощутимым. В этой памяти о милых детских днях скрыто сожаление о том радостном, или, вернее, обманчивом начале жизни, когда казалось, что все пойдут бок о бок, как равные… Но всех разбрасывает в разные стороны. Сложная штука — жизнь!

    В те безоблачные дни Полетта особенно дружила с четырьмя девочками из своего класса, четырнадцати-пятнадцати лет — с Жизелью, Люс, Франсиной и Марселью. Отец Полетты тогда работал вместе с отцом Марсели, у них была небольшая механическая мастерская, где они выделывали детали по заказу местных заводов; компаньоны прекрасно ладили между собой. Отец Жизели тогда только что открыл мясную лавку, правда, довольно скромную, но зато широковещательно объявил, что будет отпускать товар значительно дешевле остальных мясников, и это привлекло к нему много покупателей. Люс и Франсина, дочери докеров, получали в школе стипендию. Тогда уже началась война, но в первые ее месяцы в жизни девочек мало что изменилось. Только перед пасхальными каникулами 1940 года для дружной пятерки настали тяжелые времена. Отец Полетты и его компаньон работали теперь в убыток себе и вынуждены были продать мастерскую. Оба поступили на завод. Осенью Марсель все же пошла в школу, а Полетта поневоле осталась дома в ожидании лучших дней. В самом начале учебного года отца Франсииы арестовали и посадили в тюрьму, потому что он был коммунист. Люс еще некоторое время посещала уроки, но и она вскоре бросила ученье. Марсель и Жизель завели себе новых подруг. Сейчас Марсель, которой больше других повезло в жизни, преподает в Педагогическом институте, неподалеку от Парижа; вышла замуж тоже за педагога; в письмах она всегда спрашивает о прежних своих подругах и сообщает, что у нее самой только одно огорчение в жизни: до сих пор нет детей. Да, не то, что у нас! Здесь ребята, можно сказать, от одного морского воздуха родятся!

    Отец Жизели разбогател, стал одним из самых крупных купцов в городе, теперь у него шикарный магазин в собственном доме, выложенном по фасаду белыми изразцами; его лавку нельзя не заметить, особенно с тех пор, как прямо напротив, в госпитале Вивьен, водворились американцы и водрузили огромный флаг, который торчит чуть ли не до середины улицы. Франсина и Люс, так же как и Полетта, остались в своей среде и вышли замуж за докеров.

    Воспоминания детства… Они приводят тебя к тому дню, когда зарождается в сердце первая любовь. Полетта и Анри, казалось, были предназначены друг для друга с давних пор, еще с той первой встречи, когда он, тринадцатилетний озорной подросток, едва не довел ее, тринадцатилетнюю девочку, до слез.

    И также сама судьба свела Жизель и Жерара, закадычного дружка Анри, с которым он поджидал девочек в городском саду после уроков. Насчет Жизели и Жерара тем более никто не сомневался. В пятнадцать лет они уже целовались вечерами у Башни Четырех Стражей, а когда ходили вместе в кино на дневной сеанс, сидели, тесно прижавшись друг к другу. Анри и Полетта не так торопились, словно знали, что перед ними еще вся жизнь.

    Но через всю их жизнь прошла война. Анри с Полеттой поженились в начале 1946 года. А для Жизели и Жерара все сложилось совсем иначе. Уж слишком они оказались далеки друг другу, даже им самим их любовь представлялась лишь мимолетной детской игрой. Отец Жизели занимал в городе такое видное положение, что ей не пристало показываться на людях с простым докером. Ей нравилось кокетничать своей драмой, изображать из себя мученицу. Она считала, что эта роль ей к лицу. То ли еще взбредет в голову от безделья! Отец не позволял Жизели появляться в лавке, он берег ее для блестящей партии — слава богу, не бесприданница, да еще с образованием. Мясник гордился дочерью, пожалуй, не меньше, чем своими коммерческими успехами. Жизель убивала время, наряжаясь, разъезжая по портнихам, изучая журналы мод, до одурения зачитываясь бульварными романами, листая рекламные обозрения с фотографиями кинозвезд, слушая радио, а в промежутках смотрела все новые фильмы подряд. Однако она и сейчас еще не стеснялась расспрашивать Полетту: «А как Жерар? Что он говорит обо мне?» Это некрасиво с ее стороны. У Жерара уже трое детей. Нехорошо играть людьми. И особенно потому нехорошо, что Жерар честный и прямой малый, но характер у него не особенно сильный. Правда, несколько лет тому назад, когда он увидел, какой оборот принимают их отношения, он решил положить конец недостойной игре и первый сказал Жизели: «Довольно ребячиться, мы с тобой не пара». Он действительно так думал. И, кроме того, Жерару вовсе не хотелось услышать эти же самые слова из уст господина мясоторговца, который был способен осрамить его при всех. Он стал избегать Жизели. Потом он познакомился с Мари, и через несколько месяцев они поженились. Теперь все эти штучки Жизели совсем ни к чему. Тем более, что отроческая любовь не так-то легко забывается, и в самой глубине сердца еще долго живет неприметный трепет, особенно когда все-таки иногда встречаешься друг с другом. Нехорошо делать из всего забаву, хотя Жизель, начитавшись разной чепухи, минутами сама верит, что она героиня трогательной драмы. В первое время после разрыва с Жераром Жизель, может быть, иногда и плакала, но Полетту она уверяла, что плачет чуть ли не все ночи напролет. Даже если в ее душе и живет печаль о солнечной, первой любви, все равно ее чувство неглубокое, ненастоящее. И грусть-то у нее какая-то кукольная, как и пристало барышне, которая спит чуть ли не на атласе, думает Полетта, когда приходит к ним убирать квартиру и долго возится в роскошной спальне, обмахивает на ночном столике пыль с низенькой лампы под зеленым шелковым абажуром, проводит пылесосом по толстому светло-желтому ковру, до блеска протирает радужные грани, гирляндой идущие по краям большого овального зеркала, спускает мыльную, еще теплую воду из ванны, которую только что приняла Жизель. Холодный дождь, который так красиво струится, когда смотришь на него из окон этой спальни сквозь великолепные кружевные занавески, должно быть, снова залил барак, превратил кухню в болото, а там ведь играют ребятишки… Нет, это все несерьезно. Просто Жизель от нечего делать выдумывает разные драмы. И даже когда она говорит: «Жизнь воздвигает между людьми такую высокую стену! Об этом даже страшно подумать», — чувствуется, что она вычитала эту слишком уж красивую фразу в романе или позаимствовала у героини нового фильма… Полетта не верит в искренность Жизели. И так некрасиво с ее стороны до сих пор пытаться флиртовать с Жераром, а главное, зачем все это? Неужели ей приятно мучить его? Просто блажная какая-то! Будь у нее в жизни настоящие заботы, настоящее дело, небось, сразу бы забыла все свои выдумки… Грусть и вздохи вовсе не мешают Жизели одеваться по последней моде, носиться по дансингам, играть в теннис, загорать на пляже, словом, жить в свое удовольствие.

    Как все это чуждо Полетте! Нет, это просто нехорошо со стороны Жизели. Ничего у нее не выйдет, Жерар никогда не согласится на эту мерзкую игру… Ему двадцать семь лет, Мари двадцать девять… У них трое детей. Нищета быстро старит женщину, и Мари относится к Полетте, как к дочери, хотя «дочка» всего на четыре года моложе! И если в бараке такая нищета, то разве это вина Мари, и кто виноват, что есть мужчины, которым не по силам эта беспросветная жизнь и порой они готовы убежать от нее хоть на край света, как убежал сынишка Гиттона, — это видно по их глазам… Конечно, Жизель не злодейка какая-нибудь, у нее сохранились человеческие чувства, но сколько у нее кривлянья и какие противные повадки богатой выскочки… Она сама предложила Полетте работу, когда узнала, что та бедствует. И сделала это из добрых побуждений, что, впрочем, не мешает ей по-хозяйски повышать голос в разговоре с Полеттой. Мы уже не в школе! Папа платит Полетте жалованье… И все-таки… и все-таки Жизель не чувствует себя счастливой. Она говорит, что часто плачет, когда остается одна. Недоставало только, чтобы Полетта, у которой гроша ломаного нет за душой, утешала Жизель, которая с жиру бесится. Вот получилась бы картина! Что это за люди? Просто бешеные какие-то!

    Правда, Жизель потеряла мать. Почему всегда так получается, что хорошие люди уходят из жизни? Жермену убило в 1944 году, когда город бомбили американские «летающие крепости», якобы с целью уничтожить немецкую базу подводных лодок. Десять жертв так и не нашли под развалинами, в том числе и Жермену. Дочь ее не может даже пойти на кладбище, поплакать на могиле. Для девушки, у которой такая пустая, такая бесцельная жизнь, лишиться матери — это страшная утрата. Жермена до последних дней жизни не забывала, что она сама из народа. В молодости она работала на сортировке рыбы, там, где работает сейчас Франсина, а муж ее служил приказчиком у Фуанье. Как все перепуталось. Например, у Фуанье, владельца лучшей в городе мясной, во время той же бомбежки уничтожило лавку; Фуанье с женой уцелели, но разорились, а обоих их детей убило бомбой в школе — всего в пятидесяти метрах от дома родителей… У Фуанье ничего не осталось в жизни. Они переехали в другой город, чтобы люди не видели их унижения. До чего же эта война перетасовала люден! Конечно, не рабочих; рабочие лишились последнего. Но вот другие слои. Словно все плугом перепахало, и многие поменялись местами. Прежние удачники разорились дотла, другие, наоборот, сумели воспользоваться событиями и в какие-нибудь полгода стали богачами. И война перетряхнула не только материальные блага. Люди уважаемые покрыли себя позором, а некоторые богачи заслужили уважение. Никому неведомые рабочие стали героями. Но и это еще не все: в тот день, когда над рейхстагом взвилось красное знамя, не было у нас ни одного патриота, который не водрузил бы в сердце своем это знамя, возвещавшее и освобождение Франции, обагренное священной кровью, которая, как своя собственная кровь, дорога и поныне каждому честному французу, независимо от того, что он любит и что ненавидит. Шесть лет прошло с тех пор, как окончилась война, но здешняя жизнь все еще представляет любопытную картину: после того как ее перетряхнуло, перемешало войной, измолотило бомбежками, она еще не устоялась, не вошла в прежнюю колею. Общество мучительно и бесплодно надеется обрести прежнее равновесие со всеми его бесчисленными, но привычными противоречиями. С одной стороны — сам город, с другой — обвеянные соленым морским ветром кварталы, прилегающие к порту; кварталов-то уже нет, их сравняло с землей, но город чувствует их отсутствие, как калека — ампутированную ногу. С одной стороны — линия бульвара, вернее сказать, будущих бульваров, намеченная лишь редким пунктиром деревьев на фоне нескольких больших светлых зданий, а с другой стороны — старый город, десятки сырых арок в торговых рядах, где тянется вереница маленьких и больших лавок, предлагающих покупателям все свои сокровища.

    Да, Жермена, бывшая сортировщица рыбы, так и не привыкла к своему новому положению. Жене крупного мясоторговца было стыдно за свое богатство перед теми, кто знал ее давно, и она становилась все мягче, словно извинялась перед бедняками, словно хотела дать им что-то взамен последних грошей, которые они оставляли в лавке ее мужа. Так что трудно даже сказать, радовалась ли она тому, что дело шло в гору. Когда мясник отправлялся за товаром на базар или на бойню с туго набитым бумажником в кармане, Жермена могла не сомневаться, что к вечеру он явится, еле ворочая языком, с багрово-красной физиономией, сытый, пьяный, и ей тяжело было видеть, как похотливо и самодовольно блестят глазки этого хорошо заработавшего и немало потратившего торгаша. Если бы Жермена не погибла, жизнь ее дочери все-таки сложилась бы иначе.

    Сам мясник принял известие о смерти жены как нельзя более равнодушно. Он и раньше не особенно стеснялся, а теперь и подавно. К тому же Жермена, сохранившая в полной неприкосновенности свои простонародные вкусы, могла только сбить с толку дочь, ту самую дочь, с которой он связывал столько тщеславных планов. Впрочем, чтобы не повредить себе в глазах покупателей, он с месяц не показывался в городском кафе. Так сказать, носил траур. Но зато дома не отказывал себе ни в чем, как будто и не было войны. Полетта сама не раз слышала его рассказы о пирушках. Мясник и несколько его приятелей запирались в столовой, где на сей случай плотно завешивались окна — отнюдь не от излишней стыдливости: они вдвойне наслаждались своим циничным обжорством, зная, что в городе нет даже хлеба.

    Мясник ненавидел всех людей, кроме тех, перед кем он холопствовал. А его самого презирали даже финансовые дельцы и торговцы. И все-таки он держал лучшую в городе мясную лавку и его товар шел в лучшие отели, где останавливались министры и важные иностранцы.

    Он бегал за бабами, всем это стало известно, был усерднейшим завсегдатаем злачных мест самого низкого пошиба, но когда он стоял за прилавком, ни один человек не догадался бы, кто перед ним. Подлинный артист! Он стоял, исполненный достоинства, безукоризненно степенный — само благоразумие и предупредительность…

    И еще одна мука для Полетты — видеть в таком изобилии мясо и знать, что ее Анри уже давно забыл вкус мясного. Хорошо еще, что в магазине она бывала редко. Только вечером, перед самым закрытием, протирала там тряпкой красный кафельный пол. Но из кухни или из столовой ей было слышно, как хозяйки требовали грудинку или филе, слышен отрывистый стук топора по колоде, скрип весов, разговоры о ценах… У Полетты никогда не лежало на сковородке такого отборного мяса, и она, пожалуй, не сумела бы его как следует приготовить. Правда, раз в неделю хозяин выдавал ей безвозмездно кусок мяса — сверх платы за те четыре дня в неделю, когда она с полудня до вечера работала у них в доме. Но благодеяния мясника пугали Полетту — в эти минуты он был омерзителен.

    С тех пор, как американцы водворились в госпитале, напротив, в мясной постоянно толкуют о них. Говорят о войне, о торговых операциях в порту, о предполагаемом прибытии американских судов с вооружением. Чего-чего только не наслушается здесь Полетта. И откуда все эти люди набрались таких мыслей, просто уму непостижимо! Когда она иной раз передавала мужу прогнозы политиков из мясной, он глубоко задумывался. Удивительно другое — иногда людей, совсем, казалось бы, далеких от рабочих по своим взглядам, простой здравый смысл приводит к тем же выводам, что и нас. Но заблуждаться не следует — в общем весь этот квартал за американцев; во всяком случае, те, кто против, не смеют заявить об этом вслух. В основном мясную посещали супруги морских офицеров, судовладельцев, богатых коммерсантов из старого города, супруги судейских чиновников и врачей; правда, вся эта публика поблекла и пообтрепалась — иначе дамы не стали бы сами ходить за покупками, — тем не менее они являлись в магазин с гордым видом, словно попали сюда случайно, брезгливо озирались, притрагивались к мясу только кончиками пальцев и говорили преувеличенно громкими голосами. Время от времени заходили две престарелые девицы, которые вскидывали к глазам лорнет с таким видом, словно разглядывали в микроскоп каких-то противных насекомых.

    — Я слышала, что недавно американцы прогнали одного подрядчика, потому что работа шла недостаточно быстро. Верно это или нет? И какого подрядчика?

    Действительно, американцы очень торопятся. По прибытии в город они поселились в госпитале Вивьен и сразу же переделали по своему вкусу это старинное здание, исторический памятник, который как раз незадолго до того решено было превратить в музей. Американцы сломали внутри все стены и перегородки, все ободрали и перекрасили, устроили роскошные канцелярии, понаставили повсюду телефоны. Сейчас они наглухо закладывают кирпичом все окна в двух первых этажах. Должно быть, боятся демонстраций. Несмотря на непомерную величину вывешенного ими флага, они чувствуют себя здесь не слишком уверенно. А «исторический памятник»? Для них это просто старый и грязный дом. Уж эти французы! Отсталый все-таки народ! Твердят о какой-то старине… Ясно, что пришельцам наше старье не по вкусу. И если американцы остановили свой выбор на этой французской развалине, то только потому, что она расположена далеко от рабочих кварталов.

    — Прогнали подрядчика Пренана, мадам Дюкен.

    — Ах, Пренана… Ну, и поделом! Он, кажется, при немцах очень старался…

    Вот, оказывается, какие революционные речи ведет мадам Дюкен. Зато мясник, когда при нем говорят о немцах и о тех, кто были их прислужниками, держится более чем нейтрально. У себя в лавке он только коммерсант. Теперь повсюду говорят о перевооружении Германии, об освобождении фашистских генералов. Он лично не против: уж лучше они, лишь бы не русские. Не такой сейчас момент, чтобы ругать тех, кто при нацистах умел устраивать свои делишки. А почему мадам Дюкен ополчилась против Пренана? Наверно, досадил ей чем-нибудь, а немцы — это только предлог.

    — Должен вам доложить, мадам Дюкен, что Пренан здесь ни при чем. Виноваты рабочие, они все срывают. Пренан прямо так и заявил американским офицерам.

    Мясник говорил, как всегда, пренебрежительно пофыркивая, словно презирал все на свете, даже собственные слова.

    — Конечно, американцы зажмут в кулак покрепче, чем нацисты. При американцах не очень-то поленишься.

    — Еще бы! Они привыкли требовать…

    — Здешние рабочие не могут жить без политики. У них только одно на уме: политика да забастовки… Послушайте, неужели мясо опять подорожало?

    — Поверьте совести, мадам Дюкен, тут моей вины нету. Слава богу, мы с вами не первый год знакомы. Мне самому каждый день приходится переплачивать. А налоги? И опять же, наши поставщики маху не дают — набивают мошну.

    — А знаете, многие думают иначе. У моего зятя большая ферма, прекрасное хозяйство. Так вот, он утверждает, что наживаются как раз торговцы. Кто какую газету читает, тот так и думает. Что в одних газетах белое, в других — черное.

    — Я никого не хочу упрекать. Каждый выкручивается, как может. Каждый зарабатывает, как умеет, мадам Дюкен, но не в этом дело. А уж насчет американцев надо прямо сказать: они сумеют прибрать рабочих к рукам, для их же блага. Крепкий кулак — вот что нам нужно, мадам Дюкен. Я-то знаю, что такое работа. Сам начинал мальчиком в мясной. Без чужой помощи выбился в люди. Будешь трудиться — и капитал наживешь.

    — Но ведь, говоря откровенно, люди просто бедствуют, работы для всех не хватает. Порт…

    — Что порт? Чья вина, я вас спрашиваю, что наш порт бездействует, а?

    В разговор вмешивается новый мужской голос, и в кухню, где моет посуду Полетта, доносится каждое слово.

    — Господа рабочие слишком привередливы: одно они, видите ли, согласны разгружать, а другое — нет. Оттого наш порт и пустует. Возьмите, к примеру, такую солидную компанию, как «Мессажери маритим». Надо же понять ее положение; она присылала к нам суда, а докеры отказывались работать под тем предлогом, что грузы пойдут во Вьетнам. Они предпочитают сидеть сложа руки. Не удивительно, что компания к нам больше ни одного самого захудалого парохода не пришлет. Найдутся во Франции другие порты.

    — Вот я и говорю, — замечает мадам Дюкен. — Я же сказала, что не для всех есть работа.

    — А чья вина? — гремит в ответ все тот же голос. — Будь это торговые перевозки, как выражаются наши докеры, — хотя все перевозки, прошу запомнить, торговые, — так они бы еще снизошли, стали разгружать. Да и то, если им вдруг что-нибудь не понравится, возьмут и бросят работу. А для компании это убыток, подрыв всех ее операций. Значит, она вправе устраиваться иначе. И скажу, между нами, что если бы это не било по нашему карману, я бы первый порадовался: заварили кашу — сами и расхлебывайте. Не желаете работать — сидите голодные.

    Мадам Дюкен уходит из магазина, не проронив больше ни слова, даже не попрощавшись.

    — Ох, уж эти мне женщины! — со смехом продолжает все тот же голос. — Ничего не понимают. Возьмите хотя бы моих дам. При мне все тихо, рта не открывают, а иной раз случайно подслушаешь, что они там между собой говорят, так, извините, уши вянут!

    Наконец-то Полетта узнала этот голос: говорит Деласю, теперешний хозяин Франсины и бывший хозяин Жермены, когда та еще работала на сортировке рыбы. Должно быть, помня об этом времени, мясник обращается с рыбником довольно почтительно.

    — Во всяком случае, американцы с нашими докерами советоваться не станут: порт будет работать, дела пойдут, не беспокойтесь. Этого все хотят. Ведь я, слава богу, часто встречаюсь с коммерсантами — я, как вы знаете, член комитета нашего объединения. Если бы мы рассчитывали в наших торговых делах только на рабочих, мы бы давно пропали.

    — Это верно, ведь они-то ничего не покупают, — вдруг заявляет мясник, который до сего времени молчал и только звонко стучал топором по колоде, словно ставил после каждой фразы рыбника Деласю огромный восклицательный знак.

    — При американцах, будьте спокойны, торговля пойдет. Уже и сейчас их в городе около тысячи человек, они привозят с собой жен и детей, все они кушают и пьют… И платят им не так, как нашим несчастным пехотинцам, не шесть франков в день. Да, у американцев денежки в кармане не залеживаются.

    В порту заревели гудки.

    — Уже полдень, мне пора!

    — Нет, подождите немножко, — говорит мясник. — Я вам сейчас одну забавную штучку покажу. Смотрите-ка сюда. Я сам два раза в день любуюсь.

    Полетта уже знает, что последует за этими словами. Ежедневно, в полдень и вечером, когда молоденькие продавщицы, работающие в старом городе, спешат домой, мясник, выглядывая из-за шторки, жадно наблюдает за развертывающейся на улице сценой. Услышав гудок, американские солдаты высыпают толпой из-под арки старинного госпиталя; они громко хохочут, энергично работают челюстями, жуя свою резинку. Торопясь, отталкивая друг друга, они стараются занять на краю тротуара наиболее выгодную позицию. И когда мимо них проходят девушки, американцы предлагают: «Прогуляемся, мамзель?» — процеживая слова сквозь резиновую жвачку, грубо острят, пристают к девушкам, идут за ними следом, дают волю рукам. Девушки сердятся, отбиваются; более робкие жмутся к стене, ускоряют шаг, стараясь не глядеть на преследователей, а те что-то шепчут, придвигаются все ближе. Но попадаются и такие девицы, которые отвечают на шутки, хихикают, берут предложенную сигарету или жевательную резинку.

    — Ну как?

    Полетта отчетливо представляет себе, как мясник подталкивает локтем рыбника. Она знает, что и Жизель иной раз любуется из спальни этим зрелищем. Жизель ведь просто помешана на всяких сомнительных похождениях.

    — Ну как, забавно?

    — А родители, что же, молчат?

    — Подите вы! Барышни достаточно взрослые, знают, что делают. Небось, половина из них видала виды. Впрочем, чего и ждать от теперешней молодежи.

    Полетта представляет себе похотливо поблескивающие глазки мясника.

    Нельзя забыть, как мясник поглядел на нее, когда она в первый раз пришла на работу к Жизели. Полетта растерянно смотрела тогда на все это мясное изобилие и думала: «Хорошо бы побаловать Анри отбивной котлетой». А мясник, словно угадав ее мысли, шепнул:

    — Если тебе хочется мяса, пожалуйста, можешь заработать…

    Полетта, робкая по натуре, промолчала. И правильно сделала. Увидев глазки мясника, она поняла смысл его слов.

    ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
    О чем мечтают люди ночью

    Давно пора убрать клетку. Пусть уж лучше голая стена, чем пустая клетка.

    Конечно, они сглупили, не надо было продавать попугая. Хотя это только так говорится, что продали, а на самом деле отдали за долг. Попугая забрал лавочник, отпускавший в кредит молоко. Ему приглянулась красивая птица. Лавочник уверял, что попугая он берет только в качестве залога, желая помочь соседям, и, конечно, отдаст обратно, когда ему уплатят долг. С попугаем было как-то веселей: он стал членом семьи. Детишки горько плакали. Им объяснили, что попугая унес на время тот самый дядя, который дает молоко: иногда ведь папа и мама целый месяц не платят ему денег. Подумаешь — молоко! Дети считали, что оно само собой берется. И попугаи тоже. Ведь попугай у них давно. Достался он Анри и Полетте от одного моряка, который расчувствовался под хмельком и уступил диковинную птицу за бесценок; получилось очень кстати, вместо свадебного подарка. Клетка обошлась дороже самого попугая. Но теперь, когда она опустела, действительно лучше убрать ее совсем.

    — Завтра же я сниму клетку, — заявляет Анри, — не знаю только, куда мы ее денем.

    — Давай пока спрячем. Мало ли что бывает. А вдруг опять пригодится, — отвечает Полетта.

    Они только что легли. Ночь выдалась славная, тихая, яркий, чистый свет луны льется в щели ставен. Анри и Полетта лежат рядышком, держась за руки, словно дети.

    — Знаешь, Анри, это теперь для меня самые лучшие часы.

    Анри сжимает пальцы Полетты и поворачивается к ней. Другой рукой он нежно гладит ей плечо, шею.

    — Полетта!

    Он целует ее в уголок рта, потом укладывается поудобнее, прижавшись лбом к ее щеке.

    — Ты устала? Голова у тебя не болит?

    — Нет, ничего.

    Совсем рядом слышится ровное дыхание ребятишек.

    — Ну, как его ручка, лучше?

    — По-моему, подживает, но уж очень сильный ожог. Не знаю, хорошо ли мы сделали, что прикладывали пикриновую кислоту, как ты думаешь? Правда, ничего другого не оказалось, а боюсь, как бы от кислоты не стало хуже.

    — Какое несчастье, что им приходится сидеть одним. Я уверен, что при тебе ничего бы не случилось.

    Полетта чуть было не ответила: «А на что бы мы стали жить, если бы я не зарабатывала?», но во-время удержалась. Она отлично знает, о чем думает Анри и о чем он никогда не говорит вслух: уже не первую неделю вся семья живет только на ее заработок. А для мужчины это очень нелегко. Когда за день столько накипает на сердце, любить, жалеть как раз и означает не касаться, не трогать всех этих ужасных вопросов. Нельзя говорить все, что думаешь, а то невольно заденешь близкого человека неосторожным словом. Конечно, без этой проклятой нищеты и всего, чем она чревата, любовь означает совсем другое. Тогда можно сказать любимому все, что приходит в голову, не выбирая слов. Тогда делишься всем без утайки. И не нужно замыкать свое сердце, гнать прочь мучительные мысли. Но Анри сейчас думает о своем.

    — Если бы у меня было свободное время, — говорит он, — я бы мог найти работу; хоть какую-нибудь, а нашел бы.

    Но теперь уже Полетта поворачивается к Анри и, смеясь, щиплет его за руку.

    — Не болтай глупостей. Ты отлично знаешь, что я об этом совсем и не думаю.

    Анри вытягивается на спине. Ему приятно лежать чуть ниже ее плеча, словно она старше его, словно он у нее под крылышком. Как хорошо, что Полетта все понимает… Еще отраднее чувствовать рядом с собой подругу, когда знаешь, что она одобряет все твои поступки.

    — Мы ведь хотим изменить нашу жизнь, ради этого стоит отдать все свои силы, — продолжает Анри, как бы желая окончательно убедить Полетту и почувствовать, что жена разделяет его мысли. — Ну вот, скажем, я решу в один прекрасный день, что главное — это выпутаться нам самим. Начну подрабатывать, ведь не глупее же я других; предположим даже, мне удастся принести домой немного денег, — все равно и у нас дома и у всех будет все та же нищета. Надо смотреть глубже. Конечно, нам сейчас тяжело, тяжелей, чем другим, но мы знаем, что рано или поздно все переменится. Станет на свое место. Мне приятно будет сознавать, что и я тоже послужил общему делу… Я считал бы, что прожил свою жизнь напрасно, если бы не сделал всего, чтобы приблизить победу.

    Полетта ласково прикладывает палец к его губам, словно желая сказать: «Да знаю, все знаю, можешь меня не убеждать». Анри замолкает на минуту и щелкает зубами, как будто хочет откусить дерзкий палец.

    — Ну, кончил свою речь? — поддразнивает Полетта.

    Ночь и тишина приводят с собой юность. Сон спускается ясный, тихий, как летние сумерки. Сам ты чувствуешь себя чистым, легким, и на минуту от тебя отступают все тяготы жизни. И пусть ты беден, но у тебя молодые руки, молодые мускулы, молодые губы. Тебе двадцать пять лет. В твоих речах приоткрывается будущее, тебя переполняют молодость, желание жить, любить.

    — Будто я не понимаю, куда ты клонишь. Ты завел разговор потому, что хочешь согласиться, если тебе предложат… И ты решил подготовить меня, чтоб я не ворчала. Да?

    Анри уклоняется от прямого ответа.

    — Знаешь, как можно ошибиться в человеке. Я всегда считал, что Франкер недолюбливает Жильбера. Еще неделю тому назад на собрании он говорил мне: «Не забывай, что Жильбер учитель, он нами, докерами, не особенно интересуется, потому и не пришел». Сегодня я встретил Франкера и говорю ему: «А знаешь, почему Жильбер не пришел на собрание?» Франкер даже побледнел. Он понял, что был неправ, он уже все знал. Он мне ответил почти со злостью: «Ну ладно, ладно. Пожалуйста, не приписывай мне того, чего я вовсе не говорил. Я сам знаю, какой Жильбер преданный человек. Не в этом дело. Если бы ему больше помогали в работе, он не дошел бы до такого состояния…» Оказывается, Дюпюи уже все сообщил Франкеру. Он не знал только, в какой санаторий уезжает Жильбер и что врачи потребовали немедленного отъезда. «Видишь, — говорю я, — прежде чем обвинять человека, надо сто раз подумать». Его это задело за живое, и он, знаешь, что мне ответил? «Нехорошо с твоей стороны, Анри, так говорить. Ты меня просто не понимаешь. Я тебе сейчас все объясню… Вот, например, на собрании ты сказал Роберу о том, что нам требуется мужество, помнишь? А Жильбер не мог бы так резко сказать, потому что сам-то он не безработный, он аккуратно получает жалованье в школе. Поэтому он не мог бы все объяснить Роберу, как ты, как равный равному, с тем же авторитетом. Конечно, Жильбер извелся на работе, и я понимаю, что он жертвует собой, как и все наши товарищи. Только со стороны это меньше заметно. Робер тогда тебе ничего не посмел возразить, а Жильбера он мог бы, пожалуй, попрекнуть». Я сказал Франкеру, что вовсе не хотел его обидеть, да и, по правде говоря, я с ним тогда обошелся не так, как нужно. Франкер этого не заслужил… «Ты совершенно верно говоришь, — заявил мне Франкер, — что мы недостаточно бережем наших товарищей, которые живут в таких трудных условиях. Люди не щадят себя, а мы ничего не предпринимаем. И таких много — и в руководстве и у нас. В руководстве — Морис, здесь — Жильбер. Как будто заботиться о своем здоровье стыдно. Возьми хотя бы депутата Жоржа. Его замучила какая-то желудочная болезнь, а он об этом и не думает. Этой беззаботностью гордиться нечего. А ведь у нас чуть ли не хвастаются: я болен — выходит, я самый преданный, прямо герой». Какой смешной Франкер — говорит, а сам руками размахивает, а руки у него длинные-длинные… Ты спишь?

    — Какой же ты у меня глупый! Я вовсе не сплю, а думаю, что никогда бы не допустила тебя до такого состояния. Попробуй только! Будешь иметь дело со мной.

    — Видишь ли, Полетта, Жильбера доконало то, что он живет один, без семьи. Одному, говорят, легче: жены нет, детей нет. Значит, ты можешь целиком отдаться делу и никто от этого не страдает. А ты как считаешь?

    Полетта молча щиплет Анри за руку, как бы желая отомстить ему за такой намек.

