Оглавление

  • Современная американская новелла. 70—80-е годы Сборник
  •   Алексей Матвеевич Зверев Тридцать пять штрихов к портрету Америки
  •   Уильям Сароян Разве сегодня не тот самый день? Сароян, или 1964
  •   Уильям Стайрон Шадрач
  •   Сол Беллоу Серебряное блюдо
  •   Артур Миллер «Бьюик» 1928 года
  •   Роберт Стоун Водолей на исходе
  •   Трумен Капоте Здравствуй, незнакомец
  •   Алиса Адамс Моллин пес
  •   Грейс Пейли Загровский рассказывает
  •   Кей Бойл Сент-Стивенс-Грин
  •   Джон Гарднер Нимрам
  •   Джон Апдайк Такие респектабельные дома
  •   Энн Тайлер Тебя все еще ждут
  •   Урсула Ле Гуин Два дома профессора
  •   Рейнолдс Прайс Ночь и утро в Панацее
  •   Джойс Кэрол Оутс Агония
  •   Пейдж Эдвардс Сестры
  •   Андре Дабес Раз-два, левой!
  •   Бобби Энн Мейсон Истории про Большую Берту
  •   Тим О’Брайен Вслед за Каччато
  •   Стефани Воун Крошка Макартур
  •   Джон Маккласки Возвращение Джона Генри
  •   Тони Кейд Бамбара Реймонд на старте
  •   Джеймс Алан Макферсон Место под солнцем
  •   Элис Уокер Месть Ханны Кемхаф
  •   Лесли Мармон Силко Колыбельная
  •   Мэри Моррис Колючая стена
  •   Дэнни Сантьяго Личность
  •   Тесс Галлахер Дурная компания
  •   Сьюзен Зонтаг Манекен
  •   Дональд Бартельм Бишоп
  •   Стивен Кинг Грузовики
  •   Реймонд Карвер Как же много воды вокруг
  •   Мэри Гордон Делия
  •   Энн Битти Дачники
  •   Джейн Энн Филлипс Эль-Пасо
  •   Состав сборника

    Современная американская новелла. 70—80-е годы (fb2)


    Современная американская новелла. 70—80-е годы
    Сборник

    Алексей Матвеевич Зверев
    Тридцать пять штрихов к портрету Америки

    Мировое признание американской литературе в свое время принесли рассказы: «Книга эскизов» Вашингтона Ирвинга, «Гротески и арабески» Эдгара По… И своеобычные черты этой литературы тоже всего нагляднее выступили в формах малой прозы. Оттого, видимо, новеллу принято считать в Америке национальным жанром.

    На протяжении последних полутора десятилетий национальный жанр пережил нелегкие испытания, побуждавшие, мягко говоря, к сдержанности в оценке его возможностей и перспектив. Эта сдержанность, впрочем, характерна не только для многих суждений, касавшихся судьбы рассказа, она чувствовалась буквально во всем, что было говорено по поводу нынешнего состояния американской прозы — особенно самими прозаиками.

    Похвальная самокритичность! Она, во всяком случае, предпочтительнее умиротворенного благодушия. В устах американских критиков слова о кризисе, испытываемом современной литературой, давно сделались дежурной фразой, которая не убеждает уже по причине своей избитости. Другое дело — писательские высказывания. Они, разумеется, очень субъективны, вложенная в них аргументация чаще всего может быть без труда оспорена. Однако пульс литературной жизни тут прослушивается куда отчетливее, чем в бесконечных сетованиях на то, что не видно нового Фолкнера или Хемингуэя (полвека с лишним тому назад, когда Фолкнер и Хемингуэй достигли своих вершин, говорилось о невозвратных золотых временах Твена и Генри Джеймса, которым еще сорока годами ранее ставили в пример Готорна и Ирвинга, тоже при жизни наслушавшихся упреков в творческой недостаточности по сравнению с великими англичанами-елизаветинцами, и т. д.).

    Нового Фолкнера за последние пятнадцать-двадцать лет действительно не появилось. Это естественно — хотя бы оттого, что Фолкнер слишком крупная индивидуальность, обозначившая в американской литературе целую эпоху, которая давно завершена. При сопоставлении с такими гигантами уровень, достигнутый нынешними прозаиками, разумеется, выглядит невыигрышно. Мы только забываем, что литературу создают не одни гиганты. И что побивать свершениями гигантов скромный на их фоне опыт наших современников — занятие нехитрое, но заведомо пустое.

    Нового Фолкнера за последние десятилетия не появилось, однако появилось новое литературное поколение. На своих близких и уже довольно отдаленных предшественников прозаики этого поколения и похожи, и не похожи. Похожи тем, что очень часто у них можно различить знакомый поворот сюжета, персонажей, которые уже не раз встречались, или интонацию, где-то уже слышанную, — возможно, у того же Хемингуэя, или Фицджеральда, или Чивера. Не похожи общей направленностью своего творчества. Она-то и вызывает у кого язвительность, у кого недоумение или даже тревогу — думается, чрезмерную.

    Так или иначе, свойственная этому поколению собственная позиция замечена. Вопрос в том, как объяснить ее. И как к ней относиться.

    Всего проще, конечно, отвергнуть ее, назвав несостоятельной или по меньшей мере ущербной. Делается это постоянно. Вот хотя бы: «Нелегко объяснить парадоксы новейшей американской прозы. Почему, живя в столь сложном и многоликом обществе, как наше, многие писатели словно обитают в измышленном ими мире, который наглухо отгорожен от реальности? Они умеют рассказать о чем угодно, только не о собственном ощущении окружающей действительности. Интересующие их события принадлежат исключительно сфере частного существования, а герои их книг точно бы понятия не имеют, что рядом с ними находятся еще и другие люди».

    Кто же эти «многие писатели», заслужившие суровую инвективу Пирл Белл, опытной романистки, столь критически о них отозвавшейся в сравнительно недавней — она напечатана в 1987 г. — статье о современной американской прозе[1]? Кому адресованы все эти нелестные замечания? И впрямь, кажется, одни изъяны и никаких достоинств: вместо целостного произведения — «сплошные фрагменты, запечатлевшие какие-то совершенные случайности, когда не приходится искать ни мотивов, ни причин, ни следствий». Вместо «моральной, исторической, общественной подоплеки… только мимолетные мгновенья». Да плюс к тому «какая-то непонятная эксцентричность героев, ни о чем не заботящихся, хотя они терпят поражение за поражением». Да еще «психологическая стандартизованность, бедность во всем — в мыслях, чувствах, словах, выразительность, сведенная до минимума».

    Имена в этой статье — а она взята почти наудачу, потому что таких статей великое множество, — названы. И среди них имена Энн Битти, Реймонда Карвера — едва ли не самых примечательных прозаиков той новой волны, которая возникла в американской литературе к концу 70-х годов. Мы теперь располагаем возможностью проверить, насколько справедливы упреки, постоянно высказываемые этой прозе и критикой, и старшими собратьями по перу. Помимо Битти и Карвера, в этой антологии представлены Тим О’Брайен, Мери Гордон, Стефани Воун, Мери Моррис, Джейн Энн Филлипс — кажется, почти все наиболее заметные дебютанты, выпустившие свои первые книги либо на исходе прошлого десятилетия, либо в начале нынешнего.

    Определенную родственность между ними читатель, наверное, почувствует. И может быть, согласится, что в самом деле всего точнее назвать эту прозу, как предложила Пирл Белл, «минималистской». Ведь, несомненно, в той или иной степени это ей действительно присуще: и сознательная, порой чуть ли не вызывающая скудость изобразительных средств, и подчеркнутая обыденность, чтобы не сказать шаблонность, героев, ситуаций, коллизий.

    С терминами, однако, лучше не спешить. Ярлыки приклеиваются быстро и только мешают осознать явление в его истоках, в его сущности. Пока что отметим, что бросающееся в глаза неприятие усложненных повествовательных форм и замысловато построенных сюжетов — уж, во всяком случае, не результат литературной неумелости. Здесь вполне осознанный выбор. Он подтвержден и собственными декларациями тех, кто обозначил новую волну.

    Мери Гордон: «Меня не интересует универсум, мне важна будничность… Я не знаю, в чем смысл жизни, но слух и зрение меня не обманывают».

    Джейн Энн Филлипс: «В рассказе я дорожу монологом, однако таким, который дает ощутить особый облик всей изображаемой мною реальности, причем для меня существенны не только скрытые от глаз явления, но и сам физический ее облик».

    Реймонд Карвер: «Когда меня спрашивают, отчего я не пишу романы, я всегда отвечаю: для этого нужно ощущать в окружающем некую прочность, разумность, логику, нужно верить, что мир устойчив и не взлетит на воздух не сегодня завтра… А по моему ощущению мир очень нестабилен, и в нем все время что-то изменяется, и вчерашние нормы сегодня оказываются несостоятельными. Передать это всего лучше рассказом».

    Бобби Энн Мейсон: «Мне говорят, что мои персонажи однообразны и скучны, но ведь такова сама действительность. В романе подобные герои быстро прискучат, но рассказ, возможно, пробудит к ним сочувствие».

    Можно было бы привести еще немало автокомментариев в том же роде. Суть дела вовсе не в пристрастии вчерашних дебютантов к новелле, воспринимаемой как оптимальный жанр. В конце концов, и Битти, и Мейсон, и Гордон уже написали романы, пусть, за вычетом сильной антивоенной книги Мейсон «Поле боя» (1985), не вполне удавшиеся. Рассказ в каком-то смысле послужил идеальной формой для того, чтобы выразилось свойственное всему новому поколению чувство ненадежности, хрупкости людских связей в окружающем мире. И столь же для него характерное сознание, что мир этот омертвел, распался на клеточки замкнутых, изолированных одно от другого человеческих существований, которые лишь с большой долей условности можно назвать жизнью — подразумевая, конечно, духовную и нравственную ее наполненность.

    Сказать, что эти мотивы для американской прозы внове, значило бы игнорировать факты. Но существенно видеть и тот контекст — общественный, литературный, — в котором такие мотивы приобретают особую настоятельность. Метафора омертвевшего, бессвязного мира была излюбленной у авангардистов 60-х годов, пытавшихся воплотить ее буквалистски и превращавших прозу в коллаж, в небрежно, наспех смонтированную киноленту, где столкновение подчеркнуто разнородных осколков действительности выглядело абсурдно и, как предполагалось, смешно.

    У наиболее талантливых из приверженцев «черного юмора», который тогда был в моде, подобная чересполосица, лихорадочное это мельтешение каких-то обрывочных переживаний, фрагментарных мыслей, куцых психологических реакций не обязательно шокировали. Они становились хотя бы достаточно точным эквивалентом тупости, почитаемой нормальным состоянием вещей, когда человеческое сознание превращается всего лишь в информационный блок, регистрирующий, но не осмысляющий действительность. Подчас этот бушующий на странице хаос способен был прорастать и трагикомедией, и сатирой — свидетельством тому рассказы Дональда Бартельма, а отчасти и Сьюзен Зонтаг. Оба прозаика в 70-е годы и позже остались верны авангардистской поэтике, правда, до конца не исчерпывающей их творчество. Однако сама поэтика «черного юмора» стала достоянием истории.

    У тех, кто представляет новую волну, взгляд на американскую жизнь вроде бы почти идентичен исходным понятиям «черных юмористов» с их идеями абсурдного круговорота, тотальной бессмыслицы и непоправимо распавшихся связей. Но вот парадокс: там, где господствовала литературная умозрительность, вдруг прорвалась живая жизнь. И дело не в том, что Карвер, к примеру, слишком многому научился у Чехова, чтобы допустить в своем повествовании какую бы то ни было хаотичность, а Мейсон наделена слишком тонким художественным чутьем, чтобы не почувствовать, когда гротеск утрачивает свою действенную силу и становится не более чем изысканной игрой. Дело вообще не в том, что дебютанты последнего десятилетия чаще всего равнодушны к гротеску, художественному конструированию, аффектированной нешаблонности изложения, тогда как для их предшественников все это было в высокой цене.

    Различия тут глубже и знаменательнее. Была сумма приемов, выражающая определенное мировидение, которое опиралось на отменно проштудированных Сартра, Кьёркегора, Маркузе и на давно установившуюся литературную традицию: от «отца» абсурдизма Альфреда Жарри до позднего Набокова. Явилась попытка, как бы позабыв об откровениях западной философской классики да и об уроках мэтров, некогда выступавших нововводителями, прикоснуться к реальности без такого рода опосредований, без механически усвоенных схем. Была отчужденность от американской повседневности, которую в лучшем случае третировали, а то попросту старались не замечать. Явился жадный интерес к ней, как она ни болезненна, как ни убога. Было своего рода щегольство эрудицией и мастеровитостью; явился подчеркнуто непритязательный, порою почти очерковый реализм, который при желании можно именовать и бедным, и «минималистским», но которому никак не отказать в достоверности.

    Говоря коротко, было многообразное по формам бегство от действительности, шокирующей своим уродством. На смену ему пришла причастность ко времени, желание воплотить его на художественном языке, призванном запечатлеть будничную жизнь без малейшей ретуши.

    Эта — на поверку, как правило, мнимая — простота, эта кажущаяся описательность, и с виду камерные коллизии, и, на первый взгляд, такие заурядные герои — все характерные пристрастия прозаиков новой волны заключали в себе достаточно очевидный вызов авангардистским предтечам. Добытое ими художественное знание испытывалось реальной повседневностью. Что-то подтвердилось — далеко не все, однако. Да и то, что такой проверкой было подтверждено — тот же распад связей, которыми держится жизнь, или моральная анемия, или вакуум надежных ценностей, — у этих прозаиков начало восприниматься не как банальность, а как свежее слово. Потому что перестало быть заранее вычисленной абстракцией. Наполнилось реальным содержанием. Сказало нечто важное и верное о времени, обществе, человеке.

    Время в данном случае понятие ключевое, поскольку не так уж часто литература несет на себе до того явственный отпечаток ломающейся эпохи, в которую она родилась. Перелом был засвидетельствован закатом леворадикальных движений, мощным валом прокатившихся по США на рубеже 60-х и 70-х годов, и бесславным концом войны во Вьетнаме, которая была центральным политическим и общественным событием того периода.

    Можно сказать, что в литературу пришло поколение после Вьетнама.

    Для некоторых из этого поколения подобная характеристика состоятельна и без метафоричности — они воевали и писать начали в лагерях переподготовки, в госпиталях или сразу по возвращении. Тим О’Брайен начинал вьетнамскими репортажами с места событий. Его рассказ «Вслед за Каччато» потом разросся, став романом, верней, фактографической исповедальной книгой, как почти все написанное бывшими солдатами, которые спешили выплеснуть на бумагу пережитое, быть может, в надежде заглушить неостывшие воспоминания. К концу 70-х годов таких книг были уже десятки: чаще всего дневники или хроники военных будней, но порой и настоящая проза. И в ней бушевала обида на родную страну, пославшую героя гнить в промокших от затяжных дождей джунглях или умирать от партизанских пуль, если не от наркотиков — обманчивой эйфории посреди насилий, жестокостей и грязи.

    Лишь очень немногие сумели сказать о той войне как о трагической кульминации судьбы целого поколения. О’Брайен из их числа. Но главным образом сделали это не те, кто воевал, а другие — еще недавние энтузиасты леворадикальной фразеологии и антивоенных маршей протеста. Мечтатели о «нерепрессивной» цивилизации, которая возвеличит духовный потенциал личности, сняв все преграды на пути ее самоосуществления. Поборники «новой чувственности», сулящей раскрепощение истинной человеческой природы.

    Опыт войны развеял все эти воспаленные фантазии, показав их полную эфемерность перед лицом реальной жизни. Эхо Вьетнама оказалось долгим — оттого, что, если не впрямую, так косвенно, эта катастрофа коснулась всех, кто полтора-два десятилетия назад верил в скорое и решительное обновление всех ценностей, ориентиров, этических норм.

    «Мне даже трудно объяснить, каким образом у меня получилась книга о Вьетнаме, ведь я думала написать совсем о другом», — как выразительно это признание Бобби Энн Мейсон по выходе первого ее романа. Самой войны нет ни в романе, ни в «Историях про Большую Берту» — рассказе, которым мы знакомим с Мейсон наших читателей; есть только воспоминания, принимающие характер одержимости и какого-то смешения яви со сном. Но куда важнее, что есть определенный человеческий тип, определенное сознание, сформированное причастностью вьетнамскому опыту — непосредственной или косвенной. Вот откуда поразившая первых же критиков Мейсон эксцентричность ее героев, разорванность их мышления, и страх перед миром, и неприкаянность, и словно бы создаваемая ими вокруг себя мертвая зона, где не завязывается ни единого жизненосного контакта. Вот откуда и странная эта поэтика несостыкованных фрагментов, внутри себя совершенно законченных и по видимости протокольно точных, но начинающих напоминать некое сюрреалистское полотно, едва они поставлены рядом.

    В авангардистской прозе подобный монтаж, правда, вовсе не редкость, но одно дело, когда он только возможный способ изображения, совсем другое — когда за ним стоит реальная травма, предопределенная историей и пережитая поколением. Засушенное человеческое ухо в качестве сувенира — такая метафора не удивила бы и у раннего Хемингуэя, но в рассказе Стефани Воун это не метафора, это всего лишь обыденность. Она много раз описана литературой факта, активно освоившей вьетнамский материал, она по-своему объяснена социопсихологией, и все равно она поражает, попав в фокус художественного видения. «Говорят, что война во Вьетнаме так подробно отснята, что стала единственной войной, о которой мы узнали всю правду. Какую правду мы узнали? Кто ее узнал?» Вероятно, в этих размышлениях героини Воун выражено кредо всей той прозы, которая несет на себе когда самоочевидный, а когда и глубоко запрятанный, но несомненный отпечаток Вьетнама. В прозе этой тоже «подробно отснято» едва ли не все, но поиски правды о том, что значила война, продолжаются, и следствия войны только теперь, по прошествии стольких лет, начинают чувствоваться в полной мере, и до конечных истин еще очень далеко.

    Но какие-то истины послевьетнамской прозой более или менее установлены. Не всей, разумеется, лишь самыми одаренными ее представителями. К примеру, Джейн Энн Филлипс. В ее романе «Механические сны» (1984) Вьетнам присутствует опознаваемо — один из героев там погибает. А в рассказах опыт, неотторжимый от Вьетнама, только ощущается — но это тот же самый опыт, пусть и не обозначенный конкретными реалиями. Точно бы все тянется и тянется отзвук давно законченной войны, и он все так же различим в самом мирочувствовании героев, и в отчужденности их от всего происходящего вокруг, и в том, что действительность для них дробится, как бы отразившись в зеркале, неумело склеенном из осколков, и в доминирующем умонастроении, о котором Филлипс сказала жестко, но точно: «Теперь не замечаешь хотя бы следа сопротивления, даже когда людям становится страшно за свою жизнь».

    Стоит вдуматься в эти слова, памятуя, какой была заря 70-х годов с их бурной активностью, кипением страстей, противоборств, радикальных начинаний. Все сменилось анемией, и эта перемена многое скажет о том, чем и как жила Америка последующие полтора десятилетия. В наши дни уже ни для кого не тайна и опасные последствия, которыми был чреват левый радикализм, и его подчас поразительная наивность; но при всем том господствующим чувством, пробужденным им в обществе, была вера в обновление. На смену таким надеждам пришло ощущение, которое всего вернее передать словом «эрозия» — недаром оно последние годы так в ходу. Эрозия духа. Эрозия механически поддерживаемых норм отношений. Эрозия едва ли не всех бытующих форм жизни: семьи, распадающиеся без сколько-нибудь серьезных внешних причин, депрессии, наступающие без опознаваемых поводов, людские связи, рвущиеся, точно паутина под ветром.

    Перед читателями Реймонда Карвера, Мэри Гордон и Энн Битти одна за другой проходят такие вот «скучные истории», в которых, кажется, нет ни драматизма, ни напряжения, ни строгой логики, но есть реальный общественный феномен, возникший и утвердившийся в реальном историческом времени — том, что наступило после Вьетнама.

    Всей картины американской жизни явление это, разумеется, не исчерпывает. Вероятно, не зря об этом так часто напоминают прозаикам новой волны немногие их доброжелательные критики. И воспринято, тем более изображено оно может быть по-разному, хотя кто возьмется доказывать, что прямая сатира в данном случае уместнее, чем предпочитаемая этой прозой трагикомедия, а гротеск выполнил бы задачу лучше, чем фактографичная зарисовка, нередко согреваемая лиризмом? Как художественное явление проза тех, кому сейчас около сорока, еще не устоялась: есть индивидуальности, но нет какого-то более или менее общего литературного принципа, а родственность устремлений предопределена характером времени — уж никак не манифестами, под которыми охотно подписались бы пусть не все, но большинство писателей, заявивших о себе сравнительно недавно.

    Их очень часто корят за излишне мизантропические представления о действительности, и вот этот упрек хотелось бы отвести. Литература неповинна в том, с какой реальностью приходится ей иметь дело. К оптимизму не располагает простая писательская честность. Но ведь и мизантропия — далеко не самое точное слово применительно к прозаикам новой волны. Сборник рассказов Андре Дабеса, быть может, самого из них жесткого по характеру коллизий и художественных решений, озаглавлен «Не бывает таких уж скверных времен…». Это оборванная цитата из Томаса Мора, английского гуманиста, одного из предшественников Шекспира. У Мора сказано дальше: «…чтобы хороший человек не мог жить».

    Дабес, возможно, иронизирует, ведь самого Мора казнили. И все же тут не одна ирония. Потому что и у Дабеса, не говоря уже о таких писателях, как Карвер или Битти, постоянно ощутима ностальгия по надежной духовной опоре. И еще сильнее ощутима у всех них боль оттого, что так нелепо устроена жизнь, и так настойчиво старается она разрушить нравственный остов личности, и с таким упрямством создает ситуации одна унизительнее другой — но и в них высвечиваются разные типы людей, даже разные грани одного и того же характера. Когда ломающегося безнадежно, а когда способного к противодействию, пусть молчаливому, пусть не преследующему иных целей, кроме самосохранения в неравной этой борьбе.

    Может быть, слишком скверных времен действительно не бывает? Задуматься об этом побуждает американская проза, рожденная отнюдь не замечательным временем.

    * * *

    По самой своей природе рассказ не притязает на эпическую картину действительности. Конечно, можно возразить, что в наш век границы жанра раздвинулись, если не стерлись вообще, и что известны такие мастера малой прозы (из американцев, допустим, Чивер), которым оказалось по плечу едва ли не панорамное изображение общества и важнейших конфликтов, переживаемых им. Это справедливо, хотя подобные выводы состоятельны, только если подразумевать все творчество крупного писателя, образующее единство, которое складывается исподволь, на протяжении многих лет.

    Большой том, озаглавленный «Рассказы Джона Чивера», действительно показал истинный творческий масштаб выдающегося прозаика, для которого новелла всегда оставалась главным жанром. Тут были и неподдельно высокий содержательный объем, и богатство коллизий, и хроника жизни, запечатленной в ее драматических противоречиях, оказавшихся, как подтвердила история, узловыми для американского социума в XX веке. Но ведь этот том составили новеллы, писавшиеся почти пятьдесят лет, и лишь итоговое издание позволило с совершенной ясностью увидеть последовательность движения тем, неслучайность любого сюжета — так открываются пропорции квартала, казавшегося просто нагромождением домов, пока не заасфальтированы проезды, не вымощены тротуары, не вывезен строительный мусор.

    На журнальной странице, даже на страницах очередного авторского сборника новелла, как правило, воспринимается по-другому. Она всего чаще смотрится как эпизод, да на большее и не притязает. Она вроде штриха к будущему полотну: не обязательно эскиз — поскольку штрих может быть положен так точно и умело, что без него задуманная фреска лишится чего-то очень существенного, — но еще и не картина, обладающая безусловной законченностью.

    Если литература создает портрет общества, то новеллы можно считать штрихами к этому портрету. Для писателей, чье основное призвание — роман, малая форма очень часто и служит либо разведкой темы, либо подготовительным этюдом, за которым последует работа вширь и вглубь. Это вовсе не принижает значение рассказа. Сколько случаев, когда он и выразительнее, и ярче увесистых романов, причем созданных тем же самым пером!

    Долгие годы это обстоятельство не играло существенной роли на американском книжном рынке. Покупатель требовал пространных повествований, желательно с занятной фабулой или по меньшей мере со знаменитым именем на обложке. Сборники рассказов не расходились; в условиях, когда коммерция всевластна, это создавало нешуточную угрозу жанру.

    В 1982 году умер Чивер, потом — Уильям Сароян, Бернард Маламуд. Правда, под конец жизни они не писали рассказов, и все же уход таких мастеров тоже сказался на престиже малой прозы. Крупнейшие издатели отказывались ее печатать. Прибежище она нашла в альманахах и скромных, главным образом университетских, издательствах, не гнавшихся за доходом. Там начинали едва ли не все, с кем теперь связывают близкое будущее американской прозы. Успех, которого добился Карвер, а за ним Мейсон, Дабес и другие прозаики нового поколения, отчасти знаменовал собой и возвращение рассказу его законного почетного места в литературе.

    Произошло это возвращение где-то в середине 80-х годов. Оказалось, что штрихи, которыми новелла обозначала контур портрета Америки, складываются в относительно завершенный рисунок. И что по своим художественным достоинствам этот рисунок, во всяком случае, не уступает картине сегодняшнего общества, созданной романистами.

    Заговорили о «буме рассказов», и не только количественном. Бум — это явное преувеличение; но выяснилось, что и на самом деле пишется немало настоящих, сильных рассказов. Что традиция не иссякла — напротив, она обновляется. Что некоторые видные писатели в новелле добились, пожалуй, большего, чем в романах, призванных поддержать их литературную репутацию.

    Последние романы Сола Беллоу, например, — и «Зима профессора» (1982), и «Чаще умирают от инфарктов» (1987) — очевидные неудачи. В них слишком на виду Беллоу-политик, занимающий позиции ретроградные даже по умеренно-либеральным меркам. В них продолжаются нападки на «конформизм», который Беллоу отчего-то видит в стремлениях наладить диалог между разными социальными системами, преодолев бессмысленную и опасную лобовую конфронтацию. Не говоря уже о скверной тенденциозности таких заявлений, место им, конечно, не в романе, а на газетной полосе.

    Не считаясь с нобелевскими лаврами, критика весьма недвусмысленно заговорила о том, что Беллоу исписался. Как знать. Заметим, однако, что в таких разговорах никто не вспоминал рассказ «Серебряное блюдо». А меж тем стоило бы. Потому что в этом рассказе, пожалуй, есть все лучшее, что свойственно Беллоу как художнику, без которого послевоенную американскую литературу не представить: юмор, живые и нешаблонные характеры, аромат эпохи, донесенный точными деталями, а главное, емкость конфликта — при всей обыденности декораций. Стык времен, осуществленный Беллоу на сжатом повествовательном пространстве, глубоко содержателен, потому что дело не в разногласиях отцов и детей — они вечны как мир, — но в несочетаемости двух взглядов на жизнь, за каждым из которых целый пласт социального опыта.

    Идеальные персонажи у Беллоу немыслимы, ему куда ближе герой, в котором живет что-то плутовское, авантюрное, не ладящее с мещанской добродетельностью, зато естественное, как сама природа. Он неудачник, этот типичный для Беллоу герой, запомнившийся еще с давнего романа «Приключения Оги Марча» (1953). Будничность бьет его и треплет, не ведая жалости. Судьба, которую он тщетно пытается обуздать, вертит им, как щепкой в водовороте. Но что-то неистребимое в нем различается и в фарсовых ситуациях, и в трагических: чувство собственной человеческой неповторимости, сколько бы раз ни приходилось им поступаться, сознание долга и истины, пусть смешное для других. А потом оказывается, что эта вот осмеянная старомодность, и фанаберия, ни на чем не основанная, и нешаблонность поступков, так раздражавшая здравомыслящих, — что все это было формой духовного самостоянья, которое наследники беззаботно променяли на доходы от фирмы облицовочных изделий и возможность путешествовать первым классом по всему миру. Не заметив, что меняют саму жизнь на фетиши.

    Тема не новая для Беллоу. Ново то, что он к ней вернулся спустя почти четверть века после лучших своих книг — «Герзага», «Планеты мистера Саммлера», написанных еще в 60-е годы. И невольно задумаешься: отчего? Предполагать, что столь маститый прозаик потянулся за теми, кто так настойчиво пишет об эрозии ценностей, наивно. Но существует дух времени. И в литературе он создает переклички подчас самые неожиданные. Сближает тех, кто по идейным и творческим установкам, кажется, несовместимы. Обнаруживает в давно определившемся творческом почерке нечто новое или основательно забытое. Одним словом, заставляет увидеть привычное — необычным.

    Джон Апдайк постоянно удивляет своих читателей: то сложная интеллектуальная проблематика «Кентавра», то вызывающая банальность такой книги, как «Давай поженимся», то злая и часто несправедливая сатира на африканские темы («Переворот»), то пронизанная иронией имитация романтической повести о сверхъестественном и страшном («Иствикские ведьмы»). Диапазон, по первому впечатлению, чуть ли не беспредельно широк. На деле это не совсем так. Меняются сюжеты. Не меняется — только пропитывается специфическим материалом — повествование, в котором насмешка и лирика сближены почти до неразличимости.

    И сам Апдайк с годами меняется мало. Он все тот же саркастичный и грустный поэт повседневности, вяло текущей в каком-нибудь обезличенном пригороде — с его мелочными амбициями, ничтожными житейскими волнениями, статистически благополучными, но глубоко несчастными обывателями. С его скучными адюльтерами, с его подростками, цинично осмеивающими родителей, чей путь они потом повторят шаг за шагом, с его глухой провинциальностью понятий, вожделений, идеалов, фантазий…

    Об эрозии, которая становится теперь в американской прозе метой времени, Апдайк писал еще десятилетия назад. В общем-то о ней он главным образом и пишет, как порой ни экзотична канва действия. Он многое предугадал в настроениях, сегодня ставших расхожими; в рассказе «Такие респектабельные дома» он даже попытался впрямую сопоставить наивность ожиданий, которыми жили в конце шестидесятых, с нынешней умудренностью и анемией, когда жизнь точно бы спряталась в раковину, вовсе не напоминающую купол души, поднимающийся все выше — как в стихах о раковине наутилуса, написанных век назад романтиком Холмсом.

    Такая новелла по своему главному мотиву очень типична для Апдайка. Но и за этой типичностью открывается что-то сегодняшнее, прозвучавшее элегией эпохе, которая ушла навсегда. Ее начало и закат соединены у Апдайка столь же нерасторжимо, как всегда соединяются у него зачатие и смерть — два полюса человеческого бытия, над которыми протянулась тускнеющая радуга надежд, разочарований, крушений, с ходом лет все более ничтожных и уже едва замечаемых, потому что они так шаблонны, так будничны. Время напомнило о себе и в чисто апдайковском рассказе, внешне лишенном новизны.

    Напоминает оно о себе даже в произведениях, как будто вовсе не соприкасающихся с днем текущим. Грейс Пейли избрала форму монолога-самооправдания американца в первом поколении, который и на английском-то говорит с неправильностями, характерными для жителя местечка, успевшего перебраться из Польши в Нью-Йорк незадолго до того, как гитлеровцы начали на практике проводить законы о чистоте расы. Он классический «маленький человек», этот Загровский, он «поступал как все», то есть оберегал свой жалкий бизнес, при этом платя невольную дань расизму, чьей жертвой легко мог стать сам на прежней родине. Судьба зло подшутила над ним, заставив породниться с африканцем. Трагифарсовая ситуация, на которые щедра жизнь.

    Но и эту ситуацию надо воспринять в контексте времени. Не только оттого, что житейски она становится все более обыкновенной. Тут нелишне упомянуть книги Пейли, пропитанные воздухом 60-х годов, когда она сформировалась как писатель: «Крохотные неприятности», «Большие перемены в последнюю минуту». Там было много патетики преимущественно феминистского толка, много риторических протестов, обличений, заклинаний — и куда меньше искусства. Заклинания отзвучали, осталась жизнь, с ними не посчитавшаяся и потребовавшая от художника аналитического познания вместо скороспелых проектов переделки. И вот тогда в прозу Пейли вошел старик Загровский со своим внуком-метисом — проблема посерьезнее, чем все страхи перед «тиранией мужчин».

    Для Америки эта проблема актуальности не утратит, какие бы перепады ни происходили в социальном климате, как бы ни изменялся преобладающий тип общественного сознания. История, рассказанная Пейли, в целом счастливая; сходная история, которую рассказал Джеймс Алан Макферсон, тягостна — как многое у негритянских писателей. Какая из двух этих историй достовернее — вопрос некорректный: они не противоречат друг другу, скорей одна другую дополняют, потому что одно и то же явление увидено в разных своих аспектах. Макферсон и построил рассказ как полемику с неназванным оппонентом, допуская возможность иной версии. Версия, конечно, могла оказаться другой, но это вряд ли притупило бы остроту конфликта.

    Создана эта острота ходом истории. Особенно ближайшей. После всех потрясений и драм, сопутствовавших в 60-е годы негритянскому движению, после всех тупиков осталась — как истинное обретение — окрепшая национальная гордость тех, кого теперь деликатно именуют расовыми меньшинствами, стараясь не вспоминать куда более грубый и по-своему выразительный лексикон не столь давней поры. А расовое большинство оказалось не готово признать этот урок истории как реальность, полагая, будто дело по-прежнему идет лишь о видимых миру знаках равноправия, но не о новых отношениях между разными этническими группами. Не о том, что духовная и психологическая сегрегация создает почву для конфликтов, которые потенциально чреваты все новыми и новыми взрывами насилия, бесчеловечности, ненависти.

    В негритянской литературе нашего времени, в книгах писателей-индейцев, давно уже не являющихся литературной периферией, выразилось и новое расовое самосознание, и драматизм, с которым оно себя утверждает. Здесь тоже происходил пересмотр многих идей, имевших широкую популярность пятнадцать-двадцать лет тому назад, и совершалось освобождение от экстремистских концепций разрыва с белой Америкой, неприятия любых компромиссов, сегрегации наоборот и т. п. Происходило то же самое движение вглубь, к реальности сегодняшних гетто и резерваций, к обыденной жизни, о которую разбились иллюзии и мифы 60-х годов. Широко известная повесть Джеймса Болдуина «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974) стала вехой, обозначившей это новое художественное мышление. Прозаики, у которых оно выразилось наиболее последовательно, — негритянские писатели Тони Кейд Бамбара, Элис Уокер, индеанка Лесли Мармон Силко — не признают ни декламации, подменяющей прозу проповедью в духе безоглядного радикализма, ни штампов этнографического бытописательства, пропитанного умиленностью и в лучшем случае остающегося добротной фотографией.

    Проза эта контрастна, в ней очень тесно переплетены поэтичность, ирония, печаль, резкость социального обличения, но прежде всего в ней ощущается вера в духовные силы народа, не смирившегося с отверженностью, которая ему уготована в американском обществе. Это чувство может приобретать самые разные художественные воплощения, однако не распознать его нельзя и в непритязательной миниатюре Бамбары, и в хронологически протяженном, напоминающем индейские сказания рассказе Силко. И у Элис Уокер. Лукавая ее новелла «Месть Ханны Кемхаф» вызывает много ассоциаций вплоть до «Декамерона», но принадлежит она — и вполне органично — сегодняшнему этапу негритянского самосознания и культуры. Когда нет ни малейшего доверия к высокопарной риторике и броским лозунгам. Когда укрепился трезвый, пристальный взгляд на действительность негритянского квартала, и в ней за всей — веками укоренявшейся — приземленностью, придавленностью быта начала открываться истинная поэзия несмирения, бунта, противостояния бесправной и жестокой жизни.

    Силу этого противостояния всегда умела почувствовать и передать большая американская литература. Вспомним о Фолкнере. Или перечтем нашего современника Уильяма Стайрона. Двадцать с лишним лет назад его роман «Исповедь Ната Тернера», изображавший восстание рабов жарким виргинским летом 1831 года, спровоцировал полемику еще более накаленную, чем обжигающе актуальная проблематика этой книги о неотвратимости кровавых социальных встрясок, пока расизм всевластен, и о фанатизме, не задумывающемся, какой трагической становится однобоко понятая диалектика цели и средств. Рассказ Стайрона «Шадрач» — словно эпилог к той книге, вызвавшей явно пристрастные, хотя в тогдашней атмосфере и понятные упреки автору в том, что он будто бы искажает историю и глумится над негритянским характером. В герое этого рассказа еще теплится искра огня, воодушевлявшего собравшихся под знамя Тернера рабов. Шадрач тоже ищет достойной смерти. Хотя он вовсе не бунтарь. Он только умеет терпеть, не поступаясь глубоко в нем сокрытым сознанием этической правды и оттого так привлекая юного повествователя, который «чувствовал себя отверженным от некоторой манящей дозы отверженности».

    Отверженность, разумеется, сама по себе притягательной быть не может. Притягивает та цельность и крупность характера, которую она парадоксальным образом воспитывала, закаляя отверженных жестокими испытаниями, страданием, унижениями, будничным кошмаром, растянувшимся на годы, десятилетия и даже после смерти продолжающимся — не для усопших, так для их близких. Немощный физически, Шадрач в ветхом своем теле хранит дух, напоминающий о библейских пророках, которым назначено «нести истину, свет, само Слово». У Стайрона — да кто из читавших «И поджег этот дом» или «Долгий марш» способен подобное предположить? — этот персонаж вовсе не на котурнах, а достигнутая в этом рассказе пластика картин американского Юга в далекие 30-е годы, с их миллионами голодных, бездомных и отчаявшихся, редкостна даже для такого крупного мастера. Но это не просто воспоминания о давно ушедшей эпохе, это взгляд из дня сегодняшнего в день минувший, и прошлое в «Шадраче» увидено глазами художника нашего времени. Оно заставило по-новому воспринять очень многое в расовом конфликте, сопровождающем всю историю Америки. Оно высветило в негритянском наследии ценности поистине непреходящие — и, может быть, в первую очередь упорство, достоинство, чувство нравственной истины, негромогласное, но доподлинно прочное у таких людей, как Шадрач. Это один из самых цельных и художественно выразительных характеров во всей новейшей американской прозе.

    * * *

    Даже и сегодня новеллу, невзирая на все статьи о ее «буме», как бы молчаливо признают вторичной, периферийной областью литературы. От нее не ждут больших творческих открытий. Ее возможности считаются ограниченными и скромными. Для американской критики тут не о чем и спорить.

    Но это ложная аксиома. Да, в последние два десятилетия новелла изведала не только подъемы, но и спады, вернее, периоды затишья. Она несла утраты. Безвременно ушел Джон Гарднер, за полтора года до своей гибели в дорожной катастрофе выпустивший книгу превосходных рассказов «Искусство жить» (1981). Он был воинствующим поборником литературы, проникнутой, по-толстовски выражаясь, «нравственным отношением к предмету», и это сказалось во всем, что им написано. В новелле «Нимрам» — тоже. Это рассказ о человеке, который триумфально и бездумно плыл по жизни, «точно белая яхта, изукрашенная праздничными флагами», и о подстерегавшем его потрясении, даже растерянности, как только волею случая он прикоснулся к чужому страданию, противостоящему самовлюбленности победителей, но дающему ощущение красоты и правды. О том духовном кризисе, который подстерегает нежданно, но становится целительным. О ценностях иллюзорных и неподдельных.

    Многого не успел сделать умерший в 1984 г. Трумэн Капоте. В последней его книге «Музыка для хамелеонов» (1980) был цикл новелл, самим писателем названных «портретами в разговорном стиле». Туда входит и рассказ «Здравствуй, незнакомец», намеренно построенный так, чтобы восприниматься как документальная зарисовка, схватывающая лишь одну, но очень характерную черточку сегодняшних нравов, которыми не допускается даже мысль об искренности, чистоте и бескорыстии человеческих отношений. Об этом можно было бы написать горы книг, да они и написаны. Капоте ограничился фрагментом, точно бы выхваченным из нью-йоркской хроники. Он, как многие в Америке, не доверял литературе вымысла, считая, что она неизбежно сглаживает острые углы действительности. В этом Капоте, несомненно, проявлял чрезмерную категоричность, но важно, что у него самого сплав беллетристики и фактологии оказывался творчески действенным. И лиричность, органичное и драгоценное свойство его таланта, не изменяла писателю до самого конца. Как и зоркость аналитика, способного распознавать драмы времени в самых заурядных его событиях или просто в будничной суете.

    Что же, потерь у американской новеллы в 70-е и 80-е годы, быть может, оказалось не меньше, чем обретений. В жизни литературы подобное равновесие естественно. Не нужно только торопиться со словами о надвигающемся кризисе, упадке, застое. Раз за разом они на поверку предстают посрамленным пророчеством. Поколение признанных мастеров уходит, и приходит новое поколение — тех, кому еще предстоит доказать свои права на почетное это звание, — и новелла переживает разные, отнюдь не всегда благодатные для нее времена, и многое меняется в ней самой, как и в общественном умонастроении и в атмосфере, которой дышит литература. Но одно сохраняется неизменным: жанр честно исполняет свое исходное назначение, черточками, штрихами, а когда и очень уверенными линиями набрасывая портрет пестрой, многоликой, движущейся жизни, постигнутой в ее неподдельной сложности.

    Уильям Сароян
    Разве сегодня не тот самый день? Сароян, или 1964

    Одна мысль посещает меня непрестанно: сегодня тот самый день.

    Но каждый день оказывается, что не тот, хотя иногда это почти тот самый день.

    Сегодня я напишу настоящее, сегодня мне не придется думать, как это сделать, это выйдет само собой, я просто не смогу ничего испортить; великий день, мой день, день моей непогрешимости.

    Меня все время мучает вопрос: кто придумывает шутки?

    По-моему, никто этого не знает. Шутки не возникают сами по себе, но никто никогда не пытался проследить, кто же их придумывает.

    И еще я нередко задумываюсь — это уже мысли совсем иного порядка, — задумываюсь о других писателях, старых моих друзьях или старых моих врагах.

    Одного из них я знаю уже тридцать три года, он прекрасный читатель, клянусь, гораздо лучший читатель, чем писатель; он перестал писать тридцать лет назад, хотя до сих пор ведет себя так, будто и не переставал, и считает, что все эти годы он в отличной форме и пишет замечательные книги. Этот писатель, прочитав роман, вскакивает в машину и несется десять миль к другому писателю, чтобы сказать ему: «Я не могу читать Уильяма Фолкнера, да он понятия не имеет, как писать, похоже, он вообще не перечитывает того, что пишет, у него даже нет знаков препинания, я просто заставил себя прочитать его новую книгу, но читать ее невозможно».

     — Тогда зачем ты ее читал?

     — Святилище! Неотвратимо, как вопль горбуна из «Собора Парижской богоматери», кстати, «Святилище» — это название книги, хотя мне она святилищем не показалась.


    А еще через много лет он промчался четыреста миль, чтобы поговорить о писателе, который сунул себе в горло дробовик и застрелился.

     — Как же это возможно?

     — Не знаю.

     — И зачем это?

     — Не знаю.

    А потом мне вспомнился другой писатель, который не только не умел писать, но не умел и читать, правда, тому, что он умел делать, он посвятил восемь лет кряду, а после этого сердце не выдержало, и его жена стала вдовой, а двое детей — наполовину сиротами. А занимался он вот чем: писал киносценарии, но делал это серьезно — в том, верно, и был секрет его успеха, потому что те, кто снимает фильмы, любят, когда к делу относятся серьезно. Что поделаешь, если люди не любят относиться к работе серьезно, за исключением, может быть, меня.

    Возьмем, к примеру, театр: идет спектакль, актеры что-то представляют, зал рукоплещет, актеров снова и снова вызывают на сцену — я не могу воспринимать это всерьез; мне жаль драматурга, который в ту минуту воображает, что все это его заслуга, мне жаль актеров, которые с самым застенчивым видом упиваются аплодисментами, от этого зрелища у меня на глаза навертываются слезы, но все это вместе выглядит как шутка, хотя я не встречал никого, кто бы воспринимал это как шутку.

    Все всё воспринимают всерьез. Пойдите в парикмахерскую подстричься, и вы увидите, с какой важностью парикмахер воспринимает это событие, он воображает, что делает вам какую-то необыкновенную стрижку, да и себя он мнит необыкновенной персоной, словно он не из тех бездельников, что пьют укрепляющее средство для волос и держатся на работе от силы лет десять. Он относится к стрижке и бритью серьезно, ему кажется, что к этому нельзя не относиться серьезно. Если научить орангутана стричь вдвое быстрее и вдвое лучше, парикмахер скажет: «Да его загипнотизировали. Пройдет гипноз, и его работе будет грош цена».


    Я встал сегодня утром и воскликнул: «Сегодня тот самый день!»

    Если я побрит, мне все равно, как я выгляжу. Словно старому бродяге, что торчит в обеденный перерыв у дверей опустевшего магазина. Мне все равно, потому что я знаю правду: я молод, я красив, я писатель, и сегодня мой день. По радио пел Чабби Чекер, и я запел вместе с ним: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье».

    А потом встал под душ; но, может быть, кого-то смущает, что кому-то уже пятьдесят пять? Меня не смущает. Дайте мне выпить чашечку кофе и выкурить сигарету без фильтра, и мы еще поглядим, кто кого.

    Писать? Старина, да я могу одним махом написать Святую Библию, но сначала надо сделать одним махом шесть-семь других дел, так что Библию сегодня писать не буду, бог с ней! Но уж Евангелие-то наверняка осилю. Спорим на чашечку черного кофе, две чашки, три, на весь свет, на утро, на жизнь, на меня — видали когда-нибудь такие ставки?

    Выпиваю первую чашку кофе, открываю новенькую пачку «честерфилд», вынимаю новенькую сигарету, чиркаю спичкой, зажигаю сигарету, глубокая затяжка: «Старина, сегодня тот самый день!»

    Сюжеты? Сколько угодно. Характеры? Такие характеры не снились ни одному писателю. А там, в глубине моей души, табачный дым ударяет в ноздри сонным собакам, и они начинают радостно прыгать и с визгом мчатся в погоню за коварным рыжим лисенком — сегодня мы поймаем и этого писателя, и собак, и лисенка, и мастерство и все прочее. И ничто нас не остановит, и это будет что-то невиданное; да, и за приличный гонорар. И не найдется на свете редактора, который, перелистав мою рукопись, посмеет заявить (как обычно заявляет — он ведь мнит себя важной персоной): «Нам понравилось начало, середина, пожалуй, неровная, но, когда мы дочитали до конца, у нас создалось впечатление, что нас надули». Вместо этого он скажет: «Ладно, только не требуйте слишком много, будьте благоразумны. Мы можем предложить вам не больше трех миллионов дважды в неделю — это все-таки деньги. И не забывайте, что это даже не рассказ. Скажу начистоту: нам бы хотелось это заполучить, хотя никто из нас не может понять, почему нам этого хочется, так что будьте благоразумны и требуйте от нас в пределах разумного».

    Целые сорок четыре минуты длился тот самый день. Это был не только день, которого я ждал всю жизнь, это был день, которого ждет каждый, и я чувствовал себя избранником, тем самым, к кому этот день придет в конце концов. Я настолько чувствовал себя избранником, что даже в силах был выносить свое собственное «я», во всем сомневающееся, ни во что не верящее, угрюмое, презренное, усталое и пресыщенное «я», которое вечно бормочет себе под нос: «Не надо отчаиваться».

    Мне хотелось быть доброжелательным даже к нему, моему ленивому, толстому «я», если возможно, даже великодушным, безразличным к его оскорблениям, быть таким же, как оно, непритязательным, таким, как оно было всегда, и мне хотелось, чтоб это мое «я» знало, что я не чувствую ни малейшего превосходства над ним: «Пошли вместе, почему бы нет?» Не знающее границ благородство, нескончаемая доброта, бесконечное христианское смирение.

    Настало утро, старина, и все кругом ожило. Где-то проснулся подсолнечник, и над ним залетала пчела, опьяненная дурманящим запахом и ослепительными красками, зажужжала над золотистым пушком сердцевины, вкруг которой смеются солнцу желтые лепестки. Снова все как прежде, да, старина? Все как в былые времена, словно по расписанию, правда? Сегодня должен быть тот самый день. Что за шутки, что за истории, что за характеры, что за развлечения, что за искусство, что за смех, что за чудные, что за упоительные строки, и каких они родят читателей — тьму полусонных, полумертвых дураков они превратят во внимательных, редкостных читателей.

    Усадите меня за мой старый стол, за мою старую пишущую машинку, и вы увидите, что произойдет, несмотря на мои пятьдесят пять, несмотря на мою ужасную хромоту с 1939 года (лишь недавно я перестал обращать на нее внимание), несмотря на хронический катар, давно не замечаемый, на полуглухое правое ухо, которое, правда, отлично слышит «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», на подслеповатый правый глаз, которым, правда, отлично можно пользоваться в дополнение к левому; подведите меня к пачке хорошей — как в былые времена — чистой бумаги, и вы увидите, как шесть-семь страниц заполнятся волшебством.

    Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, логичность, стиль? Кому они нужны? Когда мир рождается вновь, старина, назавтра приходит тот самый день, а сегодня и есть завтра, ненадолго отложенное, всего на пятьдесят лет из-за дождя, гриппа, школы, работы, войны, кино, новостей, сенсационных новостей, последних новостей, но больше его откладывать не будут, теперь, наконец, оно настало, точно по расписанию, как обещано, безотлагательное, насущное, как четвертая чашечка кофе, насущное и вечное, и все потому, что есть я, невиннейший из простаков, необразованный писатель, безграмотный основатель единственного в своем роде жанра, ниспровергатель форм, не признающий ни рассказы, ни романы, ни эссе, ни судебные иски, ни завещания, ни бесплатные брошюры о счастливой жизни на пенсию в сто долларов, ни прейскуранты, ни каталоги, ни справочники, ни телефонные книги.

    Кофе считают вредным потому, что в нем нефть, из-за которой начинается язва, сигареты — потому что вызывают рак, мир — потому что он ничтожен, стремление жить — потому что жить глупо, и потом, все равно это ненадолго. Верить вредно потому, что это неоправданно. Ждать хорошего от наступающего дня вредно потому, что эти ожидания еще никогда не сбывались. Забыть о хромоте, катаре, тугоухости и подслеповатости вредно потому, что все они здесь при мне, ухмыляются и только того и ждут, как бы со мной поскорей разделаться. Помнить шутки, развлечения, своих подружек и наших общих с ними детей вредно потому, что где все это теперь, где все они теперь? Вредно все потому, что все всегда вредно, этого не знают лишь писатели, они никогда этого не усвоят, они отказываются это понять, они тупее тупиц и знай себе твердят: «Сегодня тот самый день», не принимая никого и ничего всерьез, кроме этого самого дня, так что тут все яснее ясного.

    Итак, писатель садится, итак, я сел, итак, кто-то там сел двенадцать часов назад, в шесть утра, в Сан-Франциско, еще затемно, «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», да, кстати, как насчет ребят, которые сочиняют песни, и заодно тех, которые их поют?

    Обычно я ложусь в час ночи, просыпаюсь в три, включаю транзистор, и вот они все снова со мной, презираемые Клифтоном Фейдиманом, высмеянные Марией Маннес, снова все они зовут к погоне за рыжим лисенком, и что им за дело до финансового кризиса, обсуждаемого в «Сатердей ревью», до обнищания, которое распространяется все шире, потому что никто не понимает его неотвратимости: Элвис Пресли, Рей Чарльз, Фете Домино, Чабби Чекер и всякие разные девочки, премилые девочки, которые поют о том, что «он — бродячее чудо» или «я не буду твоей, ну разве что ты придешь сию минуту».

    Никто из тех, кто хоть что-нибудь значит, не испытывает никакой гордости за всех этих певцов и певичек, но ведь, что греха таить, они о чем-то рассказывают, а мы, писатели, — нет. Мы создаем произведения искусства, мы испытываем чувство превосходства, мы читали Стендаля, читали ведь, правда? Мы обо всем осведомлены, не правда ли? Мы пишем рассказы, романы, пьесы, стихи, блестящие передовицы, не так ли? Мы учились в серьезных школах и все принимали всерьез.

    А я горжусь ими, этими певцами. Я даже горжусь девчушками, которые собирались группами и вопили при виде «Битлз», четырех забавных ливерпульских парней, которые додумались, как можно обойтись без парикмахера, и вообще об этом не думать, и притом, наверно, даже не понимали своего счастья. Я горжусь Джоном Кэшем, Ферлин Хаски, Марвином Рейнуотером и Питом Сигером. «Тик-так», — поет Пит в три часа утра; все они вышли из этого «тик-так», все эти милые ребята, которые идут к парикмахеру, и тут же сами становятся парикмахерами и относятся к этому серьезно. И горжусь знаменитым толстым парнем — мой друг никак не мог вспомнить его имени, — который однажды позвонил мне, когда посчитал это необходимым, и сказал: «Чем же мне тебе помочь, старина?» — то есть не сказал, а пропел (он никогда не упускал случая вставить строчку из песни): «и меня прошибла горькая слеза». А потом однажды я услышал, как он поет это по радио, и тоже запел эти строчки вместе с сыном и дочерью — мы ехали в такси по Чикаго, — негр-шофер обернулся к нам и засмеялся: «Сэр, да это ж моя любимая песня». Но лучше Берла Ивса не поет никто, даже Боб Уиллс, даже «Чикагские повесы», когда поют «Розу из Нью-Сан-Антонио», даже «Сыновья первых поселенцев», когда поют «Искусство, как ты прекрасно». Да, певцы свое дело знают, это точно. И шутники, и комедианты — тоже, а вот почти все остальные — нет.


    Был тот самый день, и я решился, хотя это было нелепо, и я знал об этом, как тот финн в телевизоре на IX зимних Олимпийских играх в Инсбруке, который, склонив голову, застыл на площадке трамплина и про которого комментатор спросил чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Я чувствовал вместе с тем финном, как нелепо, невозможно, никчемно, глупо и смешно прыгнуть не лучше всех, чтобы тебя настигли, как глупого рыжего лисенка, того, что смеялся; и тут финн поднял голову, распрямил грудь и пошел. Я помню, как он сорвался с места и устремился вперед. Он ринулся в этот лучший в мире прыжок, и я тогда понял вместе с ним, что это возможно и что я тоже должен попробовать, и, даже если я при этом разобьюсь в кровь, в этом тоже будет смысл, потому что никогда ничего не сделать, пока не попытаешься это сделать, пока ты не совершишь эту чертову попытку.

    Сегодня, как только я выпрыгнул из постели, я начал считать в обратном порядке. Я начал чуть ли не с миллиона и дошел почти до цели: восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, пуск.

    Что же случилось?

    Ничего. Тогда попробуй еще раз. Три, два, один, пуск. Ничего.

    Почему?

    Разве сегодня не тот самый день? Что же случилось с этим днем?

    Однажды кто-то прохрипел с пластинки: «Я видел, как умнейшие люди моего времени сходили с ума», но даже когда я первый раз услышал это — первый раз был и последний, — меня просто передернуло, и я не поверил: подумаешь, прохрипел, хотя черт его знает… Все сходят с ума, кончают с собой; попадают в тюрьму или умирают, и считается, что это вина… чья это считается вина? Вина сукиных сынов с Мэдисон-авеню, словно те никогда не сходят с ума, не кончают с собой, не попадают в тюрьму и не умирают. А ведь и с ними такое бывает. Единственное, чего не бывает: они никогда не заявляют, что это вина поэтов, которые бубнят свои стихи на пластинках.

    Попробуем еще раз. Три, два, один, пуск.

    Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, опять с миллиона, с суммы, которую все энергичные американские мальчики предполагают зарабатывать как раз перед тем, как станут президентами. Пока я считал с миллиона, прошел почти час, хотя я все время перескакивал, однако по-прежнему все без толку, и мне почудилось, будто время догадалось, чья это была вина. Догадалось за шестьдесят шесть сотых секунды: это была моя вина. Я выбрал неверную, глупую профессию: ничего не принимать всерьез. Надо было выбрать какое-то практическое занятие. Профессия писателя — совсем не то что нужно, она вредна для здоровья, как курение, она подавляет желание жить и ждать чего-то от жизни.

    Что случилось с этим днем? Что случилось с шутками? Что случилось с писателями, которых я все время вспоминал? «Они ушли», как поет Ферлин Хаски.

    Что ж, ушли так ушли, поищем этот день в другом месте. Итак, я покинул свой стол, машинку, стопку чистой бумаги и поехал к морю. Приехал на пляж, а там ни души, даже японцы не удят рыбу. Я бродил, смотрел, слушал, собирал камушки и коряги. И ничего. Находился по песку — начала болеть нога, ухо стало глохнуть, подслеповатый глаз затуманился, и надо мной закружили чайки, низко-низко, как будто у меня было чем их угостить или будто я и вправду избранник и им велено кружить над моей головой, чтобы возвестить об этом.

    Я слонялся весь день голодный, с сигаретным привкусом во рту, почти такой же заросший, как один из этих «Битлз», без конца вспоминая о мертвых, которые в воспоминаниях казались живыми, снова и снова возвращаясь к 1928, 1932, 1934 годам, когда еще не было войны, не было бомбы, когда все смеялись, и еще не было смерти, в те дни даже умершие не умирали, и люди шли хоронить с мыслью: «Тебе там будет хорошо, Джо». А когда солнце стало садиться в море, я отправился назад к своему кофе, к своим сигаретам, письменному столу, машинке, чистой бумаге, и, черт подери, это был чудесный день, хотя и не тот самый день. Мне было хорошо, и какие уж тут оправдания, виноват-то во всем я один; но день прошел, снова прошел.

    Что ж поделаешь. Я вот не умею петь, а мне так хочется. Мои песни не очень-то хороши, и я не собираюсь их больше записывать, я их отпускаю на волю. Я не умею читать, потому что я писатель; моя профессия — писать, но писать я тоже не умею. То есть писать-то я умею, но я не умею писать, старина. Все умеют писать, и все пишут, но, прожив столько лет, я не могу писать, я не знаю — как. Я подумал, надо вам сказать об этом. Так что все в порядке, и не потому, что завтра придет другой день, вовсе нет, потому что на самом деле это совсем не так, завтра не придет другой день, завтра будет тот же самый день, но, когда тебе минуло пятьдесят пять, единственно, наверное, почему тебе хорошо, это потому, что у тебя есть вчера, всегда неведомое и необъяснимое; а разве вчера, старина, был не великий день? Ну так начнем все сначала, поговорим, как бывало прошлым летом. Помнишь: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье»?

    Уильям Стайрон
    Шадрач

    Благодаря Шадрачу десятое лето моего земного существования, пришедшееся на год одна тысяча девятьсот тридцать пятый, никогда не изгладится у меня из памяти — столь странно этот человек тогда отбросил свет и в то же время тень на всю мою дальнейшую жизнь. Явившись словно бы из ниоткуда, ясным полднем предстал он нам в Пойменной Виргинии, в деревушке, где проходили мои детские годы. Этакий черный невероятной древности призрак, он едва держался на ногах и паралитически дрожал, в ухмылке обнажая лиловатые десны, — карикатура на карикатуру, кстати, во времена, когда каждый скрюченный, зажившийся на этом свете негритянский дед был (причем в глазах общества, не говоря уже о восприятии белого мальчишки-южанина) воплощением легендарного сказочника дядюшки Римуса вкупе с персонажем типа Поди-Туда-Принеси-То. В день, когда он перед нами явился, материализовавшись чуть ли не из воздуха, мы играли в шарики. Нынче мальчишки в шарики играют редко, но в тридцать пятом увлечение шариками было повальным, подобно тому как несколько позже вся детвора сходила с ума по деревяшке, которая прыгала на веревочке и называлась «йо-йо». Мы зато вволю могли наслаждаться изысканностью формы многоцветных стеклянных шариков, перебирать их, как какой-нибудь владыка перебирает свои рубины и изумруды: весомая, хотя и ускользающая основательность стеклянных и мраморных сфероидов рождала осязательную радость — да, ту же эстетическую, хоть и небескорыстную, усладу, что порождается и драгоценными бусинками нефрита. Вот почему мои воспоминания о Шадраче насквозь пронизаны, помимо всего прочего, геологически лаконичным ощущением мрамора в пальцах, ароматом прохладной голой земли под платаном в удушающе жаркий день и еще одним неотъемлемо присущим тому моменту ароматом — изначальной вонью, точнее, подмышечно-паховым запахом, который то чопорное десятилетие окрестило церемонным сокращением «з. т.» (запах тела) и который источало некое дитя по имени Малый Хорь Дэбни, мой противник по игре в шарики. Ему тоже было десять лет, и никто никогда не видел, чтобы он воспользовался мылом, равно как и любой другой очищающей субстанцией.

    Тут самое время вспомнить о семействе Дэбни. Ибо понятно, что о Дэбни поговорить надо, если хочешь хоть как-то прояснить неуязвимую со всех сторон загадку Шадрача, который некоторым образом сам принадлежал к этому семейству. Дэбни не были нашими ближайшими соседями: их обшарпанный домишко стоял на той же дороге, но чуть подальше, и перед ним не было даже лужайки. На лысом, уродливом дворе в беспорядке валялись части распотрошенных холодильников, электрических генераторов, железных печек и останки двух или трех древних автомобилей, их изломанные кузова пылились под платанами, напоминая огромных ржавых насекомых. Сквозь эти остовы торчали кусты бурьяна и мальвы, шапочки вызревших одуванчиков и подсолнухи. Металлолом и автозапчасти состояли в ряду побочных промыслов мистера Дэбни, вообще много чем занимавшегося, тогда как главной статьей его дохода был самогон.

    Подобно таким аристократическим виргинским фамилиям, как Рэндольф и Пейтон, Такер и Хэррисон, Ли и Фитсхью, да и многим другим, род Дэбни осиян немалой славой, хотя при теперешнем Дэбни, Дэбни по имени Вернон, блеск этой славы почти совсем угас. Вернону Дэбни полагалось пройти курс наук в Виргинском университете, а он взял да и бросил школу в пятом классе. Его вины в этом не было, как не по его вине положение его родителей в обществе столь явственно пошатнулось. Говорили, что его отец (прямая ветвь весьма знатного фамильного древа, но человек с «дефектом личности», питающий слабость к бутылке) пал в глазах общества, давным-давно запятнав свое имя — когда-то одно из первых в Виргинии — женитьбой на полуиндианке из племени то ли маттапони, то ли паманки — в общем, откуда-то с реки Йорк, что и проявилось, вероятно, во внешности их сына: в его черных волосах и грязноватой желтизне лица.

    Мистер Дэбни (в то время, мне кажется, ему было уже за сорок) — коренастый, неистовой активности хлопотун с плотно сжатыми губами и мрачновато-сосредоточенным, самоуглубленным выражением лица — был подвержен вспышкам неистовой ярости. Кроме того, он отличался непомерной любовью к сквернословию — из его-то уст и пришли ко мне первые в моей жизни ругательства. С наслаждением сродни тому болезненно сладостному чувству постижения порока, которое обуяло меня лет восемь спустя, когда ко мне пристала первая в моей жизни проститутка, слушал я, как мистер Дэбни во время частых своих приступов гнева сыплет словами, каковые в родительском доме были для меня под запретом. Его богохульства и скабрезности вовсе не пугали меня, отнюдь — если я и вздрагивал, то только от их великолепия. Втайне я упражнялся в их произнесении, извлекая из сопутствующей им грязи то, что с поправкой на смутное детское восприятие можно понять как эротическое возбуждение. «Сукин ты сын, бога трам-тарарам твою душу мать, падла бардачная!» — выкрикивал я в пустоте чулана, ощущая при этом, как мой маленький десятилетний хвостик приподымается. И все же, в каком бы отвратительном и пугающем виде ни представал подчас мистер Дэбни, на самом-то деле он меня вовсе не устрашал, поскольку была в нем и человечность, и мягкость. При том что он мог как последний грузчик осыпать бранью и жену, и детей, и разношерстное сборище шавок с кошками, кишевших в их дворе, и всеобщего любимца козла, который был однажды застигнут за пожиранием хозяйских новеньких модельных штиблет ценой в целых три доллара, я вскоре понял, что даже самые отчаянные его вспышки были в значительной мере пустым горлопанством.

    Ах, как я любил этих Дэбни! На двор к ним я старался забегать как можно чаще и с наслаждением погружался в его первозданный хаос. Здесь следует оговориться, чтобы не возникло впечатление, будто речь идет о семействе из «Табачной дороги»[2], потому что Дэбни стояли все же ступенью выше. Хотя некоторое сходство имелось. Мамаша (ее звали Трикси) — огромная, потная, целая гора, а не женщина — частенько бывала пьяной.

    Я уверен, что как раз от нее-то и исходила вся эта расхристанность в их домашней жизни. Но я обожал ее страстно, как обожал и завидовал всему клану Дэбни — главным образом полному отсутствию в них тех буржуазных устремлений и претензий, на которых строилось мое воспитание. Завидовал я и просто тому, в каком несметном множестве эти Дэбни расплодились — детей в их доме было семеро, отчего я, будучи единственным в семье ребенком, сам себе виделся тем более никчемным, избалованным и одиноким. Только незаконное виски удерживало их семейство от полного обнищания, и я завидовал их отчаянной нужде. К тому же религия. Они были баптистами; пресвитерианин, я и этому завидовал. Плыть по течению — как сладко, как естественно! В доме, где они жили, не было ни книг, ни какой-либо иной печатной продукции, кроме юмористических журнальчиков, — и опять зависть. Я завидовал их безудержной неопрятности, их задрызганным, неубранным постелям, их тараканам, потрескавшемуся линолеуму на полу, невзрачным, шелудивым от чесотки беспородным собачонкам, беспрепятственно шнырявшим в поисках поживы по дому и по двору. Моим извращенным устремлением — если ввернуть неизвестное в те годы клише, заодно вывернув его наизнанку, — было всемерное понижение своего жизненного уровня. В возрасте десяти лет, охваченный nostalgie de la boue[3], я чувствовал себя отверженным от некоторой манящей меня дозы отверженности. И уж конечно, по малолетству я не понимал, что в числе многих явлений, жертвой которых стало семейство Дэбни, была и Великая депрессия.

    При этом, несмотря на столь неряшливый фасад, у семейства Дэбни имелась кое-какая недвижимость. Хотя тот ветхий домишко, где они ютились, подобно большинству домов в нашем поселке, был снят во временное пользование, имелось у них и собственное жилище в другом месте, и между собой они то и дело поминали «нашу ферму», которая располагалась где-то гораздо выше по реке в округе Короля и Королевы. Дэбни унаследовал ее от своего беспутного папаши, а в прошлом ею владели многие поколения его предков. Вряд ли она представляла собой такую уж ценность, иначе бы ее давным-давно продали, и, когда спустя годы я постиг историю Пойменной Виргинии — этой зародышевой зоны Америки, где земля, насухо высосанная табаком, пришла в негодность и запустение еще за целое столетие до того, как сложился образ Золотой Калифорнии, еще не ставшей символом надежды и романтики покорения Запада, — тут только я осознал, до чего неописуемо жалким реликтом была, должно быть, ферма Дэбни, да и любая из десятков урезанных, покинутых «плантаций», разбросанных на многомильных пространствах заливных земель между реками Потомак и Джеймс. Кокон трижды перестроенного и ни разу не крашенного фермерского дома да жалких несколько акров земли под кукурузой и прорастающим подлеском — и все. Тем не менее именно в это родовое прибежище, упиханные как сельди в бочку в «форд-Т», по пятнадцатилетней своей дряхлости отмеченный уже язвами окончательного распада, и удалялись каждый август на месячную побывку все девятеро Дэбни, так упоенно предвкушая положенную диапаузу, как будто они Рокфеллеры и едут в Покантико-Хиллз. Однако нельзя сказать, чтобы они там только отдыхали. Тогда я этого не понимал, но позже до меня дошло: лесистые лощины и укромные полянки обезлюдевшей территории округа Короля и Королевы благодаря тайным закутам, в которых без помех можно вываривать зеленого змия, были буквально мечтой самогонщика, так что всеобщий их исход на «нашу ферму» служил целям не только и не столько оздоровительным, ибо каждый Дэбни обоего пола и любого возраста вносил свою, пусть минимальную, лепту в обслуживание винокурни, хотя бы просто вылущивая зерно из початков.

    У всех троих сыновей Дэбни было прозвище Хорь, а друг от друга их отличали согласно логичной иерархии — Малый, Средний и Большой Хорь; насколько помню, их настоящих имен я просто не знал. В момент появления Шадрача я играл в шарики как раз с младшим из трех Хорей. Этот Малый Хорь был ребенком поразительно безобразным, вместе с братьями унаследовавшим комбинацию из выпученных глаз, будто у него дисфункция щитовидки, приплюснутого носа и резко выступающих скул, что в целом недурно сошло бы (это я теперь задним числом понимаю) за физиономию потенциального преступника, как она виделась, скажем, тому же Чезаре Ломброзо[4]. И, что еще более замечательно (тут, кстати, явно кроется причина их коллективного прозвища), за исключением разницы в размерах, они были почти совершенными копиями друг друга, точно их роднила не столько братская единокровность, сколько последовательность амебных раздвоений — Большой Хорь как бы породил Среднего, а тот в свою очередь сотворил Малого, моего зловонного партнера. Ни один из Хорей никогда не изъявлял желания принять ванну, да от них, впрочем, никто этого и не требовал, а в результате еще один феномен. В переполненной и мрачноватой объединенной местной школе, которую мы посещали, присутствие любого из троих братьев Дэбни в классе можно было определить по круговому пространству пустых парт, отделявшему каждого Хоря от его одноклассников, которые, не извинившись, отстранялись от его эманаций, оставляя беднягу Хоря в одиночестве, словно он колония неких бактерий на стеклышке микроскопа, своими пагубными выделениями уничтоживших всякую жизнь в прилегающем кружке питательной среды.

    И наоборот — вот капризы генетики! — четверо дочерей Дэбни благоухали парфюмерией от Вулворта, были белокурыми, полногрудыми и обольстительно крутозадыми; по меньшей мере две из них забрюхатели и были выданы замуж, не успев толком повзрослеть. О, загубленная красота!..

    В тот день Малый Хорь прицелился халцедоновым бликом призрачного шарика; пальцы его были в бородавках, а его запах у меня в ноздрях являл собой квинтэссенцию всех Хорей. Мой агат, вращаясь, полетел куда-то в бурьян.


    Тут появился Шадрач. Каким-то образом мы почувствовали его присутствие, подняли головы и узрели. Приближения его мы не слышали, он подошел так тихо и торжественно, словно снизойдя на каком-то небесном аппарате, направляемом невидимой рукой. Он был ошеломительно черен. В жизни я не видывал негра такой непроглядной масти — то была чернота столь интенсивная, что свет поглощался весь, вплоть до полного устранения черт лица, к тому же она отливала таинственным голубовато-серым оттенком золы. Пристроившись на подножке, он ухмылялся нам со ржавого остова ломаного «пирс-эрроу». Ухмылка была благостной и обнажала мертвенно лиловые десны, желтоватые пеньки двух зубов и влажный непоседливый язык. Долгое время негр не говорил ничего, только ухмылялся, с довольным видом копаясь в ширинке старчески скрюченной, морщинистой рукой; движение костей под черной кожей наблюдалось с анатомической наглядностью. Другой рукой он крепко сжимал посох.

    В тот момент я, помнится, затаил дыхание, пораженный его старостью, которая — слов нет — действительно была непостижима. Он выглядел старше всех ветхозаветных патриархов, чьими именами наводнили мою память проповеди в воскресной школе. Ламех, Ной, Енох и этот, как его, самый несокрушимый мастодонт из древних евреев — Мафусаил. Мы с Малым Хорем подобрались ближе, тут я увидел, что старец, по всей вероятности, слеп или почти слеп: и один, и другой его глаз туманился млечной мутью катаракты, роговица тонула в слизи. Однако он не был напрочь лишен зрения, я чувствовал, что он наблюдает за нашим приближением: помимо несменяемой сладчайшей ухмылки в его лице проблескивало мудрое узнавание. Весь его вид оставался тревожаще библейским; помимо воли я чувствовал к нему какое-то почти набожное притяжение, словно это был пророк Илия, посланный нести истину, свет, само Слово. На нем был лоснящийся черный шерстяной костюм из тех, что фермеры выписывают по почте, мешковато обвисший, потрепанный, перепачканный пылью; протершиеся манжеты брюк болтались, а в дыре одного из порванных армейского типа грубых-башмаков торчал голый черный палец. При всем том его вид был пронзительно апостольским, и во мне всколыхнулась набожность.


    Стояла середина лета: деревья и те, казалось, вот-вот затлеют; где-то поблизости чистым, переливчатым голоском завел свою песнь пересмешник. Разгоняя тучи жирных зеленых мух, истово угощавшихся всевозможными отбросами, ковром покрывавшими двор Дэбни, я приблизился вплотную к пришлому деду. По старческому черному лицу стекали струйки пота. В конце концов он заговорил, и я его услышал, но говорил он голосом столь слабым, ветхим и шепелявым, что не одна секунда прошла, прежде чем его словам удалось пробиться сквозь мое непонимание. Все-таки я разобрал: «Шлавате Хошшподи. Да швятится имя-то прешвятое! Ведь эт я добрался до Штарушки Виргинии!»

    Он поманил меня одним из своих длинных, костлявых, угольно-черных пальцев; сперва я встревожился, но палец вроде двигался просительно, похожий на небольшую безвредную змейку.

     — Нук, залазь старому Шаду на колено, — сказал негр. Я уже начал вникать в его вязкую дикцию, усвоив, что главное — слушать некий внутренний ритм; но при всем том, со всеми его гортанными африканскими придыханиями, это был какой-то новый для меня, еще не слыханный негритянский акцент. — Нук, лезь двай, — приказал он.

    Я повиновался. Повиновался с любовью и рвением, чувство было такое, словно ты припал к груди Авраама. Осчастливленный, я сидел на разбитых старостью коленях негра, поддевая пальцем медную цепочку, вившуюся по засаленному лоснящемуся жилету; на конце цепочки болтались никелированные часы, на циферблате которых черные рукавички Мики Мауса показывали полдень. Уже хихикая, приникнув к этой пастырской груди, я вдыхал аромат великой старости — неопределимый, не то чтобы неприятный, но затхловатый, будто в давно не открывавшемся буфете, замешанный на запахе нестиранной материи и пыли. А в нескольких дюймах от моего лица уже опять пришел в движение язык, дрогнувший, как розовое било в темном провалистом зеве колокола.

     — Ишь, мой хороший, — замурлыкало надо мной. — Сам-то небось Дэбни?

     — Нет, — с сожалением ответил я и указал на Малого Хоря. — Вот он — Дэбни.

     — Ну, ты тоже хороший, — сказал негр, подзывая Малого Хоря движением вытянутого пальца, черного, паралитически вихляющегося. — Ах, ты, какой хорошенький! — Голос обрадованно зазвенел.

    На лице Малого Хоря отразилось недоумение. Я чувствовал, как Шадрач содрогается всем телом, и не мог понять: чего ради он так разволновался при лицезрении одного из Дэбни; при этом он весь потянулся к Хорю, и я услышал, как он вновь выдохнул:

     — Шлава те Хошшподи! Добрался до Штарушки Вирхинии!

    В этот миг Шадрача постигла губительная метаморфоза, явно связанная с сильной жарой. Побледнеть он, понятное дело, не мог, но что-то жизненно важное, роковым образом растворилось под черной беспредельностью его лица: морщинистая ветхая кожа щек обвисла, млечные глаза слепо закатились, и, испустив тихий стон, он повалился спиной на раздрызганное автомобильное сиденье среди торчащих из него голых пружин и дыр, исторгающих конский волос.

     — Водых! — услышал я его слабый крик. — Водых!

    Я соскользнул с его колен и увидел, как костлявые ноги — в обхвате не толще сосновых веточек — задергались и затряслись.

     — Водых, бстреа! — Голос был умоляющим, но нас с Малым Хорем подгонять было ни к чему: нас уже не было — мы стремглав бросились на кухню к засоренной, вонючей раковине.

     — Старый нигер сейчас помрет! — взвыл Малый Хорь.

    Мы нашли треснувшую банку из-под варенья, в панике сунули ее под кран, тем временем обсуждая диагноз: Малый Хорь выдвинул предположение о тепловом ударе, я же придерживался версии сердечного приступа. Мы топтались и орали друг на друга, дискутируя вопрос о том, должна ли вода быть комнатной температуры или охлажденная. Малый Хорь плюхнул в банку вдобавок еще добрых полпинты соли, а потом решил, что вода требуется горячая. То, что мы так долго мешкали, было к лучшему: несколькими секундами позже, когда мы мчались со своим чудовищным пойлом к одру Шадрача, обнаружилось, что откуда-то из дальнего угла двора появился Дэбни-старший и, приняв на себя руководство спасательными работами, совлек Шадрача с сиденья «пирс-эрроу», затем переволок, а может, перенес его через голое пространство, усадил под деревом, прислонив спиной к стволу, а теперь стоял над ним, сцеживая в разинутый рот Шадрача воду из садового шланга.

    Старец наглотался вдосталь. Потом маленький и свирепо сосредоточенный мистер Дэбни, облаченный в пузырящийся на коленях комбинезон, склонился к поверженному патриарху, выдернул из кармана плоскую бутылку, и в провал Шадрачева рта полилась стеклянистая струйка самогона. Не прерывая своего занятия, Дэбни бормотал себе под нос недоверчивым и до крайности удивленным тоном:

     — Вот ведь, чертова задница! Кто ж ты такой, дедуля, а? Ну кто, дьявол тебя возьми, ты такой?

    Шадрач придушенно кашлянул, потом принялся за попытки выжать из себя что-то похожее на человеческую речь. Но слово, которое он уже совсем было собрался произнести, как-то опять сглотнулось, потерявшись в пустоте его пищевода.

     — Что он сказал? Что он сказал? — нетерпеливо потребовал разъяснений Дэбни.

     — Он сказал, что его зовут Шадрач! — возгласил я, гордый тем, что только я — оказывается, я один — в состоянии разгадывать таинственный негритянский диалект, еще к тому же замутненный привнесенными дряхлостью спотыкающимися замираниями.

     — Чего он хочет? — допытывался Дэбни.

    Я приблизил лицо к Шадрачу, вид у которого снова стал довольным. Моему уху его голос был и сладостен, и внятен, оно упоенно ловило блаженное бульканье: «Помереть на земле Дэбни».

     — По-моему, он говорит, — наконец пояснил я мистеру Дэбни, — что хочет помереть на земле Дэбни.

     — Тьфу, дьявол его подери! — сказал Дэбни.

     — Шлава те Хошшподи! — воскликнул вдруг Шадрач, да так явственно, что даже мистер Дэбни сумел понять. — Добрался ведь до Штарушки Вирхинии!

    Мистер Дэбни прорычал мне:

     — Спроси его, откуда он взялся?

    Снова я преклонил лицо к этому черному усохшему лику, обращенному к пламенеющему солнцу; я прошептал вопрос, и после долгого молчания сквозь судорожную невнятицу ко мне пробился отклик. Наконец я передал мистеру Дэбни:

     — Он говорит, что пришел с Юга, из округа Глинистый, что в Алабаме.

     — В Алабаме! Вот едрён корень!

    Я почувствовал, что Шадрач тянет меня за рукав, и еще раз пригнулся послушать. Минула не одна секунда, прежде чем я распознал очертания слов, силящихся принять удобопонятный вид на его неуправляемо мотающемся языке. Но в конце концов я ухватил их контуры и расставил по порядку.

     — Ну, что он сказал? — спросил мистер Дэбни.

     — Говорит, что он хочет, чтобы вы его похоронили.

     — Похоронил! — вскричал мистер Дэбни. — Как же я его похороню-то? Ведь он еще даже не помер!

    Тут из груди Шадрача вырвался тихий стенающий призвук, начавшийся нотой глубочайшего горя и напугавший меня тем, как оно вдруг разрешилось мягким, как бы отдаленным похихикиваньем: в дело вступал самогон. Розовое било языка легло на край провала старческого щербатого рта. Шадрач осклабился.

     — Спроси его, сколько ему лет, — прозвучала команда.

    Я спросил.

     — Ностодейт, — слипшимся комом вывалился ответ.

     — Он говорит, что ему девяносто девять лет, — оторвав взгляд от вековечной бездны, отчитался я.

     — Девяносто девять! Вот едрён корень! Нет, ну едрён же корень!

    Тут начали прибывать и прочие домочадцы в составе мамаши Трикси, двоих более крупных Хорей, а также одной из старших отроковиц-дочерей — китоподобной, но умилительно прелестной в мощно накатившей волне беременности; она явилась в сопровождении своего нескладного, испещренного угрями недоростка мужа. Подоспел и галдящий гурт соседей: выдубленные на солнце рабочие-судостроители в дешевых спортивных рубашках, неугомонные круглоголовые дети, квартет костлявых домохозяек в мешковатых платьях с голубеющими серпиками пота у подмышек. Болезненно засевшая в памяти мизансцена, обычная для тех оскуделых лет. Расквохтались, разахались, пораженно глядя на Шадрача, а он, расслабший от алкоголя, жары, немощи и всех своих девяносто девяти августов, лишь улыбался, воздев слезящиеся глаза к солнцу.

     — Шлава те Хошшподи! — дрожащей фистулой вывел он.

    Мы подняли его на ноги и помогли бессильному, почти невесомому старому телу, неустойчиво пританцовывая, на цыпочках переместиться к дому, где уложили его на раскладное кресло-качалку, колченого раскоряченное на задней веранде, благоухающей собачьей мочой, окурками и плесенью.

     — Что, Шад, есть-то хочешь? — проорал Дэбни. — Мать, дай Шадрачу чего-нибудь пожевать!

    Ворочаясь на своем ложе, древний визитер набросился на еду так, словно его возвратили с порога голодной смерти: он поглотил три дыни, одну за другой слизнул подчистую несколько чашек рисовых хлопьев и умял привычными деснами сковороду поджаренного на свином жиру кукурузного хлеба. Изумленные, мы молча наблюдали. Не обращая внимания на наши торжественно-внимательные взоры, он медленно и осторожно вновь опустился на зловонные подушки и с тихим вздохом отошел ко сну.


    Довольно скоро — в те часы, что прошли от пробуждения Шадрача до заката и потом еще вечером, — тайна появления старика начала понемногу раскрываться. Одной из дочерей Дэбни было двенадцатилетнее фавноликое существо по имени Эдмония; ее хрупкая красота (к тому же контрастно оттеняемая сравнением с уродством братьев), ее скороспелые груди и зад вызывали у меня, при всем моем тогдашнем младенчестве, тревожный зуд неосознанного желания. То, как она запросто, со спокойной небрежностью отерла слюни с губ Шадрача, повергло меня в благоговейный трепет. Подобно мне, она была наделена неким врожденным даром переводчика, так что, благодаря нашим совместным усилиям, за несколько часов по кусочку составилась кое-какая версия относительно личности и странно неотвратимого появления старого негра.

    Он так и лежал; мы сунули ему под голову еще одну подушку. Ублажая его чудовищный аппетит шоколадками, а потом и глотком-другим из бутылки мистера Дэбни, мы кое-как ухитрялись вымогать из этих престарелых губ отрывки сокращенной, но достаточно связной биографии. Через некоторое время дело наше оказалось под угрозой, поскольку, как заметил один из взрослых, старого Шада стало лихорадить: взгляд его полуслепых глаз то и дело принимался блуждать, а сгустки забивающей глотку мокроты отнимали последнюю возможность что-либо разобрать. Тем не менее мы все-таки начали докапываться до сути. Одна его фраза, повторявшаяся снова и снова, особенно врезалась мне в память: «Ять тож Дэбни». Пожалуй, эти слова оказались и впрямь ключевыми в его истории.

    Родился он рабом на плантации Дэбни в округе Короля и Королевы, потом, в одно из предшествовавших Гражданской войне десятилетий, его продали в Алабаму. Касательно даты его продажи память Шадрачу изменяла. Один раз он сказал «в пятидесятом», имея в виду 1850, а в другой — «в пятьдесят пятом», но это не столь важно; ему, видимо, было что-нибудь между пятнадцатью и двадцатью пятью, когда хозяин, прадед Вернона Дэбни, избавился от него, продав одному из многих работорговцев, рыскавших по истощенным виргинским землям той рухнувшей и отошедшей в прошлое эпохи, а поскольку в исповеди старика, при всей ее нечленораздельности, попадалось слово «кандалы» (само по себе оно было вне моего тогдашнего детского понимания, но позже я выяснил его значение), должно быть, он все эти шесть сотен миль до Алабамы пропутешествовал пешком в числе бог знает скольких еще черных рабов, скованных вместе цепями.

    А стало быть, теперь — мало-помалу нам это становилось все яснее — Шадрач пустился в обратный путь, домой, в «Штарушку Вирхинию», примерно через три четверти века после того, как ему пришлось ее покинуть — землю, из которой он произошел, от которой кормился и где он прожил свои счастливые годы. Счастливые? Кто знает? Нам, однако, ничего не оставалось, как исходить из того, что они были счастливыми — иначе к чему это невероятное паломничество на исходе жизни? Ведь он только что сам объявил с пылом, не допускающим возражений, что умереть и быть похороненным он хочет только «на земле Дэбни».

    Мы выяснили, что после войны он батрачил, что женат он был трижды и детей произвел множество (один раз он сказал двенадцать, другой — пятнадцать; не важно, имя им легион); всех их он пережил — и жен, и потомство. Даже внуки его уже умерли, во всяком случае, куда-то исчезли. «Так что вовше я обешшадел» — вот еще одно его высказывание, которое запомнилось мне дословно. И вот, обесчадев, к тому же (как он бодро сообщил всем, кто собрался вокруг послушать) предощущая смертность своей собственной увядшей плоти, он покинул Алабаму — причем пешим ходом, то есть так же, как и пришел туда, — и двинулся искать Виргинию своей юности.

    Шесть сотен миль! Путешествие, как нам удалось понять, заняло больше четырех месяцев: по его словам, он отправился из округа Глинистый ранней весной. Так и прошагал он почти всю дорогу, хотя время от времени и принимал предложения подвезти — почти всегда, конечно же, от немногих владевших автомобилями негров тогдашнего сельского Юга. У него было Скоплено несколько долларов, что обеспечивало его в дороге хлебом насущным. Спал он то прямо у дороги, то в сарае, иногда ему предоставляло кров какое-нибудь радушное негритянское семейство. Его маршрут пролегал по Джорджии, через обе Каролины и южные округа Виргинии. Точную карту его странствий иначе как предположительно уже не восстановишь. Поскольку читать придорожные указатели и пользоваться схемами дорог Шадрач не умел, север, видимо, он отыскивал не иначе как нюхом — весьма несовершенный способ (чуть слышно хохотнув, признался он Эдмонии), ибо однажды старика занесло так далеко в сторону, что он вдруг очутился не только за много миль от нужного ему шоссе, но в городе, даже в штате, проходить через который вовсе не предполагалось, а именно в Чаттануге, штат Теннесси. Что ж, сделал крюк и двинулся дальше. Но как, попав наконец в Виргинию, где, куда ни плюнь, угодишь в очередного Дэбни, вышел он на того самого, единственного Дэбни, который ему нужен, — не просто владельца фермы, где он родился, но человека, на которого можно безусловно положиться, вручив его попечению заботы, связанные с быстро приближающейся кончиной, и доверив ему свои останки, взыскующие покоя в земле предков их обоих? Как он нашел Вернона Дэбни?

    Мистер Дэбни никоим образом не был ни бездушным, ни скаредным (бешеный норов тут не в счет), однако его донимало множество тягот того тусклого, скудного 1935 года, когда с бою давался не только каждый доллар, но каждый цент; он разрывался между слоноподобной алкоголичкой-женой, тремя сыновьями-недоумками и двумя уже забрюхатевшими дочерьми, да плюс еще двумя, с которыми это тоже вот-вот случится, кроме того, он жил под постоянной угрозой, что нагрянет фининспектор с полицейскими и ему перекроют последний источник существования, самого при этом отправив в Атланту отбывать пяти- или шестилетний срок. Совершенно ни к чему ему были лишние хлопоты и морока, но вот — летний вечер, свиристят цикады, жара, старческий кирзово-черный лик умирающего и мистер Дэбни, лицо которого выражает сложную смесь сочувствия, недоумения, отчаяния и сдерживаемого гнева; помнится, мистер Дэбни все смотрел, смотрел на него и только шептал себе под нос: «Он хочет умереть на земле Дэбни! Вот едрён корень, нет, ну едрён же корень!» Явно он не мог взять в толк, каким образом из целой плеяды виргинских родственников Шадрач отыскал именно его, потому что потом он присел вдруг на корточки и тихонько говорит: «Шад! Шад, а как ты догадался, кого искать-то?» Но Шадрача лихорадило, он задремал, и я так и не знаю, был когда-нибудь получен на это ответ или нет.


    На следующий день стало ясно, что с Шадрачем плохо. Ночью он каким-то образом свалился со своего ложа, и рано утром его обнаружили на полу, окровавленного. Мы перевязали его. Рана чуть выше уха оказалась поверхностной, но и пользы она ему тоже не принесла: когда его пристроили обратно в качалку, он совсем сдал, был почти в беспамятстве — теребил на себе рубашку, шептал и закатывал мутные глаза к потолку. Теперь если он и пытался что-то сказать, то разобрать его слова не по силам было ни Эдмонии, ни мне — лишь слабенький фальцет доносил до нас пробившиеся словно сквозь толщу воды отзвуки какой-то тарабарщины. Похоже, он никого не узнавал. Трикси, склонившаяся над стариком со своим первым за утро бокалом пабстовского пива «Экстра», твердо решила, что времени терять нельзя.

     — Лап, — обратилась она к мистеру Дэбни (ее излюбленное ласкательное прозвище, производное от «лапушки»), — ты бы уж выводил, что ли, машину, если мы собираемся ехать на нашу ферму. Боюсь, ему не долго осталось.

    И вот, заручившись нежданным согласием родителей отпустить меня с Дэбни, я втиснулся на заднее сиденье «форда-Т», удостоенный держать на коленях промасленный бумажный пакет, набитый цыплятами, которых мамаша Трикси нажарила для полдника на ферме.

    В путешествие отправились не все Дэбни — две старшие дочери с наикрупнейшим Хорем остались, — и, несмотря на это, нас оказалось несметное множество. Мы, дети, бок о бок и друг на друге потным клубком слиплись на заднем сиденье, что в точности воспроизводило кавардак, царящий в доме, разве что сор вокруг был иного рода: пустые бутылки из-под шипучки «ар-си-кола» и «нехи», юмористические журналы, арбузные корки, кожура от бананов, грязные заводные рукоятки от двигателя, заляпанные смазкой разнообразные шестерни и скомканные бумажные салфетки. На полу у себя под ногами я даже высмотрел (к несказанному своему смущению, ибо я только что научился распознавать такие штуковины) скомканный желтоватый использованный кондом, забытый тут — я был уверен — каким-нибудь раззявой приятелем сестер постарше, умудрившимся где-то разжиться этим добром для своих плотских утех.

    Был чудный летний день, обжигающе жаркий, подобно предыдущему, но ни одно окошко в машине все равно не закрывалось, и нас приятно обдувало. Шадрача поместили в середине переднего сиденья. Мистер Дэбни сгорбился за баранкой и, жуя табак, рулил в мрачной задумчивости; он разделся до нижней рубахи, и мне чуть ли не воочию видны были его раздражение и безысходная ярость, сосредоточившиеся в напряженно вспученных мускулах шеи. Матеря сквозь зубы норовистую ручку переключения передач, на все остальное он слов почти не тратил, целиком поглощенный мукой своего опекунства. Столь тучная, что ее изобильные плечи веснушчатым каскадом складок перевешивались поверх спинки сиденья, по другую сторону от Шадрача маячила Трикси, телесной дородностью одновременно как бы окутывая и поддерживая старца, а тот дремал и клевал носом. Кольцо седин вокруг сияюще-черной лысины мне виделось чем-то похожим на легкий нимб чистейшего инея или пены. И странно, впервые с момента появления Шадрача я почувствовал укол горя и до боли острого нежелания, чтобы он умирал.

     — Лап, — сказала Трикси, стоя у поручней замызганного паромчика, переправлявшего через реку Йорк, — как ты думаешь, что это за большие птицы — вон там, позади того судна?

    Наш «форд-Т» был первым из въехавших на паром автомобилей, и мы все высыпали на палубу полюбоваться рекой, предоставив Шадрачу проспать на сиденье все пятнадцатиминутное плаванье. Река была голубой и красиво искрилась белыми барашками. Большой серый с белой маркировкой по борту морской буксир пропыхтел в сторону военной пристани в Йорктауне, волоча за собой круговерть отбросов и ошалело мельтешащую над ними стаю птиц. Их вопли заполняли всю мирную ширь фарватера.

     — Чайки, — сказал мистер Дэбни. — Ты что, чаек никогда не видала? Тоже мне, вопросы задаешь! Чайки. Глупые, жадные твари.

     — Какие красивые, — тихо отозвалась жена. — Такие большие, такие белые, а их едят?

     — Да они жесткие, задохнешься жевавши.

    Мы уже наполовину переплыли реку, когда Эдмония пошла к машине за лимонадом. Возвратясь, она, поколебавшись, сообщила:

     — Мама, Шадрач там в штаны наделал, прямо что-то несусветное.

     — О господи, — сказала Трикси.

    Мистер Дэбни схватился за планшир и поднял к небесам свое простецкое, тощее, замученное лицо.

     — Девяносто девять лет! Господь всемогущий! Ребенок — девяностодевятилетний старый ребенок!

     — А пахнет — это какой-то кошмар, — сказала Эдмония.

     — Чего бы ему, дьявол его побери, перед отъездом-то было в уборную не сходить? — пробормотал мистер Дэбни. — Мало нам того, что три часа до фермы тащиться, причем без всякой…

     — Тш-тш-тш! — прервала его Трикси, тяжеловесно двигаясь к машине. — Бедненький дедушка, он не виноват. Посмотрим, как ты, Вернон, через пятьдесят лет будешь с кишками управляться.