    — Но, с другой стороны, каждый вечер после собрания возвращаться домой, проехав на велосипеде километров двадцать, а дома не топлено, постель холодная, поесть не приготовлено. Знаешь, Жильбер мне сам признавался, что он по вечерам и голода не чувствует, а думает только о том, как бы лечь в постель, сил нет даже суп разогреть… И в смысле душевного состояния это тоже нелегко; ведь учительствовать — не то, что работать на заводе или в порту, когда вокруг тебя вечно народ. Учитель, пусть он даже очень любит детей, все-таки чувствует себя одиноким, не с кем слова сказать.

    Анри прижимается к Полетте.

    — А мы с тобой будто влюбленные — целый час болтаем. Если бы ты знала, до чего же мне с тобой легко.

    — Ох, и хитрый, — говорит Полетта. — Ведь вижу, ты еще что-то задумал. — Она берет руку Анри и баюкает ее, как куклу. — Умеет подластиться! Если тебе предложат, значит, ты согласишься?

    — Надо же кому-нибудь работать.

    — Ладно, ладно… Признайся лучше, что ты просто гордишься. Помнишь, когда тебя в бюро секции выбрали, ты целую неделю ходил сияющий. От меня ничего не скроется.

    — Во-первых, об этом по-настоящему еще не было речи, может, мне просто показалось. А главное, не знаю, справлюсь ли я… Что я по сравнению с Жильбером?..

    Вернувшись под вечер домой, Анри рассказал Полетте о болезни Жильбера и в заключение добавил: «Может, я ошибаюсь, но весьма возможно, что товарищи предложат мне заменять Жильбера».

    Полетте хочется поддразнить мужа, и она говорит притворно строгим тоном:

    — А если я скажу — нет?

    — Ты не скажешь!

    — Ну а если все-таки скажу?

    Анри перестает смеяться.

    — Ты что, серьезно?

    Полетта чувствует, как Анри весь сжался.

    — Это было бы нехорошо с твоей стороны, — говорит он.

    Полетта понимает, что этими сдержанными словами он не выразил и сотой доли своих мыслей.

    — Я же шучу, дурачок, — говорит она. — Но видишь, какой ты! Уже решил, а моего мнения спрашиваешь только для порядка.

    — Решил, решил… Не я решаю, а товарищи. Если, конечно, они меня выдвинут, я не стану отказываться. Но это вовсе не значит, что я очень уверен в своих силах.

    Полетта тихонько смеется.

    — Ты всякий раз так говоришь.

    Женщины созданы для того, чтобы вселять в душу прекрасное чувство уверенности. Сколько раз Анри убеждался в этом. Когда рядом с тобой твоя Полетта, все кажется легко.

    — Тут вопрос не только в том, справлюсь я или нет. Ведь, кроме докеров и коммунистов, я никого не знаю. Я никогда не сталкиваюсь с торговцами, с ремесленниками, с крестьянами. А ведь для секретаря секции сейчас, в момент американской оккупации, когда возникает столько вопросов, важнейшая задача — это суметь вовлечь в борьбу не только рабочих, но все слои населения. Задача реальная, разрешимая. Несомненно, есть для этого пути, но, с другой стороны, враг столько сделал, чтобы отдалить докеров от прочих. Потому и селят нас всех вместе, стараются загнать подальше. И во всем та же политика. А как поднять людей, когда не знаешь, чем они дышат, что думают? Мне, пожалуй, будет трудно найти с ними общий язык хотя бы потому, что я занимался только портом, и даже с беспартийными рабочими общаюсь мало, не говоря уже о нерабочем элементе. В ту ночь, когда пропал мальчик Гиттона, мы поехали его искать с доктором Деганом. Я сначала не знал, о чем с ним говорить. Еду в машине и молчу; он говорит, говорит, а я отвечаю только — «да» и «нет». Мы в своем кругу толкуем все об одном и том же и редко касаемся вопросов, которые интересуют какого-нибудь торговца или интеллигенцию. Между тем таких вопросов немало, и они важны и для нас, хотя, на первый взгляд, не имеют прямого отношения к политике. Доктор Деган, например, говорил сначала о детях, потом перешел к гирям и штангам — видно, это его конек, — рассказывал об охоте, о медицине, об экспонатах, которые следовало бы выставить в музее Вивьен. И самое интересное: о чем бы мы с ним ни беседовали, он каждый вопрос сводил к политике и, думаю, вовсе не из вежливости, не ради меня. Когда речь зашла о тяжелой атлетике, он тут же привел в пример достижения советских гиревиков, назвал имена чемпионов, перечислил рекорды. Он, оказывается, знает все это не хуже, чем я Историю ВКП(б), — помнишь, ты мне подарила книгу? Сказать откровенно, я никогда атлетами и гиревиками не интересовался, даже советскими чемпионами. А уж на что, кажется, докеры мастаки по части тяжелой атлетики.

    Полетта шутливо зажимает ему рот.

    — Скажи, ты до самого утра собираешься разговаривать?

    Анри мягко отводит ее руку и говорит:

    — Когда думаешь о некоторых вещах, и сон пропадает. Такая охватывает радость, что, кажется, всю бы жизнь не спал. И голова такая ясная…

    Да, ночь меняет все… Совершенно меняет; в том уродливом мире, в котором мы живем, человеку требуется завеса ночи и тишины, чтобы дать волю своим чувствам и мыслям.

    — Ничего-то я не знаю, — вздыхает Анри. — И людей не знаю, если не считать тех, кого встречаю на собраниях. Ты хоть у мясника сталкиваешься с разными людьми, в лавках бываешь, а я… Вот что меня беспокоит. Если меня выберут, мне как раз в этом отношении будет всего труднее. Кстати, о чем толкуют у мясника?

    — Ну, они скорее за…

    — За кого?

    — За американцев.

    — Ничего, передумают, уверен, что передумают. Не может быть, чтобы не передумали. Ведь факты сильнее.

    Мальчик заворочался на тюфяке, и на минуту Анри умолкает.

    — А все-таки они презирают нас, — продолжает Анри. — Докеров они ни во что не ставят. А ведь именно мы сразу поняли, что происходит, и им еще поможем понять. Весьма возможно, что мне придется руководить их сопротивлением против оккупантов. Понимаешь, что это значит? А сейчас не удивительно, что у них такая путаница в голове.

    Потом, без всякого перехода, Анри говорит:

    — Какая ты у меня красавица! — Он нежно закидывает руку за шею Полетты и гладит ее плечо.

    — Хороша красавица, вся коса разлохмачена, тебе только не видно. Потрогай сам.

    — У тебя никогда не бывало, что вдруг ни с того ни с сего вспомнится какая-нибудь песенка? У меня вот сейчас вертится в голове один мотив, только никак поймать не могу: ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля.

    Анри рассеянно перебирает волосы Полетты.

    — Сам не знаю, почему эту песню вспомнил, а не какую-нибудь другую.

    — А я знаю, почему. Потому, что в ней говорится:

    Если друг в бою падет, Верный друг ему придет На смену…

    — Нет, не потому. Я и не думаю о таких вещах. Мне ничто не грозит.

    — А там, помнишь, какие еще строчки есть?

    Ночью под покровом тьмы В хижине убогой мы Мечтаем…

    — Да, это больше подходит.

    Анри прикрывает ладонью веки жены.

    — Не открывай минуточку глаза. Вообрази, что здесь у нас все, как там. Мы с тобой живем, как тамошние рабочие, — в большом доме с центральным отоплением и прочими удобствами, у нас светлая комната. Дети спят каждый в своей кроватке. Я, конечно, был бы стахановец, потому что там, должно быть, есть и докеры-стахановцы. Всего у нас с тобой вдоволь. Кончили работать, скажем, в шесть часов. И никаких у нас с тобой больше забот нет. Детишки чистенькие, умытые, резвятся в сухой и теплой комнате, игрушек у них уйма, и присматривают-за малышами товарищи воспитательницы, все в белых халатах. Мы с тобой решили прогуляться под ручку, совсем как влюбленные. А потом заглянули в клуб на площади: где теперь отель «Модерн» — там будет наш клуб. А в нем библиотека, много книг, и все хорошие; есть в клубе и шахматы, и шашки, и карты — и, конечно, радио, телевизор, разные пластинки, все что душе угодно, даже небольшой зал для демонстрации кинофильмов и для театральных постановок. И мы проведем вечер в тысячу раз веселее и лучше, чем всякие там богачи. Возвращаемся домой обнявшись. Верно, Полетта? У меня даже слезы на глазах выступают, так хорошо об этом думать. Как будто я смотрю советский фильм: когда появляются на экране счастливые, смеющиеся лица наших советских товарищей, у меня глаза затуманиваются от слез. Знаешь, что я тогда делаю? Сожму изо всех сил кулаки, чтобы совладать с собой… Потом мы заходим за ребятишками — детский сад в первом этаже того большого дома, где мы живем. Берем их на руки, они уже сонные-сонные, особенно наша Ненетта, она всегда сразу засыпает. Несем их домой, укладываем в постельки. И нам уже пора спать. Вот мы вместе, вдвоем, и нет этих вечных забот. И мы думаем только друг о друге. Верно ведь? Думаем о своем… Верно, Полетта?

    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
    Особняк «господина Эрнеста»

    Да, старика, по его любимому выражению, на мякине не проведешь, никто не посмеет сказать, что он не догадался. Как только он в первый раз заметил, что какие-то подозрительные типы расставляют вешки и смотрят в свою трубку, он тотчас решил пуститься на разведки и объявил супруге:

    — Тут дело нечисто. Они что-то затевают. Только бы не…

    Пришельцы были еще далеко на пустыре, они смешно приседали около своей астролябии, переставляли ее то ближе, то дальше, а вокруг теснились и глазели мальчишки.

    Господин Эрнест подошел поближе, но не сразу смешался с толпой ребятишек, сперва подкрутил пышные седые усы и с самым непринужденным видом начал вполголоса напевать: «бум-бум-бум».

    — Стало быть, мерите? — спросил он.

    Те взглянули на него и ничего не ответили — будто сам не видишь, что мерим. Мальчишки многозначительно переглянулись, подталкивая друг друга локтями. А ну, посмотрим, скажут они что-нибудь этому старику или нет. Он, гляди, какой важный, должно быть, генерал в отставке. Господин Эрнест молча проследил, в каком направлении идут вешки, несколько минут смотрел, как землемеры дергались, словно паяцы на веревочке, то направо, то налево — глядеть тошно! — потом медленно направился обратно и снова заладил «бум-бум», что означало у него напряженную работу мысли. Шагов через двадцать старик обернулся. Так он и думал — линия вешек шла за ним по пятам. Если поведут ее и дальше в том же направлении, значит, упрутся прямо в дом. Не ясно только, обойдут они дом справа или слева. Шагая к своему крылечку, господин Эрнест все время чувствовал за спиной эту линию вешек, словно они выслеживали его — не сбился ли он с дороги.

    Еще на пороге он крикнул жене:

    — Леа, старуха! Из них прямо слова не вытянешь. Тэк-тэк-тэк. Так и запишем… Это подозрительно.

    Страшно стало жить в их районе. Как только начинаются какие-нибудь работы, невольно возникают самые мрачные подозрения.

    — Одно из двух: или хотят, как немцы, устроить здесь аэродром, или прокладывают свой пресловутый нефтепровод…

    На следующий день там, где начиналась намеченная вчера линия, обнаружилось нечто новое, довольно крупное по размерам, а вешки продолжали наступать на поселок и подошли совсем близко. Посмотрим, что они еще затевают… Хотя на мякине тебя и не проведешь, но все-таки в твои годы мякину от овса не сразу отличишь. Господин Эрнест снова пустился на разведки. Оказалось, что они понатыкали в ряд металлические столбы. Вверху столбы были загнуты крючком, смотревшим в сторону поля, и в этих крючках имелись отверстия — несомненно, для проволоки. Ого, дело табак! — как выражается Андреани. Яснее ясного. Они собираются обнести лагерь изгородью из колючей проволоки. И ориентируются при этом на водонапорную башню. Однако, надеюсь, домов не захватят, и моего в частности.

    Вешки все ближе и ближе подступали к поселку, и теперь уже не только дети, но и взрослые заинтересовались происходящим. Женщины глядели издали, с порога своих лачуг. Мужчины подходили ближе, задавали вопросы и были куда настойчивее, чем господин Эрнест во время своей первой вылазки. Эрнест с сильно бьющимся сердцем наблюдал, как люди вдруг начинали размахивать руками, слышал их громкие, взволнованные голоса. Старик, как обычно, держался поодаль от рабочих. Он ничего не имел против них, но мало ли кто мог быть в такой толпе. Однако на сей раз он не выдержал и, подойдя, громко спросил, не стесняясь присутствием незнакомцев с портфелями и записными книжками:

    — Вы видели, какие они там столбы врыли?

    — Еще бы не видеть!

    — Я нарочно совсем близко подходил. Столбы с отверстиями для проволоки.

    — А как же иначе. Ведь для того и делается.

    Разговор становился все громче и громче, и господа с портфелями сочли за благо удалиться. Так и не удалось установить, куда направятся вешки, дойдя до границы поселка, — то ли разойдутся по обе его стороны и он останется вне лагеря, то ли возьмут его в обхват с тыла.

    — Леа, старуха, я опасаюсь… Тэк-тэк-тэк. Очень опасаюсь!..

    Через два дня незнакомцы явились в сопровождении двух охранников в касках, с винтовкой за спиной, с дубинкой у пояса, и снова вешки пошли в наступление на поселок, перерезая его на две части. Дом господина Эрнеста оказался как раз на захваченной территории.

    Старик вернулся домой совсем расстроенный.

    — Леа, Леа, иди сюда! Ах, ты здесь. Немедленно бегу к мэру. Они не имеют никакого права. Участок мой, я его купил!

    — Вот видишь, я тебе тысячу раз говорила, не нужно было строиться здесь. А ты, по обыкновению, не послушался.

    — Нашла что вспомнить, а главное, нашла время попрекать!

    Господин Эрнест был взбешен. Он кусал свои пышные, внушительные усы. Леа сидела молча, как в воду опущенная. От таких неприятностей и заболеть недолго.

    Но к мэру господин Эрнест так и не попал. Впрочем, чего и ждать от социалистов. И как это РПФ могла пойти на избрание мэра-социалиста! Да… Все-таки Эрнест дождался приема у заместителя мэра, одного из руководителей местной организации РПФ, но тот только твердил: «Мы тут бессильны, так распорядились американцы. И вообще это зависит от военного ведомства». Он даже не объяснил: сам-то он за или против? Впрочем, Эрнесту наплевать, что эти РПФ думают, раз они, видите ли, бессильны. «Но ведь американцы пока еще не начали работы. Быть может, если вам удастся побудить мэра вмешаться, они изменят свои планы?» Напрасные старания! Заместитель как будто не слышал и произнес несколько невразумительных фраз, где двадцать раз повторялось «господин мэр», «господину мэру», «господина мэра»… Больше ничего он выдавить из себя не мог. Ну, погодите! Чтоб я на следующих выборах голосовал за них? Да никогда в жизни!

    А на другой день к господину Эрнесту явился Гиттон, тот самый «троглодит из дота», как называл его мэр. Эрнест, сидя у окна, курил трубку и видел, как Гиттон заходит то в один, то в другой барак. Старик крикнул жене:

    — Смотри-ка, к нам идет. Чего ему опять надо?

    — Не зови его в комнаты, а то он натопчет, — ответила Леа и демонстративно направилась в спальню.

    Эрнест принял гостя свысока, с высоты лестничной площадки.

    — Что вам угодно?

    Опять, наверно, явился с подписным листом. Эрнест обычно давал деньги, чтобы не отстать от других. Перед тем как открыть двери, Эрнест крикнул жене: «Кошелек при тебе?» Гиттон в это время стоял на крыльце и, быть может, слышал.

    — Здравствуйте, господин Эрнест!

    Хочешь или не хочешь, но приходится забирать товар в тех же лавках, что и соседи. А поскольку торговцы называли Эрнеста просто «господином Эрнестом», не добавляя фамилии, все остальные тоже стали так его называть.

    — Здравствуйте. Что вам угодно?

    — Мы организуем комитет защиты жилищ — в связи с угрозой захвата их американцами. Я зашел узнать, не захотите ли вы вступить.

    — Тэк-с!

    Старик чуть было не повернулся и не окликнул жену, которая с недовольным видом стояла в дверях спальни, но во-время удержался. Не годится ему, мужчине, в присутствии другого мужчины ждать решения от женщины! Поэтому он кратко осведомился:

    — А каковы условия?

    Господин Эрнест подразумевал взносы, которые требуются при вступлении в любое общество. Гиттон пожал плечами.

    — Условия? Да никаких. Политические взгляды здесь роли не играют. Мы все в равной мере под угрозой.

    — Я спрашиваю, платить нужно?

    — Нет. И платить не нужно.

    «С первого же слова — недоразумение, — вздохнув, сказал про себя Гиттон. — Старик говорит о деньгах, а я думал о политике. Надо следить за каждым своим словом».

    Стоявшая в конце коридора старушка смотрела на гостя настороженным, сердитым взглядом и без стеснения громко закричала мужу:

    — Запри двери, холоду напустишь!

    — Хорошо, сейчас, — ответил Эрнест.

    Но для того, чтобы закрыть двери, требовалось либо выйти с Гиттоном на улицу, либо пригласить его в комнаты, потому что предложение стоило обсудить подробнее.

    — Конечно, почему бы мне и не вступить?

    — Вы совершенно правы, надо же защищаться. Значит, мы вас известим.

    Как! Гиттон уже уходит, ничего не объяснив толком? Ну что за люди! Очевидно, привыкли все на ходу решать, на скорую руку. Присоединяетесь? Да? Нет? Им все кажется простым. Раз-два и готово. Вступил — и точка. Вас, видите ли, известят.

    — А что мы будем делать в этом комитете? Присоединиться недолго. Но если мы ничего не будем делать — значит, все это зря.

    В силу долголетней привычки Гиттону казалось настолько ясным и само собой разумеющимся назначение комитета защиты, что он очень удивился, как это можно не знать таких простых вещей.

    — Как это «что делать»? — переспросил он. — Да много что можно сделать. Хотя бы, к примеру…

    — Вот что, вы лучше войдите. А то я замерз, как собака. Мне ведь не двадцать лет. Входите, входите, поговорим.

    Леа, по-прежнему дежурившая у дверей спальни, сделала страшные глаза. Никак ей не втолкуешь, что надо все-таки сдерживаться при людях. Конечно, гость понял, что хозяйка дома не в восторге от его посещения. Да он еще, как на грех, назвал ее «мамашей».

    — Хоть ноги-то вытрите! — закричала Леа, не выходя из своего укрытия. А потом так же пронзительно скомандовала мужу:

    — Проведи его в кухню!

    — А вы недурно устроились, — сказал Гиттон, оглядев стены и потолок. — Ничего не скажешь, молодец!

    — А главное, все сам, своими руками, — подхватил польщенный Эрнест. — Один только рабочий мне помогал. Все я сам сделал: чертежи, фундамент сложил, и за плотника работал, и за каменщика — за всех. Только деревянную обшивку заказывал столяру. Но, должен вам заявить, мне это даром не прошло, состарил меня этот дом…

    — Вы счастливец, — сказал Гиттон. — У вас еще больше оснований защищаться, чем у всех нас. Мы-то живем в бараках, в такие же бараки нас и выселят.

    — Как так «выселят»?

    До этой минуты Эрнест даже не допускал подобной мысли; он побледнел, беспомощно захлопал красноватыми веками.

    — Леа, Леа, да ты послушай! Леа, ты слышишь, что говорит… — Эрнест показал на Гиттона и нерешительно добавил: —…господин… Они хотят забрать себе все, что попадает на территорию аэродрома.

    — Быть этого не может! — в ужасе воскликнула Леа, выглянув из спальни. — Они не имеют права!

    Гиттон выразительно махнул рукой. Что для них права!

    — Право? — повторил Эрнест, — Будто ты не понимаешь…

    — Но ведь это наша собственность, — перебила его Леа. — Вы, быть может, этого не знаете, так знайте. Это невозможно. Кто им позволит?

    — Это больше, чем наша собственность, — добавил Эрнест, потрясая перед Гиттоном большими руками с узловатыми пальцами, и громко хлопнул ладонью о ладонь. — Полюбуйтесь-ка, вот этими руками все сделано! Ничего не просил у правительства, только разрешение выхлопотал. Одного гроша, ломаного гроша они в это дело не вложили. Послушайте, господин… простите… ах да, Гиттон. Так послушайте, вы ведь не знаете, как я дом построил. Всю жизнь я мечтал о собственном домике, еще перед войной прикопил денег и мог бы построить что-нибудь посолиднее. Но, слава богу, я вовремя почувствовал, к чему идет дело. Один раз со мной уже сыграли шутку во время войны четырнадцатого года. Вместо дома в Камбре, который мне остался после отца, я получил одни развалины… Поэтому я вовсе не желал строить для того, чтобы другие разрушали. И сколько раз, Леа, мы во время войны с тобой радовались, что не поспешили. А потом, когда война окончилась, все уверяли, что на этот раз мирная жизнь установится прочно. И тут я наконец решился. Я не мог поручить постройку подрядчику, слишком накладно, и подумал, что пятьдесят пять лет — не бог весть какая старость и, если взяться самому с помощником, дело пойдет. К тому же и время свободное было.

    — Да, вспоминаю, — подтвердил Гиттон. — Я тогда только что вернулся из Германии, из нацистских лагерей, и мне так приятно было проходить мимо вашей стройки. Лежит груда новеньких кирпичей, фундамент растет на глазах. Детишки целый день здесь торчали…

    — Правильно, правильно! — подхватил Эрнест и, повернувшись к жене, спросил. — А ты помнишь? Ребятишки тогда просто с ума посходили, не прогонишь их, бывало. И даже помогали, представьте себе… подносили кирпичи, возили тачки. Сначала я боялся, что они все перепортят, перебьют, песок растаскают.

    Да, теперь, когда дом уже готов, когда у тебя есть свой угол, редко вспоминаешь эти горячие деньки. Пришлось повозиться, и немало. Все соседи следили, справлялись, как подвигается дело… и помогали. А вот когда есть крыша над головой, становишься эгоистом.

    — Вы, господин Гиттон, помните тех двух стариков, а? Один — Жежен, а другой, как же его звали? Ну, у него еще жена больная. Так со стороны можно было подумать, что они для себя дом строят. Каждый день являлись, все общупывали, давали советы, помнишь, Леа? «Я бы на вашем месте так сделал. А я вот вам что посоветую…» Свод над входной дверью — там кирпичи как раз Жежен укладывал. Сам-то я не знал, как взяться…

    — Да, в то время было совсем по-другому, — добавил Гиттон. — Тогда говорили, что бараки поставлены только временно. Начали закладывать первый поселок Бийу…

    — Нет, пожалуй, даже раньше, в январе, я начал рыть котлован, — вспоминал Эрнест. — В то время я только что выхлопотал разрешение. Что касается Бийу — вы не подумайте, что это я для вашего удовольствия говорю, — так вот Бийу хоть и коммунист, а много нам тогда помог. Верно, Леа? Он свое дело хорошо знал. При нем сразу же все пошло по-другому. Меньше чем через месяц после того, как Бийу стал министром, он прислал сюда какого-то своего помощника — начальника канцелярии, должно быть, или что-то в-этом роде. Я ходил к нему на прием, когда он принимал пострадавших. Сам-то я не пострадал, конечно, но все-таки пошел. Что хорошо у вашего Бийу, чем его метод хорош? Это то, что он заставлял выслушать человека, поддержать хорошую инициативу. Верно я говорю, Леа? Его представитель — очень солидный мужчина, в очках, видный такой. Думаю, что он не коммунист. У него перед фамилией даже приставка «де» есть, господин де… де… не помню сейчас. На него стоило посмотреть, а, Леа? Ведь Леа тоже со мной ходила, вдвоем легче защищаться. Посмотрели бы вы, как он улаживал дела… Все у него в руках так и горело: распределение помещений — пожалуйста, строительные материалы — пожалуйста, разрешение — пожалуйста. На первый взгляд даже странно казалось: подумает минутку и тут же дает ответ. Когда я ему изложил мое дело, он меня чуть на смех не поднял: «Участок у вас есть? Строительные материалы есть? Так в чем же дело? Действуйте, чего вы ждете? Разрешение вышлем позже. Да не будет у вас никаких осложнений, ручаюсь вам! Клянусь головой моих предков!» Так и сказал, помнишь, Леа? Мы тогда с женой даже переглянулись. Знаете, прямо не верилось, очень уж просто. Он только записал мою фамилию и адрес. В час он, должно быть, человек двадцать принимал. Как он только тогда свои очки не сломал: все вертел их, то в рот возьмет дужку, то висок ею почешет… И представьте, не забыл своих обещаний: как он сказал, так все и сделал. Это была самая счастливая минута в нашей жизни. Я до сих пор каждую мелочь помню. Было это зимой, вот в эту же пору. Солнце еле пробивалось в окно, а он как раз у окна сидел, в серой бархатной куртке, так она вся как будто в синих полосах была, ведь в мэрии стекла синие. Если бы я знал, что он до сих пор в министерстве, я бы прямо ему написал или даже поехал бы в Париж. Будьте уверены, он всю их идиотскую затею с лагерем пресек бы. Да, у него размах был. А как вы думаете, он сейчас на своей должности?

    — Вряд ли, — ответил Гиттон. — Однако я постараюсь разузнать. Раз он был в мэрии, там должны помнить, кто это такой.

    Все-таки жалко стариков. Только что порадовались тем счастливым дням, когда строили свой дом, и тут же снова вспомнили со страхом, что не сегодня-завтра их могут выбросить на улицу. И главное, Гиттону нечего сказать им в утешение. Чтобы хоть немного подбодрить их, вселить в них уверенность, он решил объяснить, чего может добиться комитет защиты.

    — Да, чорт их побери, здоровый кусок земли оттяпали! Немцы и то меньшим довольствовались.

    Гиттон ничего не добавил. Если люди начинают прозревать, пусть лучше сами делают выводы. Излишние наставления в таком случае ни к чему, даже мешают.

    Прощаясь, Гиттон чувствовал, что оставляет стариков одних, лицом к лицу с мучительной тревогой. Когда он уже переступил порог, старушка не без труда выдавила из себя фразу:

    — Мы тут заговорились и ничем вас не угостили.

    И когда за Гиттоном захлопнулась дверь, Леа повторила:

    — В самом деле, как же это мы? Надо было предложить ему что-нибудь.

    Спрятавшись за занавеску, старики смотрели, как Гиттон медленно шагал к своему доту.

    — Забываем о том, что повсюду есть хорошие люди, — пробормотал Эрнест, не глядя на жену.

    Потом он повернулся к Леа, которая смотрела на него глазами, полными слез.

    — Комитет защиты, Леа… Вот до чего мы дожили! На старости лет приходится заниматься политикой…

    — Старый дурень, разве стыдно защищаться? — ответила жена.

    И, конечно, на следующий день старики явились на первое заседание комитета защиты, вошли в залу мелкими старческими шажками. Конечно, Леа не пожелала отпустить мужа одного. Конечно, господин Эрнест был во всем параде и особенно лихо подкрутил усы, как будто собрался в театр. Что ни говори, отставной лейтенант таможенной службы. Это не кто-нибудь, в грязь лицом не ударит. Странно все-таки чувствуешь себя на собрании, особенно без привычки. Не знаешь, куда сесть, куда стать, а тут тебя толкают, перевертывают во все стороны, как карася на сковородке, даже твою старушку оттерли в сторону. Знакомых почти никого, и не удивительно: ведь старики никуда не ходили. К счастью, появился Гиттон. Леа первая заметила их спасителя и радостно окликнула: «Господин Гиттон!» Здесь ей не пришло бы в голову напускать на себя важность, напротив — Гиттон их единственная опора. Он тут как у себя дома, даже как-то выше ростом стал.

    — Советую сесть ближе к печке. Правда, она нетоплена, дров нет, но там будет удобнее.

    Чтобы завязать разговор, Эрнест спросил:

    — А много ожидается народу?

    — Думаю, что много, все решили вступить, — ответил Гиттон и добавил уже на ходу: — За исключением Андреани.

    — Ты слышишь, Леа? За исключением Андреани…

    Старики пришли немного раньше назначенного часа.

    Появляются все новые и новые лица. Леа подталкивает Эрнеста локтем.

    — Гляди — Жежен… Легок на помине.

    — Ну и ну! Как постарел! Еще больше, чем я…

    Старики не знают, подойдет ли Жежен, заговорит ли с ними. После переселения в новый дом, уже целых три года, они живут отчужденно, ни с кем не видятся, не поддерживают добрососедских отношений.

    Надо было видеть, как Жежен встретил стариков — комедия, да и только! Жежен никогда не отличался робостью, и тут сразу провозгласил:

    — Здорово, вот уж никогда бы не подумал! Папаша Эрнест собственной персоной!

    Вот что значит поработать вместе. Даже не потрудился сказать «господин Эрнест».

    — Ах, и мамаша здесь! Ну как? Вы все еще настаиваете, что к цементу нужно примешивать глину?

    Леа улыбнулась, вспомнив их прежние споры. Но что бы ни выкрикивал Жежен, хорошо уже то, что все слышат его слова, и теперь супруги не чувствуют себя на собрании такими чужими.

    — Никак не думал вас встретить на собрании.

    — Я и сам не думал, — подтверждает Эрнест.

    — Ах да, я и не сообразил, — продолжает Жежен, — ведь янки метят и на ваш дом, извиняюсь, на «наш» дом. Верно я говорю? Как-никак, я тоже руку приложил. А все-таки вы счастливчик!

    Эрнест не любит таких разговоров, он сухо обрывает Жежена:

    — Счастливчик? Мы всю жизнь себе во всем отказывали ради этого дома.

    — Отказывали, — повторяет Жежен, почувствовав колкий намек. — А мне отказывать себе не в чем было. Мне во всем отказали, не спросив моего согласия. Да и откуда у нашего брата могут быть сбережения? Разрешите, я с вами рядом устроюсь, хоть на одной половинке.

    Несмотря на то, что в помещение набилось много людей, все-таки холодно. Эрнест и Леа хмурятся, их всегда пугает встреча с настоящей бедностью. Не потому, что они сами богаты. Как раз наоборот — чем меньше расстояние, отделяющее тебя от бедности, тем судорожнее стараешься сохранить спасительную дистанцию, только бы не покатиться вниз. И если ты всю жизнь прожил, задрав голову кверху, так сказать, к верхним ступеням социальной лестницы, то в шестьдесят лет меняться поздновато.

    — Леа, как же быть с Андреани, а?

    Поставив палку между колен, Эрнест постукивает по набалдашнику. Это заменяет ему знаменитое «бум-бум-бум» и в то же время служит аккомпанементом тому бум-бумканью, которое звучит где-то в глубине души.

    — Как они могли не подумать о нас?

    Собрание начнется минут через десять, не раньше.

    — Ты посидишь здесь одна, без меня, Леа? Я схожу к ним.

    — Нет, и я тоже пойду с тобой, поговорю с Карлоттой.

    Старики встают.

    — Уж не обидел ли я их чем-нибудь, — думает Жежен. — А какие заносчивые! Вздумали разыгрывать из себя важных господ.

    Гиттон и его товарищи, столпившись в противоположном углу комнаты, горячо обсуждают положение. Но, увидев, что старики встали, Гиттон быстро подходит к ним.

    — Как! Вы уходите?

    — Мы вернемся.

    — Правда, вернетесь?

    Эрнест важно указывает палкой на скамью у печки и говорит:

    — Пожалуйста, поберегите наши места.