    * * *

    Едва машина съехала с парома, как мы, детвора на заднем сиденье, принялись ерзать и демонстративно зажимать носы, суча ногами по усеянному замасленным хламом полу. Запах стоял ужасный. Но через две-три мили, когда мы проезжали деревушку под названием Глостерский окружной центр, дремотную, кирпичную, всю в плюще и восемнадцатом веке, Трикси разрядила ситуацию, предложив остановиться у бензоколонки «Амоко». К этому времени Шадрач уже в значительной мере вышел из сонного транса. Он беспокойно завозился в трясине своего конфуза и начал тихонько издавать капризные постанывания, приглушенные и сдержанные настолько, чтобы лишь едва обозначилось то, из-за чего он наверняка по-настоящему тяжко страдал. «Ну-ну, Шад, — мягко сказала Трикси. — Сейчас Трикси о тебе позаботится». Что она и сделала, отчасти уговорами, отчасти при помощи собственной подъемной силы вытащив старика из автомобиля и приведя в вертикальное положение, а затем на пару с мистером Дэбни продвинув это тощее, марионеточно пританцовывающее на цыпочках пугало к уборной, помеченной надписью ДЛЯ ЦВЕТНЫХ, и под приглушенный шум струящейся воды исполнила некий бережный ритуал омывания и вытирания. Потом она доставила его обратно к машине. Впервые за утро Шадрач выглядел вполне пробужденным от того ступора, в который он столь внезапно погрузился много часов назад. «Шлава те Хошшподи!» — услышали мы его слабый, но одушевленный голос, когда взрослые Дэбни водворили его, очищенного, обратно на сиденье. Он поглядывал по сторонам, временами озаряясь узнаванием, и, когда мы трогали его за плечо, обращая на что-нибудь его внимание, отзывался тихим хохотком. Даже мистер Дэбни, похоже, обрел вдруг хорошее настроение.

     — Ну как, Шад, жизнь идет, а? — проорал он, перекрывая беспорядочный треск и кашель мотора.

    Шадрач кивнул и осклабился, но промолчал. В машине воцарилась атмосфера веселья и возрождения.

     — Не гони, Лап, — лениво проворковала Трикси, отхлебнув пива, — мне помнится, там полицейский пост.

    Меня переполняло ликование, в сердце билась надежда, а мимо проносились зеленые луга и перелески, цветущие всеми красками лета и источающие аромат сена и жимолости.


    Дачное прибежище Дэбни, как я уже говорил, было обветшалым и примитивным — воистину жалкий обломок былого величия. Там, где стоял когда-то солидный плантаторский дом в палладианском стиле, непременном для такого рода построек в дни расцвета Старого Доминиона, теперь торчало жилище хотя в чем-то и более благопристойное, чем лачуга, но, как ни верти, все-таки чрезвычайно скромное. Похожее на короб, некрашеное, стоящее на голых бетонных блоках и увенчанное поблескивающей железной крышей, оно, пожалуй, резало бы взгляд где угодно, но только не в округе Короля и Королевы — регионе, настолько отдаленном и обезлюдевшем, что человеческое жилье там и вообще-то не часто углядишь. Кособокий сортирчик, приткнувшийся на заднем дворе, не добавлял утонченности, да и сам двор здесь тоже был свалкой всяческого хлама. Но окружавшие усадьбу акры дивной зелени были божественны: италийского вида поляны и райские дубовые, эвкалиптовые и багрянниковые кущи — все как бы воскрешало первобытное великолепие тех времен, когда это были земли индейцев покахонтас и паухаттан; к дому со всех сторон подступала изумрудно-зеленая чащоба кустарника, сплошь перевитого виноградом; в воздухе веяло восхитительным хмельным ароматом кедровой сосны, а по ночам лес оглашался посвистом козодоев. В комнатах было относительно чисто, благодаря, правда, отнюдь не усилиям хозяев, а скорее тому обстоятельству, что большую часть года никого из Дэбни в доме не бывало.

    В тот день, подкрепившись жареными цыплятами, мы уложили Шадрача на чистую постель в одной из скудно обставленных комнат, затем принялись каждый за свои дела. Мы с Малым Хорем до вечера играли у дома в шарики, стараясь держаться в тени величественного старого бука; через какой-нибудь час ползанья в пыли наши физиономии стали грязными и замурзанными. Попозже мы плюхнулись в мельничный пруд, который, помимо всего прочего, избавил Малого Хоря от его «з. т.». Остальные ребятишки удили окуней и лещей в солоноватой протоке, извивавшейся по лесу. Мистер Дэбни съездил за провизией в придорожную лавку, а потом исчез в кустах — как видно, ему надо было что-то подправить в своем надежно запрятанном дистилляторе. Между тем Трикси, опорожняя к этому времени уже шестую банку пива, тяжеловесно топала по кухне, иногда отрываясь от банки, чтобы заглянуть в комнату, где спал Шадрач. Мы с Малым Хорем тоже время от времени совали туда голову. Шадрач спал глубоким сном, и вроде бы с ним было все в порядке, хотя и случалось, что дыхание у него начинало вырываться хриплыми всхлипами, а его длинные черные пальцы принимались конвульсивно хвататься за край простыни, белым саваном покрывавшей его по грудь. Потом настал вечер. Все пообедали жареными лещами и окунями и с заходом солнца пошли спать. Нас с Малым Хорем, распаренно простершихся нагишом на одном тюфяке, от хрипов Шадрача отделяла лишь тонкая перегородка, и его вздохи нарастали и стихали на фоне других ночных звуков этого затерянного в пространстве и времени уголка: стрекотаний цикад и сверчков, уханья филина и успокоительных посвистываний козодоя — то близких, то почти пропадающих вдалеке.


    На следующий день перед полуднем мистера Дэбни навестил шериф. Когда он явился, хозяев дома не было, и ему пришлось подождать: они были на кладбище. Шадрач еще спал, а ребятишки поочередно его караулили. Сменившись с вахты, мы с Малым Хорем около часа рыскали по зарослям и качались на виноградных лозах, а когда ярдах в четырехстах позади дома вышли из сосновой рощи, наткнулись на мистера Дэбни и Трикси. Они что-то высматривали на поросшем ежевикой участке земли, который служил местом захоронения для семьи Дэбни. То была обласканная солнцем поляна с высокой травой, в которой скакали кузнечики. Кладбище терялось в зарослях шиповника, крапивы и всяческого бурьяна; усеянное обломками развалившихся каменных разметочных столбиков, неогороженное и на бесчисленные десятилетия оставленное без присмотра, оно было целиком отдано на откуп лето за летом осаждавшей его зелени, так что даже граниту и мрамору пришлось уступить под натиском всепроникающих корней и буйно пробивающихся побегов.


    Здесь были похоронены все пращуры мистера Дэбни, так же как и их рабы, которые покоились чуть в стороне, неотделимые от своих хозяев и хозяек, но четко от них отграниченные как в жизни, так и в смерти. На участке, где были могилы рабов, как раз и стоял мистер Дэбни, мрачно взирая на плотное переплетение корней и на потрескавшиеся, косо торчащие столбики. В руке он держал лопату, но копать еще не начинал. Утро становилось все жарче, и по лбу мистера Дэбни струился пот. Я вглядывался в надгробья и читал имена, из-за отсутствия фамилий краткие, будто клички спаниелей или кошек: Фаунтлерой, Уэйкфилд, Малышка Бетти, Мери, Джупитер, Лулу. Requieseat in Расе. Anno Domini[5] 1790… 1814… 1831. «Все Дэбни, — подумал я. — Такие же, как Шадрач».

     — Черт бы меня взял, если тут найдется хоть один свободный дюйм, — пожаловался мистер Дэбни жене и сплюнул сгусток желтовато-коричневого табачного сока в крапиву. — Напихали сюда этих померших старых дядюшек и тетушек, и всех на один пятачок. Им там, внизу, должно быть, и так уж тесно. — Пауза. Потом характерный звук, обозначавший у него страдание, — придушенный стенающий вопль: — Господи ты боже мой! Как подумаешь — ведь целую тонну глины надо выкопать!

     — Лап, а почему бы тебе не отложить это дело до вечера? — сказала Трикси. Она пыталась обмахиваться волглым носовым платком, а ее лицо — оно и прежде попадалось мне на глаза в этом же состоянии сокрушительного летнего помрачения — было мертвенного голубовато-белого цвета, как снятое молоко. Обычно это предвещало обморок. — Слышь, Лап, ведь на таком солнце даже мулы дохнут!

    Мистер Дэбни согласился, добавив, что не отказался бы сейчас от доброго стакана чая со льдом, и мы пошли по узенькой тропке, которая вела через поле, пестревшее золотарником, назад к дому. И только мы на двор, смотрим — шериф ждет. Стоит, одной ногой уперся в подножку своего четырехдверного «плимута», причем на переднем крыле машины громоздится круглая, грозно отсверкивающая серебром балясина сирены. (В наших краях в те времена ее называли «ревун».) Шерифом был средних лет мужчина с брюшком, лицо его было опалено солнцем и изрезано мелкими морщинками, на глазах очки в стальной оправе. Позолоченная звезда была у него пришпилена к гражданской рубашке, промокшей от пота. С дружелюбным видом он небрежно коснулся шляпы и сказал:

     — Привет, Трикси. Привет, Верн.

     — Привет, Тэйзуэл, — веско, хотя и не без доли подозрения, отозвался мистер Дэбни. Не останавливаясь, он продолжал утомленно продвигаться к дому. — Чаю со льдом не хочешь?

     — Нет, спасибо, — сказал тот. — Верн, погоди-ка минутку. На два слова.

    Я был достаточно осведомлен, чтобы почувствовать неясную тревогу по поводу некоторой своей причастности к тайной лесной винокурне, и задержал дыхание, но тут мистер Дэбни остановился, повернулся и ровным голосом произнес:

     — В чем дело?

     — Верн, — сказал шериф, — я тут слыхал, будто ты затеваешь хоронить на своей земле престарелого цветного. Мне вчера Джо Торнтон рассказал, в лавке. Это правда?

    Мистер Дэбни упер руки в бока и сердито уставился на шерифа. Затем сказал:

     — Джо Торнтон — дышло ему в пасть — пустоголовое неизлечимое трепло! Но вообще-то правда. А в чем дело?

     — Нельзя, — сказал шериф.

    Последовала пауза.

     — А почему нет? — сказал мистер Дэбни.

     — Потому что это против закона.

    Я и раньше видывал, как в мистере Дэбни вздымается ярость, особенно когда речь идет о законе. У виска всегда появлялась трепещущая жилка, кроме того, вспыхивали щеки и лоб; в этот раз оба признака были в наличии, причем вспухшая венка так и забилась, задергалась, словно полураздавленный червяк.

     — Это в каком таком смысле против закона?

     — В самом обычном. Кого-либо хоронить на принадлежащей частному лицу земле по закону не положено.

     — Да почему же не положено-то? — взъелся мистер Дэбни.

     — Я не знаю почему, Верн, — сказал шериф, и в его голосе послышались нотки раздражения, — но вот не положено, и все тут.

    Мистер Дэбни выбросил руку в сторону — сперва вверх, потом чуть опустив — этаким деревянным, волевым, непреклонным жестом, на манер железнодорожного семафора.

     — Вон на том поле, Тэйзуэл, людей хоронят вот уже чуть не две сотни лет. На моих руках престарелый, беспомощный человек. Он был рабом, он здесь родился. Теперь он умирает, и я должен его здесь похоронить. И я это сделаю.

     — Верн, послушай-ка, — сказал шериф, пытаясь проявлять терпение. — Ничего подобного сделать тебе не позволят, так что, пожалуйста, не трать на меня свои доводы. Похоронить его придется там, где это позволено законом, ну хоть на любом из здешних погостов, которые для цветных, к тому же все связанные с похоронами работы придется поручить имеющему лицензию цветному специалисту. Таков закон суверенной Виргинии, и никаких как, почему и отчего тут быть не может.

    Приближение взрыва ярости и негодования у мужа Трикси почуяла заблаговременно:

     — Лап, ну не надо, ну успокойся…

     — Дерьмо собачье! Безобразие! — взревел он. — С каких это пор налогоплательщик должен отчитываться перед правительством, хоронить ему или не хоронить безобидного больного старика негра на своей же собственной земле? Это противоречит каждому слову конституции, сроду ничего подобного не слыхивал!

     — Лап, — вклинилась Трикси, — ну пожалуйста… — и заголосила.

    Шериф умиротворяюще вскинул руки и громко скомандовал:

     — Тихо! — Когда мистер Дэбни и Трикси смолкли, он продолжал: — Верн, мы ведь с тобой не первый год знакомы, а потому, сделай милость, не лезь на рожон. И больше я тебе повторять не буду. Объясняю: позаботиться о том, чтобы того старика похоронили у какой-нибудь из здешних церквей для цветных, тебе придется, а кроме того, придется поручить связанную с этим деятельность обладающему лицензией специалисту. Свобода выбора тебе оставлена. Есть большое похоронное бюро для цветных в Таппаханноке и еще, говорят, одно есть в округе Мидлсекс, где-то между Урбанной и Салюдой. Если хочешь, я из суда им звякну.

    Я смотрел, как краску гнева на лице мистера Дэбни вытесняет более мягкий, бледный цвет смирения. После продолжительного, вдумчивого молчания он сказал:

     — Ну хорошо, ладно. Ладно! И как полагаешь, во сколько это обойдется?

     — Да точно-то я не знаю, Верн, но тут одна старая прачка — она стирала и мне, и Руби — не так давно преставилась, и, говорят, ее за тридцать пять долларов похоронили.

     — Тридцать пять долларов! — услышал я пораженный выдох мистера Дэбни. — Господи помилуй!

    Не знаю, возможно, один лишь гнев побудил мистера Дэбни поспешно удалиться, но потом его целый день не было, и вновь мы его увидели только вечером. Меж тем Шадрач на какое-то время вышел из своего забытья, и от неожиданности мы даже решили, что он окончательно ожил. Трикси лущила горох и посасывала пиво, заодно посматривая, как мы с Малым Хорем играем в шарики. Вдруг Эдмония, которой было предписано в течение часа опекать Шадрача, выбежала из дома.

     — Сюда, сюда, все, быстрей! — задыхаясь, выкрикнула она. — Шадрач совсем проснулся, он говорит!

    И в самом деле: едва мы подоспели к его ложу, смотрим, он приподнялся в постели, и его лицо впервые за много часов стало живым и осмысленным, словно он пусть отчасти, но все же сознает, где он и что с ним. К нему даже вернулся аппетит. Перед тем Эдмония вставила в петельку его рубашки хризантему и теперь утверждала, что на каком-то этапе своего удивительного воскрешения он эту хризантему наполовину съел.


     — Вот прямо сейчас, нет, вы бы только послушали! — уверяла всех нас Эдмония, наклоняясь над кроватью. — Вот только сейчас он говорил о том, чтобы сходить к мельничному пруду. Как вы думаете, зачем это ему?

     — Ну, может, просто хочет поглядеть на пруд, — отозвалась Трикси. Она принесла из кухни Шадрачу бутылку «ар-си-колы» и теперь, усевшись рядом, держала ее перед ним, а он тянул напиток через бумажную соломинку. — Шад, — мягко сказала она, — ты хочешь этого? Хочешь поглядеть на пруд?

    По черному лицу пробежало выражение предвкушаемого удовольствия, захватившее и его старческие, слезящиеся глаза. Даже голос, хотя и ломкий, прозвучал довольно уверенно, когда он повернул голову к Трикси и сказал:

     — Да, мэм, хо'ошо бы. На пруд хо'ошо бы глянуть.

     — А почему тебе хочется посмотреть на пруд?

    В объяснения Шадрач вдаваться не стал, только сказал еще раз:

     — На пруд хо'ошо бы глянуть.

    И вот, повинуясь желанию, которое, при всей нашей неспособности доискаться его причины, мы не могли не уважить, мы отправились с Шадрачем к пруду. Он располагался в лесу, в нескольких сотнях ярдов к востоку от дома, — сумрачная, неимоверной давности запруда, одной стороной примыкавшая к болотцу, поросшему мхом и ярко-зеленым папоротником, а по другим берегам окруженная громадами дубов и вязов. Питали пруд донные ключи да все та же торопливая протока, в которой ребятишки за день до этого ловили рыбу, и его вода, отражавшая нависающие деревья и переменчивое небо, всегда оставалась такой ледяной, что пробирала до костей, поэтому купание в нем было изрядной встряской, хотя и приятной. Как переправить туда Шадрача, придумали не сразу: явно ведь такое расстояние он бы не одолел ни самостоятельно, ковыляя на своих бессильно подламывающихся ногах, ни даже с нашей неловкой помощью. В конце концов кто-то вспомнил про тачку, которой пользовался мистер Дэбни для доставки зерна к винокурне. Тачку достали из сарая, и мы быстренько сделали из нее нечто вроде достаточно удобного и даже не лишенного внешней привлекательности колесного паланкина — напихав туда сена и задрапировав сверху одеялом.

    Покуда мы, чуть покачивая, везли Шадрача по тропе, он лежал на этом возвышении довольный и успокоенный. Дорогой я наблюдал за ним; в памяти он до сих пор видится мне полуслепым, но хладнокровным и невозмутимым африканским владыкой, которого во всей полноте прожитых им лет несут к некоей долгожданной и неотъемлемо предустановленной награде.

    Мы поставили тачку на мшистый берег, и Шадрач долго глядел с нее на пруд, гладь которого, слегка подернутая рябью, была усеяна резво скачущими водомерками, а над нею в солнечной, медного цвета дымке нервно мельтешили переливчато-прозрачные стрекозки. Стоя рядом с тачкой, откуда хрупкими черными камышинками торчали тощие голени Шадрача, я обернулся и, вглядевшись в этот древний лик, попытался определить, на что Шадрач так зачарованно смотрит, что именно сообщает его взгляду такую мечтательность и успокоение. Его глаза следили за ребятишками Дэбни, которые разделись до трусиков и попрыгали в воду. Похоже, это наводило на какую-то мысль, и, озарившись внезапной догадкой, я понял, что ведь и Шадрач когда-то тоже плавал в этом пруду, в августе какого-то невообразимого года, чуть ли не целый век назад.

    Мне не привелось узнать, было ли его долгое одинокое путешествие из южной глубинки попыткой отыскать этот пруд и хоть на миг вернуть свое детство; с тем же успехом это могло быть и способом окончательно поставить крест на той жизни, что прошла в страданиях. Даже сейчас я не взялся бы утверждать этого с уверенностью, но ничего иного не остается, как допустить, что Шадрач, когда его, еще молодого, множество лет назад в Алабаме освободили, оказался, подобно большинству его братьев и сестер, опять ввергнутым в кабалу, быть может более мучительную, чем любое узаконенное рабство. Хроники пестрят тысячами свидетельств о тех людях, кто был освобожден и тут же окунулся в новый, уже совсем непостижимый кошмар: нищета, голод, унижения, горящие по ночам костры, беспричинные убийства и — что хуже всего — нескончаемый страх. В мой рассказ все это безумие и мракобесие не вмещается, однако, не упомянув обо всем этом хотя бы намеком, я погрешил бы против памяти Шадрача. Несмотря на лихую бодрость тона, которым он говорил нам о том, что «совшем обешшадел», должно быть, он пережил тяжкие несчастья. Все-таки я сейчас склоняюсь к тому, что возвратиться в Виргинию его побудила не тоска по былым узам, а желание вновь обрести невинность детства. И в тот день, сам еще мальчишка, я стоял на берегу пруда и видел в Шадраче не бежавшего от тьмы, но ищущего света, посланного мгновенным проблеском воссоздавшегося в памяти детства. Старые, туманящиеся глаза Шадрача глядели на запруду, на барахтающихся и перекликающихся в воде ребятишек, по его лицу разливалось глубокое спокойствие и блаженство, и я чувствовал, что он вернул себе, возможно, единственный неомраченный миг жизни. «Шад, а ты тут тоже купался?» — спросил я. Но ответа не последовало. А вскоре он снова впал в дремоту, его голова склонилась к плечу, и мы отвезли его в тачке назад домой.


    По субботам у Дэбни на даче спать обычно не ложились до десяти часов. В тот вечер мистер Дэбни вернулся к ужину все еще мрачный и раздраженный, но молчал — его явно не отпустили еще смятение и досада по поводу шерифского эдикта. Он даже вилку ни разу в руки не взял. Но ужин был обильным и удался на славу, как всякая трапеза у Трикси, — я хорошо это помню. Только благословенная земля Пойменной Виргинии способна была в те тяжелые годы одарить бедняка таким пиршеством: ветчина под томатным острым соусом, овсянка, цветная капуста, сладкие перцы, вареная кукуруза, огромные красные помидоры, испускающие сок в салат с луком, травами и уксусом. На десерт дали восхитительный хлебный пудинг, политый свежими сливками. После этого к мистеру Дэбни на ломаном пикапе прикатил сосед-фермер и коллега по самогоноварению по имени мистер Седдон Р. Уошингтон, и они предались тому единственному на моей памяти развлечению, которому уделял свое время мистер Дэбни, — игре в домино. Когда сгустились сумерки, зажгли керосиновые лампы. Мы с Малым Хорем, как два ленивых слизня, опять заползали, одержимые страстью к возлюбленным шарикам; процарапав в пыли у крыльца большой круг, скорчились над своими стекляшками и агатами в мерцающем овале тигрово-желтого света лампы, бешено атакуемой мотыльками. Из-за края леса медленно поднялась луна, похожая на огромный, яркий, местами слегка грязноватый воздушный шар. Пощелкивание наших шариков перемежалось с быстрым «щелк-щелк» костяшек домино на веранде.

     — Кто во всем этом виноват — это ясно и ежу, — доносились до меня адресованные мистеру Уошингтону поучения мистера Дэбни. — Виноват во всем, скажем прямо, этот твой Франклин Д. от слова «дубина» Рузвельт. Миллионер этот голландский. А его так называемый «Новый курс» не стоит и горшка теплой мочи. Знаешь, сколько я за прошлый год заработал — в смысле законным образом, — нет?

     — Сколько? — спросил мистер Уошингтон.

     — А, не стану даже говорить. Стыд один. Все эти цветные, что продают на улицах Ньюпорт-Ньюса вареных крабов по пять центов за штуку, — они и то больше меня зарабатывают. Сама система какая-то несправедливая. — Он помолчал. — А Элеонора тоже ничуть не лучше его самого. — Снова помолчал. — Говорят, она все с цветными да с евреями путается. Со всякими там проповедниками.

     — Но ведь должна же когда-то жизнь получше стать, — отозвался мистер Уошингтон.

     — Да уж хуже-то некуда, — сказал мистер Дэбни.

    По веранде медленно протопали тихие шаги, я поднял голову и увидел, что к отцу подошла Эдмония. Она разлепила губы, секунду неуверенно помедлила и сказала:

     — Пап, по-моему, Шадрач отошел.

    Мистер Дэбни ничего не сказал, лишь внимательно глядел на костяшки с его всегдашним выражением замученности, самоуглубленного отчаяния и сдерживаемого гнева. Эдмония слегка коснулась рукой его плеча.

     — Пап, ты слышишь, что я говорю?

     — Слышу.

     — Я с ним рядом сидела, держала его за руку, и тут вдруг ни с того ни с сего голова у него… она как-то так перекатилась, и он затих, и не дышит. А его рука… она как-то так обмякла и… ну, в общем, похолодела. — Эдмония опять помолчала. — Он даже звука не издал.

    Мистер Уошингтон, кашлянув, поднялся и отошел в дальний конец веранды, там зажег трубку и уставился на красноватую луну. Когда и на этот раз мистер Дэбни не отозвался, Эдмония слегка погладила его по плечу и тихонько проговорила:

     — Пап, я боюсь.

     — Вот еще, чего это ты боишься? — буркнул он.

     — Не знаю, — дрогнувшим голосом сказала она. — Смерти. Мне страшно. Не понимаю, как это — смерть. Никогда раньше не видела, чтобы кто-нибудь вот так вдруг…

     — В смерти-то ничего страшного как раз нет, — торопливым, сдавленным голосом выпалил мистер Дэбни. — Жизнь — вот страшная штука! Жизнь! — Он вдруг вскочил со скамьи, разбросав костяшки домино по полу, и, когда он снова проорал: — Жизнь! — я увидел, что из черного дверного зева появилась Трикси и пошла к ним, топая так тяжко, что затряслись подпорки веранды.

     — Ну-ну, Лап… — начала она.

     — Жизнь — вот от чего должно в страх бросать! — кричал он, уже не сдерживая прорвавшийся гнев. — Я иногда понимаю, почему люди кончают с собой! Где, дьявол бы меня побрал, где мне взять денег на то, чтобы его зарыли в землю? Вечно с этими черномазыми одни проблемы! Да будь ты все проклято, меня воспитали приличным человеком, я всегда говорю «цветные», а не «черномазые», но с ними же вечные проблемы, с этими черномазыми! Они же кого угодно по миру пустят, проклятые черные ублюдки! В задницу! Нет у меня тридцати пяти долларов! И двадцати пяти тоже нет! Пяти долларов и то нет!

     — Вернон! — подняла голос Трикси, умоляюще раскинув огромные студенистые руки. — Ведь с тобой так когда-нибудь удар случится!

     — И еще, кстати: уж кто самый последний нигеров подблудник, так это Франклин Д. Рузвельт!

    Потом вдруг его ярость — точнее, наиболее грубая, необузданная ее фракция — испарилась, всосалась в лунную ночь с ее летними стрекотаньями и запахом теплого суглинка и жимолости. На миг мне показалось, будто он весь съежился, ростом стал еще меньше обычного, сделавшись таким невесомым и слабым, что, того и гляди, улетит, как сухой лист; он провел нервно подрагивающей ладонью по копне своих спутанных черных волос и сказал:

     — Да знаю я, знаю, — причем голос у него был слабым и непослушным, как бы обведенным трауром. — Бедный старик, он тут ни при чем. Славный был старикан, жалко его, он никому, наверное, ни малейшего зла не сделал. Вовсе я ничего против Шадрача не имею. Бедный старик, жалко его.

    Сидя на корточках под стеной веранды, я ощутил вдруг резко накатившую удушливую волну горя. Из леса донеслось легчайшее дуновение ветерка, и я вздрогнул от его прикосновения к щеке; мне было жалко Шадрача и мистера Дэбни, на душе было горько из-за рабства и нищеты, из-за всяческого людского разлада, взвихрившегося вокруг меня в пространстве и времени, которых я не мог понять. Словно гоня от себя пронзительное беспокойство, я принялся — в этаком приступе самососредоточения — считать светлячков, вспыхивавших в ночном воздухе. Восемнадцать, девятнадцать, двадцать…

     — А все-таки, — сказала Трикси, коснувшись руки мужа, — помер-то он на земле Дэбни, как ему и хотелось. Пусть даже его придется положить где-то на незнакомом погосте.

     — Что ж, он ведь об этом не узнает, — сказал мистер Дэбни. — Когда ты помер, тебе все равно. Помер и помер, эка важность.

    Сол Беллоу
    Серебряное блюдо

    Как себя вести, если у вас кто-то умер, и не кто-нибудь, а старик отец? И вы, скажем, человек современный, лет шестидесяти, бывалый, вроде Вуди Зельбста; как вам себя вести? Как, к примеру, скорбеть по отцу, и притом, не забудьте, скорбеть в наше время? Как в наше время скорбеть по отцу на девятом десятке, подслеповатому, с расширенным сердцем, с мокротой в легких, который ковыляет, шаркает, дурно пахнет: ведь и замшел, и газы одолели — ничего не попишешь, старость не радость. Что да, то да. Вуди и сам говорил: надо смотреть на вещи здраво. Подумайте, в какие времена мы живем. О чем каждый день пишут газеты — заложники рассказывают, что в Адене пилот «Люфтганзы» на коленях умолял палестинских террористов сохранить ему жизнь, но они убили его выстрелом в голову. Потом их самих тоже убили. И все равно люди как убивали, так и убивают — то друг друга, а то и себя. Вот о чем мы читаем, о чем говорим за обедом, что видим в метро. Теперь нам ясно, что человечество везде и повсюду бьется во вселенского масштаба предсмертных корчах.

    Вуди — предприниматель из Южного Чикаго[6] — отнюдь не был невеждой. Для среднего подрядчика (облицовка контор, коридоров, туалетов) он был довольно нахватан. Но знания его были не того рода, которые доставляют ученые степени. При том что Вуди проучился два года в семинарии, готовился стать священником. Два года в колледже в ту пору, во время кризиса, далеко не всякий выпускник средней школы мог себе позволить. Потом, с отличавшей его энергией, колоритностью, своеобычием (Моррис, отец Вуди, пока не сдал, тоже был энергичный и колоритный), он пополнял свое образование в разных областях, подписывался на «Сайенс» и другие серьезные журналы, прослушал вечерний курс лекций в Де Поле[7] и в Северо-Западном[8] по экологии, криминалистике и экзистенциализму. Объездил чуть не всю Японию, Мексику, Африку, и вот в Африке-то он и оказался очевидцем происшествия, которое напрямую касалось скорби. Происшествие было такое: когда Вуди катался на моторке по Белому Нилу неподалеку от Национального парка Мёрчисон-Фолс в Уганде, на его глазах крокодил уволок буйволенка с берега в воду. В то знойное утро по берегу этой тропической реки разгуливали жирафы, бегемоты, бабуины, по ясному небу носились фламинго и прочие не менее яркие птицы, и тут буйволенка, который ступил в реку напиться, схватили за ногу и утащили под воду. Родители буйволенка не могли взять в толк, куда он подевался. Буйволенок и под водой продолжал барахтаться, биться, вспенивать грязь. На Вуди, поднаторевшего путешественника, проплывавшего в ту пору мимо, это зрелище произвело сильное впечатление: ему почудилось, будто буйвол и буйволица безмолвно вопрошают друг друга, что же случилось. В их поведении он прочитал горе, узрел звериную тоску. От Белого Нила у Вуди осталось впечатление, будто он вернулся в доадамову пору, и мысли, вызванные к жизни этим впечатлением, он увез с собой в Южный Чикаго. А заодно с ними и пачечку гашиша из Кампалы. Вуди мог нарваться на неприятности на таможне, но шел на риск, делая ставку, скорее всего, на свою плотную фигуру, румяное открытое лицо. Он не походил на злоумышленника, впечатление производил не дурное, а хорошее. Просто он любил риск. Ничто не взбадривало его так, как риск. В таможне он швырнул плащ на прилавок. Если инспекторам вздумается обыскать его карманы, он отречется от плаща, и все дела. Но он вышел сухим из воды, и в День благодарения они ели индейку, нашпигованную гашишем. Удивительно было вкусно. Собственно говоря, тогда папка — а он тоже обожал рисковать, играть с огнем — последний раз присутствовал на семейном торжестве. Вуди попытался разводить гашиш у себя на заднем дворе, но вывезенные из Африки семена не взошли. Зато он завел грядку марихуаны позади склада — там, где держал свой роскошный «линкольн-континентал». Вуди не был злоумышленником, но не желал ограничивать себя рамками закона. Просто из самоуважения.

    После того Дня благодарения папа тихо пошел ко дну, словно в нем открылась течь. Тянулось это не один год. Он не вылезал из больницы, чах, мысли его разбегались, пожаловаться и то толком не мог, разве что Вуди в минуты просветления по воскресеньям — воскресенья Вуди неизменно проводил с отцом. Моррис — любитель, но такой сильный, что в былые времена с ним считался сам Вилли Хоппе[9] не знавший себе равных среди профессионалов, — не мог забить легкую подставку. Теперь он лишь изобретал удары и пространно рассуждал, как можно положить от трех бортов. Полька Галина — Моррис прожил с ней лет сорок как муж с женой — к этому времени сама состарилась и не могла его навещать. Так что папу навещал Вуди — кто ж еще? Была у Вуди и мать, которая перешла в христианство, и она также нуждалась в уходе: ей шел девятый десяток, и ее то и дело укладывали в больницу. Чего только у всех не было — и диабеты, и плевриты, и артриты, и катаракты, и электрокардиостимуляторы. И все пеклись лишь о теле, а тело сдавало.

    Еще у Вуди было две сестры, старые девы, обеим перевалило за пятьдесят, ревностные христианки, добропорядочные до мозга костей, они до сих пор жили с мамой в насквозь христианском коттедже. И Вуди, который целиком и полностью взвалил на себя заботу о всех них, время от времени приходилось помещать одну из девочек (девочки то и дело болели) в психиатрическую больницу. Не строгого режима, упаси боже. Славные женщины, в молодости были чудо что за красавицы, да вот беда: и у той, и у другой не все дома. Объединить враждующие кланы: маму-выкрестку, сестер-фундаменталисток, папу, читавшего газету, пока не отказали глаза, исключительно на идиш, Галину, истовую католичку, — не было никакой возможности. Вуди — он вот уже сорок лет как расстался с семинарией — относил себя к агностикам. Папка, черпавший всю — а много ли ее там — религиозность из газеты на идиш, все-таки взял с Вуди обещание похоронить его на еврейском кладбище, и там он сейчас и покоился в гавайке, купленной для него Вуди на съезде облицовщиков в Гонолулу. Вуди не доверил обряжать папу служителям, а пришел в морг, сам натянул на мертвое тело рубашку, и старик ушел под землю эдаким Бен-Гурионом в простом деревянном гробу, который сгниет в два счета. На что, собственно, и рассчитывал Вуди. Подойдя к краю могилы, Вуди снял пиджак, сложил его, закатал рукава, оголив мощные, усыпанные веснушками бицепсы, взмахом руки отогнал стоящий подле трактор и взялся за лопату. Его крупное лицо, широкое книзу, кверху сужалось наподобие крыши голландского домика. Закусив от натуги мелкими ровными зубами верхнюю губу, он исполнил последний сыновний долг. Он был в хорошей форме и раскраснелся, наверное, не столько от физической работы, сколько от наплыва чувств. После похорон Вуди отправился домой с Галиной и ее сыном, очень порядочным поляком, как и его мать, и к тому же талантливым — Митош был органистом, играл во время хоккейных и баскетбольных матчей на стадионе: дело хитрое — чуть сыграешь не так, и поколотить могут, — и там они с Митошем опрокинули стаканчик-другой и утешали старушку. Редкого благородства женщина Галина, всегда стояла за Морриса горой.

    Весь остаток недели Вуди был занят сверх головы: на нем висела уйма дел, обязанностей по работе, семейных обязанностей. Он жил один, и жена его и любовница тоже жили одни, все по своим квартирам. Так как его жена, хотя они и разошлись пятнадцать лет тому назад, до сих пор не научилась заботиться о себе, Вуди по пятницам покупал продукты, набивал ее морозильник. На этой неделе ему предстояло повести ее купить туфли. Ну а вечер пятницы он всегда проводил с Хелен, своей фактической женой. По субботам делал закупки на неделю. А субботний вечер проводил с мамой и сестрами. Так что ему некогда было копаться в своих чувствах, лишь от случая к случаю он отмечал про себя: «Первый четверг, с тех пор как он в могиле», «Первая пятница, а денек-то какой погожий», «Первая суббота, ему, наверно, пора бы начать привыкать». И про себя нет-нет да шептал: «Ой, папка!»

    Ну а проняло его в воскресенье, когда колокольни всех церквей: украинской униатской, римской католической, православной (как греческой, так и русской), африканской методистской — зазвонили одна за другой.

    Контора Вуди располагалась в помещении его склада, там же на верхнем этаже он построил себе квартиру, поместительную и удобную. Так как по воскресеньям он в семь утра неизменно уходил навещать папку, Вуди успел забыть, что «Облицовочные изделия Зельбста» окружены плотным кольцом церквей. Он еще лежал в постели, когда до него донесся звон колоколов, и тут-то он и понял, как велико его горе. Такой острый приступ горя для мужчины шестидесяти лет, делового, думающего не столько о духе, сколько о теле, здравомыслящего, тертого, был до крайности неприятен. А когда Вуди испытывал неприятные ощущения, он полагал, что их надо перебить. Вот он и подумал: что бы такое принять? В целительных средствах не ощущалось недостатка. Погреб Вуди был забит ящиками шотландского виски, польской водки, арманьяка, мозельского, бургундского. Морозильники — бифштексами, дичью, камчатскими крабами. Вуди не мелочился — покупал ящиками, дюжинами бутылок. И тем не менее, когда он наконец встал с постели, он выпил всего-навсего чашку кофе. В ожидании, пока закипит чайник, Вуди облачился в вывезенный из Японии костюм борца дзюдо и решил разобраться в себе.

    Умиляло Вуди все честное, неподдельное. Неподдельность была в несущих балках, в ничем не закамуфлированных бетонных опорах высотных зданий. Выдавать одно за другое нехорошо. Вуди не выносил показухи. Неподдельность была в камне. В металле. Безусловная честность была и в воскресных колоколах. Вырвавшись на волю, они взлетали, раскачивались, и их гулкие удары благотворно действовали на Вуди — отмывали изнутри, очищали кровь. Колокол взывал к тебе, не ожидая ответа, говорил лишь об одном, и говорил напрямик. И Вуди слушал.

    Колокола и церкви играли в свое время немалую роль в жизни Вуди. Как-никак он вполне мог считаться христианином. Он был еврей по рождению и по обличью, с кое-какими черточками не то ирокеза, не то чероки, однако мать его полвека с лишком назад обратил в христианскую веру ее зять его преподобие Ковнер. Ковнер изучал талмуд в Объединенном еврейском колледже в Цинциннати, но бросил колледж, чтобы стать священником и основать миссию; он-то и дал Вуди если не целиком, то отчасти христианское воспитание. Ну а папка не ладил с фундаменталистами. Он говорил, что евреи ходят в миссию, потому что там им дают кофе, ветчину, ананасные консервы, вчерашний хлеб, молоко и так далее. И если за это их заставляют слушать проповеди, он не против: в конце концов, теперь кризис, и особенно разборчивым быть не приходится, но ему достоверно известно, что ветчину они продают.

    В Евангелии же ясно сказано: «…ибо спасение от иудеев»[10].

    Миссия его преподобия Ковнера существовала на пожертвования состоятельных фундаменталистов, по преимуществу шведов, которым не терпелось приблизить второе пришествие, обратив евреев скопом в христианство. Самой щедрой из жертвовательниц была миссис Скуглунд, которая унаследовала от покойного мужа огромное молочное хозяйство. Вуди пользовался ее особым расположением.

    Вуди исполнилось четырнадцать лет, когда папка сошелся с Галиной — она работала у него в лавке — и бросил нравную христианку жену, выкреста сына и крошек дочерей. Как-то весенним деньком папка подошел к Вуди и сказал: «Теперь главой семьи станешь ты». Вуди тогда тренировался на заднем дворе — сшибал клюшкой для гольфа головки одуванчиков. Папка вошел во двор в выходном, жарком не по погоде костюме, обнажил голову, обнаружив красный след от шляпы и крупные капли пота, усеявшие череп, причем капель оказалось куда больше, чем волос. Папка сказал: «Я от вас съезжаю. — Папка нервничал, но видно было, что он решил уехать от них, и решил бесповоротно. — Что толку? Такая жизнь не по мне. — (Когда Вуди попытался представить жизнь, какой папка хочет жить, его привольную жизнь, Вуди папка рисовался в бильярдной, режущимся в кости под эстакадой надземной железной дороги, сражающимся в покер наверху в заведении „Брауна и Коппеля“.) — Главой семьи теперь станешь ты, — сказал папка. — Не робей. Я всем вам выправил пособие. Я только что с Вабансиа-авеню, из конторы по пособиям. — (Теперь понятно, почему он так вырядился.) — К вам придет их работник. — Потом сказал: — Тебе придется одолжить мне на бензин твои сбережения».

    Понимая, что без его помощи папке не уехать, Вуди отдал ему все деньги, которые заработал, поднося мячи и клюшки игрокам в загородном клубе «Сансет-Ридж» в Виннетке[11]. Папка считал, что учит сына жить, а такой урок стоит куда дороже этих жалких долларов, и всякий раз, надувая сына, краснолицый, крючконосый папка смотрел первосвященником. Дети, черпавшие вдохновение из фильмов, окрестили его Ричардом Диксом[12]. Позже, когда появились первые серии комикса, они переименовали его в Дика Трейси[13].

    Теперь, под лавиной колокольного перезвона, Вуди открылось, что он сам оплатил свою безотцовщину. Ха-ха! Прелесть что такое, а особенно эта папкина: «Я научу тебя, как верить собственному отцу!» — манера. Ведь ему наглядно доказали преимущества реальной жизни и свободных инстинктов перед религией и ханжеством. Но прежде всего доказали, что нельзя, просто стыдно быть дураком. Папка невзлюбил доктора Ковнера не потому, что тот был отступник (это трогало папку меньше всего), и не потому, что его миссия была надуваловкой (папка признавал, что сам лично доктор человек честный), а потому, что доктор Ковнер вел себя как дурак, говорил как дурак, а держался как виртуоз, плут-виртуоз. Встряхивал гривой, что твой Паганини (это уж Вуди от себя добавил: папка слыхом не слыхал о Паганини). Хорош духовный вождь, который обращает еврейских женщин в христианство, влюбляя их в себя. «Он распаляет этих бабищ, — говорил папка. — А сам об этом не подозревает, он и правда не подозревает, чем он их берет».

    Но и Ковнер со своей стороны часто предостерегал Вуди: «Твой отец человек опасный. Люби его, иначе и нельзя, ты обязан любить и прощать его, Вудро, но ты уже не ребенок и должен понимать, что твой отец следует греховной стезей».

    Ерунда, говорить не о чем: папины грешки были по сути своей мальчишеские, но именно потому они и производили такое сокрушительное впечатление на мальчика. И на маму. Неужели жены те же дети, а если нет, то кто они? Мама часто говорила: «Надеюсь, ты не забываешь молиться за этого негодяя? Посмотри, как он с нами обошелся. Так вот, молиться за него молись, но и не думай встречаться с ним». Однако Вуди постоянно встречался с папкой. Вудро вел двойную жизнь, святость и кощунство в ней соседствовали. В Иисусе Христе он видел искупителя лично его, Вудиных грехов. Тетка Ребекка воспользовалась этим. Она заставила его работать. И работать ему пришлось под ее началом. Он заменял дворника в миссии и в благотворительном заведении при ней. А зимой он должен был еще топить котел углем, порой и на ночь не уходить, а спать около котельной, на бильярде. Тогда он открывал отмычкой замок кладовки. Таскал ананасные консервы и отрезал ломти бекона, кромсая окорок перочинным ножом. И набивал живот сырым беконом. Здоровенный был парень и всегда подголадывал.

    И сейчас, прихлебывая кофе, он впервые задался вопросом: а так ли уж он был тогда голоден? Нет, просто его манила опасность. И когда он вынимал ножик и лез на ящик за беконом, он бунтовал против тетки Ребекки Ковнер. Она не знала, не могла доказать, что Вуди, такой искренний, здоровый, положительный мальчик, с таким прямым взглядом, такой открытый, был при всем при том еще и вор. Но он при всем при том был вором. И когда тетка глядела на него, он знал, что ей видится в нем его отец. В горбинке носа, во взгляде, в плотном телосложении, в цветущем лице ей виделся опасный варвар Моррис.

    Дело в том, что Моррис получил воспитание на ливерпульских улицах: мать Вуди и ее сестра родились в Англии. Семья Морриса по дороге из Польши в Америку кинула Морриса в Ливерпуле, потому что у него воспалились глаза, — иначе всю семью в полном составе завернули бы с Эллис-Айленда домой. Они задержались в Англии, но глаза у Морриса продолжали гноиться, и они бросили его на произвол судьбы. Смылись, и он в двенадцать лет оказался предоставлен в Ливерпуле сам себе. Мама происходила из семьи почище. Папа — он ночевал в погребе маминого дома — влюбился в нее. В шестнадцать лет благодаря забастовке моряков ему удалось наняться кочегаром, шуруя в топке, заработать себе проезд через океан и удрать с корабля в Бруклине. Он стал американцем, но Америка так о том никогда и не узнала. Он голосовал без документов, водил машину без прав, не платил налогов — словом, чего только не нарушал. Лошади, карты, бильярд, женщины — по нисходящей — были самыми прочными его увлечениями. Любил ли он кого-нибудь (при его-то занятости)? Да, любил Галину. Любил сына. Мама и по сей день пребывала в уверенности, что больше всех папка любил ее и всю жизнь мечтал к ней вернуться. Благодаря этому она держалась королевой, чему весьма способствовали пухлые ручки и отцветшее, как у королевы Виктории, лицо. «Девочкам велено не пускать его на порог», — говорила она. Фу-ты ну-ты, прямо императрица Индии.

    Измолоченная колоколами душа Вуди этим воскресным утром металась по дому и за его стенами, уносилась в прошлое и вновь возвращалась на верхотуру склада, где он так находчиво поместил свою квартиру; колокольный звон налетал, улетал, медь била о гулкую медь; ширясь и ширясь, колокольный звон дошел до пределов сталелитейного, нефтеперерабатывающего, машиностроительного Южного Чикаго в разгаре осени со всеми его хорватами, украинцами, греками, поляками и неграми постепеннее, которые тянулись в свои церкви — кто слушать мессу, кто петь псалмы.

    Вуди и сам отлично пел псалмы. Он и сейчас не забыл их слова. Ну, и еще он служил живым свидетельством. Тетка Ребекка нередко посылала его рассказывать набившимся в церковь шведам и прочим жителям фьордов, как он, еврейский паренек, пришел ко Христу. За каждое выступление она платила ему пятьдесят центов. Она специально отчисляла на это деньги. В ее лице совмещались разом счетовод, главный финансист и руководитель миссии. Его преподобие знать не знал об этой сделке. Чем полезен был миссии доктор, так это своей страстной верой. Доктор не притворялся, и проповедник он был из ряда вон выходящий. А как обстояло дело с Вуди? В Вуди тоже жила страстная вера. Он тянулся к доктору. Доктор помог Вуди подняться над земными интересами, приобщил его к духовной жизни. А всю остальную жизнь Вуди, помимо духовной, поглощал Чикаго, чикагские шахер-махеры — они считались здесь настолько в порядке вещей, что их воспринимали как должное. Так, в тридцать третьем году (боже, как давно, давным-давно это было!) на Всемирной выставке «Век прогресса»[14], когда Вуди в конусообразной соломенной шляпе, изображая рикшу, вез повозку, вскидывая сильные, крепкие ноги, а дюжие краснорожие фермеры, его захмелевшие пассажиры, ржали и требовали свести их с бабами, он, хоть и поступил только что в семинарию, не считал для себя зазорным сводничать и получать чаевые — девушки ведь тоже просили его поставлять им клиентов — от обеих сторон. Он обнимался в Грант-Парке с крупной девахой, которая вечно спешила домой кормить своего грудного ребенка. Они с Вуди ехали на трамвае в Вест-Сайд, и всю дорогу, распространяя запах молока и поливая им блузку, она тискала его мощную ляжку рикши. Трамвай шел по Рузвельт-Роуд. Потом Вуди заходил в ее квартиру, где она жила вместе с матерью, никаких мужей ему там не припоминалось. Припоминалось лишь одно — сильный запах молока. На следующее утро, не видя в том противоречия, Вуди учил греческий по Новому завету: «И свет во тьме светит — to fos en te skotia fainei, — и тьма не объяла его»[15].