    Господин Эрнест и Леа поддерживают близкие отношения лишь с Андреани и его женой Карлоттой. Так они могут жить, не общаясь с остальными жителями поселка и в то же время не чувствуя полного одиночества. Жизнь Андреани и Карлотты — самый настоящий роман. Сейчас им обоим под семьдесят. Карлотта, должно быть, была необычайно красива, яркой красотой уроженки Корсики. Даже и теперь не требуется много воображения, чтобы представить себе ее былую красоту — словно она не ушла совсем, а только скрылась, застыла под маской благообразной старости, которая дается в дар только женщинам солнечного юга. В молодости они оба служили в Марселе, в большой гостинице: он в качестве метрдотеля, она поварихой. Им не раз доводилось обслуживать сильных мира сего. В 1935 году хозяин купил отель в этих краях и перевел их сюда; оба были уже немолоды и не могли свыкнуться с соленым атлантическим ветром, сразу как-то сдали, словно изгнанники, разлученные со своим благодатным югом. Спустя некоторое время Андреани отошли от дел, надеясь провести остаток своих дней в довольстве и покое. Они купили красивую виллу у самого моря, с большим садом и статуями, все остальные сбережения вложили в постройку нескольких дач, которые отдавали в наем. Кто бы мог подумать, что придет война, что она докатится сюда, так далеко от Германии, сюда, где она еще никогда не бывала. Андреани потеряли все, от их дач остались только груды развалин. Они перенесли удар с достоинством, с каким-то трагикомическим величием — так цветок еще поднимается из травы, хотя стебель его подрезан косой. Им пришлось перебраться в дощатый барак, и они жили на крохи, оставшиеся от прежнего достатка, но Карлотта по-прежнему ходила в своих любимых черных кружевных косынках, да и ее супруг старался одеваться безукоризненно. Они все так же кичились перед бедняками, хотя им с каждым днем становилось все труднее и труднее сохранять позу высокомерных богачей. Особенно после того, как Андреани, гордившийся своей склонностью к поэзии, прочел у какого-то поэта про скорпиона, убивающего себя собственным жалом, — старик не мог с тех пор отделаться от мысли, что этот жестокий образ вполне подходит к его теперешней судьбе.

    — Андреани, я, лично я, прошу вас вступить в комитет защиты…

    — Неужели, по-вашему, я должен защищать эту лачугу? Да никогда! Простите, Ламбер, но, по-моему, вы просто сошли с ума. Не все ли мне равно, где жить — в этой халупе или в другой…

    — Но ведь наш дом… Сделайте это для меня, во имя нашей дружбы.

    — Я вовсе не желаю путаться со всеми этими… — широким жестом Андреани как будто стер с лица земли весь поселок. — Да на вашем месте я бы согласился скорее потерять все, чем позорить себя…

    — Андреани!

    — Сразу заметно, что у вас нет соседей… А мы целые дни слышим через перегородку такие разговоры… Возмутительно! И вы, вы готовы идти вместе с этой публикой, потому что ваш дом могут…

    Леа, маленькая и щупленькая по сравнению с Карлоттой, которая и в старости сохранила свою былую дородность, растерянно молчала. Вдруг она тоненько заплакала, должно быть, от унижения.

    — Ну, ну, успокойтесь, — ласково сказала Карлотта. — Успокойтесь, — и она взглянула на своего мужа.

    Должно быть, они когда-то безумно любили друг друга. Это чувство не исчезло бесследно, как и красота Карлотты… Андреани сразу смягчился.

    — Сделайте это ради меня, Андреани, — добавил Эрнест почти умоляюще. — И не забывайте, что именно американцы разорили вас.

    — Не надо плакать, Леа. Мы ведь вас очень любим, — сказала Карлотта, — вы сами знаете.

    И вдруг после этого разговора — собрание. Какая же это сила, совсем особенная атмосфера! С каким гневом говорили, вставая один за другим, и мужчины и женщины. «И знаешь, Леа, когда они так шумели, стучали кулаками по столу, а некоторые даже выражались не совсем прилично, мне самому хотелось крикнуть им — давай, давай, не стесняйся! Ведь они и наш дом защищали. Рабочие сильны и знают свою силу, не дают себя в обиду, этого у них не отнимешь. И потом, зря говорят, будто они ничего не признают, кроме своих организаций и своих интересов. Когда Гиттон объявил, что Андреани согласился дать свою подпись по просьбе господина Эрнеста, все дружно зааплодировали. У них нет ни злобы, ни зависти. Они рады договориться со всеми, никого не отталкивают. Надо было видеть, с какой симпатией все смотрели на нас… А наш-то Гиттон! Он, оказывается, боевой, не жалеет себя!» Как раз Гиттон сообщил, что он занимается не только рабочим поселком, но побывал и в деревне по другую сторону аэродрома, километра за три отсюда, где американцы собираются согнать с земли крестьян.

    — По правде сказать, это получилось случайно. Теперь ведь, куда ни пойдешь, всюду людей подстерегает такая же беда, как и нас. Вы все знаете, что у меня мальчик пропал; его приютил у себя один крестьянин. Он сообщил мне об этом, правда, не сразу, но сообщил — крестьяне не любят спешить. И то сказать, они ведь не сдельно работают. Мы здесь по часам рассчитываем, а они — по месяцам. Как только мне сообщили, где мой сынишка, я сейчас же покатил туда на велосипеде. Теперь я немного знаю, что там делается. Крестьяне, видно, тоже недовольны…

    Господин Эрнест подумал сперва: если крестьянам удастся отстоять свою землю, тогда американцы обязательно расширят территорию аэродрома за счет поселка… Но Гиттон как раз говорит обратное — сопротивление крестьян и наше сопротивление взаимно усиливают друг друга. И, слушая слова Гиттона, Эрнест усомнился в своем первом выводе. Тут есть над чем поразмыслить.

    Во всяком случае бесспорно, что далеко еще не все потеряно: американцы попомнят свой проклятый аэродром. Ходят слухи, что создается второй комитет, поскольку американцы угрожают также захватить большой дом, где помещалась немецкая комендатура, — после войны в нем устроили школу профессионального обучения. Сейчас школа закрыта на каникулы. Словом, все одно к одному. В этом месте речи Гиттона в зале раздаются недовольные голоса.

    — Профшкола — это, конечно, хорошо. Но сейчас-то она пустует, да, поди, и совсем закроется. Почему бы нам туда не въехать? Там больше тридцати комнат получится. Все лучше, чем в наших развалюшках!

    Домой старики возвращались в кромешной тьме — ни одного фонаря, ни одной лампочки. Леа повисла на руке мужа, а он осторожно ощупывал палочкой дорогу. Вдруг господин Эрнест сказал:

    — В конце концов, Гиттон поступил геройски. Я, конечно, не сравниваю его с нами, но ведь он тоже сумел выйти из положения — приспособил для жилья дот. Кто знает, если бы ему повезло, он бы тоже мог…

    — Какой ужас с этим мальчиком, который сбежал! — невпопад ответила Леа. — А мы-то ничего и не знали!

    ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
    Старик Ноэль и маленький беглец

    И действительно, Поль убежал не очень далеко — всего за пять километров. Он сам не помнил, как очутился на зацементированной дорожке, огибавшей бывший немецкий аэродром, а потом зашагал куда глаза глядят. С наступлением темноты ему стало очень грустно, и с каждым часом мальчик все острее сознавал свою вину перед папой и мамой Гиттон, которых он так незаслуженно огорчил. А все-таки вернуться он не решался. Грубые башмаки больно натерли голые ноги, он чувствовал, что лодыжки у него все мокрые от крови, и ему становилось еще страшнее. К боли он притерпелся, да и на ходу она не так давала себя знать, зато стоило остановиться на минуту, и ноги жгло, как огнем. Если вернуться домой ночью, придется рассказать, как было дело, или что-нибудь сочинить. И от этой мысли Поль тоже страдал… Так он и не посмел повернуть назад. Наконец он добрел до какой-то деревни. Только несколько огоньков мерцало среди разрушенных войною домиков; откуда-то доносился собачий лай. От этих одиноких ферм веяло безнадежной тоской. Черные тучи шли очень низко и очень быстро, казалось, что сама ночь движется над уснувшей деревней и вся эта громада мрака, только каким-то чудом висящая в воздухе, вот-вот рухнет на землю всей своей тяжестью. И лишь одно сковывало эту бегущую куда-то ночь — неумолимый холод, как будто задавшийся целью превратить путника в ледяной столб. Поль крадучись направился к тускло горевшему огоньку. По запаху свежего навоза мальчик догадался, что здесь ферма. Во дворе загремела цепью собака, но не залаяла. Поль подошел на цыпочках к освещенной двери и, сам не зная зачем, стал прислушиваться — его поразил глухой, мерно повторявшийся звук: проснувшаяся корова тихо била хвостом о перегородку; из приоткрытой вверху створки на него пахнуло густым, тяжелым запахом хлева. В хлеву все-таки тепло. Там можно бы дождаться рассвета. Но открыта была только верхняя створка, чтобы скотина могла дышать свежим воздухом. Нижняя створка, очевидно, заперта на засов. Мальчик просунул руку внутрь и стал шарить по доскам. Если удастся открыть дверь, он тут же прошмыгнет в уголок, подальше от коров, которые наводили на него ужас. Привязаны ли хоть они? Засов поддавался туго, но вдруг громко щелкнул. Одновременно скрипнула верхняя створка. Коровы беспокойно задышали. Пес залился оглушительным лаем, в ту же минуту в доме распахнулась дверь и в ярко освещенной ее рамке появился старик с молотком в угрожающе поднятой руке. Поль побежал; однако он боялся, что старик догонит и стукнет его молотком по голове. Поэтому он остановился и закричал:

    — Не трогайте меня, дяденька!

    Да это мальчишка! Откуда он взялся, что он здесь делает?

    Поль, не спуская глаз со страшного старика, медленно, как затравленный зверек, стал отступать в темноту, а крестьянин старался приблизиться к нему, успокоить его, манил рукой. Наконец ему удалось схватить беглеца — хоп, готово! Хоть и старик, а проворства не потерял, привык ягнят в отаре ловить.

    — Да не вырывайся ты, я ж тебе ничего худого не сделаю! Медор, чтоб тебя разорвало, замолчи, чортов пес! Ты, парень, что в моем хлеву потерял, признавайся?

    — Ничего… я просто хотел туда войти… поспать.

    — А я вот тебя сейчас к жандарму отведу. Говори, откуда ты взялся? Кто ты таков есть? Ты, видать, не здешний.

    — Я убежал.

    — Как так «убежал»? Откуда убежал? Тебя что, родители бьют?

    — Нет, никогда не бьют.

    Старик сразу размяк.

    — Иди-ка за мной. Здесь и замерзнуть недолго. Вон какая стужа!

    Поль с трудом передвигал ноги и еле поспевал за широко шагавшим стариком.

    Они вошли в просторную комнату, пол в ней был выложен черными неровными плитками, местами уже потрескавшимися. Над большим столом из некрашеного дерева свисала маленькая электрическая лампочка с колпачком из газетной бумаги вместо абажура. В другом углу старомодная печка на четырех высоких ножках, а на ней в котле что-то парилось — судя по неприятному запаху, картофельные очистки. Хозяин, очевидно, оторвался от ужина. Рядом с кружкой молока лежал недоеденный ломоть хлеба, а в большой чашке желтел кружок масла. Но живописней всего был сам старик — очень высокого роста, худощавый, порядком одряхлевший, седоусый. Он встал посреди комнаты, так и не выпуская из рук молотка, с которого Поль не сводил боязливого взгляда.

    Заметив взгляд ребенка, старик положил молоток рядом с кружкой, как бы вместо столового прибора.

    — А ты меня напугал, малыш, — и добавил извиняющимся тоном: — Здесь мы на отшибе живем. Того и жди, залезет какой-нибудь бродяга.

    К чему вдруг он стал рассказывать все это мальчику, который волчонком озирался вокруг? Что этому мальчишке до здешних бродяг? Ничего не поделаешь, привычка думать вслух. Иногда старик обращался с речью даже к своим коровам.

    — Ты, должно быть, что-нибудь натворил. Хороший мальчик так, зря, из дому не побежит.

    Поль ничего толком не ответил, свое имя он тоже не хотел назвать. Он даже приврал немного — сказал, что пришел издалека. Хотя Поль уже раскаивался в своем бегстве, но страх все усиливался — он боялся гнева и огорчения Гиттонов, а еще больше насмешек сверстников. Старик заставил мальчика поесть, потом, не обращая внимания на его крики, промыл перекисью водорода окровавленные лодыжки и пятки, подтащил к огню сенник и уложил своего гостя. Поль улегся, не раздеваясь, и старик, пожелав ему спокойной ночи, добавил: — Спи, утро вечера мудренее. — Всю ночь Полю снилось, что он идет и идет куда-то по острым камням и они режут его босые ноги. Чуть свет старик Ноэль отправился к мэру, на его ферму.

    — A-а, знаю, знаю, — ответил мэр, выслушав рассказ Ноэля. — Я видел в газете объявление. Выдумывает твой мальчишка, что издалека пришел. Он сын здешнего докера. Если по аэродрому пройти, так не больше четырех километров.

    — В ихнюю мэрию, по-твоему, заявлять?

    — Не надо, ну их! Неприятностей не оберешься! Начнут в полицию таскать. Лучше отвези его потихоньку сам, и дело с концом.

    — Ты мне скажи, какой адрес дан в газете. Завтра я на лошади его и отвезу.

    Тем временем беглец сидел на ферме Ноэля под замком. Правда, ноги у него так болят, что башмаков он надеть не сможет, но с мальчишками лучше держать ухо востро. Для полного спокойствия старик запер ставни и потушил в печке огонь. В комнате было полутемно, свет проникал только через узенькое оконце над дверью, затянутое паутиной. Приспособив обрывок половика, Поль босиком ловко передвигался на нем, как на плоту, по всей комнате, заглядывал в горшки, открывал ящики, перетрогал множество незнакомых ему предметов.

    Но на следующий день задуманная поездка не состоялась. Не до того было. В деревне вдруг появились какие-то незнакомые люди и стали расставлять вешки. Крестьяне заволновались. Хоть бы предупредили, а то ведь никто ничего не знал, даже сам мэр. Правда, месяца два тому назад у них уже побывали какие-то военные и внимательно рассматривали план расположения земельных участков. Кто бы подумал, что это так обернется. Даже гитлеровцы в 1942 году, когда явились в деревню, и то сначала старались вроде как договориться с людьми через посредство мэра. Конечно, они потом распоясались и реквизировали все подряд, уже не спрашивая ничьего согласия. Но, по крайней мере, хоть на первых порах соблюдали форму. А здесь даже и этого нет. Средь бела дня залезают на твой участок, начинают что-то мерить, забивают какие-то колья. Где ж это видано? Кричишь им: «Эй, вы там, чего вам надо?» А они и ухом не ведут. Потом начинаешь сердиться не на шутку. Спускаешь с цепи собаку. Пес выскакивает галопом со двора, скользит, бедняга, по замерзшей траве, чуть себе лапы не ломает в глубоких колеях, перепрыгивает через ямы и колдобины и, добравшись до места, начинает с неистовым лаем кружить вокруг незнакомцев. Те невольно подаются назад — а вдруг вцепится? Вслед за псом является и сам хозяин. «У вас что, язык отнялся, что ли? Ведь это моя земля. Какого рожна вам здесь нужно с вашими окаянными кольями?» Конечно, не всякий так разговаривает, у каждого свой характер. Один подойдет тихонько, вежливенько, начнет расспрашивать, как будто не о его земле речь идет. Другой сразу же бежит к мэру, но и на собственном участке мэра тоже хозяйничают. Так что уж тут говорить… У этих нахалов на все один ответ:

    — Уберите собаку. А не то вам придется отвечать. Не мы здесь распоряжаемся. Нам приказано. Не мешайте работать.

    — Работай, работай… Так твои колья здесь и останутся, как бы не так. Подожди, что вечером будет…

    Вечером управились в два счета. Явилась вся деревня, а когда берешься всем народом — никто не в ответе. Колья, конечно, повыдергивали и сожгли тут же на месте.

    На следующий день старому Ноэлю уж совсем было не до поездок. После обеда в деревню прикатил сам префект в длинном черном блестящем автомобиле, за которым несся целый грузовик охранников. Префект прошел в мэрию и немедленно вызвал туда мэра. Такого еще никогда не бывало. Не сговариваясь, крестьяне в один миг собрались перед зданием мэрии. Не прошло и пяти минут, как на пороге появился мэр с перекошенным от ярости лицом, бледным как полотно. Он сошел с крыльца и присоединился к толпе крестьян. Руки и губы у него тряслись, он не мог вымолвить ни слова. Тогда на крыльце появился господин префект. Но ему не дали даже словечка сказать — такой гам подняли. Охранники выстроились между префектом и толпой. Выглядывая из-за полицейских касок, он выкрикнул:

    — Опомнитесь! Вы сами не понимаете, что делаете! Вы играете на руку худшим вашим врагам, поддаетесь влиянию коммунистов!

    Ему ответили громовым хохотом, люди животики понадрывали. Экую околесицу понес хозяин! А коммунисты здесь при чем? У нас и коммунистов-то один-два и обчелся. Есть Жозеф, так он такой же, как и мы. И земли не меньше, чем у других. Все головы повернулись к Жозефу, посыпались шутки: «Ага, Жозеф, попался, брат!» Жозеф смеялся громче всех и даже покрутил пальцами около лба, будто воробей крылышками: у господина префекта не все дома. Или он просто издевается над народом.

    Вдруг Жозеф перестал смеяться и крикнул:

    — Стара песня, уж не первый раз слышим! Потому и становимся коммунистами.

    Здорово отбрил! Префект так растерялся, что забормотал какую-то чепуху:

    — Вот видите, видите теперь!

    — Ну видим, а что видим-то? Уж если кому верить, так не тебе, друг любезный, а Жозефу.

    Префект пытался продолжать:

    — Наши союзники американцы…

    Скажем прямо, человек пять шесть, и в том числе старик Ноэль, даже призадумались на минутку: какие такие американцы? С 1944 года, с тех пор как разбомбили почти всю деревню, сюда даже газет не приносят. А у Ноэля и многих других радио нет, и они давно отстали от событий. Конечно, все знают, что американцы в Корее и в Германии, а из остальных мест, по мнению многих в деревне, они убрались к себе в Америку. Слово «оккупация» в представлении большинства связывалось с немцами… ведь еще совсем свежи в памяти те дни.

    — Вам, разумеется, возместят убытки!

    Опять брехня! Тогда нас тоже уверяли, что оккупанты все возместят.

    — Во всяком случае, советую подумать.

    Уже без тебя подумали!

    После отъезда префекта разошлись не сразу. Тут и там собирались кучками, хотя уже начинало темнеть и ледяная вечерняя мгла пробирала до костей. У большинства здешних крестьян своей земли не было, они арендовали небольшие участки, и лишиться этой земли значило для них лишиться последнего куска хлеба. Не позволим пустить нас по миру! Уходя, Ноэль сказал мэру:

    — А знаешь, я ведь до сих пор не отвез мальчишку-то. Сам понимаешь, поважнее дела были. Как бы мне не нагорело!

    — Завтра я с утра пораньше сторожа пошлю, — успокоил его мэр. — Теперь у него есть велосипед.

    Гиттон прибыл в деревню на следующий день. Напрасно пытался он по дороге узнать от сторожа хоть что-нибудь о Поле. «Да что вам сказать, разве с детьми разберешь?» В душе Гиттона боролись гнев и нежность.

    Поль был во дворе; высоко подняв ведро, он выливал помои в корыто, возле которого хрюкали свиньи. Первым его движением было убежать, скрыться. Ноэль не сказал мальчику, что вызвал отца. Но чувство радости победило страх. Поль подбежал к Гиттону, а тот схватил его на руки, прижал к груди и что-то ласково шептал; в волнении он даже не заметил, что бросил велосипед среди двора.

    — Поло, зачем ты убежал? Скажи, зачем?

    — Я, я во всем виноват! Я злой, а вы с мамой хорошие. Я виноват!

    Ноэль и сторож искоса наблюдали за свиданием, стараясь не глядеть друг на друга, — им было неловко.

    — Так вот что, Александр, — сказал Ноэль. — Мы вам очень благодарны. Уж и так вы много времени из-за нас потеряли.

    Александр понял намек, вскочил на велосипед и уехал. Много хлопот у сторожа в деревне, а тут еще каждый норовит командовать, корчит из себя мэра.

    Гиттон не знал, что сказать Полю. Он то брал его за руку, то клал обе руки ему на плечи, даже садился перед ним на корточки и близко-близко заглядывал в глаза, чтобы понять, как могла возникнуть мысль о бегстве за этим нахмуренным детским лобиком. Поль не уронил ни одной слезы. Однако он страдал не меньше, чем сам Гиттон, это было видно по его бледному личику. Но в глазах его Гиттон не мог прочесть желанного ответа, напротив, они, казалось, ставили отцу сотни вопросов. Да, да, Гиттон почувствовал, что он должен что-то ответить сыну. Но что сказать? Он встал и повернулся к Ноэлю.

    — Вы сделали доброе дело. По своей воле сделали, вот что дорого.

    Ноэль, надув щеки, пожал плечами.

    — Всякий бы на моем месте так поступил, — отрезал он.

    Но Гиттон уже круто повернулся к Полю и спросил его с замирающим сердцем:

    — Ты вернешься домой?

    Поль кивнул утвердительно — конечно, вернусь.

    Должно быть, старик вообразил бог знает что. Да и не мудрено. Гиттон, покраснев, растерянно поглядел на Ноэля.

    — Послушай, дружок, — обратился старик к мальчику, словно поняв, что Гиттон хочет поговорить с ним наедине. — Знаешь что, брат, подбери-ка велосипед и поставь его аккуратно в сторонку. Сумеешь?

    — Понятно, сумею, — ответил Поль.

    — Вот что, — торопливо начал Гиттон. — Поль мне не родной сын, он приемыш, из приюта взят. А сиротки всегда немного отличаются от остальных ребят. Да и живется нам трудно. Дома у нас нет, пришлось поселиться в доте. У нас еще двое детей, только те помладше. Сам я докер.

    — А зачем вы взяли ребенка, раз не можете его прокормить? У вас ведь своих двое, — резко сказал Ноэль.

    — Когда мы его взяли, я хорошо зарабатывал. Если работа есть, мы, докеры, всегда можем продержаться, тем более, что за разносолами не гонимся. Ведь и двое младших не мои. Раньше им у нас неплохо жилось.

    — У меня тоже детей не было, — вставил Ноэль, даже не глядя на собеседника, по своей привычке рассуждать вслух. — А я всегда очень хотел ребятишек иметь, да жена умерла в тридцать лет. Потом так и не женился второй раз, не до того было. Вы что же, хотите сейчас ехать? Передохните немного. Вам ведь далеко трястись на велосипеде, да еще с малышом. И дождь как раз пошел. Мы только что собирались закусить, — сказал Ноэль, входя в кухню. Приподняв крышку, он заглянул в кастрюльку, стоявшую на огне. — Не бог весть какие кушанья, но зато дают силу. Картошки поедим с салом. Молоко есть, масло, сыр, стаканчик вина найдется. Против ветра оно и легче будет ехать.

    — Если бы мы так ели хоть через день! — вздохнул Гиттон.

    — Ну, ну, не надо преувеличивать.

    — Как так «преувеличивать»? Поль, ведь верно я говорю?

    Ноэль взглянул на мальчика, которого отец призывал в свидетели правоты этих слов, и ему стало не по себе. Чтобы переменить разговор, старик стал рассказывать гостю о том, какая музыка шла в деревне вчера и позавчера.

    — И у нас то же самое, — подтвердил Гиттон, — но мы еще пока их столбов не тронули.

    — Ах, вот как! А у нас вчера говорили, будто они из-за вас сюда переносят аэродром. Ведь сейчас они куда больше земли заняли, чем немцы. Вон, смотрите-ка, видите ферму, где дерево, так они и ее тоже хотят прихватить.

    — Нет, это не из-за нас. Они в нашем поселке разошлись почище, чем у вас в деревне. Расширяют прежний немецкий аэродром. Когда я сюда ехал, так мы с вашим сторожем видели, что всю правую сторону поля они уже обносят проволокой. И даже часть дороги туда отходит.

    — Значит, мы теперь совсем в ловушке очутимся. Последнее время поезд к нам сюда приходил только два раза в неделю. Потом и его отменили. Снова как в пустыне будем жить.

    — Не следует им давать воли, — посоветовал Гиттон.

    — И мы тоже не даем, — ответил Ноэль немного невпопад. — Пока дождь идет, ты бы поел с нами.

    Старик вдруг, без всякого перехода, начал говорить Гиттону «ты». А «с нами» означало самого Ноэля и Поля.

    — Не знаю, как и быть, — ответил Гиттон. — Ехать надо, хочется как можно скорее успокоить жену.

    — Ладно, чего там. Дождь-то зарядил, а когда кончится, это уж от господа-бога зависит. Придется переждать, пока перестанет. А ты, беглец, выпей-ка молока. Ну и любит же он молоко! Пьет, что твой теленок! Только подливай.

    Гиттон изо всех сил вонзил под столом ногти себе в ладонь. Старик бессознательно нанес ему жестокий удар. Сразу видно, что они тут ничего не знают! Им-то хорошо здесь, в деревне, от земли кормятся. Вот и думают, что везде так. «Не надо преувеличивать!» — сказал Ноэль. А когда в доте появлялось немного молока, Поль оставлял его Клодетте или малышке Жану. Он даже ни разу не заикнулся, что любит молоко. И теперь, когда отец узнал его тайну, Поль густо покраснел.

    — И сметану любит тоже, и масло!

    Конечно, старик гордится своим молочным хозяйством. Хочет, должно быть, похвастать, что у него такая вкусная снедь. И все-таки…

    — И не удивительно, что любит! Ведь дома он никогда не видит ни сметаны, ни масла.

    — Быть не может! Неужели так-таки никогда и не видит? — спросил старик, стискивая зубы.

    На прощанье Ноэль уложил в скатерку целую кучу продуктов, и туго набитый узелок привязали к рулю велосипеда. Уже в самую последнюю минуту крестьянин, собравшись с духом, сказал:

    — Я вижу, ты умеешь на велосипеде ездить. Отец дает тебе машину, а? Так ты приезжай ко мне, беглец, по четвергам или в воскресенье. Навещай дедушку Ноэля.

    ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
    Два товарища

    Жильбер не встает уже вторую неделю. Какая у него стала прозрачная кожа, словно от белых простынь падает на лоб и щеки этот мертвенный отблеск. И какая слабая, влажная рука. Пряди волос прилипли к вискам, как обычно у тяжело больных, долго пролежавших в постели. И все-таки он пытается шутить:

    — A-а, заместитель явился!

    — Заместитель, но только ненадолго, — в тон ему отвечает Анри. — Ты скоро поправишься.

    — Я и сам надеюсь.

    — Послушайте, Жильбер, пока у вас Анри, я сбегаю на минуточку домой. Вам спокойнее будет поговорить. Только вы, пожалуйста, не утомляйте Жильбера.

    С тех пор как Жильбер слег, каждое утро к нему приходит на дежурство соседка, тоже член партии. После полудня ее сменяет другая. На ночь является кто-нибудь из активистов, иногда даже двое. Нельзя сказать, чтобы ячейка во всем стала образцовой, но в этом отношении дело наладили хорошо.

    — Во-первых, я должен передать тебе привет от всех товарищей. Они просили сказать, что от всей души желают тебе скорейшего выздоровления; все уверены, что ты вернешься из санатория в полном порядке. Имей в виду, я пришел к тебе главным образом повидаться, а не о работе говорить.

    — Работа неотделима от всего прочего, — говорит Жильбер, приподымаясь на подушках. — Возьми хотя бы моих добровольных сиделок. Предположим, что месяц тому назад к ним пришли бы и сказали: вы должны каждый день жертвовать всем своим свободным временем; думаю, что они здорово бы рассердились. А свои дежурства здесь они даже не считают жертвой, словно это в порядке вещей. Товарищ заболел, и они не могут относиться к этому равнодушно. Тут уж говорит сердце. Что же это — работа? И да и нет…

    Жильбер замолкает на минуту.

    — Надо, чтобы люди от всего сердца делали свое дело, вот что важно. Если не сумеешь этого добиться, значит, лучшие человеческие качества останутся неиспользованными. Будут растрачиваться впустую.

    И, оторвавшись от своих мыслей, Жильбер спрашивает:

    — Ну, как прошло собрание?

    Анри с удовольствием начинает рассказывать о совместном собрании портовых ячеек. Ему досадно, что он не сумел воспользоваться подходящим случаем и сразу же, с первых слов Жильбера, не сказал ему что-нибудь утешительное о его здоровье. Но так лучше. Анри не покидает чувство, что в рассказе о собрании для Жильбера важнее всего сам Анри. Это и понятно. Ведь на время пребывания Жильбера в санатории на руках у Анри будут бесчисленные дела секции, и секретарь хочет знать, справятся ли эти руки? Анри понял это, настолько хорошо понял, что, не колеблясь, говорит о себе, даже испытывает при этом простодушную радость, с какой человек отдает себя на суд другому, зная, что честно выполнил свой долг.

    — Я, видишь ли, хочу тебе сказать… Ну, словом, когда ты не пришел к нам на собрание, мне от этого даже стало легче… Я ведь отлично знаю, что ты лучше провел бы собрание, чем я. А вот поди ж ты, все-таки я почти обрадовался — должно быть, потому, что у меня просто нет еще привычки, я как-то стесняюсь вести собрание при тебе, чувствую себя неловко.

    — Я ведь, кажется, людей не ем, — улыбается Жильбер.

    — Верно, не ешь. И, пожалуйста, не пойми меня превратно. Не в том дело, что ты меня слушал бы… Всякий человек может сказать глупость, не преступление же это, в самом деле. А все-таки… Ты меня понимаешь?

    — Хорошо, что ты сказал откровенно, — говорит Жильбер. — Такое чувство мне тоже знакомо. А тебе это даже пойдет на пользу, теперь ведь тебе придется руководить. Дай возможность людям стоять на своих ногах. Надо добиться, чтобы товарищи всегда чувствовали себя в своей тарелке, даже когда с ними секретарь. Бережно относись ко всякому проявлению инициативы. Я, повторяю, испытал это чувство. Но зато совершенно другое было, когда сюда приезжал Морис на конференцию нашей федерации; я был там делегатом. Не знаю, как он этого достигает, но каждый держится в его присутствии свободно, говорит без стеснения, и только одно чувство было у нас: все, что ты высказываешь, становится во сто раз более важным потому, что он здесь, внимательно слушает тебя, вникает в твои слова. И с тех пор как я выступал в присутствии Мориса, я стал предъявлять к себе, к каждому своему слову, к каждому своему поступку совсем иные требования. Вот увидишь, Морис быстро поправится. Если бы ты хоть раз слышал, как он говорит, почувствовал его спокойствие, твердость, необычайную волю, ты бы не усомнился ни на минуту, что так и будет. Перед такой волей любая болезнь отступит. А это тоже урок для меня. При одной мысли о нем мужество растет.

    — А что у тебя болит?

    — Да ничего не болит. Только такая усталость, словно вся жизнь из тебя вышла. А главное, замучил пот, потею с утра до вечера. Потом лихорадит, озноб… Так что же было дальше на собрании?

    Ужаснее всего видеть, когда болезнь сражает молодых. Жильберу нет еще и тридцати лет. Он горел на работе, отдавал ей всю свою молодую жизнь. Даже не успел жениться, как-то все некогда было подумать о браке. Совсем еще юношей его угнали в Германию. Вернулся он оттуда еле живой. А теперешняя его болезнь — это тоже жертва ради дела народа. В 1947–1948 годах, когда в правительство уже не входили коммунисты и партии надо было искать новые формы работы, как раз в этот период некоторого затишья Жильбер стал появляться с одной учительницей, хорошенькой, живой брюнеткой. Несколько раз она даже приходила с ним на собрания, которые он проводил. Но, очевидно, она не рассчитала своих сил — не выдержала нашей трудной жизни. Больше ее с Жильбером не видели. Она исчезла так же неожиданно, как появилась. Никто не знал, тяжело ли перенес Жильбер эту разлуку. Во всяком случае, это не отразилось на его работе. Впрочем, Жильбер не любит, чтобы так говорили о работе, — работа для него важнее всего.