    И пока он бегал в упряжке по выставке, его неотступно преследовала мысль, никоим образом не связанная с застоявшимися молодцами, пустившимися в городе в загул, и заключалась она вот в чем: по идее, по промышлению (он не смог бы объяснить, почему он так думал: ведь все говорило об обратном), по божьему замыслу мир должен был стать миром любви, в конце концов исправиться и зажить лишь любовью. Вуди не открылся бы никому: он отлично понимал, до чего глупо это звучит, глупо для чужих ушей. И тем не менее вот какие чувства его обуревали. В то же время в словах тетки Ребекки, когда она говорила ему, всегда наедине и чаще всего на ухо: «Ну ты и плут, вылитый отец», была правда.

    И подтверждение находилось; во всяком случае, у такой скоропалительной особы, как Ребекка, это могло сойти за подтверждение. Вуди быстро взрослел: ничего другого ему не оставалось; но можно ли ожидать от семнадцатилетнего парня, задавался вопросом Вуди, чтобы он уяснил себе образ мыслей, чувства пожилой женщины, у которой в придачу еще отняли грудь? Моррис объяснил ему, что такое бывает лишь с женщинами, истосковавшимися по мужской ласке, это, мол, первый признак. Моррис сказал, что, когда груди не ласкают и не целуют, их от огорчения разъедает рак. Плоть вопиет. Вуди его слова показались убедительными. И когда он в воображении примерил эту теорию к его преподобию, она пришлась впору: Вуди представить не мог, чтобы его преподобие позволил себе вольничать с грудями тетки Ребекки! Из-за Моррисовой теории Вуди то и дело перебегал глазами с грудей жены на мужа, с мужа на груди жены, и привычка эта сохранилась у него и по сю пору. Лишь людям на редкость сообразительным удается высвободиться из-под власти эротических теорий, перенятых от отца, а Вуди никак нельзя было назвать на редкость сообразительным. Он и сам это за собой знал. Вот почему Вуди в лепешку расшибался, чтобы женщины не чувствовали себя в этом смысле обездоленными. Раз уж природа того требует. Они с папкой люди простые, недалекие, но даже самые неотесанные люди бывают не лишены известной чуткости.

    Его преподобие поучал, Ребекка поучала, богатая миссис Скуглунд поучала аж из Эванстона, поучала и мама. Папка тоже рвался читать проповеди. Все без исключения рвались поучать. Вдоль Дивижен-стрит, чуть не под каждым фонарем, надрывались ораторы: анархисты, социалисты, сталинисты, поборники единого земельного обложения, сионисты, толстовцы, вегетарианцы, священники-фундаменталисты — кого тут только не было. И у каждого свои жалобы, упования, пути к новой жизни или к спасению, протесты. Кто мог подумать, что собранные вместе претензии всех времен, пересаженные на американскую почву, расцветут тут таким пышным цветом?

    Эта славная иммигрантка из Швеции Осе (как называли ее домашние), которая, служа у Скуглундов в кухарках, выскочила за их старшего сына, с тем чтобы, овдовев, стать набожной благотворительницей, финансировала его преподобие. В молодости миссис Скуглунд, очевидно, отличалась такими формами — впору в оперетку. Голову ее венчало хитроумнейшее сооружение из кос, секрет которого женщины, похоже, давно утеряли. Осе взяла Вуди под свое особое покровительство и оплачивала его учение в семинарии. А папка говорил… Но в это воскресенье, такое мирное, едва стихли колокола, в этот бархатный осенний денек, когда трава стояла высокая, густая, шелковисто-зеленая, пока ее не прихватило первым морозцем, а в легких текла кровь такая красная, какой она не бывает даже летом, и ее щипало от кислорода, будто железо в организме изголодалось по нему и каждый глоток холодного воздуха насыщал его кислородом, папка покоился на два метра вглубь под землей, и ему больше не суждено было ощутить это блаженное покалывание. Прозрачный воздух все еще колыхали последние колокольные удары.

    По выходным дням скопившаяся за десятилетия пустота возвращалась на склад, заползала под двери квартиры Вуди. Склад по воскресеньям был безлюден, как церковь в будни. Перед началом работы каждый без исключения день, перед тем как грузовикам с рабочими тронуться с места, Вуди в аддидасовском костюме пробегал трусцой километров восемь. Но в этот день, по-прежнему отданный папке, он не стал бегать. Как ни тянуло его выбраться на воздух, избыть тоску бегом. Одиночество тяжело давалось Вуди этим утром. Я и мир, мир и я — вот вокруг чего вертелись его мысли. А подразумевал он под этим вот что: обязательно сыщется что-то, чем можно оградиться, — поручение ли, гости, картина (Вуди был художник-самоучка), визит к массажисту, обед, — наподобие щита от тягостного одиночества, неисчерпаемые запасы которого таил в себе мир. Если бы не папка! В прошлый вторник Вуди пришлось лечь к папке в койку, потому что он то и дело выдергивал иглы из вен. Сестры втыкали их снова, и тогда Вуди, ко всеобщему удивлению, залез в койку и обнял отбивающегося старика. «Тише, Моррис, тише». Но папка из последних сил тянулся к шлангам капельницы.


    Когда колокольный звон смолк, Вуди даже не заметил, как тишина озерной гладью разлилась над его владениями — складом облицовочных изделий Зельбста. Не заметил потому, что перед ним, дребезжа, возник один из тех допотопных кирпично-красных трамваев, окрасом в быка с чикагских боен. Трамваи эти, неповоротливые, толстобрюхие, с жесткими плетеными сиденьями и медными поручнями для оставшихся без мест пассажиров, перевелись еще до Перл-Харбора. Они переваливались на ходу и каждые полкилометра останавливались. Когда искрило, запах карболки перебивался запахом озона, а когда нажимали воздушный тормоз, их трясло. Кондуктор то и дело дергал узластый шнур, а водитель яростно бил каблуком по чашке электрозвонка.

    Вуди узнал себя — он ехал в метель с отцом в трамвае по Вестерн-авеню, оба были в тулупах, их лица, руки посинели, когда двери открывали, с задней площадки дуло, и на полу в желобках между параллелей планок застревал снег. Он не таял — такая холодина стояла в вагоне. Длинней этой линии нет в мире, говорили местные патриоты, нашли чем хвастаться. По бокам Вестерн-авеню на протяжении всех ее сорока километров, проложенных чертежником строго по рейсшине, тянулись заводы, склады, механические мастерские, стоянки подержанных автомобилей, троллейбусные парки, бензоколонки, бюро похоронных принадлежностей, узкие, о два окна, шестиэтажки, телефонные компании, электрокомпании, свалки, они тянулись далеко-далеко, от прерий на юге до Эванстона на севере. Вудро с отцом ехали на север в Эванстон, до Говард-стрит, откуда до миссис Скуглунд тоже был путь не близкий. От конечной остановки им предстояло еще кварталов пять как-то добираться до нее. Зачем они ехали? Раздобыть денег для папки. Папка уломал Вуди поехать. Если мама и тетка Ребекка прознают об этом, они будут рвать и метать. Вуди их опасался, но устоять перед отцом не мог.

    Моррис пришел к нему и сказал:

     — Сын, у меня беда. Таки плохо.

     — Что плохо-то, пап?

     — Галина взяла для меня деньги у своего мужа, их надо вернуть прежде, чем Буйяк хватится. Иначе он ее убьет.

     — Зачем она это сделала?

     — А ты знаешь или ты не знаешь, как букмекеры обходятся с должниками? Подсылают к ним громилу. Мне же проломят голову.

     — Пап! Ты понимаешь, я не могу повести тебя к миссис Скуглунд.

     — Почему нет? Сын ты мне или что? Старушенция хочет тебя усыновить. А мне что за это будет? Я тебе отец или не отец? И как насчет Галины? Она рискует жизнью из-за меня, а что я слышу от моего родного сына, что?

     — Да Буйяк ее не тронет.

     — Вуди, он ее забьет до смерти.

    Буйяк? Грязно-серая, под цвет комбинезона, кожа, коротконогий, вся его какая ни на есть сила в мощных бицепсах и почерневших пальцах инструментальщика, пришибленный — вот какой он был Буйяк. Но послушать папку, так в Буйяке пылала ярость, клокотала в его чахлой груди, что твой бессемеровский конвертер. Вуди ничего подобного за Буйяком не замечал. Буйяк избегал ссор. Коли уж на то пошло, он, скорее, опасался, что Моррис с Галиной объединятся против него и с дикими криками забьют насмерть. Но папка не годился в головорезы. Да и Галина была женщина тихая, положительная. Буйяк хранил свои сбережения в погребе (банки лопались один за другим). Но что уж такого они могли на самый худой конец сделать — разве что позаимствовать толику сбережений Буйяка в надежде вернуть их.

    По наблюдениям Вуди, Буйяк вел себя разумно. Он смирился со своим горем. От Галины же требовал самой малости: стряпать, прибираться и вести себя с ним уважительно. Но воровства Буйяк бы не стерпел: деньги — это особь статья, деньги играли самую что ни на есть первостатейную роль. И если они и впрямь похитили его кубышку, такой поступок мог толкнуть Буйяка на какие-то действия — из уважения к роли денег и к себе, из самоуважения. Но Вуди сильно подозревал, что и букмекер, и громила, и похищенная кубышка лишь папкин вымысел. Выдумка вполне в папкином духе, и лишь дурак принял бы его рассказ на веру. Моррис знал, что мама и тетка Ребекка просветили миссис Скуглунд, какой нечистый человек папка. Расписали его яркими (хоть рекламный щит малюй) красками: грехи багряной, душу черной, уготованный ему адский пламень огненной, — игрок, курильщик, пьяница, дурной семьянин, распутник, безбожник. И папка забрал себе в голову подкатиться к миссис Скуглунд. А это грозило неприятностями всем. Эксплуатационные расходы доктора Ковнера покрывались скуглундским молочным хозяйством. Вдова оплачивала обучение Вуди в семинарии, покупала платья его сестренкам.

    И теперь Вуди, шестидесятилетнего, кряжистого, крупного — ни дать ни взять памятник в честь победы американского материализма, — когда он утопал в мягком кресле, чьи кожаные подлокотники ласкали нежнее женских пальцев, озадачили, а если брать глубже, встревожили некие воспоминания, неясно всплывавшие в его памяти, и от этих воспоминаний его сердце (а туда-то они как проникли?) то сжималось болью, то умилялось. Напряженная мысль, от которой один шаг до головной боли, морщила его лоб. Почему он не помешал папке? Почему согласился встретиться с ним тогда в темном закоулке бильярдной?

     — Что же ты скажешь миссис Скуглунд?

     — Старушенции-то? Не бойся, я имею, что ей сказать, и это будет чистая правда. Разве я не хочу спасти свою химчистку? И разве на следующей неделе судебный исполнитель не явится описывать оборудование?

    Папка прорепетировал свою защитительную речь, пока трамвай тащился по Вестерн-авеню. Здоровый, цветущий вид Вуди — вот на чем строился его расчет. Такой положительный на вид паренек — находка для мошенника.

    Интересно, случаются ли сейчас в Чикаго такие метели, как в былые времена? Нынче они вроде бы поутихли. Вьюги былых времен, двинув с Онтарио, из Арктики, наметали за день сугробы метра в полтора высотой. И тогда из депо выезжали изъеденные ржавчиной зеленые платформы с вращающимися щетками с обоих концов — чистить рельсы. Квартал за кварталом десять-двенадцать трамваев медленно тянулись гуськом или простаивали.

    У ворот Ривервью-Парка они застряли надолго — все аттракционы на зиму закрыли, заколотили: «русские горы», «чертово колесо», качели, карусели — всю технику, плод трудов механиков и электриков, людей, подобно инструментальщику Буйяку, знающих толк в машинах. За воротами парка вьюга разгулялась вовсю, заслоняя парк от посторонних глаз, так что за забором различались лишь редкие лампочки, горевшие поодаль друг от друга. Вуди протер запотевшее стекло, но оказалось, что взгляду не проникнуть за забранное проволочной сеткой окно: в ячейки ее набился снег. Если же поглядеть повыше, не было видно ничего, кроме порывистого северного ветра, мчащего низко над землей. Впереди него двое черных разносчиков угля, оба в кожаных линденберговских шлемах, сидели, зажав меж колен лопаты, — возвращались с работы. От них разило потом, мешковиной и углем. Из тусклой черной пыли, запорошившей их с головы до ног, сверкали белки глаз, зубы.

    Пассажиров в вагоне почти не было. Никого не тянуло на улицу. В такой день только и оставалось, что посиживать дома, вытянув ноги к огню и скукожившись под напором внешних и внутренних сил. Только если у тебя, как у папки, была своя корысть, ты мог презреть непогоду и выйти из дому. В такую ни на что не похожую метель лишь тот решался помужествовать с ней, кого влекла перспектива раздобыть полсотни. Пятьдесят монет! В тридцать третьем году это были деньги.

     — Она имеет на тебя виды, — сказал папка.

     — Ничего подобного, просто она хорошая и делает всем нам много добра.

     — Кто знает, что у нее на уме. Ты мальчик рослый. Да и не такой уж мальчик.

     — Она очень верующая. Истинно верующая.

     — Ты имеешь отца, не одну мать. Я не дам матери, Ребекке и Ковнерам задурить тебе голову. Я знаю, твоя мать хочет вычеркнуть меня из твоей жизни. Если я не вмешаюсь, ты таки ничего не будешь знать про жизнь. Что эти недоумки христиане в ней смыслят, что?

     — Ты прав, папа.

     — Девочкам я помочь не могу. Малы еще. Жаль их, но что я могу тут поделать, что? Ты — другое дело.

    Он хотел сделать из меня американца, такого, как он сам.

    Вокруг бушевала метель, трамвай бычьей масти остановился, ждал, когда наденут бугель, сорванный завывающим, ревущим, грохочущим ветром. На Говард-стрит им предстояло выйти и дальше идти сквозь метель на север.

     — Начнешь разговор ты, — сказал папа.

    У Вуди были задатки торговца, ярмарочного зазывалы. Они пробуждались в нем, едва он вставал, чтобы рассказать о своем обращении в церкви — там обычно собиралось человек пятьдесят-шестьдесят. И хотя тетка Ребекка неизменно его вознаграждала, он сам себя брал за душу, когда говорил о вере. Но случалось и так, что он говорил о вере, а душа его к этому не только не лежала, а ее, душу, от этого просто-таки мутило. И вот тогда Вуди выручала искренняя повадка. Всучить свой товар он мог лишь благодаря выражению лица, голосу — словом, повадке. И тут-то глаза его начинали сходиться к переносице. Уже по одному этому он чувствовал, до чего нелегко дается ему лицемерие. Лицо кривилось, грозя выдать его. Все его силы отнимали старания выглядеть правдиво. Цинизм ему претил — вот что толкнуло его к плутовству. А где плутовство, там и папка. Папка штурмовал все эти полосы препятствий, ров за рвом, и — крючконосый, широколицый — вставал бок о бок с Вуди. Искренний, неискренний — к папке эти мерки не подходили. Папка был как тот человек из песни: «Он, когда хотел чего, добивался своего». Папка был телесный, в нем ощущалась работа органов пищеварения, кровообращения, размножения. Когда на папку находил серьезный стих, он говорил, что надо мыть подмышки, подмываться, насухо вытирать ноги, готовить горячий ужин, говорил о жареных бобах с луком, покере или лошади, победившей в пятом заезде в Арлингтоне[16]. Папка был как стихия. Вот почему Вуди с ним отдыхал от религии, парадоксов и прочего тому подобного. А вот мама, она мнила себя очень духовной, но Вуди знал, что она обманывает себя. Что да, то да, со своим английским акцентом, о котором ни на минуту не забывала, она вечно говорила то с богом, то о боге: ради бога, слава богу, боже сохрани. Но она была просто-напросто дебелая, трезвая, практичная, земная женщина, на которой лежали самые обычные, земные обязанности: вскармливать дочерей, ограждать, учить тонкостям обхождения, воспитывать в невинности. И эти две огражденные голубицы, войдя в возраст, до того раздались в бедрах, что головенки их по сравнению казались узкими, жалкими. И сумасшедшими. Славные девочки, только полные психи: Паула — псих жизнерадостный, а Джоанна — подавленный и с закидонами.

     — Пап, я все для тебя сделаю, но пообещай, что не осрамишь меня перед миссис Скуглунд.

     — Я плохо говорю по-английски, да? Ты стесняешься, стыдишься папы? У меня что, еврейский акцент?

     — При чем тут акцент? У Ковнера еще какой акцент, а ей хоть бы что.

     — Да кто они такие, эти обормоты, чтобы задирать передо мной нос, кто? Ты без пяти минут взрослый, и папа имеет право на твою помощь. Папа попал в переплет. И ты привел его к ней, потому что у нее доброе сердце и тебе не на кого рассчитывать, кроме нее.

     — И тебя, пап.

    На Девон-авеню оба угольщика встали. Один из них кутался в женское пальто. В ту пору мужчинам случалось носить женское платье, женщинам мужское — выбирать не приходилось. Запорошенный сажей меховой воротник пальто от сырости взъерошился. Тяжело волоча за собой лопаты, они сошли с передней площадки. А трамвай, и всегда-то медленный, еще медленнее потащился дальше. До конечной остановки они добрались в пятом часу — сумерки мало-помалу сменялись тьмой, под фонарями вился, вихрился снег. Вдоль и поперек Говард-стрит стояли брошенные машины. Они запрудили даже тротуары. Вуди с папой шли в Эванстон, Вуди шел первый, папа следом за ним посреди улицы по оставленным грузовиками колеям. Четыре квартала они мужествовали с ветром, а потом Вуди пробрался через сугробы к занесенному снегом особняку, там обоим пришлось налечь на кованые чугунные ворота — такой позади них намело сугроб. В этом величественном особняке было двадцать, если не больше, комнат, а жили в них всего-навсего миссис Скуглунд со своей служанкой Юрдис, тоже очень набожной.

    Ожидая, когда им откроют, Вуди и папа, попеременно то потея, то коченея, смахивали мокрый снег с тулупов, папа вытирал кустистые брови концом шарфа, и вскоре загремели цепочки, и Юрдис, повернув деревянный засов, открыла окошечко в стеклянной двери. Вуди прозвал Юрдис «постной рожей». Теперь такие женщины, которые не пытаются никак прихорошиться, вовсе перевелись. Юрдис вышла к ним без прикрас — какая есть, такая есть. И сказала:

     — Кто там и что вам нужно?

     — Я Вудро Зельбст. Юрдис? Это я, Вуди.

     — Вас не ждали.

     — Верно, но мы пришли.

     — Что вам нужно?

     — Мы пришли повидаться с миссис Скуглунд.

     — Зачем вы хотите с ней повидаться?

     — Чтобы она знала, что мы здесь.

     — Я должна сказать ей, почему вы пришли без всякого звонка.

     — Почему бы вам не сказать, что это пришел Вуди с отцом: разве мы пришли бы в такую метель, если б не важное дело?

    Вполне понятная осмотрительность одиноко живущих женщин. И к тому же женщин степенных, несколько отставших от времени. Теперь в эванстонских домах с их просторными верандами, уходящими вглубь дворами и служанками вроде Юрдис, у которых на поясе бренчат ключи и от буфетных, и от всех чуланов и ящиков вплоть до последнего ларя в погребе, нет и следа былой степенности. К тому же в Эванстоне, этом оплоте епископальной церкви, христианской науки и Женского общества трезвости, торговцы не смели звонить в парадную дверь. Только приглашенные. А тут на тебе: прорвавшись сквозь метель, пройдя пешком пятнадцать километров, являются двое бродяг из Вест-Сайда. Вваливаются в почтенный дом, где шведская иммигрантка, в прошлом кухарка, а ныне вдова-благотворительница, закованная снегами, грезит, пока окоченевшие стебли лилий колотятся в ее забранные двойными рамами окна — о новом Иерусалиме, втором пришествии, воскресении и Страшном суде. Дабы приблизить второе пришествие и все прочее, необходимо было привлечь сердца этих продувных бродяг, явившихся в метель.

    Нас пустили — как не пустить.

    Лишь теперь, когда тепло стало доходить до их замотанных шарфами подбородков, папа и Вуди почувствовали, что это была за метель: щеки у них онемели от холода. Измочаленные, снедаемые корыстью, в потеках оттаявшего снега, они стояли посреди настоящего холла — не какой-нибудь прихожей — с резной винтовой лестницей, освещавшегося сверху огромным витражом. На нем изображалась встреча Иисуса с самаритянкой. Воздух был по-гойски спертый.

    Когда Вуди бывал с папкой, он чаще, чем обычно, смотрел на вещи с еврейской точки зрения. Хотя в папке только и было от еврея, что он мог читать газету лишь на идиш. Папка жил с полькой Галиной, мама — с Иисусом Христом, а Вуди ел сырьем откромсанные от окорока ломти бекона. И все же время от времени у него случались чисто еврейские заметы.

    Миссис Скуглунд была женщина на редкость опрятная — что ногти, что белоснежная шея, что уши, и папины неприличные намеки били мимо цели — до того она была чистая; при виде ее, такой большой, величавой, Вуди вспоминались водопады. Грудь у нее была необъятная. Она занимала воображение Вуди. Он решил, что миссис Скуглунд ее туго стягивает. Но как-то она подняла разом обе руки, чтобы открыть окно, и тут ее грудь предстала перед стоявшим рядом Вуди в натуральную величину — нет, такую грудь не стянешь. Волосы, светлые-пресветлые, походили на волокна рафии, из которых, предварительно вымочив их, они плели на уроках труда корзины. Папка снял тулуп, и оказалось, что на нем надето одна на другую несколько фуфаек, а пиджака и вовсе нет.

    Бегающие глаза придавали папке плутоватый вид. Зельбстам с их крючковатыми носами и широкими, такими вроде бы порядочными лицами труднее всего давалось выглядеть честными. Все в них говорило о нечестности. Вуди часто пытался докопаться до причин. В чем они — в игре лицевых мускулов, в складе рта? Или в складе их предприимчивых душ? Девочки прозвали папку Диком Трейси, но ведь Дик был славный парень. Да и кого папка мог бы провести? Впрочем, постойте, постойте, такая возможность не исключалась. Именно потому, что папка выглядел плутом, совестливый человек мог устыдиться: что, если он порицал папку незаслуженно или судил несправедливо? На каком основании — только из-за лица? Одному-другому наверняка захотелось бы загладить свою вину. И тут-то папка и подлавливал их. Их-то да, но Юрдис нет. Она бы — метель не метель — в два счета выставила папку на улицу. Юрдис была набожная, но простофилей она никак не была. Недаром она достигла власти, не зря проработала сорок лет в Чикаго.

    Миссис Скуглунд (Осе) провела посетителей в гостиную. Эту комнату, самую просторную в доме, приходилось отапливать дополнительно. Потолок тут был чуть не в пять метров высотой, окна огромные, и потому Юрдис беспрерывно топила печку. Нарядную буржуйку, которую венчало что-то вроде никелированной короны или митры. Митра, если ее чуть отодвинуть, поднимала навеску чугунной дверцы. Дверца эта, скрывавшаяся под митрой, была закопченная, проржавленная — словом, дверца как дверца. В открывшуюся топку совком засыпали уголь, антрацитные шарики грохались на под. И над ними взвивался огненный не то торт, не то купол — его было видно сквозь слюдяные окошечки. Красивая комната, чуть не доверху в деревянных панелях. Мраморный камин, в дымоход которого выводилась печная труба, паркетные полы, машинные ковры, мебель со стеганой клюквенного цвета викторианской обивкой, горка, выложенная зеркальным стеклом, с вделанной в нее китайской этажеркой, где хранились серебряные кувшины-призы, полученные скуглундскими коровами, затейливые сахарные щипцы, а также хрустальные кувшины и кубки. Повсюду лежали Библии, висели картины, изображавшие Иисуса Христа и Святую землю, а в воздухе витал еле уловимый гойский дух, словно все в ней промыли слабым раствором уксуса.

     — Миссис Скуглунд, я привел к вам моего папу. Вы, по-моему, с ним незнакомы, — сказал Вуди.

     — Уважаемая, вот он я, Зельбст.

    Папка, приземистый, но властный, встал перед ней в своих фуфайках животом вперед, и живот у него был не рыхлый — тугой. И вообще папка свое дело знал туго. Он никого не боялся. Никогда не клянчил. И ни перед кем не заискивал. Уже одним тоном, каким он произнес это свое «уважаемая», папка показал миссис Скуглунд, что он человек самостоятельный и знает, что к чему. Дал ей понять, что умеет обращаться с женщинами. Статной миссис Скуглунд, увенчанной плетенной из кос корзинкой, шел шестой десяток — она была лет на восемьдесят старше папы.

     — Я знаю, вы делаете для моего мальчика много доброго, вот почему я просил его привести меня к вам. Маму его вы знаете, а папу не знаете — это непорядок.

     — Миссис Скуглунд, у папы неприятности, и, кроме вас, мне не к кому больше обратиться.

    Папке только того и было нужно. Он перехватил инициативу и рассказал вдове и о своей химчистке, и о просроченных платежах, не преминул объяснить и про арест, наложенный на оборудование, и про судебного пристава, и про то, чем ему все это грозит.

     — Я маленький человек, стараюсь свести концы с концами, — сказал он.

     — Вы не помогаете своим детям, — сказала миссис Скуглунд.

     — Вот-вот, — поддакнула Юрдис.

     — А я имею деньги? Будь они у меня, я что, не отдал бы их своим детям? По всему городу очереди — очереди за хлебом, очереди за супом. Я что, один такой или что? Что я имею, тем делюсь. Отдаю своим детям. Плохой отец? Разве сын приведет плохого отца? Он любит папу, верит папе, знает: его папа — хороший папа. Только-только я встану на ноги — меня разоряют. Вот й сейчас я завел свое дело, хорошее дело, пусть и маленькое, и я не хочу его потерять. Три человека работают у меня, троим я плачу жалованье, а закроется мое дело — три человека вылетят на улицу. Уважаемая, я даю вам расписку, и через два месяца вы будете иметь деньги. Я человек простой, но работаю я хорошо, и мне можно доверять.

    При слове «доверять» Вуди аж подскочил. Если б со всех сторон грянули трубы оркестра Сузы[17], возвещая о грозящей опасности, и то впечатление не было бы более сильным. «Плут! Перед вами плут!» Но миссис Скуглунд, вся в мыслях о божественном, витала в облаках. И ничего не услышала. Хотя в этой части света буквально все, кроме разве что умалишенных, были людьми практическими и все ваши разговоры с ближними, да и их с вами, велись исключительно на практические темы, миссис Скуглунд, при всем своем богатстве, была не от мира сего — процентов на семьдесят, это уж точно.

     — Помогите мне, и я покажу, на что я способен, — сказал папка. — Вы увидите, что я сделаю для моих детей.

    Вот тут-то миссис Скуглунд заколебалась и сказала, что хочет подняться к себе, помолиться, попросить господа наставить ее, и не соблаговолят ли они присесть, подождать. По обе стороны печки помещались качалки. Юрдис метнула на папку суровый взгляд (опасный тип), а на Вуди — укоризненный (привел в дом опасного типа, смутьяна, потревожил двух добрых христианок). И удалилась вслед за миссис Скуглунд.

    Не успели они выйти, как папка соскочил с качалки и зашипел:

     — Это что еще за молитвы-шмолитвы? Скажите пожалуйста, ей надо посоветоваться с богом, чтобы дать мне в долг пятьдесят долларов!

    Вуди сказал:

     — Пап, дело не в тебе, просто у верующих, у них такая привычка.

     — Ай, брось, — сказал папка. — Она вернется и объявит, что бог против.

    Вуди рассердился на папку, счел, что ему недостает тонкости, и сказал:

     — Нет, она не притворяется. Пап, да пойми же ты: она женщина добрая, нерешительная, искренняя, ей хочется все сделать правильно.

    На это папка сказал:

     — Служанка ее отговорит. Жох-баба. Да у нее на лице написано, что она держит нас за прохвостов.

     — Что толку спорить, — сказал Вуди. И придвинул качалку поближе к печке. Ботинки его насквозь промокли — похоже, они никогда не высохнут. Голубые язычки пламени скользили над углями стайкой рыбешек.

    А папка направился к горке (она же этажерка) в китайском стиле, дернул за ручку выгнутой стеклянной дверцы и, когда она не поддалась, вмиг отомкнул замок лезвием перочинного ножа. И достал серебряное блюдо.

     — Пап, ты что делаешь? — сказал Вуди.

    Папка и глазом не моргнул — он знал, что делает. Он запер горку, прошел по ковру к двери, прислушался. Просунул блюдо под пояс и затолкал поглубже в брюки. Потом приложил коротенький толстый палец к губам.

    Тут Вуди сбавил голос, но оправиться от потрясения не мог. Он подошел к папе, коснулся его руки. Он вглядывался в папкино лицо, и глаза его становились все меньше и меньше, словно бы кожа у него на голове отчего-то съеживалась. Ломило в висках, звенело в ушах, дыхание спирало, ноги подкашивались, как бывает при углубленном дыхании.

     — Пап, положи эту штуку обратно, — задушенным голосом сказал Вуди.

     — Она из настоящего серебра, стоит хороших денег, — сказал папка.

     — Пап, ты же сказал, что не подведешь меня.

     — Это я на тот случай, если она помолится-помолится — и откажет. Ну а согласится, я верну блюдо на место.

     — Как?

     — Поставлю обратно. А не я, так ты поставишь.

     — Ты открыл замок отмычкой. Я не сумею. Сноровки нет.

     — Подумаешь, большое дело.

     — Мы сию же секунду поставим блюдо на место. Дай его мне.

     — Вуди, блюдо у меня под ширинкой, в подштанниках, и что ты так расшумелся, что?

     — Папа, это просто уму непостижимо.

     — Ой, ну и надоел же ты мне. Если б я тебе не доверял, разве я взял бы блюдо при тебе? Ты ничего не понимаешь! Какая муха тебя укусила?

     — Пап, вытащи поскорее блюдо из твоих невыразимых — они вот-вот вернутся.

    Тут папа как напустится на него. Развоевался страсть. Рявкнул:

     — Выполняй, что тебе велено.

    Не помня себя, Вуди наскочил на отца, и меж ними пошла рукопашная. Схватить отца за грудки, задней подножкой припереть к стене — это же черт знает что такое. От неожиданности папка повысил голос:

     — Ты таки хочешь, чтобы Галину убили. Ну, убей! Но отвечать будешь ты.

    Папка сердито отбивался, и они сделали несколько кругов по комнате, но тут Вуди приемом, который заимствовал из ковбойского фильма и даже как-то раз применил на спортивной площадке, удалось опрокинуть папку, и они рухнули на пол. Вуди — он был килограммов на десять потяжелее — очутился наверху. Они приземлились на полу около печки, которая стояла на расписном жестяном поддоне, оберегавшем ковер. И вот тут-то, когда Вуди навалился на папкин тугой живот, ему открылось, что он ничего не добился, опрокинув папку. Он не мог заставить себя засунуть руку папке под брюки, вытащить блюдо. А папка, как и подобает отцу, на которого сын поднял руку, и вовсе взъярился: он высвободился и врезал Вуди по лицу. Заехал ему раза три-четыре в нос. Вуди зарылся папке головой в плечо, обнял его крепко-крепко, чтобы уйти от ударов, и зашептал ему в ухо:

     — Пап, да ты что, забыл, где ты? Они же вот-вот вернутся!

    Но папка вскидывал коротенькую ножку, засаживал Вуди коленом в живот, бодал подбородком, да так, что у того лязгали зубы. Старик вот-вот начнет кусаться, думал Вуди. И еще — семинарист как-никак — думал: «Нечистый дух, да и только». И покрепче обнимал старика. Мало-помалу папка перестал метаться, стих. Глаза у него выпучились, рот грозно ощерился. Ни дать ни взять злющая щука. Вуди отпустил папку, помог ему подняться. И тут же Вуди завладели дурные чувства, причем такого рода, каких старик — и это Вуди отлично знал — в жизни не испытывал. Никогда в жизни. Никогда папка не испытывал таких низменных чувств. Вот чем объяснялось его превосходство. Папке подобные чувства были неведомы. Все равно как азиатскому коннику, как китайскому разбойнику. Вот кто обладал тонкостью чувств, так это мама, которая вывезла из своего Ливерпуля английские манеры. Обладал ею и прирожденный проповедник его преподобие Ковнер, ходивший с головы до ног в черном. Вы обладаете тонкостью чувств, и что вам это дает — одни неудобства. Да ну ее, эту тонкость чувств…

    Высокие двери распахнулись, и со словами:

     — Мне померещилось или впрямь что-то упало? — вошла миссис Скуглунд.

     — Я хотел подсыпать угля в печку, взял совок и выронил его. Вы уж извините мою неуклюжесть, — сказал Вуди.

    Папка промолчал: разобиделся страх. Воспаленные глаза вытаращены, жидкие волосенки прилипли ко лбу, живот втянут — хоть папка и не открывал рта, уже по одному этому было видно, что он переводит дух вне себя от злости.

     — Я помолилась, — сказала миссис Скуглунд.

     — Надеюсь, все кончилось хорошо.

     — Видите ли, я ничего не делаю, не спросив господа, но мне ответили утвердительно, и теперь я уверена, что поступлю правильно. Так что подождите, и я схожу в кабинет — выпишу чек. Я попросила Юрдис принести вам кофе. Прийти в такой мороз!..

    Папка — несносный всегда и во всем, — не успела за ней закрыться дверь, сказал:

     — Чек? Нужен мне ее чек. Ты мне наличные достань.

     — Они не держат в доме денег. Завтра ты сможешь получить по чеку деньги в ее банке. Но если они хватятся блюда, они позвонят в банк, и что тогда?

    Папка сунул руку за пояс, но тут вошла Юрдис с подносом. Она с ходу налетела на папку.

     — Другого места приводить себя в порядок не нашли? Это вам что — мужская уборная?

     — Таки где тогда у вас уборная? — сказал папка.

    Подав им кофе, который она налила в самые скверные из имевшихся в доме кружек, Юрдис брякнула поднос о стол, провела папку по коридору и встала на карауле у двери в ванную, чтобы он не вздумал бродить по дому.

    Миссис Скуглунд позвала Вуди в свой кабинет и, отдав ему сложенный чек, сказала, что они должны вместе помолиться за Морриса. Тут Вуди снова пал на колени около стеклянной лампы у конторки под колпаком с плоеными, как у конфетницы, краями, а над ним ряд за рядом высились пыльные картонные под мрамор картотеки. Миссис Скуглунд, задушевно бася, вознесла молитву Иисусу Христу, а ветер тем временем хлестал по деревьям, бился о стены, бросал снежные вихри в окна, — просила его просветить, сохранить и избавить папкину душу от всякого зла. Вуди просил у господа только одного: пусть папка вернет блюдо на место. Он как можно дольше продержал миссис Скуглунд на коленях. Потом, лучась искренностью (что-что, а это он умел), поблагодарил ее за поистине христианское великодушие и сказал:

     — Я знаю, что родственник Юрдис работает в Христианском союзе молодых людей. Не могла бы она позвонить ему, достать для нас комнату — уж очень не хочется тащиться в метель в такую даль. Что до общежития, что до остановки — расстояние одно. Но, как знать, может, трамваи и вовсе перестали ходить.

    Подозрительная Юрдис явилась на зов миссис Скуглунд, кипя гневом. Сначала они ворвались к ним, расположились как у себя дома, выманили деньги, потом пои их кофе, и, чего доброго, после них еще гонорею со стульчака подцепишь. Тут Вуди вспомнил, что Юрдис имела обыкновение после ухода гостей протирать дверные ручки спиртом. Все же она позвонила в общежитие и добыла им двухместный номер за шесть долларов в сутки.

    Вот и выходит, что папка вполне успел бы открыть горку, выложенную где зеркальным стеклом, где нейзильбером (весьма изощренно и причудливо), и, едва Зельбсты, рассыпавшись в благодарностях, откланялись и по колено в снегу вышли на середину улицы, Вуди сказал:

     — Я тебя прикрыл. Ты вернул эту штуку на место?

     — Ну! — сказал папка.

    Они с трудом пробились к приземистому общежитию, смахивавшему на полицейский участок: и проволочной сеткой забран, и размером схож. Ворота были заперты, но они долго барабанили по решетке, и малорослый негр в конце концов впустил их и, шаркая, провел наверх по неоштукатуренному, в низких дверях коридору. Вольер мелких зверей в Линкольн-Парке — вот что больше всего напоминало общежитие. Негр сказал, что еды у них никакой нет, так что им ничего не оставалось, как стянуть промокшие брюки и, закутавшись поплотнее в армейские защитного цвета одеяла, вытянуться на койках и отойти ко сну.

    Утром они первым делом отправились в эванстонский Национальный банк и получили пятьдесят долларов. Нельзя сказать, что операция прошла гладко. Кассир, бросив свое окошечко, пошел позвонить миссис Скуглунд и пропал надолго.

     — Куда, к черту, он запропастился? — сказал папка.

    Однако, вернувшись, кассир сказал:

     — Какими купюрами желаете получить?

    Папка сказал:

     — По одному доллару.

    Вуди он объяснил:

     — Буйяк хранит деньги в бумажках по одному доллару.

    Но Вуди уже не верил, что Галина украла сбережения старика.

    Потом они вышли на улицу, где вовсю шла работа по уборке снега. Солнце, огромное-преогромное, сияло из утренней сини — высоченным сугробам недолго осталось украшать Чикаго.

     — А ты, сыночка, зря на меня вчера наскочил.

     — Твоя правда, но ты же обещал, что не подведешь меня.

     — Да будет, будет тебе, все же в порядке — ты мне помог, так что давай замнем.

    Но вся штука в том, что папка взял блюдо. Иначе и быть не могло, и спустя несколько дней миссис Скуглунд и Юрдис хватились его, и к концу недели вся компания поджидала Вуди в ковнеровском кабинете при благотворительном заведении. Для полного счета был тут и ректор семинарии его преподобие Крабби, и Вуди, дотоле паривший вольно и без помех, был сбит на лету и рухнул в клубах пламени на землю. Вуди твердил, что ни в чем не повинен. Уже летя вниз, кричал, что на него взводят напраслину. Клялся, что ни он, ни папка ничего у миссис Скуглунд не брали. Пропавшую вещь, а он понятия не имеет, что там у них пропало, наверняка куда-нибудь засунули, она отыщется — и то-то им будет стыдно. Когда все присутствующие один за другим отчитали Вуди, его преподобие Крабби объявил, что Вуди, пока он не сознается в краже, отчислят из семинарии, где он, к слову сказать, и вообще не блистал прилежанием. Тетка Ребекка отвела его в сторону и сказала:

     — Ну ты и плут, вылитый отец. Чтоб я тебя больше не видела.

    На что папка сказал:

     — Таки что я тебе говорил?

     — Зря ты так, пап.

     — Зря? Видал я их в фобу, если хочешь знать. На, бери блюдо — беги к этим ханжам, оправдывайся перед ними.

     — Не по душе мне, что мы так обошлись с миссис Скуглунд: она нам сделала столько добра.

     — Добра?

     — Добра.

     — Добро даром не делают.

    Тут папку было не сбить. И все равно они вот уже сорок с лишним лет обсуждали этот случай и так и сяк — менялись их настроения, подход к предмету, его оценка, менялись вместе с тем, как менялась, росла, крепла их привязанность друг к другу.

     — Почему ты это сделал, пап? Ради денег? На что ты их потратил? — не один десяток лет спустя спросил его Вуди.

     — Уладил дела с букмекером, остальное вложил в химчистку.

     — Ты на бегах сыграл.

     — Пусть так. Но это, Вуди, был дуплет. Я и себя не обидел, и тебе оказал услугу.

     — Так ты это ради меня?

     — Ну что за жизнь ты вел, что? Нет, Вуди, такая жизнь не для тебя. Кругом одни бабы. Ковнер ведь тоже не мужик, а я не знаю что. Ну а если бы они тебя сделали священником? Тоже мне священник! Во-первых, ты бы сам этого не вынес, а во-вторых, они бы тебя раньше или позже поперли.

     — Очень даже может быть.

     — Потом, ты не стал бы обращать евреев, а им только это от тебя и нужно было.

     — Нашли время морочить евреев, — сказал Вуди. — Хорошо хоть я их не дурил.

    Папка вернул Вуди на свою сторону — недаром он был плоть от плоти его: та же толстая, не пробьешь, шкура, та же неотесанность. Не рожден для духовной жизни. Тянись не тянись.

    Папка был ничуть не хуже Вуди, а Вуди — ничуть не лучше папки. Папке претили теоретические обобщения, и тем не менее он не упускал случая указать Вуди, как вести себя в жизни, и Вуди вел себя соответственно: весело, сердечно, естественно, добродушно и беспринципно. У Вуди начисто отсутствовал эгоизм, других слабостей в нем не замечалось. Папке это было на руку, и тем не менее он поругивал Вуди. «Слишком ты много на себя взваливаешь», — твердил папка. Но Вуди ведь именно потому и отдал сердце папке, что папка был эгоистом до мозга костей. А эгоистов, как известно, любят сильнее всего. Они поступают так, как ты никогда не позволишь себе, и за это их и любишь. Предаешься им безраздельно.

    Вуди вспомнил про ломбардную квитанцию, и его вдруг разобрал смех, он даже поперхнулся от неожиданности. Когда его исключили из семинарии и выставили из миссии, папка сказал:

     — Хочешь вернуться к ним? Вот тебе квитанция. Я заложил эту штуку. Дал промашку — не такая уж она ценная.

     — Сколько ты за нее получил?

     — Двенадцать с половиной всего-навсего. Но если блюдо тебе нужно, добывай деньги сам — те я потратил.

     — Натерпелся небось страха, пока кассир ходил звонить миссис Скуглунд насчет чека?

     — Немного понервничал, — сказал папка. — Но я знал, что пропажу не так скоро обнаружат.


    Кража была очередной вылазкой в папкиной войне с мамой. С мамой, теткой Ребеккой и его преподобием Ковнером. Папка стоял за реализм. Мама выступала от сил религии и мрака. Вот уже четыре десятилетия они вели непрестанные бои. Время шло, и теперь мама и девочки влачили жалкую жизнь на пособие и ничего из себя не представляли. Иждивенки, психи — вот до чего они, бедняжки, докатились. И все это время грешник Вуди был им преданнейшим сыном и братом. Он делал у них все по дому — требовалось ли крыть крышу коттеджа, расшивать ли швы каменной кладки, чинить проводку, изоляцию, кондиционер, — платил за отопление, свет, еду, одевал их всех у «Сирса, Роубака, Виболдта»[18], купил им телевизор, созерцанию которого они предавались так же благоговейно, как молитвам. Паула ходила на курсы, осваивала искусство макраме, вышивки по канве, порой подрабатывала, занимаясь трудотерапией с пациентами психиатрической больницы. Но подолгу там не удерживалась — слишком неуравновешенный был у нее характер. Папка с его запятнанной репутацией чуть не всю свою жизнь сводил пятна с чужой одежды. Последние годы они с Галиной держали химчистку самообслуживания в Вест-Роджерс-Парке — заведение средней руки, типа прачечной самообслуживания, работенка была непыльная, она оставляла папке уйму времени на бильярд, бега, рамс и безик. Каждое утро он наведывался за перегородку — проверял, не застряло ли чего в решетках машин. Папке случалось находить там занятные вещицы, которые швыряли в барабан вместе с одеждой, а в удачные дни когда медальон с цепочкой, а когда и брошь. Папка подновлял чистящий раствор, вливая в него розовую и голубую жидкость из пластмассовых кувшинов, после чего почитывал за второй чашкой кофе «Форвард» и уходил, оставляя дела на Галину. Если им не хватало денег на арендную плату, их выручал Вуди.

    Когда диснеевская фирма открыла во Флориде второй увеселительный парк, Вуди захотел развлечь своих иждивенцев. Посылал он их туда, разумеется, порознь, партиями. Больше всех радовалась Галина. Она потом без конца рассказывала, какую речь произнес заводной Линкольн. «Нет, вы только подумайте, поднимается, руками, губами шевелит. Ну совсем как настоящий! А уж речь сказал — заслушаешься». Галина была самая из них здравомыслящая, добрая и честная. После смерти папки все ее потребности, которые не покрывало социальное обеспечение, оплачивали Вуди и Галинин сын Митош, органист на стадионе, расходы они делили поровну. Папка почитал страхование надуваловкой, Галине он оставил лишь допотопное оборудование, и ни шиша больше.

    Вуди и себе не отказывал в развлечениях. Раз в год, а то и чаще, он пускал дела на самотек, поручал отделу доверительных операций своего банка присматривать за его присными и отправлялся путешествовать. Путешествовал он с размахом, с выдумкой, на широкую ногу. В Японии он не тратил время на Токио. Зато провел три недели в Киото[19], жил в гостинице «Таварая», построенной веке в семнадцатом, если не раньше. Спал там на полу, на японский манер, купался чуть ли не в кипятке. Посетил стриптиз, не имеющий себе равных по непристойности, посетил и святые места, и храмовые сады. Побывал он также и в Стамбуле, и в Иерусалиме, и в Дельфах, ездил на сафари в Бирму, в Уганду, в Кению в туристических группах вместе с шоферами, бедуинами, базарными торговцами. Открытый, тороватый, грузнеющий, но тем не менее (он бегал трусцой, поднимал тяжести) по-прежнему крепкий — нагишом он смахивал на разодетого в пух и прах придворного эпохи Ренессанса, — он год от году все больше пышал здоровьем: типичный любитель свежего воздуха — спина в веснушках, кирпично-красный лоб и простоватый нос в пятнах загара. В Аддис-Абебе он увел красавицу эфиопку прямо с улицы к себе в гостиницу и отмыл ее, самолично встав с ней под душ и намыливая ее своими широкими ласковыми лапищами. В Кении обучил одну негритянку кое-каким американским ругательствам — отличное подспорье в ее профессии. Побывал на Ниле, пониже Национального парка Мёрчисон-Фолс, где из трясины вставали стволы голубых эвкалиптов, с отмелей грозно скалились на проплывающие моторки бегемоты. Один из них пустился в пляс на песчаной косе, тяжеловесно подпрыгивая и падая на все четыре лапы. Там-то Вуди и увидел, как крокодил уволок под воду буйволенка.

    Мама — ей, видно, суждено было не надолго пережить папку — стала слаба головой. На людях она говорила о Вуди не иначе как о малыше: «Что вы скажете о моем сынулике?» Можно подумать, ему лет десять. Дурачилась с ним, кокетничала — только что не заигрывала. Видно, напрочь утратила представление о реальности. А за ней и остальные, точно малыши на детской горке во дворе, ожидали, когда придет их черед скатиться вниз — по одному на каждой ступеньке, и все переминаются от нетерпения.