    — В сущности, Робер смотрит на профсоюз очень узко, — продолжает Жильбер. — У него еще осталась старая анархо-синдикалистская закваска, как, впрочем, и у некоторых других докеров. Если ты решишь поставить перед «его» докерами вопросы, которые он сам не сообразил поставить от имени профсоюза, он воспримет это как своего рода конкуренцию с твоей стороны. И полезет на стену без всяких оснований. Скажу больше: все, что выходит за рамки непосредственных требований докеров, Робер берет под подозрение. Он, конечно, никогда не решится прямо заявить: «не надо политики», как еще нередко приходится слышать в порту, но все же в нем сидит такой душок. Ты хорошо сделал, что крепко поправил его на собрании, потому что, поверь мне, его рассуждения о борьбе против вооружения Германии — это только отговорка. Заметь, кстати, что он действительно очень храбрый человек. Но мысль о том, что сейчас самое главное в порту — это именно наша политическая борьба, борьба против разгрузки американского вооружения, и что с этим связаны все другие задачи, в частности, непосредственные требования докеров, — с этой мыслью он не может примириться. Если тогда он встал на дыбы, тут дело не только в характере. Вообще это неверно — все объяснять характером. Если хочешь знать, в характере тоже сказываются политические настроения.

    «В характере сказываются политические настроения… — повторяет про себя Анри мысль Жильбера. — А эта болезнь, это горение больного Жильбера… Так и обнял бы тебя. Ведь всего себя готов отдать, родной мой…»

    — Дело в том, что Робер был бы, пожалуй, не прочь, чтобы в его лице профсоюз стал, так сказать, единственным руководителем докеров. Конечно, он никогда не признается в этом даже самому себе, но, по существу, ему кажется, что партийная организация — его соперник. И это видно по всему его поведению. Вспомни-ка, во времена «Дьеппа» к нам приезжал молодой товарищ из ЮЖРФ и обратился в порту с речью к нашей молодежи. Какую тогда Робер поднял бучу! Он заявлял, что такие выступления мешают работе профсоюза, чуть ли не грозят расколом. Порт для него — его собственность, его заповедное владение. И хуже всего, что он воображает, будто стоит на верном пути, а заблуждаемся мы. Я знаю, Робер готов умереть за партию. Лично ему можно дать любое поручение, поручение, требующее физического мужества, и он его выполнит. Правда, это и самое легкое дело…

    — О чем ты? — спрашивает Анри, который вдруг уловил в словах Жильбера скрытую горечь.

    — А вот о чем. Теперь, когда я лежу в постели, я все время думаю, что сам виноват в своей болезни. У меня не хватило мужества поставить некоторые вопросы со всей твердостью. Иной раз я чувствовал себя усталым. А были другие члены бюро, которые почти не вели работы. И вместо того, чтобы поставить перед ними самими ту или иную задачу, зажечь, дать толчок работе, даже заставить работать, если потребуется, или просто доверить дело товарищу, я предпочитал все делать сам. Так мне было легче. И результаты налицо. В самый напряженный момент борьбы я вышел из строя на месяц, а может быть, и на два — врачи прямо не говорят. Думаю, что иногда весьма полезно привести в чувство человека, который все хочет делать сам, хотя перед ним опасность доработаться до точки. Это нездоровое желание, а иной раз просто разновидность лени, попытка избежать ответственности, вместо того чтобы руководить. Но что сделано, то сделано… У тебя есть сейчас одно преимущество: ты должен сразу броситься в воду, а ведь не скажешь, чтобы у нас было тихо.

    — Правильно, — отвечает Анри. — И, возвращаясь к Роберу, надо еще сказать, что ему приходится слышать в порту всякие разговоры. Конечно, воля к борьбе у ребят есть и выдержка тоже есть. Представь себе положение рабочих, которые не прекращают забастовку в течение полугода, — вот примерно так же живется и нашим докерам. Именно эти трудности приводят к тому, что некоторые товарищи начинают путать. Надо послушать, что они подчас говорят, а если не говорят, то, очевидно, думают. Ты, конечно, знаешь Сегаля, он ведь член партии. Позавчера на разнарядке он сказал: «Если сейчас придет судно для Вьетнама, я, пожалуй, не стану особенно возражать против погрузки, потому что это все-таки меньшее зло, чем янки с их оружием». И в качестве объяснения добавил: «Ребята дошли до последнего. Если мы и впредь будем отказываться от работы, люди в конце концов так изголодаются, что иные могут не выстоять, когда сюда придут американские пароходы». Хорошо, что его всего четверо-пятеро слышали. Понимаешь, чем это пахнет? Конечно, мы с ним поговорили как следует и прежде всего растолковали, что где бы ни была война, во Вьетнаме или еще где, это дело рук американцев. Но если такому вот Сегалю приходят в голову подобные мысли, значит, не так-то все просто, как кажется…

    — Нищета иногда может сбить человека с толку не меньше, чем вражеская пропаганда.

    — Ведь нашим товарищам и, пожалуй, в первую очередь именно им очень нелегко сохранить перспективу. Надо знать, в каких условиях они живут: голод, холод, разваленные лачуги, грязь. Тут требуется немало мужества. Недавно я был у казначея нашей ячейки Жерома Бувара. Живет он прямо в халупе, стены, как губка, насквозь пропитались жидкой грязью. Человек действительно гибнет. А с другой стороны, хоть наша ячейка небогатая, но в кассе у нас примерно тысяча франков. Это же целое богатство по сравнению с тем, что есть у Бувара. А что ни говори, когда дети голодают, жена плачет, кажется немыслимым, чтобы хоть раз соблазн не закрался в душу. Конечно, ты понимаешь, что Бувару ни разу и в голову не пришло прикоснуться к этим деньгам. Из предосторожности он носит ключ от шкатулки с собой. Бувар как-то попросил меня захватить из секции марки для членских взносов и решил сосчитать, сколько у него осталось денег. Никогда не забуду, как он открыл свою шкатулку, в которой хранились деньги партии — в пачках, аккуратно уложенные, — будто святыня, и как вместе с нами смотрела жена Бувара. Для него ценность этих денег определяется не их суммой.

    — Тысяча франков это, пожалуй, многовато, чтобы держать их под спудом. Необходимо пустить их в ход. Иначе они ни к чему, только мучают твоего Бувара, а это нехорошо.

    — Не беспокойся, там уже теперь чуть-чуть осталось: помещение для собрания, листовки — все стоит денег. Нынче тысяча франков быстро расходится.

    — Я это сказал потому, что вспомнил казначея нашей секции. Он готов деньги в землю зарыть, как клад. По-моему, даже вредно пользоваться словом «казначей». А то некоторые ребята воображают, что казна — это то, что должно всегда лежать под замком. Как хочешь, это все-таки скупость, хотя деньги они не для себя копят. Даже смешно. Ты должен отучить нашего казначея от этой привычки. Когда нужно отпечатать плакат или листовки, приходится чуть ли не драться с ним.

    — А теперь плакаты и листовки — это очень важно. Люди уж привыкли, ждут наших лозунгов, наших надписей на стенах. Это даже вошло в быт. Когда наклеивают «Юманите», сейчас же собирается народ, и куда больше, чем перед витринами продажных газет. Я лично сторонник плакатов, по-моему, их нужно расклеивать как можно больше. Между прочим, я говорил в федерации, чтобы выпустили специальный плакат для соседней деревни, поскольку туда тоже вторглись американцы. Партийная организация от этого только выигрывает: сознание, что весь народ интересуется нашей работой, воодушевляет товарищей. Например, знаменитая надпись на шлюзной камере, ты ведь сам слышал, как об этом говорили. Люди прямо заявляли, что у них сердце радуется. После этого и на собрания идут охотнее. Шлюзная камера — это был подвиг. Говорят даже, что когда утром пришли инженеры, один заявил: «Вот дьяволы! Ручаюсь вам, что без лесов такую надпись сделать немыслимо». Воображаю, что они запоют послезавтра, когда увидят надпись на базе подводных лодок!

    На губах Жильбера появляется слабая улыбка.

    — Что ж, хорошо, старик! — говорит он.

    — Кстати, — продолжает Анри, — я сейчас тебе расскажу об одном случае, который доказывает, что действительно активность растет. Ты помнишь Папильона? Знаешь, что он вышел из партии?

    — Еще бы не знать! Ведь это произошло после нашего спора с ним.

    — Представь себе, что с некоторого времени на стенах стали появляться надписи смолой или краской и пишутся они не по поручению ячейки. Расспросили докеров — кто пишет? Оказывается, никто ничего не знает. А однажды неподалеку от поселка, над самым шоссе, на телеграфных проводах повисло чучело с надписью: «Эйзенхауэр». Придумано здорово, а главное, очень просто — на одном конце веревки привязан болт в качестве противовеса, а на другом — само чучело. Веревку забросили на провода так, чтобы она обкрутилась вокруг них несколько раз. Словом, сразу никак и не сорвешь, и полицейским пришлось пригнать аварийную машину. Однако это тоже была не наша работа. Но что касается надписей, то, к сожалению, политически они не всегда правильны; надпись: «Американцев — в нужник!» — наверняка писал не коммунист. Ведь это грубо и не убедительно: ничему не помогает. Иной раз мне даже кажется, что это дело рук провокатора.

    — Возможно, что и так. Я сам читал где-то: «Ребята, бей американских гостей». Понимаешь, куда они клонят? И это в нынешней обстановке…

    — Должен тебе сказать, немало есть докеров, у которых при встрече с американцами руки чешутся.

    — Провокаторы как раз это и учитывают, пытаются использовать в своих целях. Не можем же мы ребятам руки связать. Это их дело. Представь себе, что где-нибудь дойдет до драки, наш парень вздует американца и швырнет его в море. Не так-то легко удержать человека в такую минуту. Тем паче, что американцы сами ищут предлога для стычек, ведут себя нагло. Столько накопилось гнева в сердцах людей, что он не может не прорываться наружу. Но наши лозунги другие. Ты же знаешь, наш лозунг, лозунг коммунистов — организованная борьба масс.

    — Но в том случае, о котором я хочу тебе рассказать, надписи были совсем неплохие. Наоборот. Ночью, когда наши ребята малевали, они столкнулись как раз с таким проявлением индивидуального творчества. И знаешь, кто это был? Папильон. На следующий день я с ним побеседовал. Папильон утверждает, что он не может забыть, как ты его обидел. Он не хочет возвращаться в партию. Но очень хочет работать с нами. Он даже заявил: для партии лучше, чтобы такелажники были сами по себе.

    — А ведь он правильно сказал, что я его обидел, — подтверждает Жильбер. — Это действительно моя ошибка. Надо всегда помнить, что перед тобой живой человек. Одно дело — сказать на собрании, откровенно объясниться, обсудить вопрос, но если то же самое сказать мимоходом, перед посторонними, где-нибудь в столовке, на том основании, что ничего, мол, секретного в наших разговорах нет, получится неловкость, хотя бы и был ты руководим самыми лучшими побуждениями. Верно, у партии нет секретов, но у того или иного товарища могут быть свои личные дела, и вовсе незачем касаться их при всех. Мы сидели в нашей пивной, человека три-четыре. Выпили бутылку красного, разговорились. И, слово за слово, перешли к некоторым деликатным вопросам, которые волнуют многих; конечно, затронули вечную проблему о наших такелажниках: не кажется ли им все-таки, что они заедают чужой кусок, и почему, собственно, они против предоставления работы в порядке очереди — по убеждению или скорей из соображений личной выгоды? Как видишь, вопрос щекотливый и нельзя его решать с налету. Кроме того, пивная не место для таких разговоров. Папильон превратно понял мои слова. А ты сам знаешь, какой это порох!

    — И все-таки он хороший малый. Сейчас он опять рвется к делу. Он, между прочим, будет участвовать в нашей ночной вылазке на базу подводных лодок. Непременно решил с нами идти. Просто помешался. Боюсь, как бы он не проговорился кому-нибудь, из хвастовства. Я его предупредил, чтобы он молчал. Но язык у него, как известно, длинный.

    — Ты, Анри, сообщи ему, что ты обо всем рассказал мне, дай ему понять, что я ничего против него не имею. Он ведь меня обозвал интеллигентом, как тебе это нравится! Так и передай ему: Жильбер, мол, велел тебе сказать, что теперь ты, оказывается, сам стихи сочиняешь да еще их на стенах пишешь.

    Жильбер вдруг устало замолчал, тело его тяжело сползло с подушек; худые руки бессильно были сложены на груди, дыхание стало прерывистым.

    — Я тебя совсем заговорил! Сейчас ухожу.

    — Нет. Мне что-то холодно стало. Какая досада валяться здесь, когда люди борются, когда мы все так нужны партии. Если бы я мог хоть подыматься с постели.

    — Твоя задача теперь одна — выздороветь, и как можно скорей. Всякая неосторожность пойдет во вред не только тебе самому, но и всем нам.

    Анри пожимает горячую руку Жильбера, лежащую поверх одеяла.

    — Увидишь, старик, ты быстро поправишься!

    В течение минуты в их отношениях произошла странная перемена: теперь уже на Анри лежит вся ответственность, и он сознает это. Он утешает Жильбера, подбадривает его. Никогда еще они не чувствовали себя такими близкими, как сейчас, когда пересеклись их жизненные пути.

    — Как я рад, Анри, что ты меня заменяешь, я буду спокоен.

    Наступает короткое молчание, и каждый думает о своем.

    — Я уверен, что ты справишься. Между нами говоря, я сам предложил твою кандидатуру. Ты должен бороться и верить в себя. У тебя есть все необходимые качества для того, чтобы дело пошло. Важно только не разбрасываться, быть на уровне задач. Продумывать все, хорошенько работать головой. Когда приходят решения Политбюро, вникай в каждое слово, понимаешь, в каждое слово… Ты сам увидишь, насколько это облегчит тебе работу. Всегда ты найдешь там указания, которые относятся прямо к тебе, к твоим затруднениям. И непременно каждый день читай «Юманите», от строки до строки. А главное, не теряй перспективы. Я ведь учитель, и у меня были свои слабые стороны. Я сам иногда страдал от этого, да и другие упрекали меня не раз. Не всегда я ощущал во всей остроте те трудности, которые испытывают докеры. А тебе грозит другая опасность. За трудностями и помехами ты можешь проглядеть замечательные успехи нашего движения, наши победы во всем мире. У нас ведь есть абсолютная уверенность в том, что мы возьмем свое, и поэтому всегда будь готов наступать.

    — Правильно! Ты правильно говоришь, Жильбер. Я вот сейчас вспоминаю свое заключительное слово на том собрании. Мне кажется, я достаточно ясно показал, что надо делать для того, чтобы противостоять американской оккупации. Показал товарищам, как велика наша ответственность. Все это у меня как будто неплохо получилось. Я видел, как лица менялись, становились суровыми, как люди бледнели, сжимали кулаки… Но я уже тогда понял, что чего-то не хватает: не было все-таки настоящего наступательного духа. А теперь, после твоих слов, я сижу — это была моя ошибка. Я говорил тогда только о замыслах наших врагов, как будто дело решается тем, что они лезут на нас. И ни одного слова я не сказал о том, что враг вынужден отступать под могучим напором наших сил. Перспективы победы — вот чего я не показал. И ведь даже американская оккупация — еще один признак того, что правительство своими силами не может справиться с нами. Оно призывает на помощь чужеземную армию, что отнюдь не укрепляет положение правительства — наоборот, открывает людям глаза. Ну, я тебя здорово утомил, давай прощаться.

    Наступила тяжелая минута. Анри становится коленом на край постели и неловко целует Жильбера, который смотрит на него с удивлением. Быстро выпрямившись, Анри говорит какие-то самые обыкновенные слова, чтобы хоть немного скрыть волнение.

    — Ну и колючий ты. Твой брадобрей тебя, должно быть, перочинным ножиком скоблит.

    — Меня приходит брить один товарищ из ячейки. Да, кстати, кто тебя заменит в твоей ячейке?

    — Клебер. Золото, а не парень! В дни «Дьеппа» он проявил себя с самой лучшей стороны. Так что дело пойдет. Ну, до свиданья, Жильбер, да смотри пиши нам почаще.

    Нелегко даются эти несколько шагов до двери, когда нужно говорить, говорить, не выдавая всего, что у тебя на сердце.

    — Я сейчас по дороге забегу к твоей сиделке. Я знаю, где она живет.

    — Ах да, скажи, пожалуйста, чуть не забыл… Как отнеслась жена к твоему избранию? Что она говорит?

    — Она согласна, — отвечает Анри. — Сама она не очень активная. Но целиком с нами. Будет помогать. В этом отношении мне повезло.

    — Да, тебе повезло, — повторяет Жильбер.

    Анри не нашелся что ответить. Он молча кивнул на прощание, стараясь выдавить улыбку, хотя у него горло перехватило от слез. Закрыв за собой дверь, он досадливо помотал головой — уж очень некстати получился разговор о Полетте. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не вернуться.

    ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
    «Американцы — в Америку!»

    Как и было условлено, в половине двенадцатого Анри, Папильон и Юсуф собрались у Клебера. Папильон явился первым. Каждого гостя Клебер встречал словами:

    — Не шуми, а то маму разбудишь. Ей в шесть часов вставать.

    — Она у тебя разве работает?

    — Нет, каждое утро ходит на камни за устрицами. После отлива можно легко набрать корзину. А за корзину сто франков ей всегда дадут.

    — Ночь темная, как раз то, что нам и требуется, — замечает Анри.

    Как будто снова вернулись годы Сопротивления, а с ними прежние чувства и даже навыки. Ночные походы всегда напоминали о былой работе в подполье. Все говорят шепотом.

    — Вот веревка, — объявляет Клебер, вытаскивая из под шкафа моток. Веревка не новая, но вполне может выдержать тяжесть человека. К концу ее крепко-накрепко привязана деревянная перекладина.

    — Смотри, вот как надо действовать, — объясняет Клебер и садится верхом на перекладину.

    — Погоди-ка, я сейчас тебя подыму, — говорит Папильон. — Надо проверить, выдержит ли. А то оттуда сверзишься — костей не соберешь.

    Папильон становится на табурет и приподымает Клебера. Перекладина слегка трещит, но держится.

    — Это табуретка скрипит, — произносит Юсуф, как всегда, широко улыбаясь.

    — Ладно, сойдет, — решает Папильон. — В следующий раз нужно будет доску потолще найти. Просверлим в ней отверстие, так надежней получится.

    — Да потише ты, — останавливает его Клебер. — Мама не знает, что я иду. А краску достал?

    — Краска мировая! — Папильон торжественно подымает ведерко. — Как будто специально по нашему заказу изготовлена. Предназначается для окраски кораблей. Говорят, держится целый век. Название-то одно чего стоит: «битумастик»! А самое главное, как ты ее ни замазывай любой другой краской, все равно выступит. А еще важней… — Папильон делает паузу для вящего эффекта, — красочка-то американская! Вот это номер!

    Слушатели громко фыркают, мать просыпается за перегородкой и тревожно спрашивает:

    — Клебер, что там такое?

    — Ничего, ничего, спи. Это я кашлянул.

    — Опять ты засиделся за книжками? Смотри, замерзнешь, ложись сейчас же.

    — Да еще десяти часов нет, спи!

    Приходится сидеть молча. Глупо, но в ночные часы, когда необходимо молчать, — как назло, хочется смеяться, должно быть, от волнения. Чувствуешь себя мальчишкой, который собирается напроказить. Наконец Клебер на цыпочках направляется за перегородку.

    — Спит, — торжественно объявляет он, вернувшись. — В ее годы сон крепкий, теперь уж до утра будет спать. Ну, пора двигаться.

    — Текст написали? — спрашивает Юсуф. — Покажите мне заранее. А то я букву могу пропустить.

    — Все зависит от того, как мы сумеем управиться, — отвечает Анри. — Первым делом надо написать: «Американцы — в Америку!»

    — По-моему, лучше написать: «Американцы go home», — предлагает Папильон. — Так же, как немцы, теперь пишут. Янки поймут.

    — Зато нашим понять будет труднее, — возразил Анри. — Многие не знают, что это значит.

    — Самое главное ведь, чтобы янки поняли, так или нет? — допытывается Папильон.

    — Нет, главное, чтобы наши поняли. Янки, не беспокойся, поймут, им переведут.

    — Ладно, раз ты считаешь, что так лучше, согласен.

    — Напиши на бумаге. Я посмотрю сначала, — просит Юсуф.

    — Насчет букв, дружок, не волнуйся, — успокаивает его Папильон. — Я буду тебе букву за буквой подсказывать. Времени хватит, буквы-то вон какие, чуть ли не с тебя ростом.

    — А потом, если нас не выследят, — продолжает Анри, — добавим: «Долой поджигателей войны!»

    — «Долой войну!» — короче будет, — замечает Папильон.

    — Короче, да не так точно, — говорит Юсуф.

    — Это почему же? Мы ведь против войны.

    — Ладно, завтра доспорим, — замечает Юсуф.

    — Юсуф прав, — подтверждает Анри. — Если бы американцы развязали войну против Советского Союза, ты бы что стал делать?

    — Подымется весь народ, — отвечает Папильон. — Ох, и худо американцам придется!

    — Значит, бывают моменты, когда недостаточно сказать «долой войну». Вообрази, что герои Сталинграда действовали бы только по лозунгу «Долой войну!»

    — Или, скажем, во Вьетнаме, — добавляет Юсуф, — в Корее или в Китае.

    — У нас тут другое дело, — сердится Папильон. — Уж очень, как я погляжу, вы любите мудрить. Если мы будем так долго каждое слово обсуждать, ничего хорошего не получится.

    — Не забывай, что твой лозунг протянется над портом, как заголовок над воззванием в газете, и продержится он три-четыре года. Может быть, к сожалению, наступит такой момент, когда нам придется сказать: «Все для войны!» — как в сорок пятом году. Мы сделаем все, чтобы ей помешать, но если они разожгут войну, то придется…

    — Завел… — говорит Папильон, впрочем, мало убежденный словами Анри. — Напишем тебе твоих «поджигателей», не беспокойся!

    — Ну и башка, — смеется Анри, нахлобучивая Папильону на глаза кепку, и делает рукой такой жест, словно намыливает ему голову. — Значит, по-твоему, длинно? Так получай в наказание еще — если у нас будет время, добавим также: «Здесь французский торговый порт».

    — Да это уж будет не база подводных лодок, а плакат, — шутливо говорит Папильон. — Ты нам настоящий диктант заготовил. Хорошо, что я знаю, где в порту склад этого самого «битумастика», — на случай, если не хватит. И главное, недалеко ходить. Ведь у нас краски в обрез. А я лично с большой охотой вот какую сделал бы надпись… Короче всех ваших, без всяких обиняков. Догадываетесь? Нет? «Завтра всеобщая забастовка!» Всё! Три слова! Потому что забастовка самое верное дело. А то мы ходим вокруг да около. Боимся, что ли? Не пойму. А все прочее сверх программы, вроде закуски.

    — Ну и что ж, закуска — штука полезная, — острит Юсуф. — Когда есть хочется, закуска очень кстати.

    — Знаю я тебя, ты без сравнений не можешь. У вас попы красно говорят, небось, почище наших.

    — Не болтай глупостей, — обрывает его Юсуф. — Всем бы хотелось настоящего обеда, а не только одной закуски. Что ж тут непонятного!

    — Надо смотреть на вещи реально, учитывать наши условия, — вмешивается Клебер. — Неужели, по-твоему, достаточно сделать такую надпись, и весь народ поднимется?

    — В том-то и горе, — ворчит Папильон, который всегда умеет в споре ускользнуть от прямого ответа. — Посмотри-ка на железнодорожников, как они нас, черти, подводят! Сегодня на американскую базу начали прибывать тонны и тонны бензина. Торопятся янки. Еще не кончили изгородью обносить лагерь, а ящиков туда понавезли целые горы! Не знаю, откуда везут. Но кто-то их сюда доставляет. Если бы все следовали нашему примеру, этого бы не было.

    — Мы должны иметь доверие к железнодорожникам, — говорит Анри. — Увидишь, они тоже зашевелятся, и не только они. У железнодорожников могли быть свои трудности. Но когда они поймут, где у них заедает, все переменится, и нам еще придется с них пример брать. Давай разберемся. Мы стоим на определенном посту, на своем участке. А им, согласись, надо держать под наблюдением весь фронт. И если даже в данный момент мы под обстрелом, мы достаточно организованы, и именно наше дело преградить путь врагу. Будь уверен, все подымутся.

    — Все это так, — прерывает их Юсуф. — Но пора идти. Мне, как вы знаете, было поручено найти наиболее короткий и надежный путь до базы. Поручение я выполнил. Войти в порт нетрудно даже через входы, охранники обычно дрыхнут. Надо остерегаться патрулей — четверо охранников несколько раз в ночь делают обход. А чтоб подняться, мы, по примеру Папильона, используем собственное добро американцев. Янки подвезли к доку башенный кран, так мы по нему и полезем. Он еще не пущен в ход, и со стрелы крана свисают канаты, которые приходятся как раз над крышей базы. Придется немножко поболтаться в воздухе, а потом прыгнуть на крышу. Дело опасное, там высоко. Но я хорошо все высмотрел, я сам прыгну первым и помогу вам. Впрочем, теперь рассуждать поздно — другого пути нет.

    Они выходят из дому, захватив все свое снаряжение. До базы рукой подать — Клебер живет рядом с портом.

    — Патрули и перед оградой ходят, — говорит он.

    — Вот увидишь, скоро нам совсем запретят выходить по вечерам, как нацисты запрещали.

    Когда ночь полна опасностей, шаги отдаются как-то особенно гулко. И ночью с особой силой чувствуешь, что у тебя отняли свободу. Свобода теперь — это твоя решимость бороться.

    — Надеюсь, перекладина выдержит, — не унимается Папильон. — Там ведь добрых двадцать метров. Полетишь вниз на бетон — только мокрое место останется.

    — Да ты не мудри лишнего, нам с Анри это дело уже знакомо, — говорит Клебер. — Видел на стенке мола надпись: «Франция не будет второй Кореей»? Так это мы написали.

    — Эка сравнил! У мола стенки пологие, да если и свалишься, то в воду, а не на бетон.

    — Ну, не скажи. Во-первых, мы оба с Анри плаваем, как топоры. И к тому же море было в ту ночь не особенно подходящее для купанья. А во-вторых, у мола откос хоть и пологий, да весь покрыт какой-то зеленой слизью и липким илом, так что мы такие фигуры выписывали, просто самим было смешно. На каждом шагу падали. И в-третьих, нас было всего двое. Когда Анри писал, я один держал веревку, а потом я пишу — он меня держит. Не забудь, что и место там открытое, ветер так и рвет. Прямо скажу, мы были рады, когда написали последнюю букву. Обошлись даже без восклицательного знака. Меня пот прошиб. К тому же мы оба промокли, вымазались с головы до пят. Я почему это говорю? Чтобы ты знал, что на мою перекладину можно положиться, и поэтому не волнуйся зря.

    — Да, вот что, я забыл вас предупредить, — говорит Юсуф, когда уже подошли к портовой ограде, — здесь на вышке установлен прожектор, и время от времени им освещают весь порт, особенно входы, чтобы охранники держались начеку. А вот когда доберемся до базы, там уж будет спокойней, там темно. Даже свет маяка туда не доходит.

    Все четверо бесшумно перелезли через ограду и некоторое время ползли на четвереньках друг за другом. Труднее всего было Папильону, который тащил ведерко с краской.

    Когда добрались до основания крана, Анри шепнул Юсуфу:

    — Все-таки, Юсуф, мне твой маршрут не очень нравится. Представь себе, что нас здесь застигнут. Наверняка скажут, что мы хотели вывести кран из строя. Для нашей организации может получиться неприятная история.

    — Да ведь по крану недолго подняться. И я же тебе говорил, что другого пути нет.

    — Говорил, говорил… — ворчит Папильон. — По этим чортовым раскосам очень уж трудно подыматься. Тебе хорошо, а мне не двадцать лет! И ведро с кистью у меня вдобавок.

    — Дай я возьму, — говорит Клебер.

    — Башмаки тоже неподходящие, — сокрушается Папильон. — С железными подковами. Обязательно поскользнусь и сломаю себе шею.

    — Признайся, что тебе страшновато, — говорит Клебер.

    — Да замолчи ты! Мне бы твои годы! И не забывай — у меня дома трое малышей. А сейчас ты увидишь, боюсь я или нет. Одно могу сказать — ни для какого хозяина я бы и на три метра не полез. Ну, идешь, что ли, Юсуф?

    Подъем начался. Докеры в темноте ощупывали раскосы, прежде чем ступить на них ногой.

    — Когда холодно, железо хуже всего, пальцы совсем свело, — проворчал Папильон.

    К счастью, на высоте четырех метров оказалась площадка для кабины и можно было перевести дух.

    — Все-таки заперли кабину, — замечает Папильон. — Будто все дело в запоре. Захотели бы, так все равно сломали бы их машину.

    — Да тише вы, — говорит Анри, — хватит болтать.

    — На высоте десяти метров не до разговоров будет, — замечает Клебер. — Самое тяжелое еще впереди.

    — А сколько всего лезть?

    — Метров тридцать наверняка, — отвечает Юсуф. — Ну, товарищи, двинулись.

    Снова подъем. Клебер взбирается последним, позвякивая ведром; он готов каждую минуту подхватить Папильона, если тот оступится.

    — Смотри не останавливайся, — говорит Клебер и шутливо подталкивает головой Папильона. — А то я тебе всю корму разрисую.

    — Ты сам-то не отставай, — ворчит Папильон.

    По мере подъема становилось все светлее, особенно когда поднялись выше стены базы. Казалось, что все фонари в порту смотрят сюда, в их сторону. Ночной мрак плотно лежал на земле, как темный осадок на дне стакана. Выше разливалась сероватая мгла, а над нею, на фоне звездного неба, четко вырисовывались четыре маленьких черных силуэта. Чуть не до самого горизонта была видна мерцающая россыпь огоньков — несмотря на поздний час, еще светились окошки в жалких лачугах.

    — Погляди-ка, — шепчет Юсуф.

    Вдали поблескивало переливчатым светлым пятном одинокое озерцо; сразу даже и не поймешь, отчего оно блестит. Вернее всего, на него падает свет из окон фермы, скрытой за деревьями.

    — До чего ж красиво! — вздыхает Юсуф. — Похоже на павлинье перо.

    — Да лезьте вы, — говорит Папильон, с трудом переводя дыхание.

    Чем выше, тем сильнее вздрагивает и звенит стрела под напором ветра и под тяжестью людей. К счастью, теперь подниматься стало легче — раскосы расположены чаще.

    — Ну, я долез, — возвещает Юсуф. — Теперь надо спускаться по канатам. Только осторожнее! Отсюда уж совсем не рекомендуется нырять!

    Когда в небе скользит луч маяка, все четверо невольно пробегают взглядом по мощному корпусу крана до черной, еле видной отсюда полоски земли. Юсуф уже дополз до края стрелы и повис в воздухе, уцепившись за канат.

    — Готово, — говорит он. — Давай-ка мне веревку, Анри. А то одной рукой тебе будет неудобно цепляться.

    Теперь уже все добрались до конца стрелы, которая вздрагивает под ними, а сами они сейчас какие-то крошечные, неловкие, как будто четыре мухи пристали к краю липкой бумаги.

    — Ну, здесь недолго и убиться, — снова начинает Папильон.

    — Самое трудное уже позади, — успокаивает Клебер. — Неужели ты забыл, как мальчишкой лазил по деревьям? Ну, Анри, действуй. Надо по очереди спускаться.