    Над Вудиными апартаментами и конторой озером разлилось молчание вплоть до тех пределов, куда достигал звон колоколов, покуда колокола не умолкли, и под покровом молчания Вуди этим грустным утром солнечной осени предавался скорби. Обозревал свою жизнь, намеренно всматриваясь в неприглядную — она же оборотная — сторону вещей: была ведь и такая. Но если сердечная тоска его не отпустит, надо будет выйти из дому и избыть ее бегом. Пробежать пять километров, а не поможет, так и восемь. Вы небось думаете, что, бегая трусцой, заботитесь исключительно о теле, так вы думаете? Ан нет, не все так просто. И вот доказательство: в бытность Вуди в семинарии, когда на Всемирной выставке он, умелый, упорный, впрягался в повозку, ему, пока он шел на рысях, было знамение, и не одно. А может быть, знамение было одно, но оно повторялось. Истина нисходила на него с солнца. Ему была дана весть, и весть эта была и свет, и жар. Она отстранила его от застоявшихся висконсинцев, тех самых фермеров, чей регот и похабщина отскакивали от него, когда на него накатывало. И вновь с пылающего солнца на него нисходила тайная уверенность, что земле уготована цель — проникнуться, исполниться добром. Но случится это после, а сначала все будет наоборот: человек человеку будет волк, смерть крокодилом уволочет всех в трясину. Но кончится все не так, как мнилось миссис Скуглунд, подкупавшей его для того, чтобы он обратил всех евреев скопом и тем приблизил второе пришествие, а совсем иначе. Так подсказывало ему его чутье, пусть и не из самых тонких. Дальше он не шел. И с тех пор всю жизнь поступал так, как ему подсказывала жизнь. Тем утром вспомнил он и кое-что еще, уж и вовсе относящееся исключительно к телу; сначала это ощущение родилось в его руках, отозвалось на прикосновение к груди, потом от тела к телу перешло в него, пронзило ему грудь.

    Дело было так: переступив порог больничной палаты, он увидел, что борта папкиной койки приподняты, как у колыбели, а папка корчится при последнем издыхании, беззубый, что твой младенец, смертные тени запятнали его лицо, а папка тянется выдрать иглы из вен и исходит чуть слышным предсмертным писком. Марлевые салфетки, прикрывавшие иголки, пропитались запекшейся кровью. И тогда Вуди снял ботинки, опустил борт койки, залез в постель, обнял папку — хотел успокоить, утишить его. И так, точно он был ему отцом, повторял: «Пап, да будет, будет тебе». А потом они сошлись в рукопашной, точь-в-точь как в былые дни в гостиной миссис Скуглунд, когда папка взъярился, словно нечистый дух, а Вуди, пытаясь утихомирить, предостеречь его, твердил: «Они же вот-вот вернутся!» Сошлись около буржуйки, где папа двинул Вуди головой в зубы, а потом ощерился грозно, как злющая щука. Только тогда это была рукопашная так рукопашная, не то что теперь. С щемящей жалостью Вуди обнимал папу, а тот трепыхался, трепетал. От этих людей, сказал ему тогда папка, тебе никогда не узнать, что такое жизнь. Что они в ней смыслят, что? Да, папка, так вот, что же такое жизнь, папка? В голове не укладывалось, почему у папки, который занял твердую — не выбьешь — позицию и занимал ее вот уже восемьдесят три года, теперь было лишь одно желание: оставить ее, освободиться. Но как Вуди мог позволить старику отцу выдернуть иглы из вен? Своевольный папка, «он, когда хотел чего, добивался своего». Но чего он хотел в конце всех концов, Вуди не мог взять в толк — такого крутого поворота он никак не ожидал.

    Чуть погодя папка прекратил сопротивляться. Чем дальше, тем он больше сникал. Он прильнул исчахшим телом к сыну, свернулся калачиком. Сестры входили в палату, смотрели на них. В их взглядах сквозило порицание, но Вуди — отмахнуться он не мог, руки его были заняты, — кивком головы указывал им на дверь. Папка — а Вуди так надеялся, что успокоил его, — просто-напросто нашел способ получше обвести его вокруг пальца. Из папки стало уходить тепло — вот какой он выбрал способ. Тепло покидало его. Такое порой случается, когда зажмешь в руке зверька, — Вуди чувствовал, что папка холодеет. Потом Вуди изо всех сил вцепился в папку и уже счел было, что удержал его, но тут папка раздвоился. А когда тепло отошло от него, он улизнул в смерть. И вот пожилой, крупный, крепкий сын все еще прижимал к себе, обнимал отца, а обнимать-то уже было нечего. Этот своенравный человек никому не давался в руки. Когда он был готов действовать, он действовал — всякий раз на своих условиях, и всякий, буквально всякий раз он тебя обязательно хоть чем-то, а огорошивал. Такой уж человек.

    Артур Миллер
    «Бьюик» 1928 года

    Этот «бьюик» выпуска 1928 года он купил за бесценок у обанкротившегося владельца трикотажной фабрики. Машине было чуть больше двух лет. С переднего сиденья казалось, что вишневая гладь ее капота протянулась чуть не на целую милю. Хромированный радиатор напоминал согнутый лук. Шла она величественно и плавно, а когда он потихоньку прибавлял газ, отзывалась глухим, как у катера, урчанием. Все утро он полировал ее на подъездной дорожке около своего дома, и бока у нее влажно поблескивали. Мне тогда было четырнадцать лет, ему — двадцать пять. Конечно же, я относился к нему с большим почтением.

    Когда разразился кризис, почти все жители нашего квартала вылетели в трубу: кто потерял работу, кто стал меньше получать; один Макс Сионс пошел в гору — его сделали президентом компании или кем-то в этом роде, и он собрался жениться на моей двоюродной сестре Вирджинии. Как раз к ней мы и поехали в тот день — сперва до конца нашей улочки, потом левый поворот на авеню М., потом правый поворот на Четвертую Восточную, а уж там, в середине квартала, Макс прижался к обочине и надавил на клаксон. Вот и вся поездка, но для счастья мне хватало просто посидеть в машине. В ней был радиоприемник с антенной у подножки, кожаные сиденья, деревянный руль и отопление, которое, понятное дело, в середине июля никто не включал. А с высоких крыльев, как два глаза, сверкали на изящных ножках два зеркальца в хромированной оправе.

    Вирджиния окликнула нас из окна второго этажа, и мы стали ее ждать. Разговорчивостью Макс Сионс не отличался. В нашем квартале он был своего рода знаменитостью, и не столько из-за везения в делах, в чем тогда усматривали чудесное покровительство благосклонной судьбы, сколько из-за редкостной красоты. Женщины, да и мужчины, не могли оторвать от него глаз. Чего ему слегка недоставало, так это роста, хотя коротышкой его вряд ли бы кто назвал. В нем было около метра шестидесяти пяти, как у Наполеона или, скажем, у Карузо, но до полного совершенства сантиметров пяти все равно не хватало. И все же фигура у него была хорошая, а уж про лицо и говорить нечего. Угольно-черные волосы, густые и прямые, с пробором на левой стороне, резко очерченные брови, бледная, но гладкая, словно шлифованный мрамор, кожа и серые глаза, которые голубели, когда он смотрел на небо. Одевался он безукоризненно, и особенно ладно, без единой морщинки на спине, сидели на нем двубортные пиджаки. Обувь он предпочитал черную, галстуки завязывал — не придерешься, и еще у него было несколько пар запонок и несколько пальто, удобных, мягко спадающих с плеч. Ну а в шляпе, чуть надвинутой на глаза, он и вообще выглядел так, будто сошел с рекламной картинки. Шляпы он носил в основном серые, с узкими полями, одну из них украшала серебристая лента. Надевая шляпу, он поднимал брови. Зубы у него были ровные, нос прямой, с раздувающимися, как у Руди Валентино, ноздрями, а безупречный очерк крупного рта с глубокой ложбинкой на верхней губе и точеная ямка на подбородке придавали лицу выражение спокойной решимости.

    Здороваясь, Макс обязательно улыбался и слегка наклонял голову вправо — единственный признак смущения, если, конечно, это было смущение. Он знал, что красив, и наклон головы был, скорее всего, знаком высочайшего снисхождения, на которое он, разумеется, имел право. Однажды мы сидели и разговаривали у них на веранде, и я заметил, что его крошечная мать, Ева, глядит на него, словно на дар божий, и смахивает слезы. Имея такого сына, она, видимо, легче мирилась с неудачным браком: ее мужа Сола никто по-другому не звал, как только «Мистер Сионе», — не желали признавать близкого знакомства. Вот уж кто был вахлак вахлаком. Он мог запросто приподнять за бампер машину, спускал деньги из семейного бюджета на скачках и, хотя ему давно перевалило за пятьдесят, беспардонно и как-то неумно, в открытую, увивался за самыми толстыми женщинами в округе. Работал он мясником, а в мясных лавках женщин всегда полно. Правда, мистер Сионс приворовывал и подолгу на одном месте не удерживался. Он без устали скоблил отливающие синевой щеки, пудрил их тальком, обрызгивался одеколоном, но человек был никчемный. Так, во всяком случае, все считали. Ростом он тоже не вышел, однако был покряжистее сына и ходил как борец — чуть враскорячку, шея набычена, руки вперед, в глазах — тупая сосредоточенность на своих мужских достоинствах. Я в те времена работал у булочника, с четырех до семи утра разносил хлеб, и два раза видел, как на рассвете он выскальзывал из чужих домов. Заметив меня, он подмигивал из-под кустистых бровей и враскачку шел домой. Говорил он с тем акцентом, с каким говорят русские евреи, произнося «гоза» вместо «роза».

    Из-за несчастливого замужества Ева, видимо, и завела привычку выходить вечером в хорошую погоду на веранду и ждать у перил, пока Макс не вернется из Сити. С мистером Сионсом она, бывало, не разговаривала целыми месяцами, разве что распекала, когда он притаскивал в дом безработных парней, поил их в подвале пивом и катал в своей колымаге. А дело в том, что толстые дамы ему порой приедались, вот он и хотел попользоваться подружками этих парней. Ева, конечно, знала об его выкрутасах: квартал — что деревушка, особенно в трудные времена, когда народ сидит дома и от нечего делать сплетничает. Дошло до того, что она вообще перестала его кормить, и в обед он держался подальше, ну а попозже совершал набеги на холодильник. Так что Макс с матерью обедали одни, и она поджидала его в конце дня на веранде, уставившись на дорогу, а когда он показывался из-за угла, распрямлялась, вздыхала и ее лицо медленно озарялось улыбкой.


    Вирджиния сошла вниз, и я вылез из «бьюика». При встрече она всегда так и светилась от удовольствия, искренне радовалась, пусть вы и видели друг друга всего пару часов назад. Характером она удалась в отца, человека мягкого, неунывающего. После инфаркта ему не то что по улице, по дому было трудно ходить, но он все равно весело улыбался и доброты не растерял. Такими же были все три ее сестры и мать. Заглянешь утром в их маленький домик, а они уже при деле: подвяжут волосы косынками и что-то там протирают, надраивают, снова перетирают да еще посмеиваются и щебечут, что твои птички. У Теодора — так звали их отца — были густые седые волосы, как у покойного президента Хардинга, и стоило ему пройти мимо домашних, как тут же чья-нибудь рука пригладит ему волосы, или поправит галстук, или заткнет выбившуюся рубашку. Они вечно друг дружку за что-то благодарили и перешивали платья да юбки, в основном для матери, Беллы, которая следила за своей внешностью куда больше, чем дочери. То и дело она смахивала с груди какие-то невидимые пылинки — давняя привычка, еще с того дня, когда она в ужасе углядела на своем синем бархатном платье перхоть. Девочки тоже неосознанно, как бы между делом, проводили рукой по ее плечам и спине — просто так, для поддержки. Среди собственных четырех братьев и трех сестер Белла выделялась какой-то придирчивой чистоплотностью, а началось с того, что, получив в юности первые туфли на каблуках, она в них пошла выносить ночной горшок из квартирки в Ист-Сайде, где они тогда ютились, покатилась кубарем с лестницы и перепачкала свою утонченную особу с ног до головы. Читали в семье мало, радио без конца слушать не станешь, вот они и занимались вместо отдыха уборкой, стиркой или шитьем.

    Интерес Макса к Вирджинии казался им чудом и приводил в восторг. Конечно, они были очень привязаны друг к другу, и при мысли об ее переезде — пусть всего за два квартала — у девочек перехватывало горло, а у Беллы увлажнялись глаза. Но они искренне радовались за нее, тем более что Вирджиния слегка прихрамывала — правда, только когда сильно уставала, да еще на пляже было чуть заметно… Она, естественно, переживала, но от этих девичьих страданий в ее глазах лишь прибавилось глубины и доброго сострадания ко всем на свете.

    Я стоял у машины и смотрел на них. Вирджиния видела этот «бьюик» не в первый раз, но он был так хорош, что им с Максом доставляло наслаждение просто сидеть в нем, тихо переговариваясь. Макс вел себя по-мужски сдержанно, его рука покоилась на спинке сиденья за ее головой, а она, повернув к нему лицо, что-то говорила, обволакивая его мягкими звуками, а сама купалась в его уверенности и силе.

    Сделав вид, будто он до сих пор не решил, приглашать ее куда-нибудь или нет, Макс повернулся с насмешливой улыбкой и спросил:

     — Хочешь в Овечью бухту?

     — Еще бы! — засмеялась Вирджиния и, крепко стиснув ему локоть, метнулась к застекленной веранде. Но не успела она добежать до дверей, как оттуда высыпали сестры, торопясь услышать новость.

     — Мы едем в Овечью бухту, — крикнула она, и, пока сестры, чуть гнусавя в унисон, желали ей счастливого пути в этом коротком путешествии, Вирджиния уже снова оказалась у автомобиля.

    «Бьюик» плавно тронулся с места, пустив по всему кварталу солнечных зайчиков, и, урча, как корабль, скрылся за углом, а мы — сестры на веранде, я на тротуаре — долго и восхищенно смотрели вслед.


    Спустя семь лет, уже успев побродить по свету и поступить в колледж, я заехал на пару деньков к родным. Опять стояло жаркое июльское воскресенье. Я и радовался приезду, и боялся его — меня пугала скука бесконечных объятий со всем кварталом и невозможность жить своей собственной жизнью. Улица совсем не изменилась: так же глядели друг на друга два ряда обшитых досками домиков, каждый из которых в начале тридцатых стоил семь тысяч. Она была тупиком, наша Третья улица, и одним концом упиралась в проволочную ограду спортплощадки при квакерской школе. А за бейсбольным полем, крикетной площадкой и ухабистыми теннисными кортами лежало кладбище, но о нем все словно позабыли.

    На подъездной дорожке к дому Сионсов, самой широкой в квартале, стоял «бьюик» 1928 года, но теперь, видимо, стоял без дела — краска на нем потускнела, на капоте и на блеклом хроме радиатора проступили ржавые пятна, заднее стекло, затянутое лиловой мутью, потрескалось, а желтый лак на деревянных спицах облез — они были серые, как прищепки для белья.

    На другой стороне дорожки жили Уэйделлы — единственные неевреи во всем квартале. Это была бездетная чета — обоим за шестьдесят, оба радушные и приветливо кивающие при встрече седыми головами. Муж служил в банке, и, когда он вечером шел с работы домой, пиджак у него на боку оттопыривался от пистолета. Сейчас, разглядывая с нашего крыльца пустынную воскресную улицу, я увидел, вернее сказать, услышал мистера Уэйделла — он возился в своем металлическом гараже, стоял там под автомобилем в собственноручно вырытой смотровой яме и смазывал мотор. У него был «тюдор», модель А, выпуск 1927 года. Через год с небольшим, когда мистер Уэйделл умер, на спидометре машины было меньше тысячи километров и она все еще выглядела как новенькая.

    Из дома напротив вышел Макс, и я пересек дорогу, чтобы поздороваться. Крыльцо у них было высокое — мистер Сионс сам сложил его когда-то из старого кирпича, — и Макс застыл на нем с отсутствующим видом, словно не зная, куда податься. За сетчатой дверью показалась Вирджиния, но, увидев меня, тут же скрылась. Было ясно, что они несчастливы. Поздоровался Макс рассеянно и чуть с вызовом — понял, видимо, что я заметил, как спряталась Вирджиния. Он был в купальном костюме и брюках, в руках — кожаный футлярчик, из которого торчал ключ от машины.

     — Как у тебя, все в порядке? — спросил он, стараясь говорить вежливо.

    — Все в порядке, — ответил я, но задать ему ответный вопрос не решился.

     — Ну что же…

    Он хотел было продолжить разговор, но не смог и, улыбнувшись (я и забыл, какие белые и ровные у него зубы), сообщил, что собирается на Кони-Айленд поплавать. Мне, конечно, и в голову не приходило, что он пригласит меня с собой, но все равно слишком уж резко он отвернулся и зашагал к гаражу, где стоял новенький зеленый «кадиллак» с откидным верхом. Я каким-то образом вдруг понял, что он уже порвал — во всяком случае, в мыслях — и с женой, и со всем нашим кварталом, включая, естественно, и меня. Пока я шел назад к дому, он вывел машину, небрежно махнул мне рукой и дал газ. Когда «кадиллак» отъехал, на кирпичное крыльцо вышла Вирджиния, а через несколько секунд его крошечная мать, Ева, обе какие-то тихие, бледные, отрешенные. Они постояли у перил, глядя на улицу, и скрылись в доме. Дверь за ними хлопнула очень решительно — в конце концов, воскресенье, а у него двое детей, жена, и вот тебе — уехал на пляж один. Неужто пошел по стопам отца и завел себе других женщин? Или, может, так разбогател, что ему теперь подавай другую жизнь — не такую скучную и размеренную? И Вирджиния стала ему плоха. Правда, она все сильнее хромает, да, видно, и приелось ему все — и она, и этот тихий тупик, где никогда ничего не происходит.

    Осенью мне надо было возвращаться в колледж, и я гадал, уступит ли Макс по сходной цене свой «бьюик», если, конечно, я осмелюсь завести с ним разговор — ведь это явный намек, что настало время кое от чего избавиться.


    Крик раздался, когда стало смеркаться. Он заметался по улице, как раненая, окровавленная птица. Ева и Вирджиния, застыв у перил веранды с поднятыми руками, словно защищаясь от чего-то, кричали, глядя на незнакомый автомобиль и на человека, который пытался им что-то сказать.

    События развивались так: под вечер Ева вышла на веранду встретить Макса с Кони-Айленда и простояла там больше получаса. Небо чуть потемнело, дневная жара быстро схлынула. Ее тревожило, что Макс задерживается — до пляжа было всего две мили, двадцать минут на машине. Движение на нашей улице маленькое, а воскресным вечером вообще никакого, так что, когда из-за угла вывернул незнакомый автомобиль и медленно покатил по улице, словно водитель пытался разглядеть номера домов, она насторожилась. Когда он подъехал к их дорожке, Ева громко, с ужасом в голосе позвала Вирджинию. Та вышла и со страхом стала смотреть, как автомобиль останавливается у их крыльца. Когда мотор затих, внутри кто-то завозился, дверца распахнулась, и вылез маленький человек с большим, торчащим дугой горбом. Он был в купальном костюме, болтавшемся на костлявых бедрах, и в туфлях с незавязанными шнурками. Лицо тонкое, изможденное, на светлых волосах и бровях — морская соль. Горбун подошел, глядя на женщин снизу вверх, отчего его голова криво ввалилась в плечи, в руке он держал открытый бумажник, словно чувствуя, что может понадобиться какое-нибудь доказательство.

     — Сионсы здесь живут? — спросил он фальцетом.

    Они не отвечали ему, не могли, знать его не желали, даже вид этого человека им был противен. А он, проглотив страх, заговорил снова:

     — Я — врач, зовут меня Иммануил Леви. Спасти его не удалось. Я стоял в воде, рядом, и видел, как он вдруг повалился.

    Женщины смотрели на него, открыв рты, стараясь сосредоточиться, все еще не желая признавать его существование.

     — Мне очень жаль, — продолжал горбун. — Он так выделялся среди всей этой толпы. Такого человека трудно не приметить. И вдруг гляжу, он падает…

    Они застыли над ним с широко распахнутыми, как у слепых, глазами, не в состоянии даже кивком подтвердить, что слышат его слова. Он подождал и извиняющимся тоном добавил, махнув рукой в сторону автомобиля:

     — Я его привез.

    Вот тогда-то женщины и закричали, потом кинулись вниз по ступенькам. Он открыл им заднюю дверцу, и они заглянули на сиденье. Ева отшатнулась от страшного зрелища, стала вырываться из рук Вирджинии, которая хотела ее удержать, и на миг показалось, будто они дерутся. Из домов выходили люди, собралось человек пятьдесят. Я тоже перебежал дорогу. Небо было багровым, только в вышине все еще светлели, постепенно угасая, золотые полосы. Горбун полез в машину — вероятно, для того, чтобы вытащить Макса, — но Ева растолкала людей и, что-то с ужасом и ненавистью крича, вцепилась ему в купальник и тянула, пока не выдернула наружу. Вирджиния, сжав лицо в ладонях и сильно хромая, потерянно бродила среди толпы, а люди увлекали ее то сюда, то туда, стараясь успокоить. Неожиданно появился мистер Сионе, нарядно одетый в полосатый серый костюм с галстуком, и легко, практически без посторонней помощи, вытащил Макса из машины и понес домой, даже соломенная шляпа на его голове не сдвинулась.

    Я вошел в дом и почувствовал почти полную беспомощность среди вопящих и причитающих женщин, среди соседей, которые в истерике с криком метались по комнатам, натыкались друг на друга и спрашивали, полагая, что Макс утонул:

     — Почему он был один?

     — Зачем купался в темноте?

     — Куда смотрели спасатели?

    Доктора Леви тем временем выгнали на веранду, особенно яростно вопила на него Ева, словно при нем Макс был еще безнадежнее мертв.

     — Давайте я сделаю ей укол. Все, что нужно, у меня с собой, — взывал он через дверь, протягивая черный саквояж.

    Но Ева так пронзительно кричала, что соседские женщины оттеснили его подальше от входа. Переждав несколько минут, он решился войти опять — лицо его страдальчески кривилось, саквояж был распахнут, на вытянутой ладони что-то лежало. Но женщины на него снова набросились, на этот раз закричала даже Вирджиния. Я вышел на веранду и сказал ему, что вызван другой врач.

     — Вы не обижайтесь. Они — в шоке, — попытался я смягчить несправедливость.

     — Понимаю, но ведь я могу им помочь. Вы их все же спросите.

    Я снова пошел в дом, намереваясь переговорить с Вирджинией, но та, ничего не слыша, застыла на коленях у кушетки и гладила и гладила волосы Макса. Ева лежала на полу, мистер Сионс обмахивал ее соломенной шляпой.

     — Сейчас приедет доктор Фишер. Сейчас приедет доктор Фишер, — бубнил он.

    Я снова отправился на веранду, и Иммануил Леви тут же понял, что ничего не вышло. Мы оба присели на диван. Он нагнулся, чтобы завязать наконец шнурки, и его горб стал таким громадным, что меня слегка затошнило. А когда он распрямился, большая голова опять провалилась в плечи. Зажглись уличные фонари, и складки на впалых щеках доктора обозначились резче. Выпирающие челюсти и лошадиные зубы делали его голову похожей на череп, только кроткое выражение глаз смягчало это впечатление. Зрачки у него были большими, расширенными, и я вдруг сообразил, что он тоже в шоке — легко ли двадцать минут везти в одиночку труп человека, которого никогда раньше не видел. Кстати, мне и в голову не приходило, что проще было бы ему вызвать машину «скорой помощи», но он заговорил об этом сам:

     — Наверно, мне не стоило привозить его, но я решил, что, если позвонят из полиции, им будет еще тяжелее.

     — Да, конечно. Понимаю.

     — Я бился над ним там, на пляже, около часа.

     — Понятно.

     — Просто глазам не мог поверить. Стою в воде по щиколотку, а он чуть позади, собирается войти в море… Руки положил на бедра… ну, обычная такая поза…

     — Да, знаю.

     — Я залюбовался. Толпа была жуткая — не меньше миллиона… и вдруг он среди них… потрясающе красивый. — Доктор заплакал. — Потрясающе красивый молодой человек… Вы бывали в Италии?

     — Я? Нет, не был.

     — Я там видел скульптуру Микеланджело… Давид… И меня вдруг поразило, до чего они похожи. Наверное, потому, что, когда я обернулся, он как раз переступал с ноги на ногу. Давид стоит, припав на одну ногу, а другая чуть согнута… Так и он стоял. И вдруг, гляжу, падает.

     — Господи!

    Горбун сидел, покачивая головой.

     — Да. Упал прямо у меня на глазах. Я ничего не понял сначала. А потом пришлось пробиваться к нему сквозь толпу.

    Значит, в точности как сейчас.

    Прибыл доктор Фишер и, проходя быстрым шагом мимо нас, явно отметил непонятное присутствие здесь доктора Леви.

     — Это доктор Фишер, — сказал я. — Теперь вам, видимо, можно там появиться.

    Я открыл перед ним дверь, и он хотя и опасливо, но вошел. Все-таки мужества ему было не занимать. Доктор Фишер со стетоскопом в руках прослушивал грудь покойного, подозрительно косясь на купальник и врачебный саквояж Леви.

     — Я доктор Леви, — представился тот.

    Седовласому Фишеру было под семьдесят, он тоже доставлял своей жене немало хлопот — два раза за последние десять лет убегал в Новый Орлеан, чтобы писать романы. Макса он знал с самого детства, и, несмотря на большую разницу в возрасте, их многое связывало. Фишер свернул стетоскоп, убрал его и отошел в угол пошептаться с доктором Леви, который торчал у него за спиной и действовал на нервы. Но я видел, что он слушает рассказ Леви невнимательно и с озабоченностью поглядывает в сторону Евы и Вирджинии. Внезапно он бросил Леви и присел на корточки рядом с Евой. Мистер Сионс вытирал ей лицо посудным полотенцем, стараясь прижать к себе поплотнее, а она бессильно его отталкивала.

    Доктор Леви стал тихонько выбираться из комнаты, и я пошел за ним следом.

     — Они захотят вас поблагодарить, — сказал я ему на веранде. — Визитные карточки у вас с собой?

    Молча, не в состоянии даже говорить, он смотрел вниз на автомобиль. Потом спустился по ступенькам, проковылял по тротуару, взобрался на сиденье и, вытянув голову к стеклу, медленно развернулся и уехал.


    На кладбище Вирджинию и Еву поддерживали под локти, и, пока кантор пел заупокойную молитву, женщины, казалось, дремали. Губы Вирджинии слегка растягивала удивленная улыбка, а голова все время качалась. Когда покинули могилу, Ева на ходу заснула, и мужчинам пришлось пару метров нести ее под руки, но она быстро пришла в себя, вырвалась и стала на землю. Во время этой заминки она и увидела доктора Леви. Он специально выбрал себе место на тропе, ведущей назад, к автомобильной стоянке, — хотел попасться ей на глаза. Разглядев его лицо, она остановилась. В темно-синем костюме и жемчужно-серой шляпе доктор выглядел совсем иначе, а горб его был почти незаметен. Он понял, что она остановилась из-за него, и со слезами на глазах потянулся к ней, чтобы пожать руку, может быть, даже обнять. Но, съежившись, Ева оперлась на одного из мужчин и издала такой вопль, будто сейчас бросится в атаку. Сопровождавшие быстро окружили ее и повели дальше, а доктору Леви, чтобы дать им дорогу, пришлось отступить назад, на какую-то старую могилу.

    Процессия — в ней преобладали деловые знакомые Макса — снова двинулась к автомобилям, даже не интересуясь, кто это такой. Людей собралось много, и толпа в молчании тянулась к железным воротам кладбища. Замыкал шествие мистер Сионе, на которого, как водится, никто не обращал внимания. Доктор Леви обменялся с ним печальным кивком, и они пошли вместе: один — прямой, широкогрудый, другой — сутулый, тяжело переставлявший ноги, точно бредя по пояс в воде. Когда я оглянулся, меня поразило их явное сходство, их близость; над тишиной кладбища, над всхлипами женщин, над шарканьем подошв звучал звонкий фальцет:

     — Он стоял у самой воды… Я не мог поверить собственным глазам… Переступил с ноги на ногу и повалился…

    Мистер Сионс слушал внимательно, и лицо доктора Леви светилось благодарностью. Сионсу тоже льстило, что с ним так серьезно разговаривает врач, ученый человек, к тому же избавивший его от одиночества. По-профессорски заложив руки за спину, он клонил голову к крошечному горбуну и вежливо кивал.

    Осенью я уехал, так и не рискнув поговорить с Вирджинией о «бьюике». Завести с ней этот разговор было тем более трудно оттого, что каждый вечер на кирпичное крыльцо выходила Ева и смотрела в сторону кладбища, которое находилось за спортплощадкой. Она смотрела туда неотрывно, до темноты, и что самое странное — совершенно сухими глазами, хотя при жизни Макса глянуть на своего сына без слез не могла. И еще долгие годы, если на нашу улицу вечером сворачивал автомобиль, особенно на малой скорости, она молча наблюдала, как он подъезжает, потом поворачивалась к нему спиной и уходила в дом.

    Роберт Стоун
    Водолей на исходе

    В доме на Ноэ-стрит Большой Юджин мурлыкал по телефону:

     — Чу-удно. Чу-удесно-о. По-осле. Пото-ом.

    Положил трубку и пробарабанил по ней отрывок мелодии, шипящим присвистом обозначил удары тарелок.

     — Голландцы так и говорят, — сообщил он Элисон. — Осторожно-о. Стрёмно-о. Клёво-о.

     — Кто звонил?

    Он откинулся на вельветовые подушки и с упоением почесался. Лицо расползлось в блаженной улыбке, по телу пробежала сладостная дрожь, даже веки дернулись.

     — Да та-ак, один дурак. Не маста-ак. Про-оста-ак.

    Не шелохнувшись, он, приоткрыв рот, ждал, когда подвернется еще какое-нибудь созвучное словцо.

     — Звонили мне?

    Юджин наконец взглянул на нее полными слез глазами. Печально покачал головой, давая понять: подобными вопросами его не проймешь.

    Элисон разозлилась.

     — Не хочешь нормально говорить, не бери чертову трубку. Вдруг что-нибудь важное.

    Большой Юджин по-прежнему пребывал в прострации.

     — Чего ты взъелась? — безразлично сказал он. — Как типичная мещанка. Опять становишься типичной. В тебе погас огонь.

    Вся эта полубредовая ахинея до того бесила Элисон, что она только и смогла прошипеть:

     — О господи!

     — Достала, — тихо проговорил Юджин. — И на фиг ты мне сдалась? Ведь я и один могу, ясно?

     — Смешно! И вообще с тобой говорить без толку.

    Выходя из комнаты, она услышала стон, вернее, поскуливание — не поверишь, что скулит огромный мужик; однако несуразный звук лишний раз подтверждал: Юджин давно «подсел на иглу».

    В спальне проснулась Ио: из-за сетки детской кровати большие карие глаза боязливо приглядывались к солнечному квадрату окна.

     — Привет, малышка, — поздоровалась Элисон.

    Ио не спеша повернулась к матери и зевнула.

    «Уже личность, — думала Элисон, вынимая девочку из кровати. — Своя голова на плечах. Предстоит гулять и разговаривать. Номер „Мадонна с младенцем“ окончен». Мгновенная паника сдавила горло.

     — А теперь нам пора на горшок.

    Сцена распадалась. Люди в расцвете сил рушились, как картонные декорации. Порядок и здравый смысл испарились. Гасли проблески сознания.

    «Почему я? — думала Элисон, отводя Ио в уборную. — Почему весь этот ужас валится на меня?»

    Она сняла девочку с горшка, вытерла ее, спустила воду в унитазе. Элисон никогда не работала по своей специальности — астрономом.

    Ио умела одеваться сама, только с ботинками приходилось ей помогать.

     — Уже маловаты, — заметила Элисон. — А чем мы с тобой займемся? — игриво спросила она, но прозвучало это, скорее, испуганно.

     — Пойдем смотреть рыбок.

     — Смотреть рыбок? — Элисон почесала подбородок, шутливо изображая глубокое раздумье, а потом, чтобы развеселить Ио, потерлась с ней носами. — Не может быть!

    Ио отодвинулась и с серьезным видом кивнула:

     — Смотреть рыбок.

    На мгновение Элисон припомнился какой-то «подводный» сон; даже захватило дух — такое приятное воспоминание.

     — Ну что ж, так и сделаем, — сообщила она Ио. — Пойдем в аквариум. Гениальная идея.

     — Да, — подтвердила Ио.

    Детская выходила на загаженную лоджию, где обитал злой и нечистоплотный доберман по кличке Бак — в честь другого Бака, который якобы когда-то был у Большого Юджина на Арубе. Элисон отодвинула скользящую стеклянную дверь и пустила пса в комнату, с беспокойством наблюдая, как он обнюхивает Ио.

     — Бак, — констатировала Ио без всякого энтузиазма. Элисон схватила собаку за ошейник, выставила за дверь и вышла сама.

    В гостиной поднимался с подушек Большой Юджин — словно всплывало на поверхность некое китообразное.

     — Баки, радость моя, — пропел он, — Баки, молодец.

     — Присмотришь за ним? — спросила Элисон. — Я хочу сводить Ио в аквариум.

     — Только не я, — объявил Юджин. — Не-ет.

     — А какого черта не ты? — свирепо вопросила Элисон.

     — Нереально.

     — Сволочь! Ведь без присмотра он все здесь перебьет. Не тащить же пса в этот проклятый аквариум!

    Юджин вяло пожал плечами.

    Немного погодя спросил:

     — Деньги получаешь сегодня ночью?

     — Да.

    На самом деле Элисон уже все получила вчера: хозяин швырнул ей прямо в лицо пятидесятицентовые монеты на все восемьдесят долларов. По поводу ее танцевального номера возникли кое-какие разногласия, и она резко поговорила с Мертом, хозяином. А Мерт прямо озверел; в общем, он ее выгнал, сказал гадость насчет ее груди, да вдобавок Элисон пришлось собирать с грязного пола все деньги по монетке — профиль Джека Кеннеди до сих пор маячит перед глазами. Юджину она ничего не рассказала; пятидесятицентовики были спрятаны под клеенку в кроватке Ио.

     — Хорошо, — одобрил Юджин. — Значит, договорюсь с кем нужно о встрече.

    Он смотрел на Ио — без раздражения или брезгливости, как ожидала Элисон, а с грустной усталостью. Ио вообще не обратила на него внимания.

    Просто страшно, до чего Юджин размяк от героина. Глядя на него, Элисон почти забыла о побоях; впервые подумалось, что он вообще-то незлой человек. А все же вор и бездельник; и его присутствие тяготило Элисон.

     — Скажи, ради бога, как я пойду в аквариум с собакой?

    Элисон крайне раздражала перспектива возни с Баком. И она решила малость облегчить ситуацию колесами с белым крестом. Эти таблетки сложного состава изготовлял один сумасшедший химик из Хэйуорда; Большой Юджин называл их «срочный кайф-390», чтобы не путать со «срочным кайфом-290» — те давали несколько другой эффект.

    Из запасов в глиняном египетском кувшине Элисон захватила пригоршню и запила водой из-под крана.

     — Ладно, Бак, — позвала она, с отвращением выговаривая кличку, — черт с тобой. — Велела Ио идти к машине, а сама прицепила поводок и поволокла упирающегося пса.

    Ио была надежно пристегнута на своем месте, Бак забился под приборную панель; Элисон ехала по скоростной полосе Ломбард-стрит, прибавляя скорость на каждом вираже. Элисон водила машину уверенно и даже лихо, а сейчас еще и старалась опередить действие препарата. Когда она затормозила на стоянке около аквариума, во рту уже пересохло, в ушах зазвенели знакомые предупредительные колокольчики. Элисон быстро провела Ио и Бака под облетевшими от сильного ветра эвкалиптами, поднялась по массивным ступеням ко входу с коринфским портиком.

     — Ну и куда девать эту проклятую собаку? — спросила она Ио. Моргая, Элисон словно слышала сухой стук глазных яблок. «Опять наглоталась, — подумала она. — Вандализм».

    Секунду поколебавшись, отвела Бака в сторону и тщательно привязала морским узлом к пожарному крану. И сразу вспомнила, как однажды, уже здорово задвинутая, привязывала Бака у входа в бар на Эль-Камино. Соорудила предостережение — зеленым фломастером написала на картонке от большого блокнота: «Не пытайтесь играть с этой собакой!» Последнее, что она помнила о том дне: ветер несет картонку через улицу, мимо насосов бензозаправки «Эссо».

    Негодующий вой Бака преследовал их с Ио вплоть до обитых позеленевшей медью дверей главного входа.

    В этот ранний час народу было немного. Расплывчатые звуки плескались о гладкие стены, детские голоса отскакивали от потолка. В полумраке павильона Элисон вела Ио за руку мимо стеклянных стен, за которыми плавали морские коньки, морские ерши, африканские tilapia. В косяке лососей, бесконечно кружащем по неизменной траектории, Элисон увидела слепых рыб — с пустыми, гладко вычищенными глазницами. Безглазые плыли вместе с другими, не выбиваясь из рядов, вовремя поворачивая со всей стаей.

    Ио вроде бы ничего не заметила.

    В следующем зале Элисон останавливалась перед каждым аквариумом, зачитывала дочери ярко освещенные таблички: название, ареал распространения, латинское название. Девочка серьезно все разглядывала.

    Крайняя комната восточного крыла была освещена ярче других: прозрачные боковые стены отделяли зрителей от бассейнов под открытым небом, где плавали дельфины — морские свиньи. Элисон сразу почувствовала себя необычайно хорошо.

     — Смотри-ка, — сказала она Ио, — дельфины.

     — Дельфины?

    Они подошли к стенке самого большого бассейна, испещренной понизу отпечатками детских рук. Внутри без устали кружил и выписывал великолепные восьмерки одинокий серо-голубой экземпляр, каждый раз проскальзывая чуть не в полудюйме от стенок. В детском восторге Элисон даже разинула рот.

     — Дельфин атлантический, — с почтением сообщила она дочери. — Из Атлантического океана. По ту сторону Америки. Там, где Провиденс.

     — И дедушка, — добавила Ио.

     — Правильно, и дедушка тоже в Провиденсе.

    На миг ощущение из сна вновь нахлынуло с такой силой, что у нее перехватило дыхание. В этом чувстве слились уверенность в чьей-то безграничной симпатии и предвкушение радостного открытия.

    Элисон все смотрела и смотрела в бассейн, и свет, проникающий с поверхности сквозь неспокойную толщу воды, все больше напоминал божественный ореол. Ио поняла, что мать застряла надолго, и вернулась в уже пройденный зал разглядывать рыб. Если кто-нибудь из посетителей ей улыбался, девочка пугливо отворачивалась.

    Элисон застыла на месте, пытаясь вспомнить что-то особенно важное, значительное. И вместе с тем непонятное — как часто в снах. Она вдруг поймала себя на том, что смеется, а в следующее мгновение ее пронзило сознание утраты — ощущение сна исчезало. Сердце бешено колотилось — действовали таблетки.

    «Черт, все это только блики на воде и глюки в голове, — решила Элисон. — Мы просто торчим в этом сволочном аквариуме».

    И внезапно с ужасом вспомнила, что этот «сволочной аквариум» тоже был во сне. И, раз уж они с Ио тут очутились, из сна больше не выбраться.

    Она с тревогой обернулась и увидела дочь в дальнем зале перед аквариумом со слепыми лососями.

    Тот сон был о поисках выхода, о тщетном стремлении в чем-то разобраться и с чем-то покончить. Под конец, уже в полном кошмаре, Элисон вдруг ощутила близость некоей милосердной высшей сущности, в которой все гармонически объяснялось. Вспоминая теперь светлую кульминацию сна, Элисон чуть не заплакала.

    Постепенно внимание Элисон сосредоточилось на аквариуме, она зачарованно провожала взглядом стремительные броски и развороты дельфина.

    Явная попытка что-то сообщить — пока без слов.

    За годы учебы Элисон привыкла ставить логику превыше всего: только в логической мысли она находила истинное наслаждение. Поскольку часть сна подтвердилась, почему бы снова не пережить и то сказочное чувство гармонии? Она наблюдала дельфина, и ей представлялось, что в любом сновидении скрыто зерно истины; ни на одном уровне сознания не может зародиться полностью ирреальная конструкция. Даже галлюцинации — а с ними Элисон слишком хорошо знакома — возникали из достоверной эмпирики: луча света, далекого звука. А посему где-то во вселенной есть некое средоточие универсальной гармонии.

    Мысли лихорадочно теснили друг друга; Элисон облизнула спекшиеся, потрескавшиеся губы. Сердце судорожно екнуло.

     — Это ты? — спросила она морскую свинью и услышала:

     — Да, я.

    Элисон разрыдалась. Поплакав, достала из сумочки косметическую салфетку, вытерла глаза и прислонилась к прохладной мраморной стенке аквариума.

    Начальная стадия психоза. Нарушение мыслительной функции. Неспособность отвлечься от назойливой идеи.

     — Просто смешно, — прокомментировала она.

    Но изнутри, из обители сна, раздался голос.

     — Ты здесь, — говорил дельфин. — Остальное неважно.

    Поведение животного ничуть не изменилось, и вообще не похоже, что с ним можно разговаривать. Однако Элисон сознавала: ожидать привычных, человеческих форм общения в такой ситуации мог только ограниченный антропоцентрист — личность столь же реакционная, как поборник этноцентризма или неравноправия полов.

     — Мне очень трудно, — обратилась она к дельфину. — Никогда не могла свободно контактировать, а тут и подавно… — Элисон совсем запуталась и потому вознегодовала: — Вам же здесь ужасно!

    И разобрала дельфиний ответ:

     — Я бы не сказал — ужасно, скорее странно.

    Элисон содрогнулась.

     — Да как же не ужасно? Вас, мыслящее существо, запирают в аквариум на обозрение любому дураку! Не подумайте, что я ставлю себя выше, — поспешно добавила она. — Но попасть за стекло вместе с мерзкой, склизкой рыбой!..

     — Мне рыба вовсе не кажется мерзкой и склизкой, — ответствовал дельфин.

    Элисон смешалась и принялась бормотать извинения, но дельфин ее прервал:

     — Рыбу я вижу только во время кормежки. А вот людей — целый день. И часто думаю: интересно, они хоть догадываются, насколько они сухие?

     — Боже мой! — Элисон придвинулась ближе к стеклу. — Ведь вы должны нас ненавидеть.

    В ответ раздался смех.

     — Вовсе нет.

    Элисон обрадовалась, но тут же и забеспокоилась — уж больно этот тип невозмутим. Мелькнуло смутное подозрение политического характера: а может, ее собеседник просто аквариумный дельфин — морская свинья или вообще подсадная утка, а то и легавый из управления по борьбе с наркотиками…

    Опять смех.

     — Простите, — сказала Элисон, — голова чем только не забита…

     — Наши жизненные условия кардинально различны. Потребности абсолютно несопоставимы. Души несхожи, как и тела.

     — Мне почему-то кажется, что ваши тела лучше, — заметила Элисон.

     — Мне тоже. Но я — дельфин.

    Обитатель аквариума, подобно торпеде, устремился вверх, к туманной поверхности, затем вновь погрузился в облаке пузырящейся пены.

     — Это вы позвали меня сюда? — спросила Элисон. — Вам хотелось, чтобы я пришла?

     — В некотором роде.

     — Только в некотором роде?

     — Мы известили о нашем присутствии. Кроме тебя, могли отозваться и другие. Но лично я доволен, что откликнулась ты.

     — Правда? — обрадовалась Элисон и услышала, как в помещении прокатилось эхо ее возгласа. — Понимаете, я спрашиваю из-за этих моих снов. Странные иногда вещи происходят. — Она задумчиво помолчала. — Например, слушаю радио и вдруг на секунду-другую прямо черт знает что там слышу. И вроде все по какой-то системе. Так это ваши дела, ребята?

     — Бывает. У нас свои приемы.

     — А… почему все-таки я? — задыхаясь от волнения, спросила Элисон.

     — Не догадываешься? — тихо прозвучало в ответ.

     — Наверно, вы знали, что я пойму?

    Молчание.

     — Наверняка знали, как я ненавижу эту нашу жизнь. Знали, я откликнусь. Мне ведь так чего-то не хватает.

     — Ну, своей-то жизнью вы сами распорядились, — сурово возразила морская свинья. — Считали, именно так все и надо устроить.

     — Да не я же! Я-то здесь при чем? На кой мне вся эта мерзость!

    Широко раскрытыми глазами Элисон следила, как дельфин вновь устремился к поверхности, нырнул и плавно скользнул по самому дну бассейна, лихо отвернув у самой стены.

     — Я вас люблю, — внезапно объявила она. — То есть я хочу сказать, люблю и почитаю — и в вас чувствую огромную милосердную любовь. Вы сможете научить меня чему-то очень-очень важному.

     — Готова ли ты к познанию?

     — Да. О да! Что нужно делать?

     — Стать свободной и увидеть мир по-новому, — сказала морская свинья.

    Вдруг Элисон заметила: Ио стоит рядом и неодобрительно смотрит на ее слезы. Элисон нагнулась и прижалась к девочке щекой.

     — Видишь дельфина, Ио? Он тебе нравится?

     — Да, — ответила Ио.

    Элисон выпрямилась.

     — Это моя дочь, — пояснила она дельфину.

    Некоторое время Ио спокойно разглядывала животное, затем отошла и уселась на скамейку у дальней стены.

     — Ей всего три с половиной, — добавила Элисон с опаской: любое вмешательство может прервать хрупкий контакт. — Она вам нравится?

     — Сюда приходит много детей. Но я не могу ответить на твой вопрос — нам чужды ваши понятия.

    Элисон забеспокоилась.

     — А как у вас с эмоциями? Неужели вы не способны любить?

     — Как бы я ни ответил, ты поймешь меня неправильно. Ну, скажем, мы чувствуем не так, как вы.

     — Не понимаю, — огорчилась Элисон. — Наверное, я не готова.

     — Если изменится твое восприятие, — поведала морская свинья, — многое покажется странным и непривычным. Придется разрушить старые структуры навязанного тебе мышления. Понадобится стойкая вера и твердость духа.

     — Боюсь, не выйдет, — опечалилась Элисон. — Я ведь недоверчивая и непоследовательная. А все, что вы говорите, так странно и чудесно, просто не верится.

     — Всякое сомнение — от твоей животной природы. Надобно подняться выше своего биологического вида и довериться наставникам.

     — Постараюсь, — решительно заявила Элисон. — Невероятно! Сколько веков на планете было два разумных вида, и вот наконец мы объединились! Прямо в голове не укладывается: здесь — сейчас — впервые…

     — Кто тебе сказал, что впервые?

     — Боже мой! Значит…

     — Люди приходили к нам и раньше, Элисон. Но они оказались непостоянны — и недостойны нас. Мы расстались.

    При этих словах сердце у Элисон дрогнуло.

     — И ни одной удачи?

     — В природе вашего вида — на ура подхватывать новые идеи и быстро от них уставать. Вы изнежены, малодушны, не умеете сосредоточиться. Испытания никто не выдержал.

     — Я выдержу! — воскликнула Элисон. — Я ведь по-своему единственная, незаменимая, и дело ужасно важное. Понять кого-то, откликнуться — это во мне есть. Я смогу!

     — Мы верим в тебя, Элисон. Поэтому ты здесь.

    Безудержная радость, уже испытанная в том сне, охватила Элисон. Она быстро обернулась: где Ио? Девочка лежала на скамье, уставившись на лампы под потолком. Рядом стоял высокий длинноволосый молодой человек и наблюдал за Элисон. Элисон постаралась не обращать внимания, однако взгляд постороннего профана почему-то настроил ее на воинственный лад.