    — Анри, возьми обратно веревку! — кричит Юсуф. — Мне очень трудно спускаться. Какой-то канат окаянный попался, никак под ногами не хочет натягиваться. Я еле держусь.

    — Вот будет номер, если они сейчас нащупают нас прожектором, — говорит Клебер. — Тогда нам, пожалуй, несдобровать, всех перехватают.

    Клебер и Папильон, еще не спустившиеся со стрелы, следят за движениями Анри. Ухватившись правой рукой за канат, он нагибается как можно ниже и левой берет моток веревок, который протягивает Юсуф.

    — А как нам быть с ведерком? — спрашивает Папильон. — Я ни за что с поклажей не спущусь.

    — И незачем. Давай-ка я возьму ведерко; дужку повешу на руку, — и Клебер надевает дужку на сгиб локтя. — Только я еще немного дальше проберусь и уж оттуда буду спускаться.

    — Ты всю краску прольешь, — замечает Папильон.

    Как странно звучит голос, когда человеку хочется крикнуть, а приходится говорить шепотом. А к чему стараться? Все равно при таком ветре никто не услышит.

    Цепляясь за канат, Папильон вдруг вспоминает о жене: «Вот если бы меня Фернанда сейчас увидела!»

    Видно, Клебер поспешил со своими выводами. Самое трудное еще впереди. Никто из них не подумал, как опасно будет спускаться по канатам, которые раскачивает налетающий ветер, даже если ему противостоит вес четырех мужчин.

    Когда Юсуф сползает почти до конца каната и чувствует под ногами пустоту, ему становится страшно, и он кричит, чтобы услышать свой собственный голос и подбодрить себя:

    — Ну, я долез!

    По инерции он скользит еще немного вниз и удерживается коленями только за последний узел. Лишь бы не думать, что внизу пропасть в двадцать метров и бетон. Не думать! Иначе неминуемо закружится голова, ты обмякнешь и лишишься последних сил. Надо соскользнуть как можно ниже, до самого конца каната, повиснуть на руках и выждать мгновение, когда канат, раскачиваясь, придется как раз над крышей базы, а тогда отпустить руки. А ее почти не видно, эту крышу. Что такое, в сущности, прыжок в полметра? Пустяк, если прыгать на земле. Вот и нужно представить себе, будто ты на земле, — и прыгнуть. Вдоль всей крыши, ниже ее сантиметров на сорок, идет выступ шириной не больше полуметра. Как раз на этот-то выступ и надо прыгнуть. Одно неловкое движение — и смерть, такая реальная и все-таки невообразимая. Если бы крыша была чуть-чуть выше, можно было бы, спрыгнув на выступ, ухватиться за нее руками. Будь она пониже, можно было бы прыгнуть наудачу, — попадешь одной ногой на выступ, а другой — на край крыши, особого риска нет. А тут еще канаты ведут себя совсем не так, как ожидалось. Люди висят на них, будто бусы, нанизанные на нитку, но не раскачиваются мерно вправо и влево. Тяжестью человеческих тел и силой ветра канаты гонит во все стороны — по кругу, вбок, как придется. Но отступать поздно, думает Юсуф. Не подниматься же обратно по канатам на руках? Не у всякого хватит силы. Папильон, например, первый не сможет… Да и что же это? Спуститься на землю по раскосам крана и вернуться домой, ничего не сделав? Нет, ни за что! И ведь именно мне было поручено найти способ. Хорош я буду… Юсуф прыгнул. Удачно прыгнул. Какая радость! Как это, оказывается, легко!

    А остальным прыгнуть и того проще. Анри и Папильон повисают в воздухе, уцепившись одной рукой за канат, а другую протягивают Юсуфу. Как раз в этом месте стены торчит скоба, за которую Юсуф и держится…

    С Клебером дело обстоит сложнее, поскольку ему вверена американская краска. Если ведерко опрокинется, значит, зря рисковали. Значит, были напрасны все их усилия.

    — Раскачай-ка посильнее канат, — говорит Клебер Юсуфу. — Я прыгну с ведерком прямо на крышу. Вот увидишь, ни капли не прольется.

    — Ты с ума сошел! — почти во весь голос закричал Папильон, который на твердой почве почувствовал себя гораздо увереннее. — Обязательно опрокинешь! Чего проще — передай ведерко, я его приму, а Юсуф ухватит тебя за руку.

    Ведерко благополучно перешло к Папильону, но Юсуф все-таки не успел вовремя подать руку Клеберу.

    — Не смей прыгать! — кричит он Клеберу испуганным голосом.

    Пока канат равнодушным, мерным движением уплывает во тьму и затем, описав круг, спокойно возвращается, Клебер, уцепившись одной рукой за петлю на конце каната, висит над бездной. Но Юсуф его подхватывает и помогает спрыгнуть.

    — Я, ребята, кажется, перетрусил, — признается Клебер.

    — Ничего не поделаешь, — шепчет Папильон. — Все оказалось куда труднее, чем мы думали.

    — Так всегда бывает, — говорит Юсуф, чувствуя потребность оправдаться. — Издали все кажется просто.

    — Просто или нет, а мы все-таки молодцы, — провозглашает Папильон. — А вы еще и то учтите, что мне уже сорок пять! Если бы Фернанда могла меня видеть!

    — Да вы поосторожнее! Не надо столько говорить, — замечает Анри. — Во время войны…

    — Тогда было совсем другое дело! — отвечает Папильон. — А тут просто надпись, подумаешь!.. — он хотел добавить: «Какой в этом риск?» но удержался, поняв, что чуть было не сказал глупость, — очень многое он мог бы возразить самому себе.

    — Во время войны я был слишком молод, я ничего не успел сделать. Теперь надо наверстывать, — говорит Юсуф. — А вот такие дела, как сегодня, я люблю, очень люблю. Ну, двинулись. Нам сюда.

    — Да уж пора начинать, руки так и чешутся, — шутит Папильон.


    Добрались до фронтона, который приходился как раз над входом в туннели базы, где раньше укрывались немецкие подводные лодки. Фронтон был виден из самых отдаленных точек порта. Привычные всплески воды заглушал какой-то зловещий гул, отдававшийся под продолговатыми сводами туннелей.

    Развернули моток веревок.

    — Это, пожалуй, будет почище шлюзной камеры, — сказал Папильон. — Просто не верится, что добрались.

    — Ну, и там тоже было не легко, — возразил Клебер.

    — Ведро повесь на руку и этой же рукой ухватись за веревку, — сказал Юсуф.

    Трое держали веревку за один конец, а Папильон, оседлав перекладину, с ведром в руке медленно пятился к ребристому краю выступа. Уже чувствуя за своей спиной пустоту, он еще раз повторил Клеберу: — Лишь бы твоя штуковина выдержала, — и стал спускаться, чуть откидываясь назад всем корпусом.

    — Потихоньку опускайте, не спешите!

    Папильон исчез за выступом. Но по натянувшейся веревке оставшиеся чувствовали его живую тяжесть. Вдруг он что-то крикнул.

    — Держите крепче, я подойду к нему, — сказал Клебер.

    Анри и Юсуф уперлись плечом в плечо, чтобы придать себе больше устойчивости.

    Увидев склонившееся над ним лицо Клебера, Папильон сказал:

    — Слушай, веревка-то перетрется о ребро.

    — Сейчас все устроим, — ответил Клебер. Товарищам он сказал, чтобы они пока держали веревку вдвоем, без него. Подумав с минуту, Клебер пришел к заключению, что единственный способ — это лечь ничком у края выступа и подсунуть руку под веревку, в том месте, где она соприкасается с бетонным ребром. Затем, по мере того как Папильон выводил буквы одну за другой, Анри и Юсуф подходили к краю крыши, Клебер вставал и они втроем подтягивали Папильона кверху, а он, упираясь ногами в стену, слегка передвигался дальше. Веревку тянули по выступу, чтобы не так тяжело было держать. Когда у Клебера рука совсем онемела, он пустил в ход свою старенькую куртку: скатал ее и подложил под веревку. Теперь они снова держали Папильона втроем, и полураздетый Клебер даже не чувствовал холода.

    Однако Анри не мог вынести, что Клебер мерзнет, и через минуту тоже снял куртку.

    — Ну-ка, надень. Вспомни, с чего началось у Жильбера.

    — Ну что ж, если по очереди, я согласен.

    О рождении каждой буквы Папильон докладывал товарищам, чтобы случайно не сделать пропуска. Написав «Амер…», он крикнул: «Подымайте меня!»

    — Я уже рук не чувствую, — сказал он, взобравшись на крышу. — Могу вам сообщить, что краска оказалась слишком суха для бетона. Не расходится. А ведь надо мазать экономно, иначе краски не хватит. На дополнительную порцию рассчитывать нельзя — далековато ушли от склада. — И потом добавил, обращаясь к Клеберу: — Ну, брат, изобретение твое проверено, держится прочно.

    Папильона сменил Юсуф. Выписав очередную букву, Юсуф, пока его передвигали, спрашивал:

    — Теперь «к», что ли? А дальше — «а»?

    Слово «Американцы» было почти готово, но Юсуф выбился из сил. Сменив его, Папильон взвесил ведерко на руке и горестно воскликнул:

    — Да тут уж на самом донышке осталось!

    Папильон благополучно дошел до «Американцы — в Амер…», потом потребовал, чтобы его подняли, и самодовольно заявил:

    — Вот что значит тренировочка. Я написал на одну букву больше, чем ты, Юсуф. Настоящий спорт!

    — Краски остается только на несколько букв, — заметил Юсуф, приняв от Папильона ведро.

    — Придется на этом, видно, кончить.

    — Ну что ж, в следующий раз допишем то, что задумали.

    Спуская Юсуфа, Клебер нечаянно взялся за веревку в том самом месте, где она все-таки пострадала, несмотря на подложенную куртку.

    — Юсуф, назад! — крикнул он и стал тянуть веревку кверху. — Назад, говорят тебе!

    Когда Клебер объяснил, в чем дело, и показал, где начала перетираться веревка, Юсуфом овладело странное чувство: запоздалый страх, разлившийся холодом во всем его юношеском теле, и вместе с тем гордость.

    — Нужно так или иначе доделать надпись, — заявил он товарищам.

    — Давайте, я спущусь, — вызвался Анри.

    — Ты с ума сошел! — возразил Юсуф, которому это предложение показалось чуть ли не оскорблением. — Я легче тебя, потому нас с Папильоном и выбрали. Кроме того, ты даже плавать не умеешь — ведь сейчас Клебер говорил.

    — Слушай, парень, тут до плавания доводить нельзя, — перебивает Папильон. — С такой высоты нырнешь, да не вынырнешь. Не в том дело, кому писать, а выдержит ли веревка.

    — Если оставить недописанным, то мы не только не достигнем цели, напротив, такая надпись может оказать плохое действие, сыграет на руку врагу. — И Юсуф добавил: — Надо все же попробовать…

    Папильон хотел было предложить разрезать веревку на две части и связать их узлом, но потом отказался от этой мысли: кто может поручиться, что узел не распустится?

    — Нужно держать веревку ниже опасного места, а для этого придется устроиться у самого края крыши, — сказал Клебер.

    Предложение его было принято.

    Но уже через минуту Юсуф сообщил:

    — Я теперь вдвое выше, чем надо.

    Трое державших веревку наклонились, встали на колени, потом легли на живот, чтобы не потерять равновесия и не полететь в бездну. Но все только мешали друг другу.

    — Все-таки я не на месте, гораздо выше, чем надо! — закричал снизу Юсуф. — Получится чорт знает что, а не надпись.

    — Напрасно он так кричит. Подует ветер в ту сторону, и нас могут услышать.

    — Подымайтесь на ноги, товарищи, может, обойдется. Я один буду держать веревку ниже поврежденного места на случай… одним словом, буду держать, — сказал Клебер.

    Он вытянулся вдоль выступа и крестообразно раскинул руки: одну руку спустил в пустоту и ухватил веревку ниже перетершегося места, а другой, поднятою вверх, ослабил натяжение веревки. Он изо всех сил вцепился в веревку, все его тело превратилось в тугой комок мышц и восполняло собою негодную часть веревки. Веревка держалась. Но букву «и» написать недолго, и им снова пришлось передвигать Юсуфа.

    — Пиши теперь «к», — шепчет Папильон и обращается к Анри: — Может быть, хватит? Обойдемся без «у»? Люди и так поймут.

    — Пусть сам Юсуф решает, — говорит Анри, — Юсуф, послушай, в крайнем случае обойдемся без последней буквы… Кончай, разберут и так. Впрочем, как хочешь.

    — С ума ты сошел! — возмущается Юсуф. — Что про нас подумают? — и торопливо добавляет: — Быстрее! Там идут, внизу виден свет.

    Юсуф прав. Вдалеке по набережной дока медленно, в такт идущим людям раскачиваются два фонаря и не спеша приближаются к базе. Должно быть, охранники услышали крики. Когда Юсуф закончил последнюю букву — «у», фонари были уже совсем близко. Под сводами базы гулко отдавались голоса идущих.

    — Если бы «у» не написали, — шепчет Юсуф, — люди подумали бы, что мы просто неграмотные.

    — Тише вы! — останавливает Анри. — Охранники рядом. Если они нас не услышали, может быть, пройдут мимо. Оттуда нас, во всяком случае, не видно.

    Но охранники останавливаются, громко переговариваются и вдруг пускаются бежать, топая сапогами по бетону. Очевидно, рассеянный свет фонарей упал на большие черные буквы, которые резко выделялись на светлом фронтоне базы. Сейчас подымут тревогу…

    К счастью, спуск оказался гораздо легче, чем подъем. Задняя стена базы шла тремя выступами, каждый высотой примерно в три метра; нижняя ее часть, в десять метров, представляла собой сплошной бетонный блок, но возле него была насыпана огромная куча гравия. Повиснув на руках, докеры без особого труда спускались с выступа на выступ. В одном месте куча гравия достигала высоты в четыре метра, и здесь можно было спрыгнуть почти без риска. Но Папильон останавливается в нерешительности.

    — Нет, мне эта акробатика не по годам. Хватит уж, напрыгался, всю спину ломит. Посмотрю я, как вы в мои годы будете лазить…

    — Значит, придется нам вот что сделать, — решил Анри. — Через минуту охранники будут здесь, видишь, уже поворачивают прожектор. Я сейчас спущу тебя на веревке. А потом мы сами как-нибудь спрыгнем.

    Веревка, как и следовало ожидать, оборвалась, но, к счастью, как раз в тот момент, когда Папильон уже почти касался гравия. Он даже не ушибся, упав на покатую кучу мелких галек. Это происшествие не столько испугало, сколько развеселило остальных участников похода, и они, забыв обо всем, с хохотом, как мальчишки, прыгнули в гравий. Скрываясь от лучей прожектора, они на четвереньках поползли к ограде и одним махом перескочили на другую сторону. Конечно, Папильон замешкался и попал как раз в луч прожектора в тот момент, когда, зацепившись спецовкой за проволоку, еще сидел верхом на ограде. Он мешком рухнул на землю, и вовремя: все громче становились голоса, и охранники даже дали выстрел — стреляли, наверно, в воздух, но все-таки стреляли… К счастью, Папильон уже вскочил на ноги и, подхватив пустое ведерко и кисть, с неожиданной для него резвостью побежал по другой стороне улицы, стараясь держаться в тени домов.

    У Клебера можно было отдышаться, посидеть минутку. Нет никаких оснований думать, что охранники явятся именно сюда, — дом, как дом, ничего подозрительного в нем нет.

    — Тише, не разбудите маму, — сказал Клебер.

    — Ну и ну, — вздохнул Папильон. — Волнений-то, волнений сколько было!

    Анри добавил серьезным тоном:

    — Правильно ты говорил, Клебер: всем народом можно гору своротить. Во время войны…

    — Во всяком случае, — прервал его Юсуф, — завтра мы посмотрим, Папильон, у кого из нас почерк красивей.

    ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
    Позор мадам Дюкен

    Если бы развод не повлек за собой позора, бесчестья, он не означал бы особой драмы. Ведь ничего или почти ничего не изменится. Будет ли Элен и впредь называться мадам Дюкен или нет, так ли уж это важно? Даже материально она не пострадает: есть свои деньги, их хватит, чтобы вполне прилично прожить остаток дней, не прибегая к помощи сестры Бертранды… Да, но одиночество? Что ж, если подвести итог всей ее жизни, месяц за месяцем, неделю за неделей, не так уж много окажется дней, когда она не оставалась совсем одна. Даже если муж не бывал в плавании, он пропадал целыми вечерами в клубе или еще где-нибудь, и Элен почти его не видала. И сейчас, в старости, он сохранил прежние привычки. Он не был создан для оседлой жизни, ему претило сидеть в четырех стенах. В обществе мужчин — еще куда ни шло: карты, вино — это немного напоминало кают-компанию корабля. Но с женщиной!.. И все-таки не это было самой большой обидой для Элен — у каждого своя жизнь, каждый имеет право распоряжаться ею по-своему. В браке со временем все устраивается, при условии, что одна сторона не старается подчинить себе другую…

    Но развод!.. Ведь развод — это позор, и нельзя спокойно стариться, когда чувствуешь себя опозоренной. Его преосвященство господин епископ, все знакомые дамы сразу же взволнуются, и Элен ясно представляет себе, как будет суетиться молодящаяся Коринна Дюма-Вильдье: «Дорогая моя! Между нами говоря, она всегда, всегда была сумасбродкой! Нет, вы подумайте, дожила до старости и ни разу не заглянула в кино. Я тоже верующая, надеюсь, не меньше прочих, но мадам Дюкен перешла всякие границы! Так, пожалуй, можно под предлогом милосердия объявить всех коммунистов кроткими агнцами. Я всегда говорила, что мадам Дюкен немножко помешанная. Конечно, теперь, если придут русские, ей бояться нечего, не правда ли, душенька? А что с нами будет? Что будет с нами?»

    Сестры Бертранда и Жеральдина добрые, они поняли бы ее. Однако развод, каковы бы ни были вызвавшие его причины, в их представлении все-таки позор. Человек не смеет разъединять то, что соединил бог.

    А как будет пусто и темно по четвергам без маленькой Мишу́. Никто уже не скажет Элен: «здлавствуй», она не услышит беспечного детского смеха; пухлые любопытные ручонки не погладят ее по увядшему лицу, словно удивляясь, что бывают такие странные бороздки — морщины, по которым иной раз катятся слезы — слезы умиления… Не услышит больше беспечного смеха, когда трехлетняя Мишу́ прыгает на коленях у «мам Лен» так, что трещит шелк нарядного платья, которое специально надевается по четвергам.

    Как неожиданно и грубо разрубает жизнь как раз те узлы, которые она так долго не решалась распутать. В какие-нибудь несколько дней все пошло под гору. Элен даже не успела разобраться в случившемся, спросить у жизни — почему ты, жизнь, так долго ждала и только в шестьдесят лет потребовала от меня мужества? Впрочем, что могла бы ответить ей жизнь? Слишком поздно. Двадцатилетним дано мужество выбирать свое будущее. Но в шестьдесят лет… Ведь прошлого-то своего не изменишь. Мужество в эти годы, в чем бы оно ни проявлялось, неизбежно связано с утратами.

    А еще недавно все шло так же, как год, как десять лет тому назад. «Мадам Дюкен!» Отчужденность, которую они ощутили оба с того самого дня, когда Габриэль вскоре же после свадьбы уехал в свое первое плавание, сохранялась в течение всей их совместной жизни. Целыми месяцами Элен жила одна в старом доме, обставленном старинной мебелью, среди богатства и гнетущего молчания, которое нарушал только шорох за резными панелями — то заскребется мышь, то с негромким стуком упадет кусочек отвалившейся штукатурки. Мужчины, которые проводят половину своей жизни в море, смотрят на любовь иначе, чем все остальные. Женятся они как-то наспех, чуть ли не случайно. Супруги не успевают узнать друг друга, их души остаются чужими. А муж Элен к тому же был жаден до денег. Не дав ей времени узнать все, что открывает перед молодыми будущее, и перекроить жизнь по-своему, Габриэль приучил жену к мелкому существованию без настоящего чувства, и это началось с того самого дня, когда она покинула старый дом, одиноко дремавший среди болот, тот самый дом, где умерла ее мать, так и не узнав жизни, и где несколько месяцев спустя скончался отец. Когда муж в пятый раз отбыл в плавание, Элен уже твердо знала, что в других портах его встречают другие женщины, с которыми он проводит не меньше времени, чем с ней, и которые имеют не меньше прав, чем она, именоваться «мадам Дюкен»!

    Элен упорно скрывала от мужа свои подозрения. И скоро поняла, что если она обманет Габриэля, если скажет себе в один прекрасный день: «Ну, теперь мы квиты», — все равно ничто от этого не изменится… Когда Элен сейчас оглядывается на прожитые дни, время между двадцатью и тридцатью годами представляется ей ничем не заполненной пустотой. На смену бесцветной и вялой юности вдруг пришли эти десять лет позолоченной нищеты, а вместе с ней — неотвязная тоска, тревога, одинокие страдания сердца. Целых десять лет метаний, когда смутно осознаешь, как много ты требуешь от жизни, а она отказывает тебе во всем; в эти минуты тебя клонит, как былинку ветром, и кажется, что случайная встреча может перевернуть всю твою жизнь. Но в тридцать лет все вихри разом улеглись, или, вернее, уже проходили где-то очень высоко над головой Элен. Элен! Кто теперь называет ее так, кроме старшей сестры Бертранды, жены богатого фермера, и младшей, Жеральдины, в монашестве Марты? Для всех прочих она — «мадам Дюкен», и по-прежнему она одинока, хотя с 1940 года муж не ходит больше в плавание; «мадам Дюкен, жена морского офицера торгового флота», как они с полным основанием напечатали в своем воззвании.

    Оказывается, можно прожить целую жизнь в стороне от жизни, просидеть сорок лет почти безвыходно в доме на улице Гро-Орлож, делать покупки все в одних и тех же лавках, посещать все одни и те же знакомые дома и все чаще и чаще заглядывать в великолепный старинный собор, а потом вдруг сразу разбивается скорлупа, и ты узнаешь, что есть, что всегда была другая жизнь, целый мир…

    Когда американские солдаты, примерно месяц тому назад, явились в первый раз поговорить насчет найма виллы, Элен даже в голову не пришло, что могут быть какие-нибудь возражения против этого. Дюкен сам дал в газете объявление, что вилла сдается. Если у американцев есть возможность платить такую солидную сумму, тем лучше. Армия никогда не считается с расходами, впрочем, это уж их дело. Так как мужа не было дома, Элен сказала, что в принципе она согласна, но хозяин виллы — господин Дюкен, и лучше зайти завтра, пусть он решает. Солдаты весьма вежливо приподняли на прощанье пилотки, даже сказали: «О-кей», обдав Элен запахом мятных леденцов, и укатили на своем джипе. Но на другой день они не явились. Если бы они пришли, дело сладилось бы. Господин Дюкен был более чем доволен, он был польщен. Он гордился тем, что выбор пал на его виллу. Сдача виллы американцам являлась в его глазах важным политическим актом. Элен отнеслась к этому более чем равнодушно.

    Но как-то утром она снова увидела американских солдат — напротив мясной: они пытались уничтожить огромную надпись, выведенную на стене госпиталя Вивьен, где помещался американский штаб: «Американская оккупация — это…» Окончание фразы уже было замазано белой краской, но через два дня слова выступили, и когда Элен снова зашла в мясную, она прочитала: «Американская оккупация — это война».

    — Должно быть, коммунисты стараются, — объяснил жене господин Дюкен. — Конечно, они теперь выходят из себя. Ведь это препятствует вторжению русских. Надеюсь, вы не придаете значения тому, что они говорят? А уж если придавать значение, то правильнее всего думать как раз обратное тому, что они утверждают, как раз обратное! Они прекрасно знают, что при американцах дела пойдут по-другому. А там и наш генерал… Тогда мы им покажем!

    Элен ничего не возразила. Воспитанная в неведении жизни рабочего люда, она всегда, не размышляя, соглашалась с взглядами мужа. Но она воспринимала их по-своему, повинуясь той большой доброте, которую мать передала всем трем сестрам: ей, Бертранде и Жеральдине. Элен всю жизнь внушали, что бедные несчастны по своей собственной вине, что они погрязли в лени, грехах и пороках, и она даже не пыталась разобраться, правда ли то, что ей твердили с детства. Все же это не мешало ей скорбеть об этой нищете, мечтать о том дне, когда мир избавится от нее. Муж рекомендовал довериться твердой руке разумного правителя, который заставит, да, да, сумеет заставить несчастных быть счастливыми. Элен смотрела на бедняков, как на детей, которые заражены дурными привычками. Но душа у них хорошая, и Элен полагала, что к благоденствию их нужно вести за руку. Однако в сердце ее жило чувство, что из-за нищеты многое можно простить беднякам. Когда они пишут на стенах надписи против нищеты — это их право. Им виднее, чем кому-либо. Они, должно быть, живут в ужасных условиях. Москва? Мадам Дюкен ни разу не случалось побывать в далекой Москве. Если бедняки верят, что в России уничтожена нищета, что же тут худого для тех, кто с этим не согласен? Люди свободны думать так, как им хочется.

    — Русское вторжение? Вот как! Значит, американцы явились к нам в качестве оккупантов, так я вас поняла?

    Муж пожал плечами, скинул халат, сунул трубку в карман и ушел, непреклонный, как само правосудие.

    Мысль, что это оккупация, начала волновать Элен. Ибо с оккупацией у нее были связаны слишком определенные образы. Оккупация означала огромные потрясения, которые на три года перевернули всю ее жизнь, коснувшись даже их дома. В частности, тот гитлеровский офицер, которого пришлось пустить в комнату на втором этаже, выходящую окнами в палисадник… чудовище, а не офицер! Он руководил какими-то секретными работами на базе подводных лодок, но по низости своей натуры не мог даже хранить тайну. Особенно в нетрезвом виде. В тот памятный вечер он ввалился в гостиную, наследил сапожищами, испачканными жирной грязью. Элен читала «Беатрису» Бальзака. Муж дремал, полулежа в кресле, вытянув ноги к камину, где мирно потрескивали дрова (об угле тогда не приходилось и мечтать). Еще с порога офицер заорал, размахивая руками. Он отрывисто выкрикивал на ломаном французском языке: «Готово! Почти готово! Наши подводные лодки! Они пройдут везде!.. Скоро… везде! Не вылезая наружу! Да, да! Все взорвут! Всех взорвут!» Он стал приближаться к хозяевам, сгорбившись и хищно вытянув обе руки: «Это я! Господин французский офицер, это я открыл!.. Я знал, что выйдет, обязательно выйдет! А сейчас готово, почти готово!» Потом добавил шепотом, присев возле кресла на корточках: «Вы — моряк. Между нами: разве моя идея не колоссальна?» Господин Дюкен побледнел как смерть. Он испугался, почувствовав себя во власти пьяного субъекта с револьвером, и не смел пошевельнуться, даже не подобрал ног. Он полулежал в странно напряженной позе и решился только вынуть изо рта потухшую трубку. «Конечно, сударь, без сомнения, ваша идея именно такова». — «Вы говорите, а сами не знаете! Чтобы доставить мне удовольствие, говорите». И офицер зашагал по светлому ковру, оставляя огромные грязные следы. Он весь побагровел и подозрительно оглядывался, словно опасался, что француз хочет выведать его тайну. Вдруг он изо всех сил хватил кулаком по мраморной каминной доске. Должно быть, разбил себе руку, варвар! «Нет, я вам ничего не скажу!» Однако не выдержал, снова подошел к креслу и, встав на одно колено, сипло зашептал: «Сообщу по секрету, выхлопные газы дизеля… до сих пор их теряли зря… идиотство, как у вас говорят, идиотство. Использовать газы, чтобы расширить радиус действия наших подводных лодок. Это старый вопрос. Но как сделать? Как сделать? Я открыл — как. И вам не скажу. Но открыл. Что, разве не колоссально!» И все-таки это было не самое ужасное. Немецкий офицер, человек, несомненно, образованный, даже ученый, жил только войной, убийствами. Надо было видеть, с каким сладострастием он разворачивал свои фашистские газеты, перечитывал сообщения с восточного фронта, упивался фотографиями. Фотографии… Однажды, когда офицера не было дома, Элен вошла в его комнату — сквозняком, словно нарочно, чтобы привлечь ее внимание, распахнуло дверь. Два года постоялец аккуратно запирал дверь на замок. Элен ни разу не заглядывала в его комнату. Но ведь, в конце концов, это их дом. Ей вдруг захотелось посмотреть, что стало с ее комнатой при новом жильце. И здесь, впервые в своей жизни, она очутилась лицом к лицу с самым ужасным. На всех стенах, даже над изголовьем кровати, были развешаны страшные фотографии. У Элен подкосились ноги, первым ее побуждением было отвернуться, бежать отсюда; но ужас, наполнявший комнату, призывал ее, настоятельно требовал ее присутствия. С тех пор, с этой минуты Элен переменилась. Она не ушла и начала рассматривать фотографии одну за другой, в упор, как бы желая найти хоть малейшее доказательство тому, что все это неправда, потому что такой ужас не мог, да, не мог быть действительностью. На одной карточке была снята горящая деревня, а на фоне пожарища стояли шесть нацистских солдат, улыбаясь, в лихих позах, в каких обычно снимаются на рыночных фотографиях. На снимке под одним из солдат чернилами был выведен крестик, а ниже на полях написано карандашом: «Ich». На другой фотографии десятки, а может быть, сотни детей лежали прямо на снегу, раздетые, окровавленные. И на снегу же лежал труп поруганной и зверски убитой женщины, повернутой лицом к объективу, в разодранном платье, с выколотыми глазами… А еще на одной фотографии… Нет, он помешанный, буйно помешанный! И почему на всех карточках снег? Очевидно, все фотографии были сделаны в России. И нет сомнения, что солдат, отмеченный крестиком, присылал их в подарок постояльцу. В тот же день Элен пошла исповедоваться, чтобы освободиться от чувства ответственности и вины, которое не оставляло ее с той минуты, как она сама прикоснулась к такому ужасу.

    Оккупация для Элен связывалась с этими воспоминаниями, которые возникали перед ней ежедневно в течение трех лет, когда она сталкивалась с чудовищем.

    «Американская оккупация… Какое может быть сравнение?!» Господин Дюкен утверждал, что сравнения быть не может.

    — Существует, — говорил он — только два способа противостоять появлению здесь русских со всеми вытекающими отсюда последствиями. Запомните, только два способа! Первый — чтобы американцы пришли и защитили нас. В этом, конечно, есть свои неудобства. Согласен. Но все же меньшие, чем во втором способе. Ибо второй способ — это ремилитаризация Германии. Иного выбора нет. Благодаря американцам мы не увидим здесь еще раз серо-зеленые мундиры. Понятно?

    Несколько дней спустя господину Дюкену довелось присутствовать на банкете в честь американских офицеров, организованном торговой палатой. Господин Дюкен не переставал твердить, что стыдно устраивать празднество в честь американцев с запозданием чуть ли не на три месяца, и еще более стыдно, что ни одна официальная организация не осмелилась проявить в этом отношении инициативу. Получается так, словно все боятся коммунистов. Правда, начало всегда трудно. Никого, конечно, не приводит в особый восторг тот факт, что в стране водворилась иноземная армия. Но раз надо, значит надо… Самое главное — осадить коммунистов. Впрочем, правительство наконец вмешалось. В клубе на улице Гро-Орлож все рано или поздно становится известным. Инспекторы охранки нанесли визит Куберу, председателю торговой палаты, Шалону, вице-председателю, и еще двум-трем влиятельным лицам. Уж кто-кто, а инспекторы охранки в состоянии предъявить впечатляющие аргументы: в их распоряжении имеются секретные сведения о каждом. Солидно, однако, у них поставлено дело… Пришлось раскачаться господам политикам и пожаловать на банкет. Пришли даже социалисты — мэр, префект, — которые хотя и разделяли полностью мнение прочих, но не желали вылезать на первый план. На редкость трусливая публика! Не все сошло так гладко, как хотелось. Многие все-таки боялись скомпрометировать себя. Народу собралось не бог весть сколько. Сначала предполагали устроить банкет в зале заседаний, но пришлось перебазироваться в кабинет председателя: лакеи в последнюю минуту, на глазах у публики, стали переставлять столы, и ясно было, что просчитались здорово. По обыкновению, подвели господа политики. И в первую очередь — департаментский совет: из сорока членов совета только пять имели смелость явиться на прием. Заметно было, что приглашенные отнюдь не горели желанием оказаться на виду. Особенно же это бросилось в глаза, когда прискакал фоторепортер из газеты «Демократ» с огромным аппаратом. На разных концах стола началось легкое движение: один схватился за стакан и начал пить, высоко подняв локоть и заслоняя лицо, другой склонился к тарелке, у третьего весьма кстати развязался ботинок, а четвертый прямо заявил, что по слабости зрения не может выносить вспышек магния. Напрасно фотограф суетился со своим аппаратом, наставляя его так и этак, напрасно увещевал: «Прошу, господа, будьте любезны, повернитесь на минутку. Так. Смотрите сюда». Едва он успел щелкнуть в последний раз затвором, как появился новый репортер, а за ним сразу два из «Эклер» и даже из каких-то парижских газет — фоторепортеры ходят стаями. Но какое безобразие! Чего наши-то трусят, скрывают свои симпатии. Симпатии! Их даже на это не хватает. Приглашенные не желали двигаться с места, цеплялись за стулья, как утопающий цепляется за обломок доски. Ничего, ничего: генерал им пропишет! Вымуштрует как следует мерзавцев. Кубер сначала произнес речь по-английски. Американцы снисходительно похлопали, и французы тоже, в подражание им. Затем Кубер произнес речь по-французски. Французы аплодировали, американцы, не шевелясь, смотрели на них. Они вели себя подчеркнуто высокомерно, очевидно, желая дать почувствовать, что их заставили дожидаться бокала дрянного шампанского больше двух месяцев, и они это припомнят… Они, конечно, заметили все трюки; достаточно посмотреть на лица этих трусов, на уловки этих хитрецов, которые норовят спрятаться за спину соседа, лишь бы увильнуть от объектива фотоаппарата. Когда американский полковник Брендерс выступил вперед, готовясь произнести ответное слово и Кубер дал знак собравшимся встретить оратора аплодисментами, Дюкен подумал: «Будь я на его месте, я бы нарочно говорил только по-английски. Пусть эти слюнтяи знают, что мы сумеем обойтись и без них!» Полковник не обманул его ожиданий. И когда Дюкен аплодировал оратору, он не просто хлопал ладонью о ладонь, а скорее потирал от удовольствия руки: ему приятно было видеть, как неистово аплодировали эти самые господа, хотя большинство не поняло ни слова из обращенной к ним речи. А для тех, кто понимал по-английски, полковник Брендерс приберег легкий, но ядовитый намек, желая показать, что поведение хозяев разгадано. «Не знаю, сколько времени мы пробудем здесь, — сказал он, — но если международная обстановка сложится благоприятно, мы с огромным удовольствием вернемся в Соединенные Штаты». Ловко сказано. Ибо между строк это означало: «Нравится вам или нет, ваше мнение — пшик, нуль! Мы здесь не для вашего удовольствия, а в связи с «международной обстановкой». Или еще точнее: «Мы держимся здесь силою штыков и уйдем лишь, лишь…» По воле народа? Ах, чорт! Вот что значит играть цитатами, не знаешь, как они обернутся… Как будто кто-нибудь собирается считаться с волей народа! «Международная обстановка» — вот это он здорово загнул! На приеме Дюкен держался в тени, но, поверьте, никак уж не по собственной воле… У него теперь уже не было никакого официального чина. Он находился в числе малопочтенных приглашенных, которых позвали, так сказать, для числа, и ломал голову, под каким бы предлогом показать, что он лично ничего не боится. Однако подходящего предлога не находилось, разве что воспользоваться случаем с ненанятой виллой. Дюкен решительно двинулся к Брендерсу, который у буфета с аппетитом уписывал пирожные, а вокруг почтительно стояли, внимая его речам, Кубер с присными. Когда Кубер заметил маневры Дюкена, он нахмурился, всем своим видом говоря: «Этот-то чего сюда лезет?» Но, поскольку Дюкен — давнишний приверженец РПФ и особенной чепухи не напорет, Кубер допустил его до полковника. На чистом английском языке Дюкен выразил свое удивление по поводу того, что солдаты не явились вторично поговорить насчет виллы. Брендерс рассеянно посмотрел на говорившего и скривил рот, видимо, не понимая, о чем идет речь. Он молча повел плечом, что должно было означать: «Не могу же я заниматься такими мелочами!» Но все же снизошел до ответа: «Во всяком случае, мы возместим вам убытки, если даже наши молодцы нашли себе другое помещение». — «Помилуйте, господин полковник, дело не в деньгах!» Но Кубер уже подхватил своего ненаглядного Брендерса под ручку и увлек его в сторону при помощи префекта-социалиста. Дюкен провел тревожную ночь: он проклинал трусов, расправлялся с врагами, взывал к генералу. Элен в своей спальне несколько раз просыпалась от его криков.

    Но настоящая драма началась на следующий день. Элен была дома одна. Позвонили. Она пошла отпирать, быстро-быстро шаркая красными ночными туфлями без задников. За дверью стоял американский офицер. Позади него у тротуара красовался автомобиль — огромное кремовое чудовище, все в никеле; за рулем сидел солдат.

    — Мадам Дюкен!

    Элен хотела было ответить: «Да, я мадам Дюкен», но вдруг поняла — офицер знает ее.

    — Я желал бы снять у вас комнату для моего шофера.

    — Но, сударь, вы ошиблись, речь ведь шла о сдаче виллы. Комнат мы не сдаем.

    — Нет, мадам Дюкен, у вас есть комната, мне это известно.

    Элен не нашлась, что ответить.

    — Вы меня не узнаете, мадам Дюкен? Наверно потому, что я отпустил усы по американской мо…

    Элен захлопнула дверь и, держась за стену, чтобы не упасть, заложила задвижку. За дверью чертыхнулись по-немецки. Его голос, она узнала его голос! Какой ужас! Она стояла около двери, не отнимая руки от задвижки, даже после того, как кремово-никелевое чудовище тронулось и исчезло за углом.

    Когда под вечер снова раздался звонок, Элен, прежде чем открыть, спросила:

    — Кто там?

    — Я, конечно, — удивленно ответил Дюкен.

    — Вы одни?

    — Что с вами делается? Разумеется, один.

    Элен рассказала все мужу. Он не хотел верить.

    — Этого не может быть. У вас просто галлюцинации, дорогая моя.

    Но Элен настаивала, повторяла слова офицера: «Усы по американской моде».

    — Значит, американцы этого не знают, — решил муж. — Завтра же я отправлюсь в госпиталь Вивьен.

    Он никак не мог прийти в себя от удивления.

    В госпитале Вивьен господина Дюкена принял какой-то писарь; выслушав рассказ посетителя, он пошел посоветоваться с начальством и, вернувшись, заявил:

    — Мы не можем принять решение по такому вопросу. Впрочем, это касается только американского командования.

    Короче говоря, тебе-то какое дело, не лезь, куда не следует! Дюкен рассказал о случившемся в клубе. Элен тоже говорила об офицере повсюду. Случай казался слишком невероятным, немыслимым. Как объяснить, что офицер явился самолично нанимать комнату для шофера, рискнул напомнить о себе? Он, должно быть, маньяк и решил насладиться смятением своих бывших квартирных хозяев. «Да, да, — подтверждала Элен. — Если бы вы знали, если бы вы только знали». Но тут же пугливо замолкала.

    Через два дня пришла повестка из суда.

    — Вас вызывают в качестве свидетельницы, явиться надо послезавтра, — сказал Дюкен, в десятый раз перечитывая голубенькую бумажку. — Хотите, я пойду узнаю, в чем дело? Почему вас вызывают свидетельницей? Ведь вы, кажется, последнее время не присутствовали ни при каких происшествиях.

    — Да, не присутствовала. Я и сама не понимаю.

    Дюкен вернулся из суда, задыхаясь от негодования.

    — Никуда вы не пойдете! — закричал он. — Ни в коем случае не пойдете! Оказывается, коммунисты вас назвали в качестве свидетеля защиты — слышите: защиты, — в связи с процессом, который возбудили против их газеты. И знаете, почему? Потому что вы всюду рассказывали о немецком офицере.

    — Но ведь вы тоже рассказывали, — прервала мужа Элен.

    — Они написали в своей газете, что немцы вернулись на базу, чтобы продолжать свои работы с подводными лодками дальнего радиуса действия под руководством американцев. Они посмели выставить вас свидетельницей! Как будто найдутся простачки, которые согласятся играть им на руку. Пусть не обольщаются. Словом, вы никуда не пойдете. Лучше уж заплатить штраф.

    — А почему не пойти? Ведь это же правда.

    Дюкен даже позеленел от такой неожиданности.

    — Не пойдете! Потому что вы своими показаниями, пожалуй, еще поможете им выиграть дело против префекта. Вы опозорите мое имя.

    — И вы могли бы примириться с тем, что будут признаны неправыми люди, которые сказали правду? — спросила Элен.

    — Вы с ума сошли! — заорал Дюкен. — Не забывайте, что вы носите мое имя. Вы не пойдете в суд, иначе я убью вас собственными руками.

    — Я пойду, — ответила Элен.

    Дюкен ушел, громко хлопнув дверью, и он, ни разу в жизни не переступивший порог церкви, отправился к епископу и умолил его вмешаться, чтобы не допустить скандала. Епископ пригласил к себе Элен и лично принял ее.

    — Это невозможно, дочь моя… Вспомните папские декреталии… Все, кто помогает коммунистам…

    — Я не имею никакого отношения к коммунистам, ваше преосвященство. Я только стою за правду. Мне странно слышать, что вы отлучаете правду от церкви, — и Элен заплакала.

    — Одному богу ведомо, где правда, а где ложь, — добавил епископ. — Прикосновение руки дьявола тлетворно даже для благих помыслов.

    Элен сквозь слезы посмотрела на руки епископа, которые он умиротворяющим жестом простер к заблудшей дщери, и вдруг поднялась с колен.

    — Моя совесть повелевает мне идти в суд, ваше преосвященство. Я дам ответ в этом перед богом.

    В суде Элен даже и не разглядела как следует коммунистов. Только один из них, невысокого роста, подошел поблагодарить ее и извинился, что коммунисты назвали ее имя, не спросив у нее предварительно согласия: «Мы вас не знали, сударыня, но подумали, что вы, быть может, согласитесь выступить и сказать то, что вам известно». Элен не нашлась что ответить. Ее собеседник неловко поклонился и исчез в темном коридоре суда. А потом Элен сидела на краю скамейки в стороне от других свидетелей, рабочих и работниц, которые переговаривались между собой, как знакомые. О самом процессе мадам Дюкен знала только то, что говорил ей муж. Ее показание вызвало в зале шум и возгласы. Рассказав суду про немецкого офицера, Элен тотчас же ушла домой. Если дьявол и был в зале, она находилась от него на почтительном расстоянии.

    Однако все началось с этого дня. Значит, неправда, что требуется делать выбор между американской оккупацией и перевооружением Германии. Значит, это неправда! Перед Элен возникали все новые и новые вопросы. Целую неделю господин Дюкен упорно молчал. Он возвращался домой только обедать и спать. А для нее это были незабываемые дни первых, самых трудных размышлений. Господин Дюкен обычно читал «Монд». После обеда он оставлял газету на пианино и уходил к себе в спальню подремать. Раньше Элен, бывало, рассеянно пробегала «Монд» и тут же откладывала в сторону. Теперь же каждая сухая газетная строка, говорившая об американцах в Америке или где-нибудь в другой стране — потому что трудно поверить, но они расползлись по всему свету, — каждая сухая газетная строка, говорившая о них, казалось, была обращена к самой Элен. Она отыскала даже старые номера газеты, валявшиеся на шкафу. Пропуская все второстепенное, она хотела установить несколько простых и ясных истин. Как раз в это время войска Макартура, после зверской бомбардировки населенных пунктов занявшие почти всю Корею, в беспорядке откатывались под ударами Народной армии, все уничтожая на своем пути. Элен узнала о том, как сжигали людей напалмом, каким зверствам подвергалось гражданское население, как его насильственно угоняли на юг, узнала она и об угрозе Трумэна сбросить атомную бомбу. Ей попалась статья Сириуса под названием «Военные преступления», из которой она сделала вывод, что американцы в Корее совершают такие же преступления, какие совершали гитлеровские захватчики на территории России и в других странах. Вторая статья, подписанная Морисом Дюверже, носила заголовок: «Европа или Азия». Прочтя ее, Элен убедилась, что американцы хотят превратить Францию во вторую Корею. Для этого-то они и явились сюда. Даже сквозь густой туман лжи Элен удалось нащупать правильный путь. Автор статьи отнюдь не склонялся на сторону русских и китайцев, хотя высказывался о них в более умеренных выражениях, чем господин Дюкен. Но ведь русские и китайцы не во Франции, они у себя на родине, очень далеко. Что касается немцев, то уже тот факт, что именно американцы добиваются перевооружения Германии, проливал свет на многое; даже сама американская армия, так называемая «атлантическая» армия, готовится включить в свой состав сто пятьдесят тысяч немецких солдат, согласно недавним переговорам в Лондоне. «Ее» офицер, конечно, из числа этих ста пятидесяти тысяч.

    Элен понимала, что муж, по-прежнему не открывавший рта, все же не посмеет привести в исполнение свою угрозу и не убьет ее. Однако на ночь она запирала двери спальни. Иначе ей бы ни за что не заснуть. Атмосфера в доме стала невыносимой. Чтобы положить конец гнетущему молчанию, Элен решилась заговорить первой:

    — Габриэль, а вы не боитесь ошибиться относительно американцев?

    — Американцев? — переспросил муж и, вскочив со стула, повернулся к жене спиной. — Тут не в американцах дело, а в нас с вами, в том, что говорят о вас и обо мне. Неужели вы до сих пор не поняли?

    — Я же не сделала ничего дурного, — сказала Элен.

    Воцарилось молчание — и, казалось, снова на долгие дни.

    Но на сей раз не выдержал господин Дюкен. Шагая по гостиной и не глядя на жену, он заговорил:

    — К американцам, поверьте, я лично не питаю склонности. Но мы нуждаемся в них, и у нас нет выбора, повторяю, нет! Что касается того, как проявили себя американцы в Корее, то приходится признать, что их здорово поколотили, — даже удивительно, ведь территория Северной Кореи, против которой они воюют, не больше Португалии. Вот уж с неделю как продолжается их беспорядочное бегство. Ах, если бы у нас была настоящая французская армия, с энергичным генералом во главе, например с де Голлем, чтобы мы могли защитить себя от вторжения красных! Будьте уверены, тогда бы мне не понадобились американцы, но, увы…

    — Но ведь русские далеко, — заметила Элен.

    — Ах, вы так думаете? Еще бы, вам видней. Недаром неделю назад вы свидетельствовали в пользу коммунистов.

    — Значит, нас уже захватили, по-вашему мнению? — насмешливо ответила Элен. — А мне завтра обреют голову, как коллаборационистке. Или же вы сами…

    — Что это вам вздумалось шутить? — закричал Дюкен. — И что вы на меня так смотрите?

    — Я просто думаю о вашей вилле, которую вам не удалось сдать, и о том, кто же из нас позорит другого.

    Господин Дюкен резким жестом выхватил из кармана газету и стал трясти ею в воздухе, пока она не развернулась, — он как бы желал показать, что не намерен лишний раз прикасаться к этому листку.

    — Вот вам ответ, смотрите! Любой может прочесть здесь, в их проклятой газете… К счастью, она выходит только раз в неделю. Тут все напечатано, все, что вы говорили на суде, все, что они вас заставили говорить.

    — Пусть читают все, кому угодно, — спокойно произнесла Элен. — В чем тут бесчестье?

    — Слушайте!

    И муж прочел вслух с соответствующей мимикой и жестикуляцией то место в отчете о судебном заседании, где говорилось о ней. Когда он кончил, Элен сказала:

    — Все это правда. Я как раз это действительно и говорила.

    — Но ведь вы оказались рядом чорт знает с кем! — снова закричал Дюкен, воинственно размахивая газетой.

    — А почему вы полагаете, что их слова не соответствуют действительности? Ведь то, что вы прочитали сейчас, — чистая правда.

    Дюкен пожал плечами.

    — Благодаря вам их оправдали. Поздравляю! Если бы ваши родители были живы…

    Элен смотрела, как муж злобно скомкал газету и сунул ее в карман. Ее вдруг охватило непреодолимое желание прочесть весь отчет целиком, узнать все, что написано о процессе, в котором она принимала участие. Должно быть, угадав ее мысли, муж вынул из кармана газету и швырнул ее в камин, глядя Элен прямо в глаза.

    Но на следующее утро искушение вернулось с новой силой. Выйдя из дому за покупками, Элен прошла мимо газетного киоска, помещавшегося под одной из арок торговых рядов. К несчастью, у киоска всегда людно — подбежит один, швырнет монету, и тут же другой занимает его место. Продавщица ни на секунду не остается одна. У Элен захватило дыхание. Дожила до шестидесяти лет и ни разу сама не купила газету. Все, например, знают, сколько стоит та или иная газета, молча кладут деньги и уходят. А вдруг кто-нибудь услышит, что она спрашивает именно эту газету… Что подумает сама продавщица? Она, должно быть, знает Элен в лицо. К киоску подошел какой-то пожилой господин из старого города. Элен повернулась к витрине посудного магазина и стала разглядывать фарфоровые чашки. Когда старичок удалился, Элен бросилась к киоску. Но дорогу ей пересек какой-то мужчина, незаметно подъехавший на велосипеде. Элен отошла в сторону и довольно неловко сделала вид, что дожидается кого-то. Лишь только велосипедист отъехал, она подбежала к киоску и торопливо попросила:

    — Дайте, пожалуйста, «Кри»… Сколько?

    — Десять франков.

    Элен взяла газету, сложила ее пополам, затем еще раз пополам, засунула в сумочку — и хорошо, что успела отойти! Она увидела знакомого. Мадам Дюкен решила прочесть газету в постели, как читала когда-то украдкой романы в монастырском пансионе, где она училась два года, с пятнадцати до семнадцати лет. И как нарочно, хотя на дворе стоит декабрь, день выдался такой солнечный, ясный, что чувствуешь себя молодой…

    Только что Элен пришла домой, как явилась ее сестра Бертранда. Что ж это, теперь и часу нельзя прожить без того, чтобы кто-нибудь не заговорил об американцах, по улице нельзя пройти, чтобы не увидеть их! Бертранда пришла за помощью. У Габриэля большие связи, и если он похлопочет, возможно, ему удастся спасти их землю и ферму от захвата американцами. Особенно жалко ферму. По мнению Бертранды, добиться этого было не трудно, так как во всей деревне только и оказалась под угрозой их ферма. Неужели не могут обойтись без их участка? Ведь в нем всего нисколько сот квадратных метров. Даже нацисты довольствовались аэродромом меньших размеров. Дюкена не было дома. Элен обещала поговорить с мужем.

    Когда Бертранда ушла с заплаканными глазами, сжимая в руке скомканный мокрый платочек, сразу же у подъезда позвонила мадам Деган, жена доктора. Элен немного знала чету Деганов, хотя они редко посещали салоны старого города. Сам доктор слыл большим оригиналом. Подлинной его страстью была тяжелая атлетика. Он состоял председателем в местном обществе гиревиков. Но люди они были приятные, И у них охотно собирались. Мадам Деган довольно сумбурно объяснила причину своего визита. На ее счастье, господина Дюкена не оказалось дома. Под его взглядом она вряд ли сумела бы связать хоть одну членораздельную фразу; даже без него она была так смущена, что с трудом подбирала слово к слову, как нанизывают бусинки. Поэтому без лишних объяснений гостья открыла сумочку и вынула оттуда лист бумаги. Это было письмо на двух страницах, адресованное ко всем депутатам, генеральным и муниципальным советникам. Письмо подписали человек двадцать пять, и, по крайней мере, десяток из них Элен знала лично. Всё это были люди почтенные, известные в городе. Доктор Анжель; г-н Моро, бывший член высшего совета железных дорог — так он подписался; г-н Дюмон, пастор; г-жа Назеро, верующая, католичка, жена офицера торгового флота (Вот как!); мадам Франс, медицинская сестра; мадмуазель Гарнье, преподавательница классической гимназии; доктор Деган, который, конечно, поставил свой второй титул — вице-председатель французского общества любителей тяжелой атлетики; г-н Портье, бывший бранд-майор; г-н Гастон Девиль, контролер почтово-телеграфного ведомства, член Комитета освобождения; г-н Жовеньо (Помилуйте, да это знакомый господина Дюкена, лоцман торгового флота!); г-жа Ружо, бывшая учительница; г-н Ланфан, инженер; доктор Абелен, ученый-естественник; г-н Лаверье, исполняющий должность директора филиала акционерного общества Лилль-Боньер; г-н Жеводан, сборщик налогов, участник войны 1914–1918 годов; г-н Шарье, верующий, католик, смотритель больницы, бывший военнопленный в войну 1914–1918 годов; г-н Мажер, механик второй статьи, офицер торгового флота; г-н Лале-Герик, преподаватель, участник Сопротивления; г-н Монтан, инженер; г-н Гранжон, землевладелец (Смотрите-ка, муж моей сестры, вы ее знаете, она только что была у меня, она вам не встретилась?).

    — К ним ездил мой муж…

    — …Г-н Кан, домовладелец; мадам Ренар, медицинская сестра; г-н Демарк, инвалид, кавалер ордена Почетного легиона; г-н Бурнонвиль, владелец ремонтной мастерской.

    Эти люди написали много справедливого:

    «Наше обращение, — гласило письмо, — продиктовано стремлением уберечь население города от ужасов новой войны и от опасностей, которые угрожают нам, особенно ввиду местоположения нашего города, ибо ход событий вызывает естественное чувство тревоги». Затем приводились факты, которые «позволяют думать, что, в конечном счете, наш крупный торговый порт решено использовать для целей, не имеющих ничего общего с мирной торговлей.

    1. В конце декабря 1949 года комиссия, возглавляемая американскими офицерами, осмотрела наши портовые сооружения, ссылаясь на распоряжение штаба атлантической армии в Фонтенбло.

    2. В ходе недавнего процесса, происходившего в нашем городе, суд установил, что на базе подводных лодок работают нацистские офицеры.

    3. В этом месяце в порт доставили три крана с маркой US Navy[10], которые, по мнению компетентных лиц, могут предназначаться лишь для разгрузки военных материалов большого веса.

    4. В течение двух последних месяцев американские войска и офицеры прочно водворились в нашем городе.

    Вы, конечно, ясно сознаете, что население нашего города не может оставаться безразличным перед лицом этих фактов.

    В случае конфликта наш город станет стратегическим объектом и, несомненно, подвергнется бомбежке с самолетов воюющих сторон. Если принять во внимание, что одна атомная бомба уничтожила более 150 тысяч мужчин, женщин и детей, что такие города, как Хиросима и Нагасаки, были разрушены дотла, мы имеем право думать, что после налета бомбардировщиков от нашего города не останется камня на камне.

    В этих условиях каждый здравомыслящий человек вправе спросить себя: соответствует ли интересам нашего города, нашего населения превращение порта в военную базу?

    Нас не интересует вопрос, какая держава воспользуется нашим портом. Наш порт должен остаться торговым портом, портом французским.

    Независимо от наших чувств к Америке, мы полагаем, что выше всего должны быть интересы Франции и нашего города.

    Мы считаем, что Франция достаточно сильна, достаточно богата и французский народ в достаточной мере воодушевлен патриотическими чувствами, для того чтобы наш порт с помощью наших собственных средств и энергии остался крупным торговым французским портом.

    Мы не разделяем мнения некоторых о том, что якобы необходим крупный западный порт, дабы облегчить проникновение в Центральную Европу.

    Мы — французы, а не просто жители Запада.

    В создавшейся обстановке каждый из нас обязан осознать свою ответственность.

    Мы отказываемся мириться с тем, чтобы наш порт был отдан иностранной державе для военных целей. Мы не желаем, чтобы матери и дети, уцелевшие после жестоких бомбардировок, обратились к нам с вопросом:

    «А что сделали вы, чтобы помешать этому?»

    Какое великолепное письмо!

    Элен вдруг взглянула на мадам Деган; слезы, застилавшие ей глаза, мешали читать дальше. Она вспомнила свою любимицу, крошечную Мишу́, ее игры, ее пухлые ручонки, подумала о руках дьявола, о которых говорил епископ, о фотографиях, развешанных в комнате гитлеровского офицера, отпустившего теперь усики по американской моде, о том, как она захлопнула дверь перед его носом, как бешено билось ее сердце.

    «Поэтому мы обращаемся к вам с этим письмом, которое сделаем достоянием гласности.

    Мы настоятельно просим вас высказаться по трем ниже изложенным пунктам:

    1. Порт в его теперешнем виде должен быть предназначен исключительно для приема, разгрузки и погрузки коммерческих грузов.

    2. Все усилия, направленные к его расширению и усовершенствованию, должны производиться исключительно в мирных целях.

    Всякие попытки захвата порта иностранцами должны быть пресечены. Наш порт должен оставаться французским портом.

    3. Не желая ни в коем случае видеть наш порт снова под игом оккупации и занесенным в категорию военно-стратегических баз, мы заявляем:

    Пусть каждый остается в своей стране: французы — во Франции, американцы — в Америке.

    Нами не руководят никакие односторонние соображения. Мы руководствуемся только общенациональными интересами».

    Элен даже не стала читать выражения вежливости, которыми обычно кончаются письма. Она просто спросила:

    — Чем я могу быть полезна?

    — Подпишитесь. Вы согласны?

    Элен написала: «Э. Дюкен, жена офицера торгового флота», и спросила посетительницу:

    — А дальше что?

    — Как что дальше?

    Какое хорошенькое личико у мадам Деган, какая она еще молоденькая и какая застенчивая.

    — Что мне теперь еще нужно сделать? Ведь не завещание же я подписала…

    Через три дня семейная драма разгорелась с новой силой. Дюкен прочел обращение, наклеенное на стене, и увидел подпись жены.

    — На сей раз вы выступаете не только в их возмутительной газете. Вам этого уже недостаточно. Ваше имя теперь красуется на всех стенах, на виду у публики. Я слышал, что письмо появилось в «Эклер». Все, все теперь узнают. Нет, хватит с меня, довольно!

    И в первый раз Габриель обратился к жене на ты:

    — Ты опозорила меня, ты обесчестила мое звание. Я лишу тебя права носить мое имя. Если через две недели, ровно через две недели… Начиная с сегодняшнего дня, я буду давать тебе пятнадцать тысяч франков в месяц, ни гроша больше, для того чтобы ты не потащила денег своим новым приятелям, слышишь? И если через две недели ты не снимешь своей подписи, я потребую развода… я уже говорил с Франсисом и Клодиной. Они тебя впредь на порог не пустят, слышишь? И твою Мишу́ больше никогда не увидишь, не будет тебе Мишу́. Мы не позволим портить ребенка. Через две недели, слышишь? Поняла?..

    Старый самолет вполне мирного вида летал над городом и над портом.

    ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
    Визит сестры Марты

    — Грузовиков-то, грузовиков сколько, сестра Марта! Когда ни взглянешь в окно, все едут и едут. С утра до вечера едут. И ночью грохочут. Хоть бы на минуту остановились. Даже страшно делается. Три дня подряд…

    — А катят как! На третьей скорости! — не удержался и добавил Леон, который с утра был в самом скверном расположении духа. — Сколько народу передавили!

    Сестра Марта приехала из города на велосипеде. Действительно, на шоссе творилось что-то невообразимое. Навстречу ей шли к аэродрому тяжело груженные машины. Порожние грузовики, возвращаясь к поселку, куда спешила и Марта, угрожающе кренились на горбатом шоссе. Каждую минуту монахине приходилось въезжать на обочину шоссе и трястись по замерзшей грязи. Машины шли колоннами: пять-шесть грузовиков, и во главе каждой колонны юлил закрытый джип. И что за противная манера — сидят развалясь, выставили ноги наружу, распахнули куртки. Грузовиками управляли какие-то запыленные, усталые люди, которые сидели по двое в высокой кабине и, жуя резиновую жвачку, равнодушно глядели на дорогу. По большей части это были негры. Когда грузовики проезжали мимо сестры Марты, водители подталкивали друг друга локтем и хихикали, очевидно, отпуская какие-то шуточки по ее адресу. А шоферы тех грузовиков, что шли в направлении к вокзалу, нарочно, как ей казалось, старались оттеснить ее к обочине, потом глядели в заднее окошко — испугалась монахиня или нет. Какой-то белесый молодчик высунулся до пояса из кабинки и закричал:

    — Хелло, фрейлен!

    Конечно, немец. Они не очень-то щепетильны насчет границ. Всюду чувствуют себя как дома.

    В другом случае Леон, конечно, не преминул бы посмеяться над этой историей: вот, действительно, ахнул: «фролен». Воображаю, какую мину скорчила достопочтенная сестра Марта. «Фролен!» Но раз тут замешаны американцы, Леону не до смеха. Слишком все это зловеще. Они несут с собой несчастье, смерть. На аэродроме и так уж негде повернуться от баков и ящиков, на всех четырех углах поставили караульные вышки и еще устроили сторожевой пост на водонапорной башне, точь-в-точь, как в свое время гитлеровцы. Бесконечные ряды баков с бензином установлены на настиле, который они в один день собрали из готовых частей. Но самое страшное видеть, как они спешат делать свое мерзкое дело. Вчера опасность казалась еще невелика, а сегодня это уже настоящее бедствие. Дело не только в горючем. Скоро там будет столько же ящиков, сколько и баков. Ящики складывают штабелями высотой с дом, и на ночь или когда начинает моросить дождик, их накрывают огромными зелеными полотнищами брезента с разводами, как будто для маскировки. Содержание ящиков, должно быть, боится сырости: наверно, там взрывчатые вещества, боеприпасы, оружие… Впрочем, никто не знает толком, что там такое. Леон очень беспокоится о детях — рано или поздно американцы их всех передавят своими грузовиками, особенно на повороте при въезде в лагерь. Немудрено при такой сумасшедшей езде. И так уж каждый день несчастные случаи. Янки ни на что не обращают внимания. Здесь они еще вынуждены придерживаться правой стороны из-за встречных порожних грузовиков, идущих к вокзалу. Понятно, раз военные машины пользуются шоссе в одном направлении, то при встрече с частными машинами они не станут стесняться: хотят — едут по середине шоссе, хотят — по левой стороне. Страшно слышать, как скрипят тормоза, — еще бы, с таким-то грузом! Не прошло и трех дней, а асфальт на правой стороне шоссе весь разбит. Им на это плевать. Не они, небось, платят. Вечерами американцы пользуются красными и белыми фарами. Чаще всего катят с красным светом. А ведь люди-то привыкли, что красный свет — это задние огни, особенно дети, которые возвращаются по шоссе из школы. Леон не сомневался, что в один прекрасный день эти машины с красными огнями задавят какого-нибудь школьника, и утром мы найдем маленький закоченевший трупик. Ох, эти красные фары! Даже и сообразить ничего не успеешь, а они уж надвинулись вплотную, лезут ка человека. Но и белый свет не лучше, потому что слепит тебе глаза.