     — Хоть, по-вашему, это всего лишь странно, а меня так прямо бесит, что вас здесь заперли, — сообщила она. — Вы, наверно, жутко скучаете по открытому морю.

     — Море всегда со мной, и ты напрасно меня жалеешь. Я здесь с миссией от моего народа, — возразил дельфин.

     — Видно, так уж я воспитана. Вообще-то воспитывали меня хреново, но было и что-то хорошее. Видите ли, мой отец — порядочная задница, но, по-нашему говоря, либерал. Он научил меня ненавидеть всякое притеснение. Я прямо в драку лезу при любой несправедливости. Вы, наверное, думаете: какая ерунда, но меня-то не переделаешь.

    Негромкий дельфиний голос струил доброту и ласку:

     — Мы прекрасно знаем: ты просто не понимаешь собственных поступков. Любая твоя мысль или действие — лишь отражение обыкновенного Сухобытия. Твоя внутренняя жизнь, как и вся история твоего рода, не более чем Сухобытие.

     — Боже мой, — прошептала Элисон. — Сухобытие!

     — Если договоримся, помни об этом. Научись распознавать Сухобытие во всех своих мыслях и поступках. Очисти душу от сей скверны и присоединись к нам. Тут-то и начнется твоя истинная жизнь.

     — Сухобытие — надо же! — повторила Элисон.

    Животное в бассейне резвилось почти на поверхности.

    При всем своем энтузиазме Элисон с огорчением отметила: невозмутимо-добродушная морда не выражает ничего, кроме полного безразличия к ее присутствию. Пришлось напомнить себе: лживая мимика человеческого лица недостойна дельфиньей природы, и Эдисон возрадовалась шансу избавиться от Сухобытия.

    До сих пор речи морской свиньи доносились словно из молчащей пустоты, теперь их сопровождала музыка.

     — Мы все дети моря, — услышала Элисон. — В море — всеобщее изначальное единство. В море обрети смирение, в смирении же обретешь победу, обновление, будущее. Вспомни о море! Вспомни, как бились в унисон наши сердца! Вернись в колыбель прасознания!

     — О, как красиво! — вскричала Элисон, чье собственное сознание затопили соленые потоки прозрения. — Наша вшивая западная культура не стоит и гроша, — с жаром объявила она. — Все гниет и разлагается. Мы должны вернуться вспять. Пожалуйста, — умоляла она морскую свинью, — скажите — как?

     — Приобщаясь к знанию, ты отдаешь жизнь борьбе. Готова ли ты к жертвам?

     — Да! Да!

     — Согласна ли служить делу неуклонного прогресса всей мыслящей вселенной?

     — От всей души!

     — Согласна ли отдаться высшему предназначению, коему столь бездумно изменил ваш род?

     — Еще бы, само собой!

     — Превосходно, — одобрила морская свинья. — Тебе выпадет счастье содействовать неукротимой воле могучей высшей расы. Естественный порядок будет восстановлен. Власть возьмет сильный и здоровый. Слабый и жалкий погибнет и сгинет с лица земли.

     — Так точно! — выкрикнула Элисон, расправляя плечи и чуть ли не щелкая каблуками.

     — Тысячелетний гнет будет бесповоротно свергнут!

     — О да, — откликнулась Элисон, — безусловно.

    В дельфиньих словах ей почудился иностранный акцент — если не одной из стран «третьего мира», то, во всяком случае, цивилизации более древней и развитой, чем человеческая.

     — От ваших городов и банков, аквариумов и музеев, — продолжала морская свинья, — останутся одни развалины. И ответственность ляжет на человечество, ибо наше терпение наконец истощилось. Призывы к равноправному диалогу остались без внимания; что ж, мы добьемся цели другим способом!

    Элисон с удивлением почувствовала, как изнутри на глаза давят оглушающе мощные музыкальные аккорды.

     — Ибо, — информировала морская свинья, — мы верим: жизнь очищается в борьбе. — Отстраненный благозвучный голос ее зазвучал вдруг пронзительно-истерически: — Только в беспощадной борьбе куется история и закаляется воля! Пусть трусы и всякая низкая сволочь боятся драки — мы не слюнтяи! Без жалости раздавим пресмыкающиеся толпы неполноценных ублюдков! Мы победим!

    Элисон в смятении затрясла головой:

     — Эй, стоп!

    Зажмурившись, она с пугающей отчетливостью увидела светлобородого мужчину в белом свитере с высоким воротом и в офицерской фуражке; лицо искажено яростью; рядом торчит какая-то серо-стальная цилиндрическая штуковина, возможно перископ. Элисон быстро открыла глаза: дельфин беспечно скользил вдоль аквариумных стен.

     — А как же любовь, и жизнь, и вообще? — взмолилась она. — Вы говорите такие жестокие вещи!

     — Элисон, детка, все едино. Без жестокости нет любви. Ведь обладать знанием — истинным знанием — и выполнять свой долг — значит следовать закону кармы. Если ты убьешь кого-нибудь, подчиняясь вселенской воле, то убьешь худшее в самой себе. Это акт любви.

    В следующее мгновение Элисон опять увидела бородатого. Призрачный подводный свет, отраженный какими-то неизвестными дьявольскими орудиями смерти, освещал перекошенное злобой лицо.

     — Знаю я тебя! — в ужасе закричала Элисон. — Ты фашист!

    На сей раз в морском голосе не было ни обаяния, ни мягкости:

     — Ваша цивилизация довольно забавна. Однако с ней пора кончать.

     — Фашист! Наци! — сдавленно хныкала Элисон.

     — Успокойся, — протянул дельфин, а музыка зазвучала тише и нежней. — И выслушай формулу истинного знания. Не забудь, повторяй ее каждый день.

    Теперь-то разгневанная Элисон ясно различала фальшь и издевку в лицемерно-слащавой интонации:

    Вот моря повеление: вам предопределение — в смиренном преклонении.

    Эти слова захлестнули ее, вновь и вновь с тупой монотонностью отдаваясь в каждой клеточке ее существа.

     — Дерьмо собачье! — закричала Элисон. — Дешевка!

    А говорит-то не дельфин, вдруг заподозрила она. Наверное, это человек в свитере с высоким воротом. Только где же он? Может, притаился где на краю космической черной дыры? А может, и на перископной глубине в нескольких милях от Саусалито? Или — страшно подумать — его хитроумным способом уменьшили и запрятали в дельфина?

     — На помощь! — слабо позвала Элисон.

    С риском окончательно свихнуться она рвалась в привычное измерение. Ведь нужно срочно кому-то сообщить.

     — Я тут влипла в какой-то заговор, — доложила она. — Или меня обрабатывают по фашистскому рецепту морские свиньи, или у побережья торчит супернацистская подлодка.

    Элисон вконец обессилела; пошарила в вязаной сумочке, нашла сигарету и закурила. Ну, напала какая-то морока, сейчас пройдет, уверяла она себя, глубоко затягиваясь. А вообще-то так и окочуриться недолго. Она дрожала и старалась не глядеть на аквариум.

    Немного погодя Элисон обнаружила: глазевший на нее молодой человек успел обойти весь зал и стоит рядом.

     — Клевые рыбы, — заметил молодой человек.

     — Подождите, — попросила Элисон. — Постойте минутку. Что же это такое было?

    Молодой человек широко ухмыльнулся и стал похож на сурка.

     — Что, совсем забалдели от рыб, а? В полном отрубе?

    Через плечо у него висел фоторепортерский кейс, на руке — черный плащ.

     — Не понимаю, о чем вы, — ответила Элисон, внезапно проникаясь отвращением.

     — Да ну? А вид у вас был сильно задвинутый.

     — Вовсе нет, — твердо произнесла Элисон, заметив, что Ио встала со скамьи и направляется к ним.

    Ио потянула Элисон за длинную юбку; молодой человек все еще стоял рядом.

     — Хочу уйти, — заявила дочь.

    Молодой человек вновь расплылся в улыбке; чтобы разговаривать с Ио на равных, он быстро присел на корточки.

     — Привет, малышка. Меня зовут Энди.

    Ио взглянула на Энди и попыталась убежать. Но Элисон держала ее за руку, Энди схватил за другую.

     — Я делал картинки, — сообщил он, — с рыбок.

    Ио спряталась за мать, он наклонился к девочке, и прямо перед Элисон оказался расстегнутый кейс.

     — Тебе нравятся рыбки? — не отставал Энди. — Правда, они клевые?

    В кейсе лежали рядышком два объектива «Никон». Элисон отпустила Ио и быстро вытащила объектив из кейса. Пока Энди допытывался у девочки, почему она такая застенчивая, Элисон сунула объектив в вязаную сумочку. Энди уже хотел подняться — Элисон схватила второй объектив и судорожно прижала его к бедру.

    Выпрямившись, Энди перевел дыхание и спросил:

     — Как насчет покурить травки? Только сначала мне надо пощелкать в Музее искусств. Составишь компанию?

     — Простите, я приглашена на обед.

     — Чего так круто? — От удивления Энди даже сморгнул.

     — Круто? — переспросила Элисон. — Можно и покруче. В этом аквариуме, Энди, по горло всякой омерзительной дряни. Разные недоразвитые твари — абсолютно жуткие и бредовые. Так вот, самое мерзкое и бредовое здесь — это вы, Энди.

    По залу прокатился взрыв хохота. Элисон вдруг поняла, что смеется она сама. Стиснула зубы.

     — Вас самого пора в аквариум, Энди.

    Пряча объектив, она направилась к выходу — нелепо, как манекен: рука на бедре. На пороге оглянулась: Энди стоял перед аквариумом с дельфином. Улыбка на его лице внушала ужас.

     — Мне нравятся рыбы, — объявила Ио, когда они вышли из павильона и спускались по массивным ступеням. — Мне нравится, какой свет у рыб горит.

    Бак рванулся им навстречу; с языка у него текла слюна. Элисон старалась отвязывать его спокойно.

     — Мы еще сюда придем, лапуля, — пообещала она. — Много раз придем.

     — Завтра? — спросила девочка.

    На стоянке Элисон обернулась: у входа никого, никаких признаков тревоги или погони.

    Уже в машине ей стало холодно. Со стороны залива клубами надвигался туман. Элисон посидела неподвижно, потом высморкалась и, взяв с сиденья запасной свитер, закутала Ио.

     — Мама совсем запуталась, — пояснила она.

    Трумен Капоте
    Здравствуй, незнакомец

    Время действия: 1977 год, декабрь.

    Место действия: нью-йоркский ресторан «Времена года».

    Приглашая меня пообедать, Джордж Клакстон назначил встречу на двенадцать дня и даже не объяснил, почему так рано. Но вскоре я и сам всё понял: за год с лишним, что мы не виделись, Джордж Клакстон, прежде весьма умеренный по части выпивки, превратился в заправского пьянчугу. Не успели мы сесть за столик, как он заказал двойную порцию «Уайлд тёрки» («Только, пожалуйста, без содовой, льда тоже не надо») и уже через пятнадцать минут потребовал повторить.

    Я был изумлен — и не только его неукротимой жаждой. Джордж растолстел минимум на тридцать фунтов, темный в тонкую полоску жилет так обтягивал его брюхо, что пуговицы, казалось, вот-вот отлетят; лицо, раньше всегда румяное от утренних пробежек и тенниса, было подозрительно бледным, словно Джордж только что вышел из тюрьмы. Кроме того, он теперь щеголял в темных очках, и я еще подумал: «Боже мой, как из дешевого боевика! Это же кому сказать: старина Джордж Клакстон, бизнесмен, прочно окопавшийся на Уолл-стрит, живущий не то в Гриниче, не то в Уэстпорте, с женой, которую зовут то ли Гертруда, то ли Алиса, отец троих (а может, четверых или даже пятерых) детей, — и вдруг такой вот вполне заурядный человек начинает шарахать „Уайлд тёрки“ двойными порциями и носить темные очки!»

    Я с трудом удержался, чтобы не спросить его в лоб: «Господи, да что же с тобой случилось?» Но вместо этого сказал:

     — Ну, Джордж, как жизнь?


    Джордж. Нормально. Отлично. Уже Рождество на носу. Черт! За временем не угонишься. В этом году открытки от меня не жди. Вообще никого не буду поздравлять.

    Т. К. Да что ты? Я думал, у тебя это традиция. Всегда такие симпатичные открытки присылал, с собачками. А как твое семейство?

    Джордж. Разрастается. Старшая дочь на днях родила второго ребенка. Девочку.

    Т. К. Поздравляю.

    Джордж. М-да. Мы-то надеялись, будет мальчик. Родился бы мальчик, назвали бы в мою честь.

    Т. К. (думает про себя: «Какого черта я здесь сижу? Почему я должен обедать с этим болваном? Я же сдохну со скуки, я ведь всегда с ним со скуки дохну!»). Ну а Алиса? Как там Алиса?

    Джордж. Какая Алиса?

    Т. К. Я хотел сказать, Гертруда.

    Джордж (хмурится, в голосе звучит раздражение). Да все рисует, понимаешь. Дом ведь у нас на Проливе[20], на самом берегу. Даже собственный маленький пляж есть. А она, понимаешь, запирается в своей комнате и целый день рисует то, что в окно видит. Лодки, понимаешь ли, рисует.

    Т. К. Что ж, замечательно.

    Джордж. Я бы не сказал. Она вообще-то кончила Смитовский колледж, искусствоведческое отделение. Пока мы не поженились, слегка баловалась живописью. Потом забросила — я думал, насовсем. А сейчас рисует с утра до вечера. Без передышки. Запирается у себя и не выходит. Официант, попросите метрдотеля подойти к нам с меню. И принесите мне еще раз то же самое. Льда не надо.

    Т. К. Ты прямо как настоящий англичанин. Неразбавленный виски, и даже без льда.

    Джордж. У меня канал не запломбирован. Чуть что холодное, сразу зубы болят. Я тут получил к Рождеству открытку — угадай, от кого. От Мики Маноло. Помнишь? Тот богатенький из Каракаса. Учился с нами в одном классе.

    (Никакого Мики Маноло я, естественно, не помнил, но кивнул головой, мол, да, как же. Джорджа Клакстона я бы тоже давно забыл, но он упрямо не терял меня из виду уже более сорока лет, еще с тех пор, как мы с ним учились в одной гнусной частной школе. Джордж был незатейливым, как амеба, пареньком спортивного типа из хорошо обеспеченной пенсильванской семьи; у нас с ним не было ничего общего, и союз наш сложился волей обстоятельств: за то, что я писал вместо Джорджа изложения и сочинения, он решал мне задачки по алгебре и на экзаменах подсовывал шпаргалки. В результате я уже четыре десятилетия несу на себе ярмо этой «дружбы» и каждые полтора-два года обязан встречаться с Джорджем и где-нибудь с ним обедать.)

    Т. К. В этом ресторане женщины почти не бывают.

    Джордж. Чем он мне и нравится. Никакого визга-писка, никто не тарахтит над ухом. Спокойная мужская обстановка. Знаешь, я, пожалуй, ничего есть не буду. Эти проклятые зубы. Жевать и то больно.

    Т. К. Может, возьмешь хотя бы яйца-пашот?

    Джордж. Я хочу тебе кое-что рассказать. Глядишь, что-нибудь присоветуешь.

    Т. К. Когда у меня просят совета, то потом обычно раскаиваются. Но если…

    Джордж. Началось это в июне. Джефри как раз только что сдал выпускные экзамены. Джефри — это мой младший. Так вот, была суббота, и мы с Джефом красили на нашем пляжике лодку. Джеф пошел на кухню за пивом и бутербродами, а я вдруг разделся и полез в воду. Вода была еще совсем холодная. В Проливе до самого июля не очень-то покупаешься. Но мне почему-то захотелось поплавать.

    Заплыл я довольно далеко, перевернулся на спину, лежу и гляжу на свой дом. А дом у меня, между прочим, отличный: гараж на шесть машин, бассейн, теннисный корт — жалко, так мы тебя к нам и не вытащили. Короче, качаюсь я на волнах, жизнь прекрасна, и вдруг вижу, из воды торчит бутылка.

    Обыкновенная такая, прозрачная бутылка, то ли из-под содовой, то ли из-под лимонада. Но в горлышко кто-то всадил пробку и еще обмотал сверху изоляционной лентой. А внутри — я даже издали разглядел — записка. Помню, я засмеялся: в детстве я тоже этим увлекался — запихивал в бутылки послания и бросал в воду: Помогите! Спасите погибающего в море!

    Короче, я прихватил эту бутылку и поплыл обратно. Мне было интересно, что же там написано. Записка была датирована прошлым месяцем, написала ее девочка, живущая в Ларчмонте. И написала она вот что: «Здравствуй, незнакомец! Меня зовут Линда Рейли, мне двенадцать лет. Если ты найдешь это письмо, пожалуйста, напиши мне и сообщи, где и когда ты его нашел. Если ты мне напишешь, я пришлю тебе домашней помадки».

    И, понимаешь, когда Джеф принес бутерброды, я даже не сказал ему про эту бутылку. Сам не знаю почему, но не сказал. О чем теперь очень жалею. Если бы сказал, возможно, все получилось бы иначе. Но тогда мне казалось, что это вроде как маленькая тайна, моя личная. Этакий забавный секрет.

    Т. К. Ты правда ничего не будешь? Себе я закажу только омлет.

    Джордж. Ладно, я тоже. Мне омлет, но, пожалуйста, совсем мягкий.

    Т. К. Как понимаю, ты послал этой юной мисс Рейли письмо. Да?

    Джордж (запинаясь). Да… Я ей написал.

    Т. К. И что же ты написал?

    Джордж. В понедельник, когда я приехал на работу, я полез в портфель и нашел там эту записку. Именно нашел, потому что даже не помнил, как я ее туда положил. Я тогда еще мимоходом подумал, что надо бы послать девочке открытку — просто так, чтобы ребенку было приятно, ты же понимаешь. Но в тот день у меня был деловой обед с одним нашим клиентом, который очень любит «мартини». Я прежде никогда не пил за обедом, да и, честно говоря, вообще почти не пил. А тут пришлось высосать парочку этих самых «мартини», и, когда я опять вернулся на работу, в голове у меня был легкий сумбур. Так что я написал этой девчушке довольно длинное письмо; я его не диктовал стенографистке, написал собственноручно, сообщил, где я живу, рассказал, как нашел бутылку, пожелал всяческих успехов и еще приписал какую-то чушь, вроде того, что, хоть я с ней и не знаком, тем не менее шлю горячий привет и прошу считать меня своим другом.

    Т. К. Вдохновение, подогретое двумя «мартини». Ну и что же тут страшного?

    Джордж. Серебряные пули. Это так «мартини» называют. Серебряные пули.

    Т. К. Омлет уже, наверно, остыл. Не хочешь даже попробовать?

    Джордж. Ты что, глухой? Я же сказал, у меня зубы болят!

    Т. К. Между прочим, очень неплохой омлет. Конечно, не домашний, но вполне съедобно.

    Джордж. Примерно через неделю мне пришла большая коробка помадки. На мой служебный адрес. Шоколадная помадка с орехами. Я накормил всю контору и сказал, что помадку сделала моя дочь. Один из наших тогда еще съехидничал: «Как же, как же! Могу поспорить, старичок Джордж втихаря завел любовницу!»

    Т. К. Она прислала только помадку, или там было и письмо?

    Джордж. Нет, никакого письма не было. Но я сам отправил ей открытку, поблагодарил за посылку. Всего несколько слов. У тебя сигареты есть?

    Т. К. Я уже сто лет как бросил курить.

    Джордж. А я, наоборот, только начал. Хотя сам сигареты еще не покупаю. Пока у знакомых постреливаю. Официант, пачку сигарет, пожалуйста. Все равно каких, главное, чтобы без ментола. И еще раз «Уайлд тёрки», будьте добры.

    Т. К. А мне кофе.

    Джордж. Но дело в том, что она мне на эту открытку ответила. От нее пришло длиннющее письмо. Оно-то меня и доконало. Вместе с письмом она прислала свою фотографию. Цветную. Она там стоит в купальнике на пляже. Может, ей и правда двенадцать лет, но выглядит на все шестнадцать. Прелестная девочка — вьющиеся черные волосы, глаза ярко-голубые.

    Т. К. Любимое сочетание Гумберта Гумберта[21].

    Джордж. Это еще кто?

    Т. К. Неважно. Персонаж одного романа.

    Джордж. Я романы не читаю. Я вообще читать не люблю.

    Т. К. Да, знаю. Как-никак сам писал за тебя все изложения. Ну и о чем же тебе поведала мисс Линда Рейли?

    Джордж (помолчав целых пять секунд). Это очень грустная история. И трогательная. Она написала, что в Ларчмонте живет недавно, друзей у нее нет, и она запустила в Пролив уже несколько десятков бутылок с записками, но я — единственный, кто подобрал бутылку и ответил. Родилась она в Висконсине, а когда у нее умер отец, мать вышла замуж за человека, у которого у самого три дочери, и никто ее не любит. Письмо на десяти страницах, но ни одной орфографической ошибки. Очень много умных мыслей. И все же сразу чувствуется, что девочка страдает. Еще она написала, что надеется снова получить от меня письмо и, может быть, я смогу заехать в Ларчмонт и мы с ней встретимся. Я тебе не надоел? Если тебе скучно, я…

    Т. К. Нет, нет. Пожалуйста, продолжай.

    Джордж. Фотографию эту я не выбросил. Более того, положил ее в бумажник. В то же отделение, где лежат фотографии моих остальных детей. Понимаешь, после этого письма она стала для меня вроде как дочерью. Ее письмо не выходило у меня из головы. В тот вечер, когда я ехал на электричке домой, я зашел в буфет — раньше я позволял себе такое крайне редко, — хорошенько выпил и перечел ее письмо раз десять. Можно сказать, наизусть выучил. А потом, дома, сказал жене, что должен доделать одну срочную работу. Заперся в кабинете и начал сочинять ответ Линде. Сидел и писал до двенадцати ночи.

    Т. К. Ты при этом пил?

    Джордж (удивленно). А что?

    Т. К. Это могло несколько отразиться на содержании письма.

    Джордж. Да, я пил, и письмо, наверно, получилось довольно взволнованное. Но я так расстроился из-за этой девочки. Мне очень хотелось ей помочь. Я написал ей, что у моих детей тоже случались разные неприятности. Написал, как у Гарриэт были прыщи и как мальчишки даже не смотрели в ее сторону. Пока она не сходила в косметический кабинет и ей не отшелушили кожу. Рассказал, как тяжело приходилось в юности и мне самому.

    Т. К. Да что ты? Мне всегда казалось, у тебя была типичная счастливая юность типичного американского парня.

    Джордж. Люди видели во мне лишь то, что я позволял им увидеть. А что творилось у меня в душе — это особый разговор.

    Т. К. Вот как? В таком случае ты здорово меня околпачил.

    Джордж. В начале первого в дверь постучала жена. Спросила, не случилось ли чего, но я ответил, чтобы она шла спать, потому что мне нужно дописать срочное деловое письмо, а потом я еще должен буду съездить на почту. Тогда она сказала, что уже первый час ночи, и неужели нельзя подождать с письмом до утра? Тут-то я и взорвался. Мы женаты тридцать лет, но все мои срывы можно пересчитать по пальцам. Гертруда прекрасный просто удивительный человек. Люблю ее всем сердцем. Клянусь! Но тут я на нее заорал: «Нет, до утра ждать нельзя! Письмо должно уйти сегодня! Это очень важно!»

    (Официант протянул Джорджу пачку сигарет, уже распечатанную. Джордж сунул сигарету в рот, и официант поднес ему зажженную спичку, что было очень кстати, потому что от волнения руки у Джорджа ходили ходуном, и попытайся он зажечь спичку самостоятельно, это могло бы плохо кончиться.)

    И, честное слово, для меня это действительно было важно. Я понимал, что если не отправлю письмо сегодня, то не отправлю его никогда. Потому что на трезвую голову я наверняка бы решил, что письмо вышло слишком уж интимное и вообще. Но в ту минуту у меня перед глазами стояла эта несчастная девочка, ребенок, открывший мне свое сердце: что она подумает, если не получит от меня больше ни строчки? Нет, так нельзя! Я сел в машину, поехал на почту и, едва опустил письмо в почтовый ящик, почувствовал, что до дома мне уже не доехать — заснул прямо в машине. Проснулся только под утро, но когда вернулся домой, жена еще спала и не слышала, как я вошел.

    Времени у меня было в обрез — только побриться, переодеться и успеть на электричку. Пока я брился, в ванную заглянула Гертруда. Спокойная такая, улыбается, про мою вчерашнюю выходку ни слова. А в руках у нее мой бумажник. «Джордж, — говорит она, — я хочу увеличить выпускную фотографию Джефа и послать твоей маме». И начинает перебирать фотографии в бумажнике. Я все это в одно ухо впускаю, в другое выпускаю, и тут она вдруг спрашивает: «Кто эта девушка?»

    Т. К. И при этом разглядывает фотографию юной дамы из Ларчмонта.

    Джордж. Мне, конечно, надо было тогда же рассказать ей всю эту историю. Но я… В общем, я сказал, что это дочь одного человека, с которым мы каждый день вместе ездим на работу, и что он показывал в электричке этот снимок своим знакомым и случайно забыл его на стойке в буфете. Ну а я, значит, увидел и положил к себе в бумажник, чтобы потом отдать ему при встрече.

    Garcon, ип autre de Wild Turkey, s’il vous plait[22].

    Т. К. (официанту). Только не двойную порцию, а обычную.

    Джордж (подчеркнуто любезным и оттого очень противным тоном). Ты, кажется, намекаешь, что я уже достаточно выпил?

    Т. К. Если ты намерен потом вернуться на работу, то более чем достаточно.

    Джордж. Ни на какую работу я не иду. Я там не был с начала ноября. Считается, что у меня нервное истощение. Переработал. Переутомился. Считается, что я сейчас соблюдаю полный покой и лежу дома, окруженный заботой и вниманием любящей жены. А любящая жена, понимаешь, запирается и с утра до вечера рисует лодки. Нашла что рисовать! Только лодки, одни лодки.

    Т. К. Джордж, мне нужно в туалет.

    Джордж. Намылился удрать? Неужели вот так запросто бросишь старого школьного товарища, который на алгебре всегда подкидывал тебе правильные ответы?

    Т. К. Но даже они меня не спасали! Я ровно на минуту.

    (В туалет мне было совершенно не нужно; мне было нужно собраться с мыслями. Я не отваживался сбежать из ресторана и спрятаться в каком-нибудь маленьком тихом кинотеатре, но возвращаться и снова сидеть с Джорджем не хотелось до смерти. Я вымыл руки и причесался. В туалет вошли двое мужчин и встали у писсуаров. «Видел, как надрался этот, за соседним столиком? — сказал один. — Мне сначала даже показалось, я его знаю». «Да, в общем-то, его многие знают, — сказал второй. — Это Джордж Клакстон». — «Брось трепаться!» — «Я не треплюсь, а знаю. Он раньше был моим начальником». — «Ну и ну! Что ж это с ним случилось?» — «Да всякое болтают». Затем оба мужчины замолчали, вероятно, их смущало мое присутствие. Я вернулся в зал.)

    Джордж. Не удрал все-таки.

    (Пока меня не было, он, кажется, сумел взять себя в руки и слегка протрезвел. Ему даже удалось довольно уверенно зажечь спичку и закурить сигарету.)

    Готов дослушать эту историю до конца?

    Т. К. (молчит, но ободряюще кивает Джорджу).

    Джордж. Так вот, жена ничего мне не сказала, просто положила фотографию назад в бумажник. Я так это спокойно бреюсь дальше, но все же два раза порезался. Я ведь очень давно не напивался и уже позабыл, что за штука похмелье. Весь в холодном поту, в животе такие рези, будто стекла нажрался. В общем, закинул в портфель бутылку виски, вскочил в электричку и — прямиком в сортир. Первым делом порвал фотографию и спустил ее в унитаз. Потом сел на стульчак и откупорил бутылку. Сначала меня чуть не вывернуло. Да и жарища там была, не дай бог. Как в пекле. Но потом стал понемногу успокаиваться и думаю: «А почему, собственно, у меня такой мандраж? Я же ничего плохого не сделал». В общем, встал со стульчака, гляжу — а снимок этот порванный так все там и плавает. Я спустил воду, и тут эти клочки как завертятся — ее голова, руки, ноги, — меня аж повело, и такое чувство, будто я — убийца, будто взял и на части ее порубал.

    В общем, доехал до Нью-Йорка, выхожу и понимаю, что на работу мне в таком состоянии идти нельзя — пошел в «Йейл-клуб», снял там номер. Позвонил своей секретарше, сказал, что срочно лечу в Вашингтон и до завтра меня не будет. Домой тоже позвонил; жене объяснил, что возникли разные неожиданные дела, так что заночую в городе. Потом лег в постель и думаю: «Сейчас засну и буду спать весь день; выпью не спеша полстаканчика, чтобы расслабиться, чтобы не трясло — и баиньки». Но заснуть не мог, хоть убей, — пока всю бутылку не выдул. Зато уж потом спал — это что-то! Проснулся только на следующий день, в десять утра.

    Т. К. Почти двадцать часов проспал, так, что ли?

    Джордж. Около того. Но когда проснулся, чувствовал себя вполне прилично. В «Йейл-клубе» у них там отличный массажист: немец, ручищи как у гориллы. Кого хочешь в божеский вид приведет. Короче, прямо из постели я — в сауну, потом — массаж, да такой, что кости трещали, потом — пятнадцать минут под ледяным душем. Обедать остался в клубе. Не принял ни грамма, но сколько всего умял — не поверишь! Четыре бараньи отбивные, две печеные картофелины, тарелку шпината со сливками, початок вареной кукурузы, кварту молока, два куска пирога с черникой…

    Т. К. Ты бы лучше сейчас хоть что-нибудь съел.

    Джордж (резким лающим голосом, неожиданно грубо). Заткнись!

    Т. К. (молчит).

    Джордж. Извини. Я, понимаешь, вроде как сам с собой разговаривал. Даже забыл, что ты здесь. А твой голос…

    Т. К. Понимаю. Итак, ты с аппетитом пообедал и чувствовал себя прекрасно.

    Джордж. Вот именно. «Перед казнью приговоренный с аппетитом пообедал». Закуришь?

    Т. К. Я не курю.

    Джордж. Ах да, я забыл. Ты же не куришь. Бросил сто лет назад.

    Т. К. Давай я тебе спичку зажгу.

    Джордж. Я вполне в состоянии зажечь ее сам. Пожара не будет, не волнуйся.

    На чем мы остановились? А, ну да… взяв себя в руки и преисполнившись оптимизма, приговоренный двинулся на работу.

    Это было в среду, числа десятого июля, жарища — не продохнуть. Сижу я, значит, у себя в кабинете, и тут вдруг секретарша докладывает по внутреннему телефону, что звонит какая-то мисс Рейли. Я даже не сразу сообразил. «Кто-кто? — спрашиваю. — Что ей надо?» «Сказала, по личному вопросу», — говорит секретарша. Тут до меня дошло. «А-а, — говорю, — конечно. Соедините».

    И слышу в трубке: «Мистер Клакстон, это я, Линда Рейли. Я получила ваше письмо. Таких теплых писем мне еще никто не писал. Вы настоящий друг, теперь я это понимаю, потому и решила позвонить. Вы — моя последняя надежда. Тут такое случилось, прямо не знаю, что делать, если вы не поможете». У нее был приятный девчоночий голосок, но она до того волновалась и заикалась, что я даже попросил ее говорить медленнее. «Я буду очень коротко, мистер Клакстон. Понимаете, я звоню сверху, из спальни, а мама сейчас внизу, в гостиной, и может снять трубку в любую минуту. Дело в том, что у меня есть собака. Джимми. Ему уже шесть лет, но он очень веселый, совсем как щенок. Он у меня с самого детства, и кроме него у меня никого нет. Он такой ласковый, такой смешной собачонок — просто чудо! А мама хочет, чтобы его усыпили. Я тогда умру! Честное слово, умру! Мистер Клак-стон, миленький, приезжайте в Ларчмонт, я вас встречу на станции. Я приду вместе с Джимми, и вы его заберете, хорошо? Пусть он немного поживет у вас, а потом мы что-нибудь придумаем. Все, я не могу больше разговаривать. Мама уже поднимается наверх. Завтра, как только смогу, снова вам позвоню, и мы договоримся о встрече…»

    Т. К. Ну а ты-то что ей сказал?

    Джордж. Она сразу повесила трубку. Я ничего сказать не успел.

    Т. К. А если бы успел?

    Джордж. Как только она повесила трубку, я решил, что, когда она снова позвонит, скажу, что согласен. Да, я бы обязательно помог бедному ребенку спасти собаку. Брать Джимми к себе было, конечно, не обязательно. Я мог бы сдать его на время в собачий пансион или куда-нибудь еще. Кстати, если бы все сложилось иначе, я бы действительно ей помог.

    Т. К. Понятно. Но она больше не звонила.

    Джордж. Официант, еще раз того темненького. И бокал «перье», будьте добры. Нет, она позвонила. С очень коротким сообщением. «Мистер Клакстон, извините, но я звоню по секрету, я от соседей и долго говорить не могу. Мама вчера нашла ваши письма, ну, в общем, то, что вы мне писали. Она прямо на стенку полезла, и ее муж — тоже. Напридумывали сразу кучу всяких гадостей, а сегодня она забрала у меня Джимми… ой, я не могу разговаривать, постараюсь перезвонить позже».

    Но больше она не объявлялась — по крайней мере с ней самой я больше не разговаривал. Зато вскоре после нее мне позвонила жена; было, думаю, часа три дня. «Дорогой, — сказала она, — приезжай немедленно», — и голос у нее был при этом такой спокойный, что я сразу понял: она в полном отчаянии; я догадывался, что случилось, хотя, конечно, изобразил удивление, когда она сказала: «К нам пришли два молодых человека из полиции. Один из Ларчмонта, а другой — наш, местный. Они хотят с тобой поговорить. Мне ничего объяснять не желают».

    Тащиться на электричке мне не хотелось, я заказал лимузин. Такой большой, знаешь, с баром. Ехать-то всего ничего, чуть больше часа, но тем не менее я успел хорошо подзарядиться «серебряными пульками». Только не очень помогло — все равно трясся от страха.

    Т. К. Это еще почему? Ты же ничего плохого не сделал. Добрый дядя, не оставил ребенка в беде — что тут дурного?

    Джордж. Если бы так! Все оказалось гораздо сложнее и не так безобидно. Короче говоря, когда я приехал, полицейские сидели в гостиной и смотрели телевизор. Жена поила их кофе. Она предложила оставить меня с ними наедине, но я сказал: «Нет. Я хочу, чтобы ты присутствовала при этом разговоре и все знала, хотя и сам пока мало что понимаю». Полицейские были совсем еще молодые ребята и очень робели. Как-никак я человек богатый, с положением, хожу в церковь, отец пятерых детей. Полицейских я не боялся. Гораздо больше меня пугало, как поведет себя Гертруда.

    Полицейский из Ларчмонта коротко обрисовал ситуацию. К ним поступило заявление от супругов Уилсон, в котором сообщалось, что их двенадцатилетняя дочь Линда Рейли получает письма «сомнительного содержания» от пятидесятидвухлетнего мужчины, то есть от меня, и если я не представлю достаточно убедительные объяснения своих поступков, Уилсоны подадут на меня в суд.

    Я расхохотался. Я был само добродушие, этакий веселый милый Санта-Клаус. Рассказал им все с самого начала. Про то, как нашел бутылку. Объяснил, что на записку ответил только потому, что люблю шоколадную помадку. Ну они, конечно, заулыбались, начали извиняться, от смущения не знают, куда деть свои здоровенные ножищи: вы, мол, извините, но, сами понимаете, в наше время родители по любому поводу с ума сходят… И только Гертруда не увидела в этой глупой истории ничего смешного. Посреди моего рассказа она встала и вышла из комнаты, а я сначала даже не заметил.

    Полицейские наконец уехали, а где искать Гертруду, я знал. В той самой комнате, где она обычно рисует. Свет она не включила, сидела у окна и смотрела в темноту. «Та фотография в твоем бумажнике, — сказала она. — На ней ведь была эта девочка?» Я, конечно, начал отпираться, но она сказала: «Не надо, Джордж. Можешь не врать. И вообще тебе больше никогда не придется мне врать».

    Спать она осталась в той комнате, и теперь спит там каждую ночь. А с самого утра запирается и рисует лодки. Только лодки, и больше ничего.

    Т. К. Наверно, ты действительно вел себя несколько необдуманно. Но не понимаю, почему она так уперлась и не может тебя простить.

    Джордж. Могу объяснить. Из полиции к нам приходили не первый раз.

    Семь лет назад у нас вдруг повалил снег и началась сильная метель. Я в это время ехал на машине и, хотя был уже недалеко от дома, несколько раз сбился с пути. Приходилось то и дело останавливаться и спрашивать дорогу. Среди тех, кого я спрашивал, была и какая-то девочка. А через несколько дней к нам пришли из полиции. Меня дома не было, и полицейские говорили с Гертрудой. Они сказали, что во время недавней метели мужчина, по описанию похожий на меня и ехавший на «бьюике» с моим номером, вылез из машины, подошел к девочке, спустил с себя штаны и сделал ей похабное предложение. Девочка сообщила в полицию, что записала номер машины на снегу под деревом; и когда метель кончилась, номер еще можно было разобрать. То, что это номер моей машины, я не отрицаю, но все остальное — ложь. Я сумел убедить и Гертруду, и полицию, что девочка либо все выдумала, либо, записывая номер, ошиблась цифрой.

    А тут, нате вам, пожалуйста, к нам снова пришли из полиции. По поводу уже совсем другой девочки.

    И вот теперь моя жена с утра до вечера сидит запершись. Рисует. Потому что она мне не верит. Она считает, что та девочка, которая записала на снегу номер, говорила правду. Но я ни в чем не виноват. Бог свидетель, клянусь жизнью моих детей, ничего этого не было. Но моя жена теперь запирается на замок и весь день сидит, смотрит в окно. Она мне не верит. А ты веришь?

    (Джордж снял темные очки и протер стекла салфеткой. Мне стало понятно, почему он ходит в темных очках. Вовсе не потому, что его желтоватые белки иссечены вздувшимися красными прожилками. А потому что глаза у него как две разбитые вдребезги призмы. Я первый раз видел, что боль и страдание въелись в человека так прочно, словно его навсегда обезобразил скальпель неосторожного хирурга. Видеть это было невыносимо, и когда он посмотрел на меня, я отвел взгляд.)

    Хоть ты-то мне веришь?

    Т. К. (перегнувшись через стол, берет его за руку и держит ее бесконечно долго). Конечно, Джордж. Конечно, я тебе верю.

    Алиса Адамс
    Моллин пес

    Молли Харпер, только что вышедшая на пенсию киносценаристка, хотя и привыкла к своему переменчивому настроению, которое не то чтобы постоянно колебалось, но вдруг падало или, реже, возносило ее на крыльях блаженства, однажды, в сумрачный предрассветный час, все же пришла в ужас оттого, какое уныние, чуть ли не отчаяние охватило ее из-за предстоящей прогулки, увеселительной поездки из Сан-Франциско в Кармел, которую еще недавно она так радостно предвкушала. Речь шла всего-навсего о субботе и воскресенье в гостинице, где она уже не раз проводила время с иными своими любовниками (в прошлом Молли обуревали бурные чувства). На сей раз она собиралась поехать со своим старым приятелем, отнюдь не любовником, Сэнди Норрисом, владельцем книжной лавки. (У Сэнди у самого бывали милые молодые люди, пусть даже их иной раз и приходилось с кем-то делить.)

    До работы в кино, до переезда в Лос-Анджелес, Молли была поэтом, хорошим поэтом — в какой-то год она даже удостоилась премии Йельского университета.

    Но в ту пору она еле сводила концы с концами, бралась то за одну дурацкую работу, то за другую. (Сэнди был другом из той эпохи; они познакомились в Норт-Биче, когда оказались соседями в ветхом многоквартирном доме, его давно уже снесли.) Однако, когда молодость осталась позади, Молли стала подумывать, что вечно сидеть без гроша не только недостойно, но попросту страшно. Она вконец измучилась и ухватилась за работу в кино, переехала в Лос-Анджелес. Через несколько лет оказалось, эта новая жизнь тоже на свой лад утомительна, и Молли покинула Малибу и вернулась в Сан-Франциско с кое-какими сбережениями, с тремя своими старыми, злыми красавицами кошками. И с надеждами на новую, более спокойную жизнь. Она собиралась опять всерьез взяться за перо.

    Однако в страшных видениях в ночь накануне поездки, на свой лад убедительных, как все, что мнится в такой час, в три, в четыре утра (тебе открывается правда, и понимаешь, что любые более светлые замыслы несбыточны, призрачны), Молли представила себе, как они с Сэнди будут выглядеть в помпезном, нелепом Кармеле: она — тощая, пропеченная солнцем, стареющая и ее чудаковатый приятель Сэнди — одышливый толстяк, не выпускающий изо рта сигарету. Им не избежать кое-какой неловкости с ночлегом, а вместо того, чтобы заниматься любовью, они станут слишком много пить.

    И, на беду, подумалось о другой субботе и другом воскресенье, проведенных в этой самой гостинице много лет назад: вспомнилось, как она вошла с любовником в один из номеров и, едва он затворил дверь, они повернулись друг к другу, поцеловались и, смеясь, кинулись в постель. От такого контраста впору было заплакать, и сейчас, в четыре утра, ясно было, что вместо милых сердцу луга, речки, моря увидишь коробки домов или что-нибудь в этом роде.

    Слишком поздно, только на рассвете, поняла она, что эта поездка — еще одна из бесчисленных в ее жизни жестоких ошибок, свидетельство того, как ей недостает здравомыслия. Ошибка эта подорвет, а пожалуй, и вовсе загубит ее дружбу с Сэнди, а дружбу она ценит высоко. Они с Сэнди лишь однажды ненадолго охладели друг к другу, когда она бросила курить, а он — нет (он считал, что она вела себя при этом премерзко, и возможно, так оно и было), и размолвка далась тогда Молли очень нелегко.

    Да и чего ради всего лишь добрым друзьям, как они с Сэнди, проводить вместе субботу и воскресенье? Уже само легкомыслие, с каким взбрела на ум эта затея, кажется зловещим; просто Сэнди сказал, что, как ни странно, он никогда не бывал в Кармеле, а Молли сказала, что знает там преотличное местечко, где можно остановиться. А в сущности, почему бы и не съездить? — сказали они. Давным-давно, когда оба были бедны, чего бы они не дали за такую субботу и воскресенье (правда, не друг с другом), и, наверно, тогда и надо было исхитриться съездить, рассудила Молли почти в пять утра. И подумала обо всех. полунищих любовниках, которые никуда не могут поехать и ссорятся из-за того только, что вечно заперты в четырех стенах.


    Утром Молли, естественно, чувствовала себя гораздо лучше, хотя и не выспалась. И почти с обычной для нее в дневные часы энергией принялась готовиться к поездке, как всегда делая несколько дел сразу: укладывала одежду и все необходимое для завтрака (ей помнилось, в коттеджах есть кухоньки), приводила в порядок квартиру и устраивала на балконе место для кошек.

    К двум часам, к условленному времени отъезда, Молли была готова, разве что немного клонило в сон, энергию подтачивала усталость. Что ж, снисходительно подумала она, ей уже не двадцать, не тридцать и даже не сорок.

    В два пятнадцать позвонил Сэнди. Извинился своим скрипучим голосом, сказал, что его помощник запоздал и еще остались кое-какие дела. Он за ней заедет в три, никак не позднее половины четвертого.

    Вот досада. Иной раз Молли думала, что вечные опоздания Сэнди — это своего рода способ утвердить свое превосходство, а порой думала, просто он по природе медлительный, как сама она человек точный (но отчего это так?). Однако, желая, чтоб их поездка началась хорошо, она сказала, ладно, пусть будет так, какая разница, в котором часу они отправятся в Кармел, правда?

    Она принялась перечитывать «Хоуардс-Энд», который хотела взять с собой, и теперь увидела, что книга еще лучше, чем ей помнилось, — увидела с первых же прелестных по наивной уверенности слов: «Мы можем, пожалуй, начать с письма Эллен к сестре…» Сидя со спящими кошками у окна, в которое вливался солнечный свет, Молли сумела с головой погрузиться в книгу — не ждала Сэнди и, главное, не думала о Кармеле.

    Ровно в половине четвертого подъехал Сэнди — был он в голубом отглаженном блейзере, редкие волосы гладко причесаны, румяное лицо блестит. Молли впустила его, в дружеском поцелуе они потерлись щеками, и она подумала, как славно он все-таки выглядит: добрые голубые глаза, насмешливый, печальный рот.

    Он извинился за опоздание.

     — Мне совершенно необходимо было принять душ, — сказал он со своей чуть лукавой улыбкой.

     — Ничего-ничего. Я опять взялась за «Хоуардс-Энд». Какая же это прелесть, а я уже и не помнила.

     — Ну еще бы. Форстер!

    Так начался обычный их беспорядочный разговор, не столько всерьез о литературе, скорее просто болтовня по поводу книг, составляющая, пожалуй, суть их дружбы, ее надежную основу. Они перескакивали с одного любимого старого романа на другой, обсуждали героев если и не как близких друзей, то, уж во всяком случае, как современников, как живых людей. Не правда ли, Маргарет Шлегель чересчур чопорна? Да, согласился Сэнди, пожалуй; но Молли все-таки мила ее застенчивость. В такой вот беседе, на редкость приятной и утешительной для обоих, проехали они в его маленькой зеленой машине первую, не слишком живописную часть пути по Береговому шоссе, мимо Сан-Хосе и Гилроя, и достигли мест, которые (Молли хорошо это помнила) радуют глаз. Там неоглядные поля в яркой летней зелени, а вдали — серовато-голубые горы, и еще купы раскидистых виргинских дубов.

    Уже на окраинах Кармела, когда они проезжали мимо коттеджей, построенных на манер английских котсуолдских, мимо поддельных испанских гасиенд и ярко окрашенных домишек, от которых разило дешевой пышностью, к Молли вновь вернулись иные из ее предрассветных опасений. И уж совсем не по себе стало на Океанской авеню с ее магазинами, бесконечными магазинами, где торгуют твидом и оловянными кружками, будто бы привозными джемами и чаем. Теперь, разумеется, больше туристов; японцы, французы, немцы, англичане — все в ярких синтетических костюмах и с набитыми сумками — накупили всякой дряни.

     — Следующий поворот налево, Сэнди, на Долорес-стрит, — сказала Молли и тут же поймала себя на том, что беспокойно бормочет: — Конечно, если эту гостиницу снесли, нам не обязательно оставаться здесь на двое суток. Можно поехать дальше, в Биг-Сур, да господи, можно просто вернуться домой.

     — Ну, лапочка, если ее снесли, это, уж во всяком случае, не твоя вина, — со смехом прохрипел Сэнди и закашлялся. Он всю дорогу курил, но Молли ни разу ни словечка ему не сказала.

    И тут перед ними возникла их цель: та самая гостиница с теснящимися друг к другу белыми коттеджами. И луг перед нею. Пока, сколько Молли могла заметить, ничто не изменилось. Никаких новых домов. Все как ей помнилось.

    Им дали домик, самый отдаленный от главного здания с конторой, ближе всех остальных к лугу, к речке и к морю. Маленькая спальня, кухонька, и в гостиной диван-кровать. Большие окна, и тот самый вид.

     — Спальня, понятно, твоя, — великодушно заявил Сэнди, бросая свою дорожную сумку на диван-кровать.

     — Что ж, — только и сказала Молли, поставила чемоданчик в спальню и отнесла в кухню сумку со всякой снедью для завтрака. Из окошка выглянула на луг — он был усыпан полевыми цветами, весь розовый в ранних июньских сумерках. Невдалеке, должно быть у реки, пасутся три большие бурые коровы. Дальше широкая серовато-белая полоса пляжа и темно-синее, бурное море. А по другую сторону, за лугом, пологие зеленые холмы — и да, как и следовало ожидать, на них выросли новые дома. Но они, однако, не режут глаз, вполне вписались. А еще дальше по берегу отчетливо вырисовывается скалистый мыс Лобос, и, вздымая пену, об него разбиваются волны. Все ослепительно, как прежде, — какой чудесный подарок!

    В кухню вошел Сэнди, принес бутылки. Вошел сияющий, со словами:

     — Молли, здесь божественно. Надо отпраздновать твой выбор. Сейчас же.

    Прихватив бутылку и стаканы, они уселись в гостиной, и перед глазами был все тот же вид: уже слегка тускнеющее небо, луг, полоса песка и море.

    И, как нередко Молли замечала за собой в обществе Сэнди, она принялась болтать о чем попало.

     — Ты не представляешь, какая я была дуреха в молодые годы, — начала она, посмеиваясь. — Однажды приехала сюда с одним сан-францисским адвокатом, сказочным богачом. И к тому же знаменитым. — (С тем самым, с которым по приезде тут же кинулась в постель, но этого она Сэнди не сказала.) — Разумеется, женатым. Но мало того. В ту пору я была без гроша, буквально без гроша, бедна как церковная мышь, — чтобы иметь возможность писать стихи, работала машинисткой. Ты ведь помнишь. Но упрямо настояла, что для этих украденных, беззаконных субботы и воскресенья всю еду куплю сама, представляешь? Ну что, спрашивается, я пыталась доказать? Блюда из крабов, эндивий для салатов. Ей-богу, просто сумасшедшая!

    Сэнди согласно посмеялся и даже чуть жалобно заметил, что для него она прихватила просто самый обыкновенный завтрак. Но его не слишком заинтересовало ее пикантное прошлое. Молли поняла это и решила больше не рассказывать о былых похождениях. Обычно они не обсуждали свои любовные дела.

     — Пойдем завтра погуляем по пляжу? — спросила Молли.

     — А как же.


    Попозже они поехали в хороший французский ресторан, выпили там изрядно. В большом зеркале на противоположной стене крохотного зальца они выглядели преотлично. Молли — седая, темноглазая и стройная, в элегантном платье травчатого шелка; и Сэнди — этакий живчик, небольшого роста толстячок, в темно-синем, ловко сидящем блейзере.

    После обеда они покатили вдоль пляжа, по холодному белому, призрачному в лунном свете песку. Мимо огромных особняков миллионеров и потемневших, пригнутых ветром кипарисов. Вдоль широкого, полого спускающегося берега реки, а потом назад, к своему коттеджу, из окон которого открывался бескрайний звездный простор.

    Лежа в узкой постели в маленькой, но отдельной спальне, Молли опять ненадолго задумалась о своей юности — до чего ж была глупая, до чего не щадила себя, как безрассудно любила. Но сейчас она была снисходительна к себе — тогдашней девчонке, даже улыбалась, думая о силе своего чувства, о том, как безоглядно его тратила. Зрелый возраст во многих отношениях предпочтительней, думалось ей.


    Наутро они повстречали пса.

    После завтрака решили прогуляться по берегу реки — отчасти потому, что Молли помнилось, этот пляж не так многолюден, как морской. Туда местные жители водят ребятишек. Или собак, или и тех и других.

    Хотя Молли и Сэнди видели этот пляж из своего коттеджа, до него было довольно далеко, и, вместо того чтобы идти пешком, они проехали на машине мили три-четыре. Припарковались, вышли и с радостью убедились, что, кроме них, здесь ни души. Только две собаки — похоже, каждая сама по себе; ирландский сеттер, мохнатый, очень крупный и дружелюбный, тотчас к ним подбежал, а пес поменьше, темно-серый, длинноногий, с тонким хвостом и на редкость длинноухий — боязливый щен, держался на расстоянии и, лишь когда сеттер потрусил прочь, стал описывать вокруг них широкие круги. Они подошли к воде, и серый пес подобрался к ним и, опустив уши — верно, в знак того, что уже не так их опасается, — стал их обнюхивать. Даже позволил слегка себя погладить и будто улыбался.

    Молли и Сэнди шли у кромки воды, пес бежал впереди.

    День выдался ослепительный, ветреный, небо яркое, без единого облачка; на крутых скалистых склонах мыса Лобос лепились низкорослые сосны и кипарисы, а вдалеке, на глубокой синеве океана, маячили рыбацкие суда. Время от времени пес опять подбегал поближе, потом, будто бы в счастливом неистовстве, кидался на откатывающуюся волну, гнал ее прочь. Поначалу Молли думала, пес живет неподалеку, и чуть ли не с завистью дивилась, как наслаждается он тем, что, уж наверно, ему хорошо знакомо. Он лаял на каждую волну и пускался ее догонять, словно видел это чудо впервые.

    Сэнди поднял палку, бросил вперед. Пес кинулся за палкой, поднял ее, потряс, а потом неумело понес обратно, к Молли и Сэнди, однако не уронил, Сэнди взял палку из собачьей пасти. Снова забросил, и пес кинулся следом.

    С моря дул сильный, довольно холодный ветер. Молли пожалела, что не захватила свитер потеплее, и упрекнула себя: предаваясь воспоминаниям о предметах менее практических, не худо было бы вспомнить и о том, что в Кармеле холодно. Она заметила, что у Сэнди покраснели уши и он трет руку об руку. Но может, он все-таки не скоро захочет уехать, ведь здесь так красиво. И такой славный пес. (Так и подумала в эту минуту: до чего славный пес.)

    А пес тем временем, кажется, забыл про игру с палкой, кинулся к стае морских чаек, только что опустившейся на мокрый, доступный волнам край песка, и, на радость псу, они тотчас взлетели, тревожно крича и хлопая крыльями.

    Молли и Сэнди подошли теперь к устью речки, оно глубоко врезалось в пляж, и речные воды вливались в море. На другой берег не попасть, хотя Молли помнила, что прежде это удавалось — и сама она, и любой из ее спутников легко перепрыгивали через речушку и шли куда дальше по пляжу. Теперь же они с Сэнди остановились и разглядывали дома на ближних холмах, похоже построенные совсем недавно. И оба воскликнули:

     — Какой же из тех окон вид!

     — Ничего не скажешь. Неплохие домики.

     — Тут, должно быть, не обошлось без дизайнеров.

     — Да уж.

     — Почему бы и нам не купить парочку? Всего каких-нибудь несколько миллионов.

     — А что, давай.

    Они рассмеялись.

    Потом повернулись и увидели, что пес ждет их в классической собачьей позе: полная готовность кинуться вперед, передними лапами уперся в песок, крестец и хвост подняты. Взгляд умных карих глаз оценивающий, пожалуй, и ласковый.

     — Сэнди, кинь ему палку.

     — А ты теперь сама кинь.

     — Ну, я не очень-то хорошо бросаю.

     — Ему, право, все равно, Мол.

    Молли потыкала ногой в бурое сплетенье морских водорослей и мелких сучьев, выброшенных на песок волнами. Только одна палка годилась, и то была чересчур длинная, но все равно Молли подобрала ее и кинула. Кинула и вправду не слишком умело, да еще ветер помешал — палка упала всего лишь в нескольких шагах. Но собака кинулась за ней, а потом стала носиться, встряхивая ее, задрав голову, будто держала в зубах завидный трофей.

    Сэнди и Молли шли теперь медленней, ветер дул им в лицо. Справа раскинулся луг, а за ним едва виднелись коттеджи их гостиницы. Впереди сгрудились большие многооконные дома, обращенные фасадами к океану, в одном из этих домов, вероятно, и живет этот пес.

    После прогулки они намеревались зайти в Кармеле в магазин, купить вина и кое-какую снедь, и поехать в долину — устроить второй завтрак на природе. Теперь они заговорили об этом, и Сэнди сказал, что хотел бы прежде побывать в Миссии.

     — Я ее никогда не видел, — пояснил он.

     — Ну конечно, поедем.

    На обратном пути то он, то она подбирали какую-нибудь палку и бросали ее, на радость псу, а тот терял ее иногда и оборачивался к ним в надежде на другую палку. Он держался довольно близко и, однако же, ухитрялся сохранять своего рода застенчивую независимость.

    Пес был в ошейнике (Молли и Сэнди потом ссылались на это, успокаивая друг друга), но тогда, на берегу, никому из них не пришло в голову разглядеть его. К тому же пес ни разу не подошел достаточно близко. Схватить его за ошейник и прочесть, что там написано, было бы как-то уж слишком бесцеремонно.

    С благодарностью Молли вновь думала, какой надежной оказалась здешняя красота: и вид на луг, и теперь речной берег.

    Они были уже у автомобильной стоянки, у маленькой зеленой машины Сэнди.

    На стоянку как раз вошла пожилая, грузная, порядком сгорбленная женщина, на поводке она вела карликового пуделя. Их собака кинулась к пудельку, сдержанно обнюхала его и вернулась к машине, в которую садились Молли и Сэнди.

     — До чего хороша! — сказала женщина, обращаясь к ним. — В жизни не видела таких длинных ушей!

     — Да… она не наша.

     — Но не бездомная, нет?

     — Нет-нет, у нее ошейник.

    Сэнди завел машину, попятил ее и медленно выехал со стоянки. Молли оглянулась — пес тоже вроде уходит со стоянки, должно быть, собрался домой.

    Но чуть погодя — машина к тому времени шла быстрей — Молли почему-то вновь обернулась, и вот он, пес. Все еще тут. Бежит. Поспешает за ними.

    Молли обернулась к Сэнди и поняла, что он тоже заметил пса, в зеркало заднего обзора.

    Видно почувствовав ее взгляд, Сэнди нахмурился.

     — Да он сейчас повернет домой, — сказал он.

    Молли закрыла глаза, бурные чувства закипали в глубинах души. Боль? Ужас? Она бы даже не взялась определить, что это за чувства.

    Снова она оглянулась, и вон он пес, только теперь много дальше — он безнадежно отстал. Крохотная серая точка. Бежит. Все еще тут.

    Сэнди, как они и хотели, свернул в сторону Миссии. Поехали мимо безмятежных домиков, перед каждым клумба — цветы то слишком желтые, то слишком розовые. Такие яркие, будто искусственные. Чистые стекла окон, аккуратные, посыпанные гравием дорожки. Подстриженные газоны. Домов много, все здорово похожи друг на друга, и дороги тоже, и повороты.

    Когда подъехали к Миссии, оказалось, стоянка забита туристскими автобусами, экскурсантами, жилыми автоприцепами и обыкновенными машинами.

    Собаки было не видать.

     — Ты пройди внутрь, — сказала Молли. — А я не раз там была. Я подожду здесь на солнышке.

    Она села на каменную скамью у края стоянки, за яркой купой бугенвиллей, и сказала себе, что теперь собака, без сомнения, повернула назад — побежала домой или на пляж. И даже если б они с Сэнди повернули и поехали ей навстречу или остановились и подождали, все равно в конце концов ее пришлось бы оставить.

    Вышел Сэнди, вовсе не очарованный церковью, и они поехали в город купить сандвичей и вина.

    В бакалейно-гастрономическом магазине, где покупки отняли очень много времени, Молли пришло в голову, что, пожалуй, надо было вернуться на дорогу вдоль речного пляжа, просто чтоб убедиться, что собаки там больше нет. Но теперь уже поздно.

    Они поехали в долину, нашли славное солнечное местечко у речушки, той самой, которая бежала к их пляжу, к морю. После первого стакана вина Молли отважилась наконец спросить:

     — Как ты думаешь, ведь это не бездомный пес, а?

    Но откуда Сэнди знать больше, чем знает она? В эту минуту Молли ненавидела свою привычку полагаться на знания мужчины — любые знания, любого мужчины. Но на сей раз ей хотя бы ответили по-доброму.

     — Да нет, не думаю, — сказал Сэнди. — Он сейчас уже, наверно, дома. — И помянул об ошейнике.


    К концу дня, когда в сгущающихся, холодеющих июньских сумерках Молли и Сэнди выпивали перед обедом у себя в коттедже, речной пляж был виден все менее ясно. Сперва время от времени удавалось различить людей — они гуляли по берегу, маленькие, плоские фигурки на фоне приглушенно-розового закатного неба. В какую-то минуту рядом с одним из гуляющих Молли определенно заметила собаку. Но на таком расстоянии, да в угасающем свете было не разобрать, какая она и какие у нее уши.

    Пообедали в длинном обеденном зале гостиницы, но стало уже темно, и пляжа отсюда не разглядеть. Они слишком много пили и затеяли нелепый, давным-давно надоевший спор из-за того, что Сэнди курит, и он обвинил ее, что она любит командовать, а она сказала, он с ней не считается.


    Очнувшись среди ночи от неглубокого пьяного сна, Молли подумала о собаке — как она там, на пляже, ведь, наверное, уже стало холодно… жесткий остывший песок обдают колючими брызгами волны. Лежа в постели, она слышала, как бьется о берег море.

    И ощутила такую острую, такую знакомую боль.

    У них было решено, что уедут они в воскресенье пораньше утром и двинутся по дороге на Санта-Крус — глянут на город, может быть, перекусят и наскоро осмотрят тамошний университет. Так что после завтрака Молли и Сэнди стали складывать свои вещички.

    Как бы нащупывая почву (но не прозвучала ли в голосе Сэнди некая недобрая нотка, не вздумал ли он ее поддразнивать, не разгадал ли ее чувства?), он спросил:

     — Мы ведь не поедем вдоль речного пляжа?

     — Нет.

    Они выехали из гостиницы и направились к автостраде; Кармел остался позади. Но когда проезжали Монтерей, Пасифик-Гров, Молли стало нестерпимо оттого, что они не вернулись на пляж. Хотя она прекрасно понимала, что, застань они собаку там или не застань, все равно было бы ужасно.

    Если сказать сейчас Сэнди: поверни назад, он послушается? Должно быть, нет, подумалось ей, лицо у него сейчас каменное, упрямое. Но по дороге на Санта-Крус Молли опять и опять возвращалась к этой мысли.

    Днем подкрепились сандвичами в плохонькой закусочной на открытом воздухе; потом объехали со всех сторон внушительный, почти безлюдный университет и, уже никак не желая возвращаться на автостраду, направились по дороге, которая среди прочих городов, перечисленных на указателе, вела и в Сан-Франциско.

    Пустынный край — густые леса, крутые горы. Иной раз в просвете меж деревьями мелькали отвесная скала, серые острые утесы, а однажды — потаенная зеленая полянка.

    Самая подходящая обитель для горных львов или хотя бы для оленя и огромных черных птиц.

     — Что-то мне этот край напоминает, — горестно сказала она Сэнди. — Может, даже просто какое-то место, о котором я читала.

     — Или какой-то фильм, — согласился Сэнди. — Да, правда, здесь есть что-то романтическое.

    И тогда Молли вспомнила: этот первобытный ландшафт навел ее на мысль об одном фильме, о фильме, для которого она сама сделала режиссерский сценарий. О ссорящихся супругах-алкоголиках, американцах, которые заблудились в пустынных горах Мексики. По ее сценарию они так там и остались — надо думать, на верную смерть. Да только режиссер-постановщик счел за благо все это изменить, и в романтической концовке их спасают добросердечные мексиканские разбойники.

    Молли и Сэнди доехали до перекрестка, где не оказалось никаких указателей. Узкие белые дороги все вели в леса. По мнению Молли, разумней всего было ехать по правой дороге, и так она и сказала, но Сэнди выбрал среднюю.

     — Да, видно, тебе очень нравится верховодить, — неприязненно сказал он, закуривая.

    А ведь в местных газетах полно сообщений о некоем убийце, который объявился в этих самых санта-крусских горах, вдруг подумала Молли, он нападает на пеших путников, на любителей попировать под открытым небом и зверски с ними расправляется. Она наглухо закрыла боковое стекло, заперла дверцу и опять подумала о концовке своего фильма. Она склонялась к мысли, что в судьбе человека, в его гибели есть своя логика; возможно даже, это предначертано, пусть даже и самим человеком. Жизнь большинства людей, включая и их конец, несет в себе некий смысл, подумалось ей.

    И тогда душою Молли живо, с силой завладел серый пес: вот он бежит, бежит за машиной, и в тесной грудной клетке за ребрами колотится его маленькое сердечко. Невыносимо! Сердце Молли пронзила боль, она закрыла глаза, сжала кулаки.

     — Фу, черт, — взорвался в эту минуту Сэнди. — Заехали в тупик. Смотри!

    Да, верно: дорога вдруг оборвалась, просто уперлась в мрачную рощу кипарисов и мамонтовых деревьев. Едва хватило места развернуться.

    Молли не стала говорить: надо ж тебе было выбрать эту дорогу. Вместо этого неожиданно для самой себя она воскликнула:

     — Но почему, почему мы не вернулись за собакой?

     — Да ты что, Молли! — вспылил Сэнди, весь красный от натуги из-за трудного разворота. — Только этого нам и не хватало. Посадить к себе в машину какого-то бездомного пса.

     — Что значит бездомного? Он нас выбрал… хотел остаться с нами.

     — Ну и дура же ты! Вот не думал.

     — А ты думаешь только о себе! — крикнула Молли.

    Сэнди наконец-то удалось развернуть свою, судя по всему, заблудившуюся машину, и они молча, с открытой неприязнью посмотрели друг на друга.

    Потом Сэнди пробурчал:

     — Мало тебе трех шелудивых кошек, еще подавай тебе пса.

    И он бешено погнал машину к перекрестку, где они свернули не в ту сторону.

    Молча ехали они снова через леса, снова мимо ущелий и лощин, по той самой дороге, по которой, как считала Молли, и надо было ехать с самого начала.

    Она оказалась права: вскоре появились знаки, указывающие, что дорога ведет к Саратоге. Теперь они не умрут в лесу, их не вызволят разбойники. И не убьют.

    Через несколько миль после Саратоги Молли виновато сказала:

     — Знаешь, у меня так трещит голова, — что было неправдой.

     — И ты тоже меня извини, Молли. Ты ведь знаешь, мне нравятся твои кошки. — Что тоже, скорей всего, было неправдой.

    До дому они, разумеется, доехали в целости и сохранности.


    Но после этой поездки их дружба, похоже, опять прервалась или пошла на убыль — Молли и сама не знала. То он, то она забывали позвонить, а шли дни, недели, и потом оба чувствовали себя виноватыми, оправдывались.

    Поначалу, вернувшись в город, несмотря на привычное и утешительное присутствие кошек, Молли неотступно, с болью думала о том псе, особенно в часы, когда не спалось. Ей представлялось, как она одна поедет на поиски в Кармел, как даст объявление в кармелской газете — опишет этого молодого пса серой масти. С длинными ушами.

    Однако же ничего такого она не сделала. Просто продолжала спокойно, как повелось в последнее время, жить вместе со своими кошками. Сочиняла стихи.

    Но хотя ее не преследовало больше мучительное видение — как бежит, бежит, бежит серый пес и становится в отдалении все меньше, меньше… Молли его не забывала.

    И думала теперь о Кармеле со смутной болью, как о месте, где потеряла или оставила что-то бесценное. О месте, куда уже не вернуться.

    Грейс Пейли
    Загровский рассказывает

    Стою себе в парке под деревом. Его прозвали Вяз-для-висельников. Большое действие имело в свое время на разных хулиганов. Вот бы сегодня, я не скажу всегда, но… Нет? Пусть будет нет. Короче, подходит ко мне женщина, женщина за вычетом улыбки. Я говорю внуку, я говорю: посмотри, Эммануил, кто идет. Эта красивая дамочка когда-то покупала в моей аптеке, помнишь, я тебе показывал.

    Эммануил говорит: деда, где?

    А что поделаешь, она еще вполне, но уже не так, чтоб очень. Это кошмар, какой урон причиняет дамам время.

    Вместо здрасьте я получаю: Изя, что вы делаете с этим черным ребенком? Потом она говорит: это чей? Зачем вы его держите? Глядит на меня, как Бог в Судный день. Вы это можете наблюдать на знаменитых картинах. Потом говорит: почему вы кричите на бедного мальчика?

    Что значит, кричите? Немножко учу истории. Как-никак про это дерево сказано в путеводителях. Добрый день, между прочим, мисс… мисс… Даже неудобно. Абсолютно забыл, как ее фамилия.

    Все-таки, чей он? Вы его совсем напугали.

    Кто, я? Не смешите меня. Это же мой внук. Поздоровайся, Эммануил, перестань кривляться.

    Эммануил, чтобы прилипнуть ко мне еще крепче, залезает рукой в мой карман. Сыночек, или ты язык проглотил?

    Она говорит: внук? То есть как так внук, Изя? Вы серьезно? Эммануил крепко зажмуривается. Вы замечали, как дети мешают одно с одним. Когда им нет желания что-то слышать, они закрывают глаза. Многие дети так делают.

    А ну-ка, Эммануил, скажи-ка тете, кто у нас самый умный мальчик в детском садике?

    Ни полслова.

    Ты откроешь глаза, свиненок? Еще мне новости. Быстро скажи ей, кто самый умный — ребенку недавно пять лет исполнилось, а он книжки читает сам.

    Стоит смирно. Думает. Головенкой работает, я его знаю. Потом как запрыгает, как закричит: я, я, я! И пританцовывает. Танцы-шманцы от большого ума, как говорит его бабушка. Другие дети (их у меня трое выросло) тоже были очень развитые, но этому типчику они в подметки не годятся. Вот соберусь, отвезу в город к Хантеру[23] для одаренных детей, пусть его там проверят.

    Но этой мисс… как ее… все мало. Она волнуется. Откуда у вас ребенок? Вы его что, усыновили?

    Усыновил? В моем возрасте? Это Цилин. Вы знали мою Цилю? Я вижу, кое-что она знает. А почему нет, в аптеке вы имеете дело с людьми. Ничего странного.

    Ну как же, я помню Цилю. Говорит, и лицо у нее слегка разглаживается.

    Тогда вы помните, у моей Цили были нервы.

    Ого, еще бы.

    Как вам понравится такой ответ? У Циленьки таки были нервы… Сказать по правде, эти нервы — фамильная черточка по линии миссис Зи. Черточка? Черт в юбке будет точнее…

    В молодости, бывало, приду к ним в гости, мы с ее братом и дядями играем в карты, а три тетки сидят на кухне пьют чай. И на все: ой! ой! ой! Спрашивается, чего? Никаких причин ойкать. У всех мужья. Вполне приличные мужчины. Один по коммерческой части, другие двое интеллигентные люди, со специальностью… Просто моду себе взяли. Так я сказал миссис Зи: хоть разок мне ойкнешь, разводимся.

    Вашу жену я хорошо помню, говорит дамочка. Очень хорошо. И опять делает лицо как вначале — съеживает ротик. Жена у вас красивая.

    Извиняюсь, я вам обязан жениться на уродке?

    Но кстати, она сказала правду. В молодости моя Нетти была светлой блондинкой, которые редко, но попадаются среди польских евреек. Очень возможно, какой-нибудь русый мужик сделал небольшой погром ее прабабушке.

    Так я ответил: да, действительно, она до сих пор ничего, только немножко любит поворчать.

    Ладно. Она тяжело вздыхает, показывает, что случай безнадежный. Ну и как же это у Цили получилось?

    Эммануил, сходи вон там поиграйся с детьми. Нет? Пусть будет нет.

    Я вам скажу, это все гены. Гены — самое главное. Хорошо, окружение. Но гены… Вот где дословно записана история вашей жизни. Хотя и школа, я думаю, тоже имела свое участие. Циля натура скорее артистическая, вроде вашего супруга. Я ни с кем его не путаю? Вы бы ее видели девочкой. Она и сейчас симпатичная, даже когда с ней припадок, но тогда это было что-то. В летнее время мы семьей уезжали в горы. Я брал ее на танцы. Она таки танцевала! Люди прямо удивлялись. Иногда мы с ней танцевали до двух часов утра.

    По-моему, это не полезно, говорит она. Я бы не стала с сыном танцевать всю ночь…

    Это понятно, вы мать. А насчет «полезно», кто знает, что полезно, что вредно. Вы скажете, доктор знает. Между прочим, я мог тоже выучиться на доктора. Ее зять по коммерческой части помог бы. Но что дальше? У вас буквально нет минуты. Вам день и ночь обрывают телефон. Я за один день вылечивал народа, сколько доктору не вылечить за неделю. Часто врачи ко мне сами звонили. Спросят: что, Загровский, действует то лекарство, которое с прошлого месяца выпускает Парк-Дейвис, или это пшик?.. Поскольку, раз — я имел опыт из первых рук и два — я из себя не строю, мне не жалко поделиться.

    Нет, Изя, строите. Видно, что говорит серьезно и что ей не все равно. Почему видно? Так годы в аптеке. Ты смотришь. Наблюдаешь. Покупатель всегда прав, но очень часто ты знаешь, что и не прав и к тому же идиот набитый.

    Вдруг, откуда ни возьмись, я ее вычислил. Я сказал себе — Изя, что ты стоишь здесь с этой женщиной? Гляжу ей прямо в глаза и говорю: Вера? Правильно? Послушайте. Нет, вы послушайте, я к вам имею вопрос. Разве неправда, когда вы ни позвоните, я… может быть, я уже закрываю, что с этого… но я беру пенициллин или же, после, тетрациклин и иду. Вы еще проживали на четвертом этаже без лифта. Еще на той же площадке жила подруга с тремя девочками, как ее, Сьюзан? Прекрасно помню. Вы стоите в прихожей, лицо заплаканное, света нет, у ребенка жар сто пять и больше, он весь горит, надрывается в кроватке, вы побоялись его оставить. Вы жили одна, я верно говорю? Совсем молоденькая. Также припоминаю вашего супруга, очень нервный молодой человек, сейчас он есть, сейчас нету, где-то бродит ночами напролет. Выпивал, да? Ну ясно. Ирландец? Я полагаю, не ладили, взяли и разошлись. Очень просто. Вы, молодежь, знали, как надо жить.

    На это она мне не отвечает. А говорит… вам интересно, что она говорит? Выражается! Потом говорит: конечно, помню. Господи, как Ричи тогда хворал! Спасибо, говорит она. Спасибо, господи боже мой, спасибо.

    Но я подумал другое: что наш мозг знает свое дело. Когда она подошла, я сперва не вспомнил. Мы были хорошо знакомы, но где? Потом одно какое-то слово, может быть, ее заносчивое лицо, исключительно круглое, какое не часто встретишь, и вот, откуда ни возьмись, ее квартира без света, четыре этажа пешком по лестнице, другие дамочки — все в те дни молодые, веселые… вы могли их видеть на улице в солнечную погоду, идет, тащит пару деток, тележку, велосипед… интересные женщины, но усталые за целый день, по большей части в разводе, возвращаются домой одни. Молодой человек на стороне? Кто знает, как они, такие, устраиваются? На мой вкус, они были самое то, что надо. Иногда, как только пять часов, я становился в дверях полюбоваться на них. Они в большинстве были такие, как полагалось бы манекенщицам. То есть, я хочу сказать, не костлявые, а кругленькие, как будто сложенные из подушек и подушечек, зависит, куда посмотреть; молодые мамы. Крикнете им два-три слова, они вам назад то же самое. Особенно я запомнил ее подругу Рути — у нее были две девочки с длинными черными косичками, вот досюда. Я говорил ей: годика через два, Рути, вы себе будете иметь на руках первостатейных красоток. Мой вам совет, глаз не спускайте. Женщины в ту пору всегда отвечали мило, не боялись улыбнуться лишний раз. Для примера скажут: правда, вы так думаете? Мерси вам, Изя, на добром слове.

    Но все это прошлая область, и в этой области есть не только хорошее, а также плохое, и насчет лично данной особочки, вся суть, что я ей делал хорошее, но чтобы видеть много хорошего от нее, так нет.

    Постояли немножко. Эммануил говорит: дедушка, пошли на качели. Сходи один — это недалеко, я вижу, там полно ребят. Нет, говорит он, и опять залезает рукой ко мне в карман. Так не ходи… Ах, что за денек, говорю я. Почки на деревьях и так далее. Она говорит: это дерево называется катальпа. Вы шутите! А вон то, без хотя бы листика? Лжеакация, говорит она. Таки видно, что лже, говорю я.

    Потом я делаю глубокий вдох: ладно — вы еще слушаете меня? Тогда я вас спрашиваю, если я сделал для вас столько хорошего, включая, что даже спас жизнь вашему ребенку, то как с вашей стороны понимать тот поступок? Вы знаете, о чем речь. Чудный день. Я выглядываю из окна аптеки, и что? Четыре покупательницы, которых я как минимум двух видел посреди ночи в халате с криками: Изя, спасите, помогите! Стоят и держат плакаты. ЗАГРОВСКИЙ — РАСИСТ. ЧЕРЕЗ СТОЛЬКО ЛЕТ ПОСЛЕ СЛУЧАЯ С РОЗОЙ ПАРКС ЗАГРОВСКИЙ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОБСЛУЖИВАТЬ ЧЕРНЫХ. Вот куда мне это врезалось! Я показываю на сердце. Мне как-нибудь в точности известно, где оно помещается.

    Естественно, ей при моих словах очень неловко. Послушайте, говорит она, ведь мы были правы.

    Я хватаюсь за Эммануила. Вы?

    Да, и сначала мы послали вам письмо, а вы ответили? В нем было сказано: Загровский, образумьтесь. Это Рути его составляла. Мы писали, что хотим с вами поговорить. Мы проверяли вас. Раза четыре, не меньше, вы держали миссис Грин и Джози, нашу приятельницу Джози, она испанка, но с темной кожей… тоже жила в нашем доме, на первом этаже… заставляли их подолгу дожидаться, пока не отпустите всех остальных. И очень невежливо вели себя, то есть просто по-хамски, вы, Изя, умеете обхамить человека. Джози на это повернулась и ушла, она вас тогда очень выругала. Не помните?

    Нет, представьте себе, не помню. В аптеке постоянно стоял гвалт. Люди действительно с болячками — один прибегает, подайте ему кодеин, другой кричит: что делать, мама при смерти. Вот что я помню, а не выходки какой-то испанской скандалистки.

    Но погодите, говорит она, — как будто все это не стоит у меня перед глазами, как будто прошлое ей лишь клочок бумаги во дворе — вы не кончили насчет Цили.

    Не кончил? Зато вы чуть-чуть не кончили мне мой гешефт, а Циля, чтоб вы знали, мне это припомнила. Потом, когда так сильно заболела.

    Я подумал себе — для чего ты ведешь с ней разговоры? Вижу эту картину: как я стоял в тот день, это сколько же лет утекло?.. Стою за прилавком как дурак, жду покупателей. Каждый, кто заглянет внутрь, должен пройти мимо пикета. А это такой райончик, увидят, что пикет, половина не зайдет. Полицейские говорят, они имеют право. Загубить человеку его дело? Мне было противно, но я все-таки вышел на улицу. В конце концов, это были знакомые дамы. Я старался им объяснить: Вера, Рути, миссис Кратт — в лавку заходит посторонняя, естественно, полагается первыми обслужить постоянных покупателей. Всякий так сделает. Тем более к тебе присылали то черных, то шоколадных — разнообразного цвета, и, честно сказать, я не очень мечтал, чтобы о моей аптеке шла слава, что здесь им продают со скидкой. Начнут селиться поблизости… Я поступал, как все. Чтобы и зря не обидеть, но и напрасно не приваживать, не принимать, как дорогих гостей. Возьмут понаедут, район приятный.

    Ну хорошо. Человек глядит на моего Эммануила и говорит: э, а ведь он не совсем белой расы, что это делается? Я скажу вам, что. Это жизнь делается. Вы имеете своих взглядов. Я имею своих. Жизнь не имеет взглядов.

    Я отошел от этой Веры. Мне было неприятно рядом с ней. Сел на скамейку. Я вам не молодой петушок. Я уже кукарекаю только от случая и до случая. Устаю, наш Эммануильчик почти исключительно на мне. Миссис Зи большей частью сидит дома, ноги опухают. Сплошное наказанье.

    Раз в метро не могла сойти на нужной остановке. Двери отворяются, она не может встать. И так, и этак (она немножко дама в теле). Обращается к малому с тетрадкой, крупный такой цветной детина: будьте добры, вы не поможете мне подняться. Так он ей: вы мне три сотни лет не давали подняться, ничего, посидите еще минут десять. Нетти, я спрашиваю, как ты не сказала ему, что у нас подрастает мальчишечка коричневый, как кофейное зерно. Нет, он прав, говорит Нетти. Мы таки не давали им подняться.

    Мы? Что такое мы? У меня в сорок четвертом двух сестер и отца изжарили на ужин Гитлеру, а ты говоришь — мы?

    Нетти садится. Принеси мне чайку, прошу тебя. Да, Изя, я говорю: мы.

    Я со злости не могу даже поставить воду. Знаешь что, дорогая миссис, ты не в своем уме, как твои сумасшедшие тетки, как наша Циля. А куда ей было деваться, каждый из твоих родственников позаботился подкинуть ей генов. Нетти глядит на меня. Говорит: ай-яй-яй. Ойкать она отучилась. До того ассимилировалась, что теперь ай-яй-яйкает… Откуда у нее и это «мы». Зря ты надеешься, я говорю, что если записалась в одну компанию с Робертом Э. Ли[24], то уже стала американкой. Шутка, естественно, только вопрос, много ли в ней смешного.

    А сейчас я устал. Немножко ослаб, что это заметно даже Вере. Как ей быть, размышляет. Решает все же, что прения не окончены, и подсаживается ко мне боком. На скамейке сыровато. Что вы хотите, апрель месяц.

    Так как же насчет Цили? С ней все в порядке?

    Вас не касается насчет Цили.

    Хорошо. Она хочет уйти.

    Стойте, куда вы! Если уж мне приходилось вас видеть в ночной рубашке, когда вы были молодая и красивая… Теперь она действительно встает. Наверное, она из бор-чих за женские права, такие не любят замечаний про ночные рубашки. Про халаты выслушала спокойно. И черт с ней! Пускай уходит… Но она возвращается. Прекратите, Изя, раз и навсегда, говорит она. Мне серьезно хочется знать. У Цили все в порядке?

    Хочется ей. Циля в порядке. Живет с нами. Цветы поливает в квартире. Трудится с утра до вечера.

    Хотя с какой стати я должен с ней миндальничать. О’кей, Вера, была не была, я вам выскажу, что же вы, люди, сотворили на мою голову! И вы еще спрашиваете, что с Цилей. Вы! Зачем вам? Ну пожалуйста. Вы помните, через недели две вы перестали устраивать пикеты. Почему, не знаю. Надоело? Или, возможно, время летнее, пора было ехать делать людям неприятности на взморье? Это я был привязан к городу. И разве я в те дни имел кондиционер? Вдруг вижу на улице Цилю. У нее тоже плакат. Вы, женщины, подали пример. Большой плакат бутербродом, прохаживается с ним взад-назад. Кто с ней заговорит, она только сжимает губы.

    Я этого не помню, говорит Вера.

    Конечно, вы уже укатили в это время на Лонг-Айленд, на Кейп-Код или, я знаю, на море, штат Нью-Джерси.

    Нет, говорит она. Нет, ничего подобного. (Я вижу, для нее жуткое оскорбление, что она могла ездить на лето к морю.)

    Я подумал тогда: хладнокровнее, Загровский. Потому что, факт есть факт, я не хотел, чтобы она уходила, потому что я если начал рассказывать, так уже должен досказать до конца. Держать в себе — это штуки не для меня. Рассказывай! Это немножко проветривает внутри — легкие сделаны, чтобы дышать, а не копить секреты. Моя жена никогда не расскажет, будет кашлять, кашлять. Целую ночь. Проснется: ай, Изя, открой окно, дышать нечем. Несчастная женщина, ты хочешь дышать, научись рассказывать.

    Так я сказал этой Вере: пожалуйста, я отвечу насчет Цили, но вы мне выслушаете полный рассказ про то, как мы настрадались. Ничего, думал я. Пусть передаст потом по телефону остальным. Пусть знают, чего они добились.

    Как мы ходили с нашей Цилей по врачам вплоть до первой знаменитости — я имел знакомства через аптеку. В больнице доктор Фрэнсис О’Коннел, толстый ирландец, не пожалел на нас с миссис Зи два часа, занятой человек. Он объяснил, что эта область одна из самых величайших загадок. Дремучий лес, самые светлые головы блуждают в потемках. Но все же, в моей специальности вы слышите то и се про разное лечение. Так ей одного массажа делали пятьдесят раз с головы до ног, чего только не перепробовали. Витамины пихали в нее, минералы — это уже посоветовал серьезный врач.

    Хорошо, если давалась — бывало, что закроет рот, и никаких. Родную мать обзывала неприличными словами. Мы к этому не привыкли. И каждое утро, как на работу, марширует взад-назад перед аптекой. Хоть выплачивай жалованье по минимальной ставке. А послеобеденная работа — ходить из угла в угол за моей женой и попрекать, каких обид от нее натерпелась в детстве. Месяца два прошло, вдруг ни с того ни с сего ударилась петь. У нее дивный голос. Брала уроки у известного педагога. Под Рождество всю неделю исполняет у входа в аптеку половину «Мессии» Генделя. Вам знакома эта вещица? Так и прекрасно, думаете вы. Да, изумительно. Но только где вы были, что не заметили, что она без пальто? Не разглядели, что у нее носки спадают с ног, когда ходит взад-назад? Лицо и руки как у техника-смотрителя из подвала. И поет! Поет! Две вещи особенно: одна — как неверные увидят свет, вторая — «Внемлите! Деве будет сын». Жена говорит: понятно, хочется замуж, как всякой женщине. Чепуха. Могла бы выйти сорок раз. Имела кучу кавалеров. Прямо-таки буквально кучу. Она поет, эти кретины хлопают, какой-то мерзавец орет ей: давай, Цилечка, давай! Чего давай? Кому? В другие дни она просто кричит.

    Что кричит?

    А? Я и забыл про вас. Что попало кричит. Кричит: расист! Кричит: он продает отравленные лекарства! Кричит: он косолапый, с ним невозможно танцевать! (Неправда, кстати, лишь бы меня осрамить перед всеми, просто глупо.) Народ кругом хохочет. Кто-то плохо расслышал: что? Что она сказала? Кричит: по проституткам шляешься! Опять неправда. А что однажды встретила меня с женщиной, так это была дальняя родственница из Израиля. Придумает тоже! Не голова, а мусорное ведро.

    Мать как-то говорит ей: Цицеле, золотко, причешись ты, ради бога. За эти слова она дает матери затрещину. Я прихожу домой, я застаю далеко не первой молодости женщину с фонарем под каждым глазом и плюс с разбитым носом. Доктор сказал: это так полагается, раньше, чем у вашей дочери наступит улучшение, должно наступить ухудшение. Медицина, она знает. Направил нас в дивное место, больница в двух шагах за городской чертой — то ли Уэстчестер, то ли Бронкс, боюсь соврать, но метро, слава богу, туда доходит. Таким образом выяснилось, на что я столько лет откладывал деньги. Думал, на Флориду в старости, прогуливаться в рабочие дни под пальмами. Ошибочка. Оказалось, на Цилю, поместить красавицу дочь в чудную обстановку к таким же ненормальным.

    Мало-помалу она становится спокойнее. Нас пускают к ней. Показывает, где у них кондитерская, мы оставляем ей пару долларов; скоро наша жизнь принимает вот какой вид. Три раза в неделю ездит жена, садится на метро и везет чего-нибудь вкусненького (кроме сладкого, они противники сахара), везет ей какую-нибудь приятную вещичку, платочек, кофточку — в подарок, вы меня понимаете, в знак любви. И раз в неделю езжу я, но на меня она смотреть не хочет. Как голубкй мы с ней были, такие близкие, — вы можете себе представить, что я переживаю. Хотя вы сами имеете детей, так вы должны знать: маленькие дети — маленькие неприятности, большие дети — большие неприятности — есть такая пословица в идиш. Вполне возможно, что у китайцев она тоже есть.

    Ох, Изя. Как это могло случиться? Внезапно, вдруг. Не было никаких признаков?

    Что с ней, с этой Верой? У нее слезы на глазах. Как видно, чувствительная. Мне понятно, о чем она думает. Ее дети сейчас подростки. Вроде пока нормальные, а что потом? Каждый думает о себе. Человеческая натура. Спасибо хоть не говорит, что это жена виновата или я. Я совершил чего-то ужасное! Любил своего ребенка. Знаю я, как у людей работает мысль. В психологии разбираюсь очень неплохо. Подковал себя в этой области за время, пока мы мыкаемся с дочерью.

    Ох, Изя…

    Она кладет мне руку на колено. Я смотрю на нее. Может быть, она того? Или, возможно, просто видит во мне старика (а что, почти так оно и есть). На это я скажу одно, слава богу, что нам дана голова. Голова — единственное место, где вы можете сохранять молодость, когда другое место приходит в негодность. Почему-то она чмокает меня в щеку. Чудачка.

    Вера, у меня все же не укладывается, за что вы с подругами сделали мне такую гадость?

    Но ведь мы были правы.

    И эта мадам Мыправы читает мне мораль. Как моя Циля ходила взад-назад и ругалась на всю улицу нехорошими словами, это она не помнит, а помнит знаете чего? Когда прислуга Кендриков, нахальная толстуха, забрала лекарство от аллергии для миссис Кендрик и ушла, то я покривился и сказал: фу ты, ну ты! Важная барыня! Это вам преступление? А когда видел, что мимо идет черно-белая пара, он и она, то говорил: тьфу, безобразие! Зачем такое разрешают! Она сама слышала, не один раз. И что? Это дело вкуса. Опять рассказывает мне про эту Джози, пуэрториканку скорее всего, — что я ее обслужил последней. Потом говорит: да, Изя, а кстати, как насчет Эммануила?

    Эммануил здесь ни при чем, говорю ей. Даже глядеть не смейте в его сторону.

    Она закатывает глаза и закатывает их опять. Она еще не все сказала. Ее также не устраивает, как я разговариваю с женщинами. Я, понимаете, не раз называл миссис Зи Большой Медведицей. Так это моя жена, нет? И что я заигрывал с покупательницами, то подмигну, то ущипну. Вранье, я мог потрепать, не отрицаю, но ущипнуть никогда… К тому же я точно знаю, что некоторым это нравилось. Нет, говорит она. Никому не нравилось. Никому. Мирились лишь потому, что не настал момент в истории послать по адресу. (Я обожаю, когда эти американки начинают рассуждать об истории.)

    Неважно, Изя, говорит она, забудем об этом. У вас теперь такая беда, я вам очень сочувствую. И правда сочувствует. Но через минуту меняется. Уже не так сочувствует. Она убирает руку. Ее рот складывается в маленькое «о».

    Эммануил забирается ко мне на колени. Гладит меня по лицу. Дедушка, не грусти, говорит он. Слезинку не может видеть спокойно. Даже у чужого. Его мама нахмурится, он больше к ней не подойдет. Идет к жене. Ба, моя мама очень грустная. Жена вскакивает, бежит к ней. В тревоге. В страхе. Что там такое? Или Циленька приняла лекарство? Один раз он подошел к Циле и говорит: мама, почему ты плачешь? Так что она отвечает ребенку? Встает на ноги и начинает колотиться головой об стенку. Изо всех сил.

    Он в крик: мамочка! Хорошо я был дома. С тех пор со всеми своими печалями идет прямо к бабке. Что с ним будет? Мы не такие молодые. Старший сын живет замечательно — только у них в Роклендском округе чересчур избранная публика. Другой сын… у него своя жизнь, это то еще поколение. Он уехал.

    Она глядит на меня, эта Вера. Слова не скажет. Сидит. Еще чуть-чуть, и откроет рот. Я знаю, что ее интересует. С какого боку в эту историю затесался Эммануил. Когда?

    В точности это она и спрашивает. Но как появился Эммануил, неясно?

    Ясно, очень ясно. Как ценный подарок от Насера.

    Насера?

    Хорошо, не от Насера, так из Египта — семя второго сына Исаакова, уловили? Близкий родственник. Я как-то на днях сидел и думал: почему? За что? Ответ: а чтоб не забывали. Для этого, в большинстве, вообще все делается.

    Авраамова, перебивает она. Это у него было два сына, Исаак и Измаил. Бог обещал, что он станет отцом множества народов, он и стал. Но знаете, говорит она, этим двум ребятам он был довольно-таки неважным отцом. Не такой уж редкий случай, не может она не прибавить.

    Видите! Вот они как выворачивают Библию, эти бабы, им главное — обязательно уколоть мужчину. Конечно, я говорил про Авраама. Авраамова сына. Я разве сказал — Исаакова? Изредка, надо признать, она нет-нет, да и скажет дело. Вы помните, одного сынишку он вовсе услал из дома, а второго был готов заколоть, только дожидался, когда кто-то там у него в голове произнесет: валяй, закалывай!

    Но вопрос в другом: как появился Эммануил? Я был не против рассказать ей. Даже хотел рассказать, я уже это объяснял.

    Значит, с чего началось. В один прекрасный день моя жена приходит в администрацию Цилиной больницы и заявляет: послушайте, здесь больница или что? Я сейчас прямо от дочери. Моя дочь в положении. Это слепому видно. Что тут у вас творится по ночам? Кто смотрит за порядком? Подать мне сюда старшую сестру.

    В положении? — говорят они, как будто слышат это слово первый раз. Забегали кругом, приходит нормальный врач, говорит: да, беременна. Точно. Еще что скажете новенького? — спрашивает жена. И пошло: встречи с психологом-консультантом, с лечащим психиатром, с врачом по нервам, с работником социального отдела, со старшей сестрой, с сестрой-хозяйкой. Жена говорит: Циля знает. Она не полоумная, у нее просто мысли немного путаются и депрессия. Она понимает, что у нее внутри, в утробе, дитя, как у нормальной женщины. Она этому рада. Она даже сказала жене: мама, у меня будет ребеночек — и поцеловала ее. Первый раз за два года. Как это вам понравится?

    Тем временем производят дознание. Выясняется, виноват один из больничных садовников, цветной. Только он месяца два как взял расчет и уехал в Калифорнию. Я представлял себе, как это случилось. Циля всегда любила цветы. Девочкой вечно зароет в землю семечко и сидит целый день у цветочного горшка, ждет, когда вылупится цветочек. Так же, наверно, и за ним наблюдала. Он вскапывал землю. Бросал туда семена. А она все смотрела и смотрела.