    Старик Леон забросил все дела и только наблюдает за этим потоком машин. Каждый день он ждет несчастья, особенно на шоссе. А их аэродром! Стоит только посмотреть на него, послушать, как ревут моторы, как беспрерывно проносятся грузовики, сбрасывают груз и, сделав круг по замерзшей траве между сторожевыми вышками, уносятся обратно, — достаточно посмотреть и послушать весь этот вой и лязг — и вы поверите, если вам скажут, что час тому назад они объявили войну России.

    — Бог не допустит, сестра.

    Вот заладила: бог да бог. Совсем его старушка из ума выживает. В двадцать лет она не очень-то жаловала господа бога! Воспользовавшись тем, что монахиня повернулась к нему спиной, Леон смешно надул щеки. Пусть старуха видит, что он сейчас прыснет, если она не замолчит.

    — Бог! — повторил он. — Не бог, а мы не допустим. Мы ведь сложа руки не сидим. Как по-вашему, барышня?

    Мели метнула на мужа уничтожающий взгляд. Но сестра Марта уже привыкла к Леону, привыкла и к другим старикам, к несчастным, обездоленным людям; она часто сталкивается с ними и здесь и в других поселках. Монахиня теперь их знает. Что бы они ни говорили подчас, они куда ближе ее сердцу, чем большинство уважаемых прихожан, собирающихся к воскресной обедне в соборе.

    — Это же бог дает нам силы, — ответила монахиня. — А вода у вас есть?

    — Сейчас как раз есть. У нас то густо, то пусто. Зимой — чистый потоп, а летом стоим в очереди к колонке. Ваш бог на нашу водокачку похож, оба одинаково действуют… К сожалению, вода нечистая, желтая какая-то. Я сейчас схожу за лоханью.

    — Позвольте я подкину угля? — спросила сестра Марта.

    — А ну-ка, отойдите, я сам справлюсь. Вы руки запачкаете. Уголь-то — мелочь, пыль одна.

    Когда Леон втащил тяжелую лохань в барак, он выпрямился и лихо уперся рукой в бок, стараясь скрыть старческую одышку.

    — А все-таки ваш бог, барышня, думает, что, нищие, мы ему легче в руки дадимся.

    Монахиня ничего не ответила; она грела воду в тазу, который привезла с собой. Леон осмелел:

    — Раньше, когда дела лучше шли, у нас, бывало, здесь в жизни рясы не увидишь. Никому вы не были нужны.

    — Замолчи ты, — укоризненно сказала Мели. — Видите, сестра, какой он неблагодарный.

    — Кто неблагодарный? — закричал Леон. — Я, что ли? Я ведь про барышню худого слова не сказал. Она на других не похожа. Она такая уж от природы, и бог здесь ни при чем. В рясе вы или не в рясе — все забываю, как ваша одежа называется, — вы другим услужаете от доброты сердца. Такие люди везде встречаются. И если бы вы к нам не пришли, нашлось бы кому старуху помыть. Мари или кто еще из соседок взялся бы. Вы, барышня, добрая вовсе не потому, что забили себе голову разными глупостями. Вот бы у меня была такая дочка! Вы, наверно, еще лучше были бы без вашего боженьки…

    — Леон!

    Всякий раз повторяется одно и то же. Отпугнет ее старик своей болтовней! К счастью, сестра Марта не сердилась, она даже улыбнулась Леону.

    — Бог велит нам быть добрыми, — произнесла она.

    — Скажите уж, что я злой, — проворчал Леон. — И Мари тоже во время дождя на меня ополчилась. Злой! Я не злее, чем вы. И объясните мне, барышня, почему это, когда другие монахини приходят, скажем, та длинная, сухопарая или сестра Луиза — вы ее знаете, кругленькая, как вы, только постарше… Почему они палец о палец не ударят, чтобы нам помочь, а только проповеди свои читают, сулят нам то ад, то рай? А вы вот трудитесь, помогаете людям и от самой грязной работы не отказываетесь. Хоть я, как Мели говорит, неблагодарный, а все вижу. Я вам сейчас скажу, барышня, про вашего бога…

    — Вы меня огорчаете, — заметила сестра Марта.

    — Глядите-ка, опять я ее огорчил! Каждый раз, когда вы видите, что я прав, вы мне обязательно про огорчение говорите, так ведь легче всего спорить. Ладно, ладно, молчу… Подождите-ка, я сам таз сниму, он горячий, а у меня руки грубые, выдержат. А все-таки ваши монашки и ваш бог — они знают, кому какую работу нужно назначить.

    — Опять ты… — взмолилась Мели.

    — Погоди, Мели… Вы вот, барышня, себя не жалеете, а другие монашки — они знают, зачем ходят; им бы только поживиться чем, облапошить дурачков, которые им верят. Глаза бы на них не глядели. Моя старуха не может обижаться, я ведь им никогда слова против не говорю, а мог бы сказать… молчу, молчу. Разве не верно, Мели? Посмотрели бы вы, как они сюда входят, чуть нос не затыкают, словно в отхожее место попали. И чего они так гордятся? Потому что у них шляпки с целый корабль, даже с парусами?

    — Уже полдень, — заметила Мели. — Слава богу, сейчас ты уйдешь.

    — Твой будильник спешит, — проворчал Леон. — Когда дождь, он отстает, а когда сухо, — на четверть часа убегает вперед, — Леон приблизился к постели. — Может быть, я успею помочь вам, вместе повернем Мели, а вы спину ей помоете, — обратился он к Марте. — У нее вся кожа воспалена. Ведь который год лежит старуха.

    — Я привезла чистые простыни и рубашку. Мы сейчас все приведем в порядок. Приподымитесь хоть чуточку, сестра.

    Когда монахиня называла Мели «сестрой», старик еле сдерживался.

    — Да не вцепляйся ты так, — сказал он, чуть не добавив «сестра моя». Затем спросил серьезным тоном: — Тебе больно, когда мы тебя ворочаем?

    — Должно быть, у меня тяжелая болезнь, как вы думаете, сестра?

    Пока Марта мыла спину старухе, Леон снова пошел в атаку:

    — Значит, это ваш бог нам американцев прислал? Должно быть, ему невмоготу видеть, что в России люди живут счастливо? Небось, ему хотелось бы, чтобы повсюду было, как у нас. Вот, к примеру, наш портовый священник, по началу очень был рьяный. Прямо скажешь, такой же докер, как и все мы, грешные, член профсоюза ВКТ. Многим это даже нравилось. Конечно, такой все же лучше, чем те долгополые, которые стараются только для богачей. Жил он здесь с нами, в поселке, и получал не больше нашего. А вот когда началась безработица, он и месяца не выдержал, глядим — нет его, и след простыл. Конечно, отчего не пожить с докерами, когда есть куда шмыгнуть в трудную минуту. Да и вообще, когда человек чувствует, что у попа есть задние мысли, дело не пойдет. Однажды он явился к Дюпюи: у того как раз мальчишке исполнилось двенадцать лет, и поп хотел его заманить на причастие. Пришел, видите ли, уговаривать. Что ж, он в своем праве. А в кармане-то тишком притащил бутылку коньяку, для папаши, для Дюпюи. Что ж, по-вашему, это честно? Дюпюи ему прямо-так и отрезал: когда я спорю, говорит, то спорю, а не соблазняю. Причащаться мой мальчишка все равно пойдет — мать у него, простите за выражение, с придурью, верит еще вашим россказням… Но коньячок ваш поберегите для другого, премного вам, говорит, благодарен, — и выставил попа за дверь. Вот как. А я, барышня, не такой гордый; если бы вы мне табачок приносили, милости просим, ходите сколько угодно.

    — Как раз у меня есть пачка табаку, а я и забыла, — ответила монахиня, роясь в бездонных карманах своего черного одеяния.

    — Да неужто! Куда же это моя трубка задевалась? — воскликнул Леон, и глаза его радостно заблестели. Но, не выдержав, он снова стал поддразнивать монахиню. — Хотя мне вроде как поздновато к причастию идти. В церкви мне нечего делать. Разве что когда ногами вперед туда понесут. Мели-то, конечно, согласится, а на меня не рассчитывайте, ни-ни. Но откуда вы, барышня, табак достаете? Неужели покупаете? Или ваш боженька отказался в мою пользу от своего пайка? Вы, значит, думаете, табачком меня к молитвам приохотить?

    Монахиня не выдержала и засмеялась, пожав плечами. Даже Мели улыбнулась. Но в это время мощный гудок заревел в порту, прорезав сухой зимний воздух.

    — Вот сейчас точно полдень, пора мне за ребятами отправляться.

    — Подождите минутку, приподнимите Мели, пожалуйста. Я подстелю простыню, а потом мы уж без вас управимся, — сказала сестра Марта.

    Закрывая за собой дверь, Леон добавил:

    — Если я вас еще застану здесь, барышня, мы с вами доспорим.

    Марта снова пожала плечами. Она привела в порядок постель, на что потребовалось всего несколько минут.

    Все дальнейшее произошло быстро. Обе женщины вдруг услыхали крики, топот ног, и почти сразу же в комнату соседи внесли на руках Леона — окровавленное, бесчувственное тело Леона. Они не знали, куда его положить. Мели, окаменевшая от страха, с сухими глазами, сказала:

    — Отодвиньте меня к стене, а его положите рядом, только осторожней, тихонько.

    По чистой наволочке, которую принесла сестра Марта, из-под головы Леона расплывалось багровое пятно, при виде которого человека охватывает страх, дрожит и замирает его сердце.

    Через минуту Леон открыл глаза.

    — Леон!

    Губы старика шевельнулись, но от слабости он не мог произнести ни слова.

    Какая-то женщина, заметив его взгляд, выступила вперед:

    — Мальчик жив, ничего с ним не случилось, только перепугался!

    Леон снова закрыл глаза.

    Слышал он или нет?

    Он скончался. Мели сразу перестала бояться. Теперь можно наплакаться вволю.

    — Леон бросился, чтобы спасти мальчика, — объяснял кто-то. — А грузовик ударил его крылом в голову и даже не остановился. Только следующую машину удалось задержать.

    Какой-то школьник подобрал на шоссе сломанную глиняную трубку дедушки Леона, еще теплую. Весь табак из нее высыпался при ударе об асфальт, словно сам хозяин только что выколотил ее о подошву деревянного своего башмака. Да, ведь он как раз курил…

    Когда соседи разошлись по домам и Мели осталась одна с сестрой Мартой, которая только побледнела и в продолжение всей сцены не проронила ни слова, старуха, заливаясь слезами, спросила:

    — Может быть, его наказал бог за то, что он с вами так говорил, сестра?

    — Вы с ума сошли, сестра, — ответила Марта. — Вы с ума сошли!

    «Если я вас еще застану здесь, барышня, мы с вами доспорим», — сказал Леон перед уходом.

    ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
    Начало одной жизни

    Нет, не могут люди, не читающие газет, — а если и читающие, то только ради уголовной хроники и романов-фельетонов, — представить себе, сколько страшного пережил за свою короткую жизнь докерский сын Жорж Дюпюи, или, как все его называют, «Жожо». Часто говорят о том или ином человеке, что его «преследуют несчастья», — скажут и успокоятся на этих словах. Но если вникнуть в жизнь каждого из наших людей, перебрать одну за другой эти жизни во всех подробностях, в разные периоды, вспомнить, как жили и живут люди в таком-то городе, в таком-то уголке страны, — то невольно удивишься, как еще держится и не запылал из конца в конец весь этот мир, в котором мы живем. Даже сейчас видно, что Жожо мог бы стать крепким, здоровым парнем; правда, он сутулится, но когда выпрямится, расправит плечи, можно, дорисовав мысленно их линию, представить себе настоящего Жожо, каким он был в семнадцать лет. Но в том-то и дело, что когда ему исполнилось семнадцать лет, шел 1944 год; как раз в 1944 году он только что бросил играть в лапту. Ибо это занятие, не подобающее для мужчины…

    Вы скажете, что это могло случиться со всяким: во всех странах множеству юношей исполнилось семнадцать лет именно в 1944 году, и что никакой особой проблемы тут не возникает. Столько несчастий обрушилось в 1944 году на семнадцатилетних и на тех, кто был постарше, во всех странах — как в России, так и в Америке; не подлежит сомнению, что существовали виновники их несчастий, и этими виновниками не были русские. Уж это-то ясно.

    Злоключения Жожо начались в окопах, затопленных водой, начались в тот момент, когда немцы попали в мешок на побережье. Гитлеровцы уже ушли из большей части Франции, американцам и англичанам ничего бы не стоило ликвидировать этот мешок. Но у них не то было на уме… Единственно, чем они нас порадовали, — это налетами своей авиации, которая время от времени сбрасывала бомбы в наших местах, почти всегда над промышленными центрами и почти всегда ошибаясь адресом. Это помнит все побережье. Немцам такая кутерьма была скорей на руку. Факт невероятный: мы их окружили, а наступали они. У нас все держались того мнения, что во время наступления Рундштедта в Арденнах американцы устроили трюк: оголили укрепленную полосу на Северном море и на Атлантическом океане, чтобы немецкие базы подводных лодок могли свободно снабжаться, хотя бы из франкистской Испании. Так протекли первые годы молодости Жожо, годы, когда начинаешь думать о девушках. Странное это было время. Все-таки оккупации пришел конец. В тех местностях, которые мы освободили своими силами, царило праздничное настроение, всем хотелось отогнать от себя воспоминания об этих проклятых годах, люди истосковались по веселью и смеху; но праздник был какой-то трагический, ведь тут же рядом, за нашей спиной, еще был враг, и он мог безнаказанно наносить нам удары. Это особенно чувствовалось в маленьких заброшенных деревушках, которые только-только свободно вздохнули и начинали праздновать освобождение танцами и вечеринками. Нашим ребятам ведь только дай поплясать да поухаживать! Смеялись, танцевали — и вдруг между двумя вздохами аккордеона откуда-то со стороны болот, окружающих деревню, доносилось стрекотанье пулемета, настолько неожиданное, что какой-нибудь шутник спрашивал разгоряченного барабанщика: «Это ты, что ли?» Тот отвечал: «Да нет, видишь, вон у меня палочки лежат». А вообще-то было не до шуток. Не раз посреди танцев кто-нибудь вскакивал на помост, музыка замолкала, и все настораживались; раздавался искаженный рупором голос, танец прерывался сам собой, и слышен был лишь хруст веток в соседнем лесу. А с помоста раздавался призыв: «Товарищей из отряда «Солнце» просят собраться и собрать отставших. Враг пошел в наступление». Парни уходили. «Отставшие» обычно находились неподалеку, где-нибудь в кустах, и с грустью выпускали из своих объятий огорченных девушек. И каждый раз бывали жертвы — раненые и убитые. После ухода парней, если еще хватало танцоров, вечеринка кое-как продолжалась, но все сидели притихшие, не зная, оставаться или разойтись. А иногда призыв с помоста раздавался вторично: требовалось подкрепление. Значит, дело было не шуточное. Плечи сгибались под огромной холодной тяжестью, музыка играла тише — приходилось уходить и скрипачу, и от этого еще сильнее сжималось сердце. Часто оставались одни только девушки; они усаживались под фонариками и зелеными гирляндами и испуганно переглядывались. Линия фронта проходила в километре от деревни. Когда гитлеровцы нападали на нас, парни дрались до последней возможности, защищали каждый клочок земли. Но все же приходилось отступать: ведь оружия у нас почти не было. Немцы вновь захватывали наши деревни. Но удержаться там уже не могли, и назавтра мы выбивали их оттуда. Лишнее доказательство, что при доброй воле англо-американцев… Однако вместо помощи нам, они предпочитали разыгрывать свою обычную комедию с танками. Когда дело принимало слишком уж серьезный оборот и гитлеровцы делали попытку прорваться, что могло создать положение, опасное для американцев, появлялись их танки, а как только опасность минует, они исчезали. Во всяком случае, они старались не трогать гитлеровцев. А вдруг во Франции произойдет революция, тогда гитлеровцы будут под рукой и помогут американцам, а меж собой они легко договорятся — так у нас считали. Ведь немцы сдались только тогда, когда Советская Армия взяла Берлин. Достаточно вдуматься в этот факт, и все станет понятно. Верно ведь? Вскоре после этих событий Жожо и его товарищей, которые были в партизанском отряде, зачислили в армию как добровольцев. Их послали в Германию, во французские оккупационные войска. Там заправлял Делятр. Вот уж подлинно изверг! Он жаждал убивать даже в мирное время… Поэтому я вполне верю, что война для него была забавой, вроде как кадриль для распорядителя танцев. Голос у него тоненький, визгливый — и сколько он этим своим голоском безо всякой нужды отправил людей на верную гибель! Просто швырялся нами: то будто бы надо линию выпрямить, то вдруг вздумается просто пощекотать противника. Он и в мирное время придумал стрелять на маневрах боевыми патронами. Но это еще было не самое худшее. Настоящий ужас начался позднее, во Вьетнаме. Лучше не вспоминай эти годы, Жожо! Закрой глаза, вытрави скорей из памяти чудовищную бойню. И еще находятся люди, которым это нравится, которые хотят, чтобы бойня продолжалась. Вот такие и разыгрывают из себя благодетелей: ах, бедные наши солдатики, надо бы им посылочку собрать к рождеству. А к чему ваши кровавые подарки несчастным солдатам, которых вы все еще заставляете гибнуть от пуль и от лихорадки на рисовых полях? Дешево хотите отделаться, господа! И Жожо, которому приказывали убивать неповинных людей, думает: попался бы мне в руки такой подлец со своими посылками, я бы рассчитался с ним по справедливости за все преступления, совершенные там, и за то, что они сделали из меня убийцу. Страшно даже рассказать, что там творилось. Но не так просто расправиться с подлецами — сейчас тебе скажут, что у нас людей убивать нельзя, в мирное время за это строго наказывают. А всем ли запрещалось раньше убивать людей в мирное время — этого Жожо по молодости лет не помнит. С тех пор как он, еще не забросив детских игр, стал приглядываться к тому, что его окружало, всюду вокруг себя он видел смерть. В эти последние семь лет, то есть с тех пор как Жожо забросил детские забавы, он видел вокруг себя смерть, она была для него столь же обычной, как сон, пища и вода. А после того как он вернулся из Вьетнама, стало еще хуже, он так привык думать о смерти, что всюду находит ее, словно и тут продолжается то, что было там: старики гибнут от голода, другие кончают самоубийством, не в силах вынести такой жизни; в порту что ни день несчастные случаи; в газетах не перестают говорить о новых войнах; забастовки и демонстрации кончаются кровавыми избиениями. Мазе[11] погиб в Бресте; а сам Жожо чувствует, как ему разъедает легкие отравленный воздух на заводе минеральных удобрений. Жослина заболела, как будто заразилась от него; а потом родился ребенок. Родился и умер, не прожив и двух часов; словно и не было его. Впрочем, они с Жослиной и не надеялись, что он будет жить. Жожо не мог оправиться после Вьетнама. Разбитый, больной, он вынужден был работать по десять часов в день среди смрадных испарений; ядовитые вещества съедались в его кожу, в груди росло ощущение пустоты, словно какая-то язва глодала и подтачивала организм. Жожо начал худеть еще во Вьетнаме, а в последнее время он весь сгорбился и побледнел так, что страшно было смотреть на него. Жениться! Вернувшись, он и не думал о женитьбе. Какой из него муж! И, вероятно, не женился бы совсем, если бы у них с Жослиной не было решено это еще до отъезда, — все уже знали, что они жених и невеста. Другие женятся, женился и он. Но иметь ребенка — о таком счастье они и не думали, даже Жослина не надеялась. Это была поистине нечаянная радость. Жослина уже в первые месяцы заболела, и ждали самого худшего. Но смерть пощадила мать и отняла только ребенка; он угас тихо, слишком он был слабенький, даже не закричал ни разу.

    На заводе не было ни партийной ячейки, ни профсоюзной организации. Хозяин делал, что хотел. Заболеет кто-нибудь или попросит отпустить на один день — получай расчет. Предъявишь какие-нибудь требования — расчет. Безработных много, и без тебя обойдемся.

    — Если ты такой неженка и на моем заводе тебе воздух не нравится, вони боишься — убирайся, поди поищи работы. А я другого на твое место найду. Вон их сколько!

    — Что же вы такие рохли? — не раз говорил Дюпюи сыну. — Ведь вас на заводе все-таки тридцать человек, надо защищаться. Чем больше вы даете ему спуску, тем больше он наглеет.

    Это правда, люди подобрались не особенно решительные. А такого кровопийцу голыми руками не возьмешь. Он все заранее обдумал. Из тридцати рабочих пятнадцать были женщины, мужья их работали в порту. Как ни мал заработок, а все-таки подмога. Требовать прибавки — значит лишиться даже этих жалких грошей. Далее, было шесть стариков, участников первой мировой войны. Какая у них пенсия, всем известно; значит, без этой работы они никак не могли бы свести концы с концами. Старики, так же как и женщины, дорожили постоянной работой и трепетали при мысли, что их могут выгнать… Жожо все-таки решил попробовать. Никто из них не осмеливался вступить в партию или хотя бы в профсоюз. Но теперь, когда заходила речь о том, чтобы подняться всем сразу и заявить свои требования, никто не отказывался, даже готовы были бастовать. Надо взять за горло этого зверя. Как он смеет заставлять людей работать в таких условиях, да еще женщин и стариков… И, наконец, Жожо решил, что пора. В одно прекрасное утро все дружно побросали работу, все до одного, и старики и женщины. Сначала каждый украдкой поглядывал на соседа. «Если ты начнешь, — должно быть, думал он, — я в дураках не хочу оставаться, тоже начну». Но потом все осмелели, держались стойко. Хозяин бесился. Кричал, что всех до единого вышвырнет на улицу. И тут произошло нечто невероятное: несчастные, больные люди, которые казались совсем беспомощными, заняли заводик. А к ним присоединились строители, работавшие по соседству. Немного подальше забастовали рабочие обувной фабрики, и еще, и еще, как будто народ только и ждал первой искры. Заводик, до сих пор распространявший вокруг себя только удушливый смрад, теперь становился центром забастовки. Тут хозяева смекнули, что надо уступить. Должно быть, торговая палата почувствовала опасность и вмешалась в дело. Пламя могло перекинуться на большие заводы. В результате Жожо выбросили на улицу, но только его одного. Зато теперь бывших его товарищей по работе не узнать. Все вместе вступили в ВКТ; конечно, каждый по-прежнему следит за соседом, чтобы тот не отстал. Но прежнего страха у них уже нет. Жожо с отцом направляли их действия. Им даже удалось подыскать среди работниц женщину, которая взяла на себя организацию на заводе ячейки, для начала из двух-трех человек.

    Итак, Жожо теперь безработный, а Жослина все еще не встает с постели. Он ломал себе голову, как выйти из положения, все передумал. За шесть лет он, в сущности, не научился никакому ремеслу. Даже забыл то немногое, что знал прежде. А ведь теперь и квалифицированные рабочие сидят без дела. Когда бродишь днем, ничем не занятый, а ночью не спишь от мучительных мыслей, можно дойти до всего, поддаться искушению, пойти против себя самого… До последнего времени жителей поселка сгоняли на «общественные работы» только раз в неделю. В свободное время можно было подработать где-нибудь на стороне. Но уже больше недели — как раз с тех нор, как Жожо уволили, — их заставляют работать на прокладке нефтепровода по восемь часов в день. Вначале люди не знали, над чем они гнут спину; возводили какую-то насыпь, копали канавы — и все тут… Но когда тягачи стали укладывать трубы, поднялись разговоры, ропот. Конечно, американцам нужна нефть для войны, а мы у них, выходит, вроде даровой скотины! По всему стало видно, что с нефтепроводом американцам придется помучиться, так гладко дело у них не пойдет. Сам Жожо сразу перестал выходить на работу. Но вчера он получил из мэрии, вернее, из отдела мэрии, ведающего чернорабочими, бумажку, в коей ему предлагалось явиться для направления на работу по строительству лагеря в районе водонапорной башни; в случае неявки он лишится пособия по безработице и по семейному положению. Работа же, говорят, оплачивается неплохо.

    Дюпюи рвал и метал, однако сказал сыну:

    — Во всяком случае, завтра тебе следует пойти, оглядеться, что там такое происходит. Если бы ты даже был в партии, я все равно посоветовал бы тебе пойти. Везде можно организовать людей.

    А Жожо, как ни странно, действительно не вступал в партию. И неспроста. Вскоре после его возвращения Дюпюи, видя, что сын по своим взглядам целиком с коммунистами, заговорил с ним как-то на эту тему: «Нет», — ответил Жожо на его предложение. «Почему?» — «Потому». В течение нескольких дней Дюпюи возвращался к этому разговору и всякий раз слышал от сына упрямое «нет». Больше никаких объяснений. Под конец старик рассердился. Тогда Жожо жестким взглядом посмотрел в упор на отца и сказал: «Ты все равно не поймешь!» И взгляд был такой, что Дюпюи замолчал. Он почувствовал, что какая-то стена отделяет их друг от друга. Это молчание сильнее всяких расспросов подействовало на Жожо. Он заговорил сам:

    — Разве я могу быть в одной партии с теми, кого меня заставляли убивать!

    — Что ты, сынок! — воскликнул потрясенный Дюпюи.

    — Я не вправе быть в партии, грязнить своим присутствием товарищей, — добавил Жожо.

    — Сынок, да что ты, с ума сошел? — сказал Дюпюи, но все же что-то удержало его, и он не стал разубеждать сына. Просто не решился. В конце концов, мальчик сам должен понять. Анри, к которому Дюпюи пришел за советом, очень взволновался, однако согласился с мнением Дюпюи.

    — Ты ведь не знаешь, что там произошло с ним. Пусть сам во всем разберется, а ты ему помоги.

    Итак, Жожо не вступил в партию. Нелегко ему приходилось, нелегко быть одному. Даже помочь ему трудно, потому что не знаешь, действительно ты поможешь своему мальчику или от твоих слов он еще больше будет мучиться. Но поступал Жожо так, словно был в партии. И все-таки одиночка остается одиночкой. Став на неправильный путь, он уже не мог сойти с него.

    Вчера вечером, вернувшись с работы домой, Жожо был на редкость оживлен; его запавшие глаза блестели на бледном, изможденном лице.

    Лагерь — дело не шуточное. Правда, обнесли его изгородью всего на одну четверть. Но по всему видно, что столбы будут установлены в ближайшие дни. Главный вход уже готов. «Мы сегодня даже посмеялись, — рассказывал Жожо отцу. — Ограды еще нет, а у входа уже стоит охранник, проверяет утром и вечером у всех документы, обыскивает людей и проделывает прочие фокусы… Янки спешат вовсю. Кстати сказать, там уже поставлены сторожевые вышки, а это почище всякой ограды. Теперь, если приблизишься к недозволенному месту, с вышки дадут сигнал и за тобой будет ходить по пятам солдат или стражник. С наступлением темноты с водонапорной башни направляют мощный прожектор на штабеля ящиков. Сегодня, например, работали на разгрузке и укладке катушек колючей проволоки, металлической сетки и электропроводов. Ясно, через два дня весь лагерь будет обнесен колючей проволокой под током и станет недоступен. По всему их поведению видно, что янки уже набили себе руку в этих делах, — так они орудуют во всех странах, где теперь водворились. Нынче утром начали строить какой-то барак неподалеку от главного входа, а к вечеру он уже был готов. Двухстворчатая дверь отворяется на обе стороны — знаешь, как в ковбойских фильмах. Над входом нацепили эмалированную вывеску с рекламой «кока-кола», и написано на ней «со льда». А мы и безо льда намерзлись за день. Этот барак — ихняя пивная. У стойки на высоких табуретках уже сидят посетители и выпивают. Быстро сработали! Если дело так пойдет и дальше, что же будет через год! Давай, запомним сегодняшнее число, хочешь? Сейчас декабрь. Тогда уж каждому слепому видно будет. Они ведь хотят развязать войну в будущем, пятьдесят первом году. Торопятся».

    — А много ребят явилось? — спросил Дюпюи.

    — Да порядочно. В том-то и горе. Они стараются вербовать везде понемножку, так что люди друг друга не знают. Привозят даже на грузовиках из деревень, за час езды отсюда, и дают на руки сто сорок франков премии. Никакого минимума заработка не гарантируется, на этот счет они не дураки. Я говорил с некоторыми парнями — не с нашими безработными, которых сгоняют насильно, а с теми, которые пошли по своей охоте, так им бог знает чего насулили! А из нашего поселка, кроме безработных, явился только один Декуан, его тоже обещались облагодетельствовать.

    — Есть же на свете сволочи! — сказал Дюпюи. — Ведь этот Декуан работал в порту три недели подряд, ни одного дня не пропустил, и еще сюда сунулся, в эту американскую ловушку, хочет лишний франк зашибить. В сорок пятом году он ухитрился пролезть в партию. Теперь это просто продажная шкура.

    — Я даже не думал, что у нас столько безработных, — во всех отраслях, по всем окрестным деревням. Когда посмотришь, какие парни у нас сейчас бродят по улицам без дела, просто ужас берет. И хуже всего, что многие боятся. Не смеют голос поднять. Единственно, кто оказался более стойким, посмел не явиться, так это молодежь, одинокие. Конечно, одному бедствовать легче, а на аэродром пошли многосемейные, у которых крылья подрезаны. Нет, с ними каши не сваришь!

    — Ты так думаешь? — спросил Дюпюи.

    — Чего тут думать! Знаю. Вот, например, сегодня утром янки всех подряд обыскали, отобрали спички, зажигалки, перочинные ножи — словом, все «огнеопасные и острые предметы». И еще предупредили: сегодня как-нибудь обойдется, а завтра потрудитесь прийти в тапочках, потому что в башмаках запрещено, особенно с железными подковками, которые могут дать искру. Представляешь? В декабре, в такую погоду, работать в тапочках на веревочной подошве. Ведь там в грязи утонешь, их грузовики всю землю кругом размесили. Конечно, народ поворчал, а протестовать по-настоящему никто не посмел. Публика еще хуже, чем была на нашем заводе.

    — Очень уж ты скорый, — ответил Дюпюи. — Дай им время осмотреться. Ты ведь сам говорил, люди они разные, из разных мест прибыли.

    — Ничего не скорый… Вчера, помнишь, в полдень дождь начался, целый час лил. И хоть там ни одного навеса нет, где бы можно было укрыться, никто, небось, не сказал: бросай, ребята, работу! Смелости не хватило.

    — А сам ты?

    — Я уж раз поплатился, пусть теперь другие начинают.

    — Неужели ты намерен работать у этих мерзавцев и даже не попытаешься поднять людей?

    — Да говорю тебе, что с ними ничего не поделаешь. Впрочем, не беспокойся, у меня кое-какие мыслишки есть. Времени я там зря терять не буду, попомнят меня американцы! Пусть отнимают спички и ножи, я и без них обойдусь. Услышишь еще обо мне…

    — Кто это тебе нашептывает? Смотри, сынок, будь осторожен. Помни, когда человек один что-нибудь затевает, иногда вместо пользы вред получается.

    — Не волнуйся, я, слава богу, не маленький, знаю, что делаю. Мне подсказчики не требуются. Там многие такого же мнения держатся… Я уже кое-какой почин сделал.

    — Какой почин?

    — А вот какой. В лагере несколько ящиков и несколько катушек проволоки лежат в сторонке, туда даже прожектор, что на водокачке, не доходит, темно там. Вот я и решил разбить какой-нибудь ящик и посмотреть, что там внутри. На мое счастье, у одного ящика доска оторвалась. Доски, доложу тебе, толстые, а гвозди длинные — вот такие. Ну, я лопатой, как рычагом, и приподнял доску.

    Для большей наглядности Жожо сунул черенок ложки в трещину деревянного стола.

    — Понял? Только я ничего не увидел. Рукой щупаю — тоже ничего. Герметическая упаковка! Я решил было бросить, да, уходя, чуть не напоролся ногой на гвоздь. Тут-то меня и осенило. Осторожненько запустил лопату в отверстие и потихонечку стал отдирать доску за доской, старался только гвозди не погнуть. Потом забрал подмышку лопату, доски, отошел и зарыл доски так, чтобы гвозди торчали из земли. Знаешь, где зарыл? Как раз там, где грузовики проходят и делают круг перед разгрузкой. Надо тебе сказать, что они следом друг за другом идут, так что на траве даже дорожку укатали. Сейчас-то, конечно, там тихо, машин нет, а завтра утром посмеемся!.. Честное слово, отец, мне обратно куда веселей было идти, чем на работу. Декуан с парнями спрашивали, где это я пропадал, а я ответил, что ходил, мол, за нуждой. Они меня, конечно, на смех подняли: замерз, поди, на таком холодище, говорят. Если бы они только знали…

    — Будь все-таки осторожней, сынок, а главное, не доверяйся советчикам. Глупость недолго сделать.

    — Вечно ты боишься! Все вы боитесь. В результате люди сидят сложа руки, а янки преспокойно выгружают свои материалы. Вот теперь об оккупации повсюду говорят. Все протестуют, а дела не делают.

    Жожо встал, подошел к окну и заговорил, стоя спиной к отцу:

    — Послушай-ка, что я тебе скажу… Тут дело не в количестве, много народу не требуется. Если бы каждый добыл себе автомат, через какой-нибудь час американцев тут бы и духу не было. Всех бы перещелкали. И уж после этого другие бы к нам не сунулись, не беспокойся. Мы ведь у себя дома, в своем праве, имеем право защищаться. А листовки, надписи разные, плакаты — разве это борьба? Дайте-ка нам автоматы, тогда посмотрим. Через месяц будет уже поздно, янки обнесут поле колючей проволокой, наставят сторожевых вышек — вот тебе и готов концентрационный лагерь, останется только нас всех туда засадить.

    — К сожалению, все это не так просто, как тебе кажется, сынок. Если придется, я, конечно, от других не отстану. Но сейчас вопрос не в этом…

    Жожо круто повернулся к отцу.

    — А хочешь знать, так я тебе скажу, в чем у нас загвоздка. Мы, французы, народ конченный. Я-то видел настоящий народ, во Вьетнаме, и на всю жизнь получил хороший урок. Вьетнамцы не ковыряются, как вы здесь. Там мы были оккупантами. Они нам дали жизни, не то что вы здесь американцам. Все на воздух летело. Сколько раз, бывало, высунешь на минуту нос, и сейчас же пули — ж-ж-ж! Редко нам доводилось поспать ночью спокойно. Небось, не такими были свежими да румяными, как американцы здесь. Вот там — народ, и в Корее тоже, а мы неженки.

    — Не болтай глупостей. Уж на что ваш заводик, казалось бы, богом забытый, и то зашевелились! Одной искры достаточно, какого-нибудь крепкого парня, который сумел бы поднять народ, указать людям правильный путь. Тебе же удалось! Вот погляди, сразу все вспыхнет, как солома. Наш народ еще загорится.

    — Вот именно! Загорится да потухнет, — заметил Жожо.

    Дюпюи с грохотом отодвинул стул и пожал плечами.

    — Мальчишка! Посмотри вокруг хорошенько, и тогда мы с тобой еще поговорим.

    ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
    Гитара

    Все произошло как-то само собой, никто не назначал дня, никто не возглавил переселения, хотя уже давно в поселке поговаривали о том, что пора бы решиться. Споры о переселении начались еще тогда, когда функционировала школа профессионального обучения. Наши-то ребята, небось, там не учатся, хоть бы один туда ходил. Можете часами доказывать, что не один наш поселок существует на свете, что такая школа — дело полезное, но попробуйте, растолкуйте это людям, которые годами ютятся в жалких развалюшках, а тут же, под носом у них, в каких-нибудь пятидесяти метрах, пустует великолепный дом, построенный еще немцами в 1943 году. Даже когда съезжались ученики, все равно многие комнаты оставались свободными. А теперь школа закрыта, и искушение стало слишком велико. Особенно в эту чортову стужу.

    В сущности, все произошло без ведома партийной организации. С тех пор как работу сосредоточили в порту, докеры-коммунисты вошли в одну из двух организованных там ячеек, вопросы, касающиеся непосредственно жизни поселка, как-то отступили на второй план. Несомненно, это был немалый недостаток. Сейчас в поселковой ячейке остались почти одни старики, женщины, два-три торговца, живущие на окраине, школьный учитель. Не в обиду товарищам будь сказано, но поселковой ячейке не хватало опыта, хотя женщины там боевые и во многом могут даже показать пример мужчинам. Собрания проходили регулярно, активно обсуждали на них многие вопросы, но нередко расходились, так ничего и не решив. То же получилось и с пустующей школой — обсуждали этот вопрос несколько раз, но все безрезультатно. Хотя все знали, что в основном народ стоит за переселение, никто не решался взять на себя инициативу — уж очень сложным казалось дело.

    Но в это утро Жежен отправился в обход по баракам — должен же кто-то был сделать первый шаг. И хотя у Жежена тяжело на сердце — нет его друга Леона, которого убило на шоссе американским грузовиком, — все-таки пошел старик. Кто знает, если бы уже совершилось «великое переселение народов», был бы жив дедушка Леон и поныне, поскольку ребятам не пришлось бы пересекать шоссе — можно добираться до школы через поле, где был немецкий аэродром. Да, такого друга, как Леон, у него уже больше не будет. Жежен вспоминает, что завтра Леона зароют в общей могиле, и его снова охватывает гнев. Трудно в такие часы усидеть дома; отчасти поэтому старик и решил побывать сегодня в бараках. Не желает он сидеть сложа руки, безропотно ожидать избавительницу-смерть, как Леон, как многие другие старики в их поселке.

    — Правда, есть бараки, которые еще держатся, не протекают, — начинал Жежен свою речь. — А в моей халупе жить уже невозможно. Сам посуди, что же будет следующей зимой! Вот я и говорю — сейчас или никогда. А вдруг янки завтра возьмут да обнесут проволокой школу, или забор поставят, или, еще того хуже, устроят в самом здании свою канцелярию. То-то и оно! Тогда уж будет поздно, другого такого случая не представится. Поэтому и решили: двинемся в четыре часа, как только темнеть начнет. Самое подходящее время.

    Старик сочинял. Никто ничего не решил. Но слова Жежена затрагивали самую сокровенную мечту, и каждый, слушая старика, охотно верил ему.

    — Давно пора, — сказал Бувар. — Я нынче как раз хотел поговорить по этому поводу с Анри. А кто решил?

    — Комитет защиты, — не сморгнув, ответил Жежен, но все-таки смутился и подкрутил для храбрости усы. — Табачку у тебя не найдется?

    — Скажи, Анри в курсе дела?

    — А как же иначе? Согласие дал!

    И опять старик Жежен присочинил. Сам он не в партии, но секретаря ячейки, понятно, знает хорошо. Славный паренек, ничего не скажешь. Жежен его еще вот каким знал, так неужто Анри не согласится!

    — Нужно только хорошенько обдумать план действий, — сказал Бувар, — всех ли разом предупредить или нет. Как бы кто-нибудь не выдал нас. В поселке имеется шпик, только не знаю, кто именно. Но неприятные случаи уже бывали…

    — Верно. Я, пожалуй, больше по баракам не пойду. Предупредил — и хватит; пускай теперь сами договариваются с соседями. А как же насчет табачку?

    Когда Анри в полдень возвратился домой, в поселке все уже было вверх дном. Новость проникла повсюду. Жежен оказался прав, — те, у кого он побывал, предупредили соседей. Кое-кто уже вытащил прямо на улицу все свое имущество и укладывал в тачку или в детскую колясочку тюфяки, посуду, разную домашнюю утварь. Нельзя было понять, что происходит — эвакуация, или поселок готовится к бою, или же просто дети затеяли игру в переселение. Соседи перебрасывались шутками, подбадривали друг друга. В этом беспорядке было что-то веселое, хорошее…

    — Ну как, Анри, идем на приступ?

    Полетта совсем захлопоталась. Тачки в доме не было, и она решила приспособить стол, — если перевернуть его кверху ножками и аккуратно уложить вещи, можно нести его, как носилки. Когда Анри вошел в комнату, Полетта пыталась как раз отвинтить спинку кровати. Анри не мог удержаться от смеха. Ну и дела! Значит, столярничаем понемножку? Но на сей раз Анри крепко досталось. Никогда его дома нет, когда нужно. Понятно, почему ему не смеяться? Другие мужья уже все уложили, помогают женам, а мы будто и не люди! Нам, конечно, как всегда, достанется какая-нибудь каморка, темный чулан. И это отец! Ему и горя мало, что дети растут без света, в темной сырой конуре. И Полетта залилась слезами. Но Анри хохотал, уже совсем не скрываясь. Он обнял жену, которая сердито отбивалась, и крепко прижал ее к себе.

    — Попробуй-ка теперь вырвись! Ну, успокойся, Полетта. Сейчас мы все организуем. И не расстраивайся ты. Я целый день буду здесь. Ну, улыбнись же, злючка, улыбнись бессердечному отцу своих детей.

    Анри вышел на улицу и послал пробегавшего мимо мальчишку за Гиттоном, Буваром и Дюпюи.

    — Кто это поднял такой переполох? — спросил он у них.

    — Говорят, комитет защиты, — удивленно ответил Бувар. — Разве ты не в курсе?

    — Как комитет защиты? — воскликнул Гиттон. — Ведь я возглавляю комитет. Я-то ведь не мог бы не знать.

    Анри улыбнулся своей веселой улыбкой — так весело он уже давно не улыбался: теперь, по крайней мере, все ясно.

    — Что бы там ни было, начало положено, — сказал он. — Поглядите-ка!

    Весь поселок был охвачен небывалым воодушевлением. На улицах деловито суетились люди. Когда человек много времени спустя вспоминает о таком дне, он убежден, что тогда светило солнце, хотя на самом деле небо сердито хмурилось. Всякий раз когда кто-нибудь вытаскивал из барака стол, превосходивший величиною все соседские столы, или особенно пухлый сенник, зрители разражались громким смехом, слышались одобрительные возгласы: «Вот это да! Это, брат, мировой рекорд!» Уже стали выносить наиболее ценные вещи — швейные машинки, радиоприемники, печурки. А некоторые, как всегда бывает в подобных случаях, нарочно старались посмешить народ. Папильон, например, уложив в тачку весь свой скарб, крепко-накрепко перевязал его веревками, а поверх примостил ночной горшок — любуйтесь, люди добрые! Его друг Жорж — не депутат, а тоже такелажник — объявил во всеуслышание: «Ну, слава богу, бюро погоды сообщило, что во второй половине дня ожидается дождь, — значит, будет сухо!» В самом деле, если бы полил дождь, как вчера и позавчера, несдобровать бы тюфякам и прочему багажу.

    — Постыдились бы, нашли время хохотать! — прикрикнула на шутников какая-то женщина, указывая на закрытые ставни Леонова барака.

    На минуту настало молчание. Но слишком велик был подъем. Вскоре снова послышались шутки и смех.

    — Вот, друзья, что я вам скажу, — начал Анри. — Если кто-нибудь предупредил охранников, все пропало. В четыре часа наверняка нас уже будет поджидать у дверей целая рота. Куда мы тогда денемся со всем нашим барахлом? Они все поломают, тем и кончится. Значит, ждать до четырех часов неразумно. Надо двинуться немедленно. Пусть сначала идут те, кто уже готов, а за ними все остальные, в качестве защиты. Конечно, не особенно хорошо получается, что мы въезжаем не все разом. Но потом устроимся. Распределим комнаты по справедливости. А если кто-нибудь зарвется — ничего, живо осадим. Весь народ осадит. Это первое. Во-вторых, предлагаю мужчинам объехать на велосипеде другие поселки, порт и даже соседние заводы — надо предупредить ребят. Пусть придут после работы, а кто может — и пораньше, на случай, если сюда сунутся «моки». Объясните товарищам, что это дело большой важности.

    — Стариков-то не забудьте, надо бы им помочь, — сказал Дюпюи.

    — И Жаку тоже, он с одной рукой не управится, а жена у него на сносях. Вообще-то с рукой у него плохо, как бы не пришлось ее отнять…

    — А все из-за чего? Ну и глупости иногда делают люди, — проворчал Дюпюи.

    В половине второго двинулась первая партия. Час выбрали удачный. На аэродроме почти не было народу. Здешние ушли завтракать домой, а деревенские сидели в новой американской пивнушке. В поле зрения — ни одного янки. Никто, следовательно, не донес, а то бы они наверняка явились и приняли свои меры. Путь до школы оказался свободен. Все шло гладко, пожалуй, даже слишком гладко, и многих охватило сомнение — уж не ждет ли их какая-нибудь ловушка. Первыми прибыли шесть-семь семей, заблаговременно сложившие багаж. Шествие задержалось на минуту перед входной дверью, пришлось ее выломать — другого пути все равно нет. Четверо мужчин поднажали плечом, и крепкая, обитая железом дверь подалась под мощным напором.

    — Колорадские-то жуки, нацисты, словно для нас специально строили, дурьи головы. Пусть теперь «моки» приходят, милости просим, — заявил Папильон.

    С обратной стороны двери он обнаружил целую батарею засовов, задвижек, крючков. Как в крепости. Просто великолепно! Можно выдержать любую осаду.

    — Теперь надо вести наблюдение за окнами.

    Таким образом, между школой, замятой передовым отрядом, и поселком путь был расчищен. Из поселка торопливо двигались к школе все новые переселенцы со всем своим имуществом: муж толкал тачку, сзади жена наблюдала, чтобы ничего не свалилось, а кругом прыгали и приплясывали ребятишки. Вот это четверг, всем четвергам четверг! На всю жизнь у них останется в памяти этот праздник. Люди настолько осмелели, что шли теперь почти без провожатых. Те, кто занял школу, чувствовали себя в безопасности за прочными дверями и засовами. Если и возникнет какая-нибудь опасность в дороге, можно немедленно прибежать товарищам на выручку. Пусть, на худой конец, прибудут охранники и помешают дальнейшему переселению — завоеванного все равно не отнимешь. И если даже устроят осаду, не может же она длиться вечно. Остальные семьи выждут и въедут позже.

    К трем часам начали собираться первые посланцы из других поселков. Они толпились вокруг школы, все осматривали, хвалили переселенцев за смелость, поздравляли с удачным началом. Новые жильцы приняли их восторженно, повели осматривать свой «замок». Особенно радовались женщины — всего какой-нибудь час назад переехали, а уже ведут себя как хозяйки, даже не стараются скрыть своей гордости. Они скорее бы умерли, чем ушли отсюда. Уже десять лет они не жили в настоящем доме, с настоящими стенами, которые можно оклеить обоями или покрасить краской, и на утро не проступит повсюду зловещая сырость. А окна — широкие, должно быть, в комнатах целый день солнце, и рамы плотно пригнаны.

    — Даже водопровод у нас есть, то есть краны на лестничных площадках. Воду, правда, закрыли, но мы добьемся, и ее снова пустят.

    — Понимаешь, что делается?

    А наши-то женщины — хороши почтенные матери семейства! — бегают, как девчонки, по коридору. Через весь второй этаж тянется широкий коридор, в который выходят светлые комнаты, одни обращенные к морю, а другие — к огромному полю, занятому теперь под базу.

    — Да ты посмотри, вид-то какой!

    Почти никто из наших переселенцев не жил никогда выше первого этажа. Возможно, не всем даже нравится забираться высоко, но ведь каждая ступень, по которой ты сейчас подымаешься, кажется тебе новой ступенью в твоей жизни. Право, на женщин приятно было смотреть. У них даже лица переменились. Или, может быть, это отблеск света, падающего через широкие окна?.. А как они смеялись! Дом почти пустой, и смех разносился по всем коридорам, по всем уголкам. Занятые переноской вещей, они все-таки успевали шутливо ущипнуть бегущую навстречу соседку и поддразнить ее.

    — Смотри, держись теперь! Тут сразу заметно будет, кто лучше хозяйничает.

    — Да, тут есть где разойтись — и постирать и навести чистоту.

    Часа в четыре примчались охранники на мотоциклах, но только сделали круг, к школе не приблизились — очевидно, первая разведка. Мужчины бросали им вслед камни. Пусть знают, подлые шпики, пусть передадут по начальству, что мы не намереваемся выбираться из школы. Если желаете нас выселить, придется собрать охранников со всего округа, да и то, пожалуй, маловато будет. Как раз к этому времени подоспела подмога: человек сто, не меньше, расположились на площадке перед школой.

    Надо полагать, что начальство не очень-то обрадовалось донесению охранников. Но все-таки комиссар с десятком мотоциклистов попытались запугать переселенцев. Десять человек, конечно, достаточно, чтобы охранять персону комиссара, но слишком мало, чтобы попытаться выгнать нас силой. Комиссару не только не открыли двери, даже в переговоры с ним не пожелали вступить. Освистали за милую душу. Услышав крик, землекопы, работавшие на американской базе, побросали лопаты и прибежали посмотреть, что тут происходит. И вели себя при этом вполне недвусмысленно — если, мол, потребуется докерам наша помощь, можете на нас рассчитывать.

    И вот вечером мы дома; вокруг нас прочные стены, мы устали, разгорячены, словно выпили вина, мы под защитой двери, окованной железом, под защитой засовов и задвижек, а у окошка, на самой верхней площадке лестницы, ведущей на огромный холодный чердак, дежурят двое товарищей. Дежурные будут сменяться всю ночь.

    Только когда стемнело, новые жильцы заметили, что нет электричества. Напрасно поворачивали выключатели — не горит!

    — Странно, все-таки! Ведь школу выселили только месяц тому назад. Неужели ухитрились так быстро отключить свет? Надо бы поискать счетчик.

    — Хотите, я пока поставлю в коридоре свой аккумулятор? — предложил Гиттон.

    Еще бы не хотеть! Папильон, заняв комнату, первым делом установил свою печурку. Для него погреться у огонька — самое большое удовольствие, можно сказать, даже страсть. К счастью, в окне его комнаты вместо форточки оказался лист железа с отверстием для трубы. Туда Папильон и вывел трубу печурки. Через две минуты все было готово. Папильон тут же разжег огонь и от радости запрыгал, как мальчишка: «Смотри-ка, — кричал он, — нет, ты посмотри, брат!» И действительно, тяга замечательная — кирпич, и тот сгорел бы. Не то что в бараках, там изо всех щелей дует и дым стоит такой, что немудрено и задохнуться… И так как вместе с темнотой в дом пришел холод, женщины потянулись в комнату Папильона. «Можно? А то ребята мерзнут», — говорили они и усаживались в кружок возле докрасна раскаленной круглой печурки.

    — Эй, Гиттон! — крикнул хозяин. — Раз уж весь народ у меня собрался, ставь-ка свою электростанцию перед моей дверью. Чего еще надо, отопление есть, освещение тоже, давайте-ка проведем вечерок вместе. Успеем еще по своим комнатам насидеться. Верно, Фернанда? Даже странно с непривычки. Будто мы с тобой только что поженились. Я вроде как помолодел, чорт возьми!

    Зажигалки, свечи, керосиновые лампы, карманные фонарики — все пошло в ход. Конечно, с электричеством было бы еще лучше. Где же этот чортов счетчик? Мужчины отправились на поиски, обшаривали все стены, действуя, впрочем, осторожно, — помещение неизвестное, еще свалишься в какой-нибудь погреб.

    — У меня и проволока есть, — заявил Гиттон.

    — Смотрите, какой запасливый. Тебе бы, брат, в монтеры идти.

    — Это верно. Страсть люблю с электричеством возиться. Когда мы устроимся как следует, я тут всяких штук понаделаю. В доте у меня…

    Женщины отдыхали у печки после трудного дня.

    — Я все-таки оставила в бараке кое-какие вещи, — сказала Фернанда. — Неизвестно, что еще будет.

    — Как это неизвестно? Я, например, о своем бараке ничуть не скучаю. Поставила на нем крест. Попробуй теперь меня выселить отсюда.

    — Что ни говори, а все-таки как-то грустно покидать обжитое место. Пусть там плохо и все прогнило, а привыкнешь, так душа болит. Там у меня мать умерла…

    — Только бы они провода не перерезали, тогда у нас здесь будет совсем благодать.

    — В бараках-то мы тоже не очень часто с электричеством сидели, не по карману оно нам.

    — А у нас всегда было выключено.

    — Вдруг американцы нас здесь отрежут, ведь ставят же они кругом ограду. Им теперь нас легче выселить отсюда.

    — Риск что здесь, что в поселке одинаковый. И там они вполне могли нас окружить и заставить уйти.

    — Но теперь мы им предлог дали.

    — По-моему, здесь нам лучше защищаться — мы ведь все вместе.

    — Знаете, когда видишь кругом настоящие стены, а над головой потолок есть, веришь, что все пойдет лучше. Если бы я знала, что так обернется, я бы свою девочку не отправила к чужим людям, — сказала Жоржетта, машинально наматывая на пальцы прядку волос, таких же белокурых, как у ее дочки.

    — Подумать только, что у меня ребенок мог там родиться, в этом потопе, в холодище, без света. А здесь будет он лежать у окошка на солнышке, вот-то славно! Оба моих старших и солнца никогда не видели…

    — А когда тебе срок?

    — Скоро.

    — Как ты себя чувствуешь? Грузная ты уж очень стала.

    — Оба прошлых раза то же самое было. Завтра или послезавтра брошу работать.

    — Здесь мы все вместе, поможем тебе. Смотри, сколько у тебя сиделок будет. Словно в больнице.

    — И правда, здесь тепло, прямо как в больнице.

    — Для ребят в наших бараках особенно плохо было. Чахлые такие, жиденькие растут, словно и костей вовсе нет.

    — Я все-таки боюсь их лагеря. А вдруг они там устроят склад бомб. Мы тогда первые взлетим на воздух.

    — Говорят, они ящиков навезли сотни, а что в этих ящиках, никто не знает.

    — Опять горе нам готовят.

    — Неужели нашим мужчинам снова придется уходить, как ты думаешь, Фернанда?

    — Как хотите, а я считаю — мы все с ними должны пойти. Всем народом. Уж на этот раз надо действительно покончить. Женщинам раньше не хватало духу. А послушайте-ка, что они сейчас говорят на рынке или в лавках. Нет, теперь все будет по-другому.

    — Женщины теперь… — начала было Полетта, но вдруг замолчала.

    Ослепительный свет залил всю комнату. Раздался восторженный крик, словно на гулянье пустили первую ракету.

    — Отыскали-таки, вот молодцы!

    — Сейчас тут еще лучше, чем днем. И подумайте, сколько времени раздумывали, не могли решиться.

    Победители, перепрыгивая через три ступеньки, запыхавшись, вбежали в комнату. И первым, конечно, Папильон.

    — Ага, у нас дамы! Баронесса Фернанда принимает гостей. Радуйтесь, что мужья при вас, а то бы сидели в потемках.

    — Подумаешь, мужья… От женщин вы ведь худого не видите, — заявила под дружный хохот дородная Мартина, гордо выпячивая грудь.

    — Что верно, то верно, — сострил Папильон. — Вот Альфонс, поглядите, какой тощий, как жердь! Зато каждый год у вас, как по расписанию, наследник появляется. Люди так и говорят: если Мартина хоть год пропустит, светопреставление произойдет. А теперь позвольте, дамочки, представить вам и самого пострадавшего.

    Под общий хохот Папильон вытолкнул вперед Альфонса.

    — Сколько их у тебя?

    — Пустяки, — ответил Альфонс, охотно подхватив шутку. — У папаши моего было тринадцать душ, а у меня пока только двое… да еще полдюжины.

    Все прямо раскисли от смеха, а Папильон добавил комическим тоном.

    — Да вы, дамочки, посмотрите на него. В чем только душа держится. И ростом не выше меня. Мы оба мелкого калибра. А маленькие, как сахар, — чем меньше, тем слаще.

    — Помолчал бы при детях, — сказала Фернанда, перестав смеяться.

    — Я знаю, что говорю. Лишнего, не беспокойся, не скажу. Печка-то, печка! Вот хорошо горит!

    — А остальные, несчастные, до сих пор еще в бараках сидят.

    — Ничего, завтра переберутся. Сегодня некогда, на работе были. «Морячок», Соважен и Декуан работали нынче на разгрузке.

    — Нет, говорят, Декуан на аэродром нанялся. Что это ему вздумалось?

    — Надо бы папашу Эрнеста сюда забрать. У него дом на территорию американского лагеря попал. Они славные старики, хотя еще верят де Голлю. В последнее время я их ближе узнал.

    — И других стариков заберем. Метрдотеля с женой… Только, по-моему, они сумасшедшие. Подумаешь, какие миллионеры нашлись. Ни с кем никогда слова не скажут.

    — Они ведь совсем одряхлели. Должно быть, вещей сами не могут перетащить. Мало ли как бывает. Пускай они важничают, все-таки им здесь лучше будет.

    — Есть же на свете чудаки!

    — У меня, товарищи, имеется предложение, — заявил Папильон. — Сейчас уже поздно. Разойдемся пока по своим комнатам, закусим немного. Уложим детишек спать. А потом милости просим к нам. У меня найдется две бутылки красненького, я их уже давно припас, разопьем все вместе, побеседуем. Верно, Фернанда? Только стаканы с собой принесите, а то у нас на всех не хватит.

    — Ох, уж эти мне такелажники, — шутливо сказал Гиттон. — Запасливый народ.

    — Молчи, хоть сегодня оставь в покое такелажников. Тебе же лучше будет, поднесем стаканчик.

    Сказано — сделано. К одиннадцати часам у Папильона собрались все переселенцы, каждый притащил с собой стакан и стул, чтобы посидеть у огонька, отдохнуть, послушать, что расскажут люди.

    — Здесь даже ветра не слышно, — заметила Мари. — Помнишь, Полетта, как задует, бывало, так страшно делается. Будто зверь воет.

    — У нас ведь даже запоров не было, — сказала Полетта. — Когда Анри уходил вечером, я так боялась. Теперь можно и признаться.

    — Ты, должно быть, боялась, что тебе принесут деньги, а ты проспишь?

    С бургундским шутить не рекомендуется. Пьешь и не замечаешь, как будто молоко. Легкое винцо, если верить людям. А через пять минут чувствуешь себя не то что навеселе, а как-то настроение поднимается… Жизнь начинаешь видеть в розовом свете. Даже и цвет его коварен: поглядишь — настоящий сироп, безобидная водица, которую ребенок может пить; а потом человек вдруг начинает чувствовать себя бодрым, сильным; он доволен, мысли у него светлые, как белое вино, кровь горячая, как красное вино, и сладость не только во рту, но и во всем теле, чуть-,чуть клонит ко сну, лень даже шевельнуть пальцем.

    — Да, это тебе не их «кока-кола»!

    — Она, говорят, мочой воняет, — замечает дедушка Жежен.

    — А мы сегодня большое дело сделали. Когда устроимся, все-таки легче будет.

    — Откровенно говоря, никогда мы не думали, что нам удастся взять школу штурмом, — смотрите, как все гладко прошло. Боялись чего-то. Если бы повсюду так же дружно действовать, многое бы переменилось, и очень скоро.

    Бургундское, огонь, легкая дремота навевают мечты. Разговор затихает. Только изредка кто-нибудь скажет слово, оно проплывет по комнате, всколыхнет теплую тишину, и мысль летит в будущее.

    — А ведь, кажется, так немного нужно, чтоб всем людям было хорошо.

    — У настоящего дровосека последний удар короткий. Раз — и дерево валится.

    — Это верно. Когда созреет, мы сами будем удивляться. Нажмем плечом — и вдруг, гляди, переменилась жизнь.

    — Хорошо тем, у кого уже действительно переменилась. Счастливые они!

    — Счастье само не приходит, — говорит Анри, — На чудеса надеяться нечего.

    — Кто же спорит! Придется немало поработать, чтобы земля для нас вертелась. Но когда она завертится как нужно, когда у нас будет все необходимое, тогда труд Не мученьем будет, а радостью.

    — Первым делом, — вдруг говорит Гиттон, — знаешь что, Жанна? Приобрету себе удочку с катушкой. Буду ловить щук. — Гиттон делает широкий жест, будто закидывает удочку. — В наших местах много рыбы. Я видел, как ловят: минута — и готово. А на наживку ловить у меня терпения не хватит, сидишь целые дни. Зато с катушкой, на блесну…

    — А я, — замечает старик Жежен, — собаку бы завел, если только доведется, конечно, дожить. Собаку достать дело немудреное, но вот как ее прокормить? Собака-то больше человека ест. Когда я еще мальчишкой был, помню, отец привел хорошего пса. Может быть, я в детство впадаю, но с собакой мне бы веселей было.

    Дремота, бургундское, огонь располагают всех к мечтаниям, и какой бы самой неожиданной и даже смешной мыслью не поделился с друзьями человек, всех охватывает волнение. Чуть-чуть стало легче — и сердца уже раскрылись.

    — У меня, пожалуй, еще глупее желание — мне хочется купить кофейник. Помнишь, мы с тобой на ярмарке видели? — говорит Жанна Гиттон, поворачиваясь к мужу. — Электрический кофейник. Включил — и через две минуты готово.

    — Гиттоны без электричества не могут, — с комической серьезностью замечает Папильон. — Что муж, что жена.

    — Да, и у меня мечты смешные бывают, — признается Анри. — Иногда даже сам не объяснишь, почему. Ведь я ни одной ноты не знаю, да и вообще какой из меня музыкант. А поди ж ты, хочется иметь гитару.

    — Гитару захотел! Хорош революционер с гитарой!

    — На фронте в Испании, в Интернациональной бригаде, был у меня друг испанец, — говорит Люсьен и с такой силой сжимает пальцы, что они хрустят. — Его потом убили… Энрико. Так он тоже любил играть на гитаре…

    Примечания

    1

    Центральное бюро найма рабочей силы, организованное профсоюзом докеров. — Прим. ред.

    (обратно)

    2

    То есть во время забастовки докеров, отказавшихся грузить оружие на пароход «Дьепп» для воины против Вьетнама. — Прим. ред.

    (обратно)

    3

    Всеобщая конфедерация труда. — Прим. ред.

    (обратно)

    4

    Фашистская организация де Голля. — Прим. ред.

    (обратно)

    5

    Кличка полицейских, по имени Жюля Мока. — Прим. ред.

    (обратно)

    6

    «Пембеф» и «Кутанс» — названия пароходов, на которых французское правительство намеревалось отправить оружие во Вьетнам. — Прим. ред.

    (обратно)

    7

    Пьер Семар — член ЦК КПФ, казненный гитлеровскими оккупантами. — Прим. ред.

    (обратно)

    8

    «Юманите» — центральный орган КПФ, «Франс нувель» — еженедельная газета ЦК КПФ, «Кайе дю коммюнизм» — теоретический и политический орган ЦК КПФ. — Прим. ред.

    (обратно)

    9

    Франсуа Бийу — депутат-коммунист, министр экономики в 1946 году. — Прим. ред.

    (обратно)

    10

    Военно-морские силы США. — Прим. ред.

    (обратно)

    11

    Мазе — рабочий, убитый полицией во время демонстрации в Бресте в 1950 г. — Прим. ред.

    (обратно)

    Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • Андрэ Стиль ПЕРВЫЙ УДАР Книга первая У водонапорной башни
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ Дождь
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ Дежурства дедушки Леона
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ В недрах Атлантического вала
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Чудесные белокурые волосы
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ На ячмене
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ Страшная ночь
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ Дюпюи клянется…
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ Резолюция Политбюро
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Фасад с белыми изразцами
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ О чем мечтают люди ночью
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Особняк «господина Эрнеста»
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Старик Ноэль и маленький беглец
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Два товарища
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ «Американцы — в Америку!»
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Позор мадам Дюкен
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Визит сестры Марты
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Начало одной жизни
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Гитара

  • создание сайтов