    Администрация принесла нам извинения. Извинения! Досадная случайность. Старшая сестра ушла на неделю в отпуск. Я бы мог слупить с них по суду миллион долларов. Не думайте, я советовался с юристом. Я тогда, когда только узнал, обращался в сыскное агентство, чтобы мне его разыскали. Собирался его убить. Разорвал бы на части. Что делать дальше? Опять созвали всех вместе. И психиатра, и психолога, одну только сестру-хозяйку не стали звать.

    Единственная надежда, что она сможет жить более или менее нормальной жизнью, говорят они, — это если забрать ее из заведения, дать доносить ребенка и родить в положенный срок. Нет, говорю, я не согласен. Я этого не вынесу. Чтобы у моей Цили, такой Циленьки, как золото, был черный ребенок? Тогда психолог говорит: перестаньте, что за нетерпимость. Хватило наглости! Мало-помалу моей жене пришла хорошая мысль. Ладно, пусть. Мы его потом отдадим. Циле даже не обязательно показывать.

    Вы исходите из ложных представлений, говорит их главный. Они все выражаются таким языком. А что это значит, это значит, мы должны взять ребенка к себе, и если нам действительно дорога наша дочь… Тут он читает нам целую лекцию насчет этого ребенка, что он связывает Цилю с жизнью и к тому же она, оказывается, с ума сходила по этому садовнику, этому черному поганцу с зеленой профессией.

    Видите, я могу еще откалывать шуточки, потому что вы только взгляните на это удовольствие! Какой у меня завелся закадычный дружок. Куда я пойду, туда и он, даже когда хожу на тот конец парка погонять шары с итальянцами. Они, если увидят меня в супермаркете, зовут: эй, Изя! Тони заболел. Приходите, поддержите компанию. Жена говорит, Эммануила возьми с собой, пусть мальчик приглядывается, в какие игры играют мужчины. И я беру. Эти старые козлы, они тоже всякого повидали на своем веку. Они думают, это у меня какие-то благотворительные дела. И потом, многие из них люди необразованные. Им кажется, евреи все равно не совсем белые, так что на него особенно не пялятся. Он идет качаться на качелях, а они делают вид, что его вообще не было.

    Нет, я не собирался уклоняться от предмета. А какой был предмет? Предмет был, как мы взяли ребенка. Моя жена, Нетти, миссис Зи, она меня прямо силой заставила. Говорит: мы должны взять этого ребенка на себя. Или я перееду с Цилей в Новые дома, и мы будем жить на пособие для бедных. Лучше решай, Изя. У нее брат важная птица по социальному обеспечению — так он ее подбивал; он, по-моему, еще и коммунист, если послушать, как он рассуждает последние двадцать-тридцать лет…

    Он говорит мне: переживешь, Изя. Ребеночек, как-никак. Родная кровь. Если, конечно, ты не задумал гноить Цилю в этом заведении, пока не обнищаешь вконец и уже не сможешь за нее платить. Тогда ее сбагрят — не в Бельвю, так в другую колонию для хроников. Сперва будет как потерянная, потом станет овощью. Ты этого хочешь, Изя?

    После таких разговоров я заболеваю. Я не могу ходить на работу. А пока Нетти каждый вечер рыдает. По утрам ходит неприбранная. Бродит по комнатам со щеткой, но не подметает. Начнет подметать, сразу в слезы. Поставит суп на плиту — ив спальню, падает на кровать. Скоро я начинаю думать, что ее тоже придется помещать в больницу.

    Я сдаюсь.

    Моя собеседница говорит: правильно, Изя, вы поступили, как надо. Что вам еще оставалось?

    Так бы и заехал ей. Я человек не буйный, просто вспыльчивый, но скажите, кто ее спрашивал? Правильно, Изя! Сидит, глаза на меня таращит, кивает головой, очень правильная. Эммануильчик все-таки наконец на детской площадке. Отсюда видно, как он качается на качелях. Будет качаться хоть два часа подряд. Большой любитель этого дела. Заядлый.

    Ну, плохая часть истории закончена. Теперь пойдет хорошая. Про то, как мы выбирали ему имя. Какое имя дать ребенку? Коричневому ребеночку. Цвета середка на половинку. Нежданному-негаданному.

    В палате, где лежат роженицы, мамаши с новорожденными, Нетти говорит: Циленька, Цицеле, детонька (жена с ней так разговаривала, что, непонятно, или она сделана из золота, или из яичной скорлупы), цыпонька моя, как же нам назвать малыша?

    Циля кормит. На ее белом теле лежит эта черненькая курчавая головка. Циля отвечает сразу: Эммануил. Немедленно. Я слышу это, я говорю: глупости. Глупо прицеплять к такому маленькому такое длинное еврейское имя. У меня старики дяди все с такими именами. Их потом начинают звать Манни. Дядя Манни. Она опять свое — Эммануил!

    Чем плохо Давид, я предлагаю ласковым голосом. В честь твоего деда, пусть земля ему будет пухом. И Майкл чем плохо, говорит жена. Или как красиво — Джошуа. Теперь такие красивые имена дают детям! Хорошие современные имена. Сказать приятно.

    Нет, говорит она, Эммануил. Поднимает крик: Эммануил, Эммануил. Хоть таблетку ей давай сверх положенного. Только из-за молока побоялись. Могло повлиять на молоко.

    Ладно, все ей хором. Успокойся, Циля. О’кей. Эммануил так Эммануил. Ладно. Давайте сюда свидетельство о рождении. Занесите, Эммануил. Пишите. Пусть видит. Эммануил…

    Через несколько дней приходит раввин. Пару раз поднял брови, так что? Главное, сделал свое дело, то есть брис. Иначе сказать, обрезание. Чтобы дитя принадлежало к сынам израильским. Так полагается при этом сказать. А что цветной, так не он первый. Говорят, давно в старину мы все в большинстве были с темной кожей. И кстати, чем я больше думаю, я бы не возражал уехать в Израиль. Мне рассказывали, там полно черных евреев. Там это самая обычная вещь. И зря про этот факт слишком мало освещают в газетах. Я же должен подумать о том, где ему жить. Может быть, здесь ему будет хуже. Потому что, когда ваш сын имеет тонкие понятия… ах, да что говорить.

    А у вас в доме с этим как, в районе, — ну, там, где вы сейчас живете? Есть по соседству тоже черные?

    Есть-то есть, только очень с гонором. Чем уж им так гордиться, не спрашивайте меня.

    Потому что, говорит она, его должны окружать товарищи того же цвета, нельзя обрекать его на положение единственного в школе.

    Слушайте, мы ведь все ж таки в Нью-Йорке, это ж вам не Ошкош какой-нибудь, штат Висконсин. Но ее уже понесло, не остановишь.

    В конце концов, говорит, должен он рано или поздно узнать свой народ. Это с ними ему предстоит делить судьбу. Я понимаю, Изя, вам это непросто, хорошо понимаю, но такова истина. Одна моя знакомая в таком же положении переехала в более смешанный район.

    Серьезно? — говорю я. И куда же, интересно?

    Ну, есть сколько угодно…

    Мне хочется сказать ей: минуточку, мы живем в этой квартире тридцать пять лет. Но я не могу. Нужно немножко посидеть совсем тихо, а мысли скачут и скачут. Бери пример с индусов, говорю я себе, остынь, Изя, не горячись. Но это выше моих сил. Слушайте, мисс, мисс Вера — сделайте мне одно одолжение, не учите меня.

    Я не учу вас, Изя, просто…

    Не отвечайте вы мне на каждое слово. И сыплет, и сыплет… Истина. Для чего? Для кого? Зачем? Верно Нетти говорит — это наше дело. Она мне будет рассказывать, как Эммануилу строить свою жизнь!

    Много вы понимаете, гаркаю я. Пошла отсюда. Занимайся своими пикетами и не учи меня.

    Она встает, глядит на меня как будто с испугом. Полегче, Изя.

    Подходит Эммануил. Он слышит. У него тревога на рожице. Она тянется его погладить за то, что дед так раскричался.

    Но я не потерплю. Прочь руки, гаркаю я. Не ваш ребенок! Не прикасайтесь к нему! Хватаю его за плечо и веду через парк, мимо детской площадки и знаменитой высокой арки. Она в первую минуту бежит за мной. Наталкивается на своих знакомых. Будет теперь о чем им рассказать. Они собираются в кружок, три женщины. Шушукаются. Оборачиваются, глядят. Одна машет рукой. Приветик, Изя!

    В парке шум. Каждый имеет что сказать соседу. Играет музыка, тут стоят на голове, там жонглируют — кто-то даже приволок пианино, вы слышали что-нибудь подобное, сколько потов, наверное, сошло.

    Четыре года назад я продал дело. Не стало больше сил работать. Но мне хотелось показать аптеку Эммануилу, что это была за красота, троих детей выучила в колледже, кое-кому и жизнь спасла — подумать только, одна маленькая аптека!

    Ради мальчика я старался успокоиться. Мороженого хочешь, Эммануил? Держи, сынок, вот тебе доллар. Сходи купи. Вон дяденька торгует. Сдачу взять не забудь. Я нагибаюсь, целую его. Нехорошо, что он слышал, как я ору на женщину, и у меня рука дрожит до сих пор. Он отбегает на несколько шагов, оглядывается проверить, что я не сдвинулся с места хотя бы на дюйм.

    Я тоже не выпускаю его из вида. Он машет мне шоколадным мороженым на палочке. Оно немножко потемней его. Из этой оглашенной толпы выходит молодой парень, идет ко мне. За спиной приторочен младенец. Это теперь такой фасон. Показывает на Эммануила, спрашивает приветливо, как будто так и надо: ух, до чего занятный детеныш, это чей? Я не отвечаю. Он повторяет: нет, правда, до чего забавный.

    Я только смотрю ему в глаза. Этот еще чего хочет? Или я обязан рассказывать ему историю моей жизни? Мне это надо? Уже рассказывал, хватит. Так я таки ответил, очень громко — чтобы никто больше ко мне не лез: а вам какое дело, мужчина? Вам непонятно, чей он? У вас, между прочим, чей ребенок на спине? На вас не похож.

    Он говорит: тихо, тихо, приятель, вы что? Я ничего не хотел сказать. (Вы видели в последнее время человека, чтобы чего-нибудь хотел сказать, когда открывает рот?) Я кричу, он потихоньку отступает назад. Женщины стайкой судачат возле памятника. До них порядочное расстояние, но, слава богу, на то они имеют радар. Разом оглядываются, снимаются с места и налетают на этого парня. Они, в отличие, говорят очень тихо. Что вы пристали к старому человеку, ему без вас не хватает неприятностей? Оставьте его в покое!

    Парень говорит: да я к нему не приставал. Я только спросил.

    Ну а он вот считает, что приставали, говорит Вера.

    Тогда ее подруга, лет сорока, сердитая такая, давай орать: ты за своим ребенком смотри, понятно? Кричит: оглох, что ли? Естественно, третья тоже подает голос, не хочет отставать. Тычет пальцем в его куртку. Я вас, мой милый, встречаю здесь не первый раз, смотрите, доиграетесь. Он пятится, пятится от них; уходит. Они пожимают друг другу руки.

    Потом эта их Вера идет ко мне и улыбается до ушей. Честное слово, Изя, бывают же люди, правда? В печенку лезут. Крепко мы ему выдали, а? И снова чмок меня в щеку. Циле большой привет, ладно? Она обнимает подруг за плечи, и они перебрасываются между собой словами, как мотор заводят. Вдруг заливаются смехом. Машут Эммануилу на прощанье. Смеются. Помирают со смеху. Всего хорошего, Изя… пока…

    Так я говорю: что это было, Эммануил, ты можешь мне объяснить? Ты заметил что-нибудь смешное? Первый раз в жизни он мне не отвечает. Он пишет на дорожке свое имя. ЭММАНУИЛ. Эммануил, большими заглавными буквами.

    А женщины уходят от нас. И говорят, говорят. Не наговорятся.

    Кей Бойл
    Сент-Стивенс-Грин

    Она приехала в Ирландию почти без вещей, с одним лишь чемоданом и в длинном джинсовом пальто. Пальто она купила два года назад в Виргинии, о революционерах там и слыхом не слыхали, однако оно было подбито кроваво-красным шелком, который уже начал протираться по подолу. Еще она привезла две пары уличных туфель: красные кожаные — в них она пришла сегодня в Сент-Стивенс-Грин, и бежевые, из замши — те остались, обиженно закусив удила, в скромной комнатке пансиона, в обществе одного лишь Самуэля Беккета. На бумажной обложке книжки под названием «В ту пору», проникая взглядом в самую душу человечества, сидел Беккет собственной персоной: длинные пальцы правой руки покоятся на колене, пальцы левой, изогнувшейся вопросительным знаком, обхватили подбородок. На задней обложке этой тоненькой книжки издатель поместил такую фразу: «В темноте пустой сцены мы видим бледное лицо старика. Из темноты ему слышатся голоса — это все его голоса, — они говорят о прошлом: с тоской, раскаяньем, грустью, отрывочно». И тут же — ошеломляющая цена: 50 пенсов.

    Она приехала в Ирландию не ради красот природы и не затем, чтобы искать корни. Это она знала точно. Брендан Биэн сказал однажды — вернее, как это с ним нередко случалось, ляпнул невпопад, — что ирландцы и евреи не нация, а психоз. Может быть, она потому и приехала ни с того ни с сего в страну, где никого не знала, что ее тянуло приобщиться к этому тяжелому распаду личности (так вебстеровский словарь определяет зону поражения, источник душевной боли), а право на то ей обеспечили донегольские предки. Оставив позади свою заживо погребенную юность, она сидела на скамейке в Сент-Стивенс-Грин во власти чудесного ощущения, что она наконец-то дома. Случись туристу, кто бы он ни был, заговорить с ней сейчас о дикой красоте ирландской природы или об удивительном гостеприимстве ирландцев, она бы лишилась чувств, умерла от восторга у него на глазах.

    Она наткнулась на этот оазис в первый же свой день в Дублине. Густая листва, вставшая стеной по другой стороне пруда, была до того сочной, что, если бы мимо проходили караваны верблюдов, они потянулись бы к ней вислогубыми мордами и принялись бы срывать нежные побеги желтыми зубами. Крикливые утки и злобные чайки, резко вспенивая воду на поворотах, беспорядочно носились по пруду — ведь сверкающая гладь не разделена на полосы движения, на ней нет дорожных знаков, запрещающих разворачиваться, сердито взмахивать крыльями или щелкать клювом, нет и регулировщика, который мановением руки в белой перчатке приказывал бы пернатым и перепончатым то останавливаться, то продолжать путь. Солнце пригревало, в джинсовом пальто становилось жарко, и она не спеша расстегнула его, гадая, уж не потянется ли через ее плечо к воде атласная морда зебры или пятнистая шея робкого жирафа. Когда-то, еще внучкой — где, где она теперь? Там же, где все внуки — ушла в свою ли жизнь, в свою ли смерть? — она спросила: не карта ли нарисована на шкуре жирафа? И чей-то голос — теперь и не вспомнить, чей — ответил: «Да, это карта всего мира».


    На зеленом газоне за скамейкой в этот обеденный час не было длинноногих представителей вымирающего отряда млекопитающих, только конторские и банковские служащие, продавцы да безработные отдыхали, привольно растянувшись на траве — одни притворялись, что спят, другие обнимались. Вдалеке звонили колокола, отбивая полдень, когда эту мирную картину неожиданно нарушил молодой человек. На нем был серый твидовый пиджак и бежевые брюки; он резко опустился на скамейку, даже не взглянув на женщину на другом конце, и запустил пальцы в каштановую шевелюру. Руки у него были широкие и тяжелые с виду, как наковальни, ладонь — огромная по сравнению с крохотной записной книжкой, которую он только что вытащил из кармана. Он с ходу принялся строчить в ней маленьким, под стать гному, карандашом. Строчку за строчкой старательно заполнял он миниатюрные странички, неслышно, одними губами повторяя слова, ложившиеся на бумагу. Она еще не настолько освоилась тут, чтобы определить, кто он — ирландец или англичанин. Но по тому, как он то и дело посматривал на хаотичные маневры птиц на воде, как судорожно сжимали его пальцы с красными костяшками крошечный карандаш, она решила: молодой человек пишет не иначе как хронику птичьих раздоров.

    Но вдруг — с внезапностью выстрела из снайперского ружья — он вскочил, и карликовые блокнот с ручкой упали к его ногам. Как сумасшедший рванулся он к воде и хлопнул в ладони так оглушительно, что птицы все до единой поднялись в воздух. Мамаши-утки в панике побросали птенцов и с шумом рвущегося шелка понеслись к другому берегу, в укрытие тропической зелени, а чайки взвились ввысь, хлопая белыми и упругими, как паруса, крыльями и осыпая пронзительными проклятьями всех, кто остался внизу.

     — Кыш, мерзавцы! А ну, пошли отсюда! — закричал молодой человек и снова ударил в широкие обветренные ладони. Теперь уже не только птицы — клерки и конторские служащие встрепенулись и разом приподнялись в траве.

     — Эй ты, лимонник, не трожь их! — крикнул один из мужчин — выговор его был до того не похож на речь человека в твидовом пиджаке, что, казалось, они изъяснялись на разных языках.

     — Черт бы побрал этих чаек! — Молодой человек повернулся к людям на газоне. — Из-за них уткам и вообще всем, кто поменьше, ничего не достается!

     — Такая жизнь, приятель. Так уж повелось у нас в Ирландии, — отозвался другой голос с изумрудной травы, и одна за другой парочки залились смехом; темноволосые девушки снова прилегли на траву и нежными голыми руками обняли мужчин — ведь обеденный перерыв был уже на исходе, — а те привычным движением притянули к себе подруг.

    Англичанин же, одинокий в своем гневе, покраснев как мальчишка, стоял у воды и не знал, на кого обрушить ярость — на чаек или на людей. Потом наклонился и поднял блокнот с ручкой, такие маленькие, что они полностью скрылись в его руке.

     — Наверняка патлатый америкашка — вот хамская рожа! — громко сказал он, опускаясь на скамейку. Но, кинув взгляд на женщину, смущенно поправился: — Невероятное хамство, — сказал он, пораженный тем, что его, именно его, назвали лимонником. — Не иначе как хипарь, а прикидывается ирландцем, — сообщил он возвращающимся птицам.

     — Зря вы обиделись, — сказала женщина, разглядывая красные туфли — и двух дней не прошло с тех пор, как они ходили по калифорнийской земле.

    Вероятно, он школьный учитель, подумалось ей, и эти хлопки — единственный способ призывать к порядку, который остался у него теперь, когда он вне стен школы. Она хотела объяснить ему, что селезни позорят птичье общество и подруги их просто не в своем уме, если они мирятся с этим. Ни для кого не секрет (могла бы она объяснить ему), что стоит селезню выполнить свой долг по продолжению рода, как он тут же махнет хвостом и был таков. И никогда больше ни подруге, ни детям не видать ни его перепончатой лапки, ни лоснящегося крылышка, разве что он случайно пронесется мимо, весь в мыслях о другой. Но вместо этого чужестранка в джинсовом пальто поделилась с англичанином сведениями совсем другого рода.

     — Я слышала, — сказала она, — когда английским матросам приходилось подолгу патрулировать морские границы, их поили соком лайма — отсюда и пошло прозвище. Этот сок помогает от цинги, — сказала она.

     — К сожалению, я ничего подобного не слыхал, — сказал англичанин; ее объяснения он воспринял как личное оскорбление. Из-под сдвинутых бровей он мрачно смотрел на чаек, лощеных, как выдраенные яхты, когда они идут вдоль берега. Утки возвращались к привычным занятиям: утята, желтые как одуванчики и легче одуванчикового пуха, метались по воде в погоне за мухами и кружащимися словно в вальсе пауками, то и дело теряя и находя, чтобы тут же вновь сбиться с него, рябью струящийся путь, который прокладывала их мать; тем временем парочка уточек-недоростков, обособленных своим девичеством, спали, спрятав головы под темные крылья и покачиваясь во сне, будто стояли на якоре при легком приливе.

     — Я писатель, — продолжал англичанин.

    Он, как выяснилось, приехал из Лондона в Дублин, чтобы собрать, подробно изучить и издать письма, которые некогда знаменитые люди Ирландии писали на склоне лет не менее знаменитым людям Англии.

     — Я записываю сюда свои мысли, чтобы не улизнули, — объяснил он, тыча пальцем в не повинный ни в чем блокнот. — Вечно они норовят удрать. — Молодые люди, которые только что лежали растянувшись на траве, один за другим поднимались и покидали солнечную поляну, чтобы вернуться к своим прилавкам, окошкам касс, конторским книгам. — Ирландцы всегда любили писать письма, взять хотя бы леди Грегори[25], Йитса, Джеймса Стивенса[26], О'Кейси, — сказал англичанин упавшим голосом, явно подозревая, что для неискушенного человека эти имена ничего не значат.

     — У Самуэля Беккета письма очень короткие. Четыре-пять строчек, не больше, — заметила женщина, и ее вдруг поразила мысль, что и нынешние поэты и драматурги, быть может, вот так же сидят на скамейках в безлюдных уголках парка и пылко, самозабвенно, в одиночестве строчат письма друг другу.

     — Вот как? Ничего об этом не знал, — сказал англичанин, внимательно следя за осторожными маневрами чаек, которые постепенно приближались. Правда, он готов был признаться, что за два месяца пребывания здесь он несколько изменил свои взгляды — не пересмотрел, нет, но изменил. Он скрестил ноги и носком ботинка из добротной английской кожи раздраженно пинал ирландский воздух. — По-моему, ирландцы, все как один, — бессердечные убийцы, — сформулировал он свои выводы.

     — Может быть, вы и правы, — сказала она, подумав. — Взять хотя бы Йитса: вы, конечно, знаете про то, как Йитс не пустил Мод Ганн[27] в дом — в ее собственный дом, который она предоставила в его пользование, — дом этот неподалеку отсюда, окнами выходит в парк. Правда, время было позднее, — сказала она, — кроме того, он знал, что за ней гонится полиция и дело может кончиться плохо. Йитс, — сказала она беззлобно. — Стихи у него, что и говорить, прекрасные, но вместо сердца — сенаторская медаль[28].

     — Я говорил об ирландцах вообще, а не о великих писателях, — удалось вставить англичанину.

     — Кстати сказать, это случилось за несколько лет до того, как Йитсу пересадили семенники от шимпанзе, — рассуждала женщина. — Нет, вы только подумайте, каково было несчастному шимпанзе лишиться детородных органов. Совершенно бессердечный поступок. Я с вами согласна, — сказала она.

    Молодой человек ошеломленно уставился на нее — в его глазах, как у лошади, понесшей вскачь, мелькнуло что-то безумное.

     — Не могу смотреть, как они обращаются со своими детьми, — сказал он глухим от ярости голосом. Казалось, он того и гляди сорвет ботинок с ноги и запустит им не то в нее, не то в чаек. — Не их же, бедняжек, вина, что у родителей наследственная тяга к алкоголю, — сказал он, и женщина спросила себя, с какой стати она здесь, в центре Дублина, слушает заносчивые разглагольствования этого англичанина. А он — стал бы он слушать, если бы О’Кейси, потрепав его по плечу, сказал, что все три подъездные башни Дублина — это твердыни нищеты, раскаяния, страдания?

     — До отрочества, а то и чуть после, — продолжал англичанин, — ирландские дети верят всем громким обещаниям, которые слышат с амвона и в исповедальне. Потом, когда выясняется, что их провели — да еще как! — они не долго думая отправляются по пути, проторенному еще их родителями, прямехонько к стойке любого питейного заведения — лишь бы их туда впустили.

    Теперь настало время свершиться чуду. Даже если ей придется встать на рельсы, чтобы преградить путь медленно надвигающемуся грузовому составу его мыслей, она обязана это сделать. Нужно во что бы то ни стало остановить вагоны, чьи скрежещущие оси и колеса еле-еле проворачиваются из-за десятилетиями разъедавшей их ржавчины. И если потребуется, чтобы она в своем джинсовом пальто и красных туфлях бросилась на рельсы, — она готова! Но судьба сама позаботилась о чуде — те самые дети, о которых разглагольствовал англичанин, бежали гурьбой по траве, откуда только что ушли продавцы и клерки.

    Младшие шли медленнее, держась за руки гувернанток, матерей, теток, а то и старших сестер, и ни одна из этих женщин не была, что называется, «под мухой». Американка, правда, сразу заметила, что в этой группе нет ни отцов, ни дядей, ни дедов — вероятно, мужское население Дублина уже буянило в пивных; впрочем, и бабушки (Боже, благослови их седые букли!) сидели по домам и потихоньку надирались в свое удовольствие. Но от каких бы сомнительных родителей ни происходили дети, в их ясных черных глазах еще светилась доверчивость. Черные блестящие волосы, ровно подстриженные челкой на лбу, чередовались с яркими, как огонь, кудрями над синими — совсем саксонскими — глазами. Девочки в зеленых юбках в складку и цветастых блузках, мальчики в бежевых шортах бежали к воде мимо скамейки, через дорожки, и голоса их звучали ликующе, подобно волынкам или флейтам, и хоть бы один захныкал, заныл, а ведь их было человек тридцать, не меньше. Некоторые несли в руках мятые бумажные пакеты, и флотилия чаек, мгновенно оценив обстановку, отбросила колебания. Черные кожаные лопасти лапок заработали быстрее, и, расталкивая уток и друг друга, чайки ринулись на берег.

    Англичанин, конечно же, заметил и как чайки приближаются, и как рябит шелковистая гладь воды позади их белых хвостов, но даже не шелохнулся. Женщина перевела взгляд с детей — они опустились на колени, благоговея перед всеми птицами, как бы их ни называли, — на англичанина и увидела, что он прирос к скамейке, словно его скрючило от боли. Хорошо бы сказать ему, пронеслось в ее голове: совсем не важно, какие письма некогда писали или не писали друг другу давно усопшие ирландцы, а важно вот что: лебеди-самцы по очереди со своими подругами высиживают яйца на прочном сооружении из хвороста, тростника и ила, которое они возводят на пару, едва кончится медовый месяц. Ей хотелось сказать, что во всех без исключения странах, когда птенцы впервые проковыляют на тоненьких лапках к воде и пустятся вслед за матерью в чреватый гибелью путь по вражескому краю, где их подстерегают коварные течения и подводные островки водяных лилий, лебедь защищает их своей красой и отвагой. И еще ей хотелось раз и навсегда оправдать в его глазах мужчин и женщин, рыб и птиц; объяснить, что в жизни, да, пожалуй, и в смерти, каждый может выбрать себе роль: так, голуби, чьи скорбные подруги неутешно рыдают по весне, любят лишь раз в жизни, подобно лебедям. Но не успела она и рта раскрыть, как англичанин вскочил со скамейки.

     — Почему морские чайки не взяли с собой детей, как утки? — спросила чуть ли не самая маленькая черноволосая девочка — она опустилась на колени у самой воды и кидала крошки птицам, кричащим на разные голоса. Ответил ей присевший на корточки рыжий мальчишка.

     — Да потому, — сказал он, бережно, небольшими порциями распределяя свой запас корок, чтобы дерущимся птицам досталось поровну. Его ноги были в медно-золотистом пушке, тесные бежевые шорты грозили вот-вот лопнуть по шву. — Потому что детей здесь могут пристрелить, — сказал он.

    Англичанин как будто не слышал их разговора, взгляд его привлекла одна из гувернанток, матерей или теток — кто их разберет. Она стояла у воды в выцветшем лилова-том платье с ребенком на руках и пыталась вложить корку в его ручку.

     — Дети, — сказал англичанин, и это слово прозвучало у него как упрек, — дети не должны, ни в коем случае не должны позволять чайкам отнимать…

     — Зачем же их неволить — пусть делают, что хотят, — мягко прервала его женщина в выцветшем платье. Сквозь ее черные с проседью волосы просвечивали золотые сережки, а от перепадов умопомрачительного акцента замирало сердце. — Они столько сюда добирались, и уж вреда от них, во всяком случае, никакого.

     — Но это же несправедливо! — взорвался англичанин, покраснев по уши.

     — Да они одну только несправедливость всю свою жизнь и видят, — кротко, терпеливо объяснила ему женщина.

     — Здесь, в Дублине? — спросил англичанин, и в голосе его сквозила насмешка.

     — Они приехали сюда на каникулы, — сказала женщина. — Они с севера, из Белфаста, — сказала она, тщетно прилаживая пальчики ребенка, чтобы из них не выпала корка, но его, видно, до смерти напугали птичьи крики.

    Англичанин еще чуть постоял в нерешительности, зажав в руке блокнот и ручку, потом повернулся и зашагал прочь, яростно размахивая руками, точно летящая к морю огромная чайка.

    Джон Гарднер
    Нимрам

    Я — от Бога и хочу обратно к Богу.

    (Посвящается Уильяму X. Гэссу)

    Усевшись у окна в последнем ряду салона первого класса для некурящих, Бенджамин Нимрам затолкал под кресло впереди себя большой плоский портфель «дипломат», приладил и защелкнул пристежной ремень и, сняв темные очки, упрятал их во внутренний карман пиджака, а сам повернулся и поглядел в окно, за которым по отсвечивающему бетону плясал дождь. Очки — это была выдумка его жены, он воспринял ее, как воспринимал почти все женины выдумки: любовно, но чуть-чуть, слегка, поджав уголок рта, чем выражал неведомо для жены — так он по крайней мере думал — некоторую иронию, сдобренную толикой меланхолического фатализма, который, если вдуматься, присутствовал во всем, что бы он ни делал. При этом Нимрам вовсе не был унылым человеком. Наоборот, когда он отучился выходить на эстраду с «бетховенской хмурью на челе» (это была у них с женой такая семейная шутка; но потом она стала достоянием широкой публики, наряду с нравом его «роллса», и то и другое жена по нечаянности выболтала в очередном интервью), — так вот, оказалось, что лучезарная детская улыбка перед взлетом на дирижерский пульт для него тоже естественна, как дыхание или, во всяком случае, как натруженное дыхание гобоиста. Недавно он пожаловался жене — скорее примеряясь, чем всерьез, — что как-то неудобно себя чувствуешь, когда тебя всюду узнают в лицо.

     — Ах, бедненький, — сказала жена, округляя глаза, и он усмехнулся про себя и подумал, что теперь не оберешься суеты. — Надо будет купить тебе эти нынешние темные очки с поляризованными стеклами.

     — Отличная мысль, — согласился он и сразу же представил себе, как будет выглядеть: человек в темных очках, со смуглым, крупным лицом, брови густые, мясистый нос, до неловкости дорогой костюм. «Не хватает только кольта за пазухой», — подумалось ему, но он не показал вида, только дернул уголком рта.

     — Что-нибудь не так? — немедленно спросила жена. Она стояла в дверях, одной ногой уже переступив порог, держа в руках пакет с химикалиями и садовый совок — собралась покопаться в саду. Вскинув голову, она поглядела на него через плечо и бодро улыбнулась — вот так же она улыбалась на теннисном корте: подчеркнуто любезно и воинственно.

     — Что же может быть не так? — он развел руками. — Сегодня по дороге куплю.

     — Джерри тебе привезет, — возразила она. — Я позвоню и закажу.

    Джерри был молодой улыбчивый полуяпонец, он считался у них чем-то вроде садовника, хотя, что именно он делал в саду, помимо того, что простаивал часами, скрестив руки на груди, или катался взад-вперед на большой зеленой газонокосилке, Нимрам так и не мог взять в толк.

     — Прекрасно, — сказал он. — Замечательно.

    Она послала ему воздушный поцелуй и убежала.


    Бедняжка Арлина, подумал он и с усмешкой покачал головой. «Я считаю, что этот брак был мне назначен судьбою» — так выразилась она в беседе с одним журналистом. Потом, когда она читала свои слова, ей самой подчас бывало неловко до слез; однако давать интервью не переставала. В этом она видела свой долг жены — постоянно подогревать интерес публики к его имени. Правда, она не раз зарекалась быть осмотрительнее, сознавая, что в печати все выглядит по-иному, да и репортеры «определенного пошиба», как она выражалась еще норовят твои слова переиначить — пустяк подают как трагедию, не понимают шуток, а то вдруг, ни с того ни с сего, на нее же обрушатся с нападками (один даже обозвал ее «музыкальной идиоткой»); но потом это забывалось, и она опять выкладывала им все, что думала. Нимрам ее, разумеется, только хвалил, что бы она ни заявляла. Она же не из дурных побуждений. Даже в хитростях, на которые она пускалась, хлопоча о формировании его «образа» или заполняя его налоговую ведомость, была простодушная открытость полей, простиравшихся вокруг ее отчего дома в Мичигане — их фамильного «деревенского домика», в котором, когда он еще не принадлежал их семье, случалось, гостил Генри Форд-старший.

    На самом-то деле Арлина мало чем могла быть ему полезна (хоть он и старался ей всячески показывать, что нуждается в ней и ценит ее заботы) — разве что своим элегантным присутствием на всякого рода сборищах, например при учреждении какого-нибудь фонда. «Честная мичиганская девушка», как она сама себя называла, из республиканской среды, состоявшая — до замужества — в организации «Дочери Американской Революции», она исподволь, а вернее, открыто, демонстративно с самого рождения готовилась к солидной и ответственной должности Доброй Жены. Она была хорошей ученицей — даже отличной, сказал бы Нимрам в минуту неосторожности, если бы у него бывали такие минуты, — и на лету схватывала навыки, потребные для этой роли, как уличная собака хватает куски мяса. Она не особенно много читала (книги были второй страстью Нимрама) и музыкой тоже увлекалась не слишком — за исключением той, которой дирижировал Нимрам; зато завела дом, как у венских аристократов прошлого века, и умела «подать» мужа, безошибочно выбирая рестораны, вина и благотворительные организации, покупала ему не только одежду по своему вкусу (а вкус ее он признавал безупречным, хотя, случалось, и вздергивал поначалу недоуменно бровь), но и особняк за городом подыскала в самый раз — бывшее обиталище затворницы-кинозвезды; и подходящие машины находила: сначала «порше», но потом, по здравом размышлении, конечно же, «роллс-ройс», — и даже очень подходящего очаровательного фокстерьерчика, которому дала кличку Трикси. Арлина знала и умела все, что полагается на Дальнем Западе знать и уметь обеспеченной жене и хозяйке, включая и кое-ка-кие постельные секреты (которые вполне могла не сегодня завтра с мичиганской простотой открыть ка-кой-нибудь кумушке из журнала «Пипл» или из лос-анджелесского «Таймса»). Но при всем том у нее бывали, он знал, минуты неуверенности, когда она чувствовала себя в чем-то несостоятельной и вообще не на высоте.

     — Как тебе дом, ничего? — один раз спросила она его с жизнерадостной улыбкой, но с таким смятением во взгляде, что сердце Нимрама так и рванулось ее утешить. Впрочем, только сердце, а сам он остался сидеть в кресле недвижно, как скала, с размеченной партитурой на коленях.

     — Разумеется, — ответил он ей тогда. — Замечательный дом! Я в восторге!

    Наедине с женой или в кругу близких друзей он иногда говорил так зычно, что бедняжка прямо вздрагивала.

     — Ну и хорошо, — сказала она и улыбнулась еще жизнерадостней, а потом добавила опять неуверенным тоном: — Неплохое помещение капитала, ведь правда?

    Нимрам мог бы сказать ей на это, будь он — не он, а кто-нибудь другой:

     — Не все ли равно? Что такое дом? Я — величайший дирижер мира, или один из величайших. Мой дом — культурное человечество…

    Но такие вещи Нимрам не говорил никогда, даже в приступе ярости, которые, как всем известно, редко, но все же на него находили.

    Ее неуверенность была почти мукой, как ни старалась она это скрыть, поэтому он опустил партитуру на пол, подавив мимолетное опасение: можно ли вот так без присмотра оставить ноты на ковре, еще прибежит собака и заслюнявит? — и, рывком поднявшись из кресла, шагнул к жене, обнял, прижался щекой к щеке, говоря:

     — Что еще за чепуха такая? Прекрасный дом, он мне безумно нравится!

    Должно быть, он слишком необузданно выражал свои восторги, или же просто вечные заботы мира навалились ей на плечи тяжелым бременем, нарушилась стройность мироздания, на какое-то время все стало зыбким, и не нашлось надежной опоры, поддержки, даже в могучих объятиях ее прославленного дирижера: во всяком случае, она сморгнула слезы и произнесла со смущенным смешком:

     — Извини. Надо же, какая я дура.

    И прикусила губу, взвалив теперь на себя грехи мира.

     — Идем, — сказал он тогда. — Пообедаем в городе.

    То было его неизменное средство от любых горестей, которые не поддавались сублимации с помощью дирижерской палочки; он брал на себя временно роль божества, но не от гордыни, просто Бога это, как видно, не интересовало.

     — Но ведь дома обед уже… — Она отступила на шаг, она колебалась.

     — Нет, нет и нет, — деспотически прервал он ее. — Ступай оденься. Мы едем обедать в город.

    Свечи, лучащиеся сквозь бутылку с вином, снежный блеск столового серебра, как ее греза о вечности, люди в зале, по двое, по четверо переглядывающиеся, узнавшие знаменитого дирижера, — событие в их жизни, о котором будут вспоминать завтра, и через неделю, и, может быть, через год, и оно будет поддерживать их в безрадостную минуту, воспоминание об этом обеде, внезапно благословенном, будто это сам господь бог явился посидеть среди них. Скрытая ирония и печаль легли маленькой складкой в углу его рта.

    Нимрам был не из тех, кого мучает вопрос, не слишком ли высокого мнения он о самом себе и о своей роли в мире. Просто он был музыкант, или не так уж просто: он был интерпретатор Малера и Брукнера, Сибелиуса и Нильсена — почти так же, как его жена Арлина — заботясь о том, чтобы он был одет как надо, и следя за тем, чтобы на лице у него вместо знаменитой «бетховенской хмури» сияла не менее знаменитая теперь счастливая улыбка, и касаясь губами его щеки в ту минуту, когда он, по обыкновению спеша, погружался наконец в сон, — была верным и преданным интерпретатором Бенджамина Нимрама. Жизнь Нимрама была полной, вернее, даже счастливой. Можно ее рассматривать — и Нимрам сам так думал в редкие минуты самоудовлетворения — как сплошную череду громких успехов. Он дирижировал всеми величайшими симфониями мира; удостоился получить от наследниц партитуры Тосканини — сокровищницу секретов старого маэстро; был в близкой дружбе со многими величайшими музыкантами современности. Его так часто везде и всюду именовали гением, что он постепенно привык и так и считал, что он действительно гений, ни больше и ни меньше, так уж случилось, просто человек, которому неслыханно повезло. Будь у него от рождения чуть менее тонкий слух или не такой невозмутимый характер, не такие безупречно четкие жесты, обнаружься у него физический недостаток — сердце, например, слишком слабое для такой нагрузки, или артрит, это проклятье многих дирижеров, — он бы все равно, конечно, был симфонистом, но уже более умеренным в своих амбициях, более скромным в самовыражении. Какие бы карты ни сдала Нимраму на руки судьба, он бы научился обходиться и малым. Но карты ему достались все самые лучшие, и он это сознавал. И упивался своим везением — сидел всегда развалясь, распялив на животе длинные, сильные пальцы, как после сытного обеда, и веселился от души, будто малое дитя, несмотря на седые виски и грузную фигуру (на сам ом-то деле одни крепко сбитые мышцы), — человек, который живет в свое удовольствие, и недосуг ему кого-то там презирать и подсчитывать, воздают ли ему должное, тем более что должное ему воздавали. Он принадлежал к числу избранных. И плыл по жизни, точно белая яхта, изукрашенная праздничными флагами.


    Дождь за окном лил, не ослабевая, спины людей и низкие крыши вагончиков, бегущих к самолету и от самолета, то и дело озарялись беззвучными всполохами молний. По проходу за спиной у Нимрама с долготерпением толстовских крестьян проталкивались все новые пассажиры, занимая места в салоне туристского класса, он видел краешком глаза их отражения в стекле и вчуже думал: есть ли среди них такие, есть ли хоть один, кто бывал на его концертах, вообще на симфонических концертах, кому небезразличен мерцающий призрачный идол его жизни? Никто из них как будто даже не обращал внимания на бодрую эстрадную музыку, которую бездумно цедили невидимые самолетные репродукторы. Ее, благодаренье богу, сразу выключат, как только самолет наберет высоту, но все-таки есть что-то трогательное в этом заботливом уверении авиакомпании: «Все будет хорошо! Слушайте наши записи! Все будет хорошо!» Они словно и не слышали успокоительной музыки, эти дети случая, старые и молодые, готовящиеся в полночный час к перелету через континент, но, может быть, все же им от нее становилось лучше, спокойнее на душе.

    У него за спиной профессионально-добрый голос произнес:

     — Ну вот. Сюда, пожалуйста. А их я пока заберу. Так удобно?

    Он оглянулся: в соседнем кресле расположилась вновь прибывшая девушка — вернее, девочка, — и стюардесса как раз брала у нее из рук пару металлических костылей.

     — Большое спасибо, — отвечала его соседка, обеими руками нашаривая по бокам концы пристежного ремня.

     — Они будут стоять у меня в головном отделении, — стюардесса вскинула костыли на плечо, придерживая одной рукой. — А если вам что понадобится, зовите меня, хорошо?

     — Большое спасибо, — кивнув, повторила девочка. Она вытащила концы ремня и смотрела, как работает застежка. Потом поняла, вдруг улыбнулась, еще раз кивнула и защелкнула на себе ремень. И мельком посмотрела на Нимрама, тут же отведя взгляд. Ей было, должно быть, лет шестнадцать.

    Он тоже отвернулся с бьющимся сердцем: ее лицо запечатлелось у него перед глазами. Она была так похожа на Арлину — только гораздо моложе, — что вполне сошла бы за ее пропавшую сестру. Этого не могло быть, он знал. В семействе его жены никогда ничего не пропадало, и тайн тоже не было, кроме рождественских сюрпризов. Но какая-то упрямая детская часть его ума ухватилась за эту мысль и не отпускала. И волосы такого же оттенка, как у Арлины: рыжевато-каштановые, а наружный слой посветлее; с виду мягкие, шелковистые, словно сноп света. И такой же точно лоб, нос и рот, и подбородок. По крайней мере так ему показалось с первого взгляда. Теперь, покосившись украдкой, он заметил, что у девочки нос прямее Арлининого, пожалуй, покрасивее, и веснушек поменьше. Но все равно сходство при ближайшем рассмотрении становилось только явственнее.

    Она подняла глаза, увидела, что он на нее смотрит, улыбнулась и опять стала смотреть в другую сторону. Но голубизна ее глаз оказалась гораздо тусклее, чем у Арлины, и разница так поразила его, что он сам диву дался: с чего это он взял, что они похожи? Он пересел поудобнее, прокашлялся и опять поглядел в окно на струи дождя. Но в стекле, в нескольких дюймах от своего лица, увидел ее отражение — она наклонилась вперед и что-то вытащила из кармашка на спинке переднего сиденья, журнал, может быть, или «Правила безопасности» в целлофановой обертке.

     — Надеюсь, они знают свое дело, — проговорила она.

    Нимрам посмотрел на нее. Она не шутила. Естественно было бы улыбнуться и промолчать. Но он почему-то спросил:

     — Вы в первый раз летите?

    Девочка кивнула и улыбнулась в ответ такой испуганной улыбкой, что Нимрам едва не расхохотался.

     — Не волнуйтесь, — сказал он. — Пилот сидит впереди. Случись что, ему достанется первому. Так что пилот сейчас озабочен больше всех. — Нимрам подмигнул.

    Девочка смотрела на него, занятая какой-то невысказанной мыслью, а улыбка, забытая, все еще чуть освещала ее лицо. Ему показалось, что он знает, о чем она думает. Ей сейчас не до шуток. Должно быть, гадает, как это понимать, что пилот озабочен? Нервничает, может быть? Выходит, он нервный? И на него нельзя положиться? А этот господин рядом с нею, он что же, знаком с пилотом?

     — А вы что же, знакомы с нашим пилотом? — и вправду простодушно спросила она и улыбнулась немного приветливее.

     — Шутка, — ответил Нимрам. — Старейшая шутка авиапассажиров. Означает, что не надо бояться.

    Она опять опустила глаза на табличку с «Правилами безопасности».

     — Просто, знаете, когда такой дождь… — негромко проговорила она. — А что бывает, если в самолет попала молния?

     — По-моему, это совсем не опасно, — солгал Нимрам. Ровно год назад погиб Венский квартет: сбило молнией самолет, в котором они летели. — И потом, мы не полетим туда, где молнии. Теперь есть такие замечательные метеокарты и радары… И вообще мы на всем пути будем выше любой грозы. Вы здесь живете, в Лос-Анджелесе?

    Девочка глядела на него с растерянной улыбкой. Она не слышала вопроса. Командир экипажа в это время выключил музыку и сообщил пассажирам свою фамилию и все обычные сведения: предполагаемую высоту полета, и время в пути, и погоду, а также передал дружеский совет авиакомпании насчет спасательных ремней. Рука соседки Нимрама лежала на подлокотнике кресла. Он рассмотрел ее кисть, потом перевел взгляд, сравнил со своей и нахмурился. Что-то тут было не так. Она ведь и в самолет пришла на костылях. Он еще раз искоса взглянул на ее лицо. Как и рука, лицо было землистое, чуть одутловатое. Должно быть, какая-то болезнь крови.

    Подошла стюардесса, наклонилась над ними и заговорила, обращаясь одновременно к обоим — может быть, думала, что они летят вместе. Волосы у нее были ярко-рыжие до красноты, бычья кровь с металлическим отливом. И лицо, рядом с девочкиным, возмутительно цветущее. Она назвала их по фамилии: «мистер Нимрам, мисс Кертис» — штрих, от которого у Нимрама опять горько дернулся угол рта, а почему, он бы и сам затруднился объяснить, как-то это касалось вежливости и ранимости, коммерческой вежливости, конечно (он представил себе, как стюардесса торопливо просматривает список пассажиров первого класса, заучивая, согласно инструкции, их имена), но все же это была вежливость, старинный, вечный вызов грозе и ночи: когда их самолет свалится на крутом вираже в Тихий океан, или обломит себе крыло о какой-нибудь пик, или взорвется в воздухе, или рассыплется огнем и осколками по Мохавской пустыне, они умрут поименно, как мистер Нимрам и мисс Кертис. По крайней мере те из них, кто являются пассажирами первого класса.

     — После того как мы ляжем на курс, — говорила стюардесса, — авиакомпания предлагает пассажирам на выбор следующие напитки…

    Она стала перечислять названия, а мисс Кертис слушала, растерянно наморщив лоб. Она заказала кока-колу, а Нимрам — вино. Стюардесса любезно улыбнулась и двинулась дальше.


    Когда самолет пришел в движение, ни он, ни она этого даже не заметили. Девочка поинтересовалась, часто ли Нимраму приходится летать на самолетах, и он пустился в подробное перечисление: Нью-Йорк, Париж, Рим, Токио… При этом он весь сиял, бодро жестикулировал, словно полеты для него — величайшее удовольствие в жизни. На самом деле это было далеко не так, полеты утомляли и раздражали его, но страха он не испытывал — Нимрам вообще ничего в жизни не боялся, до сих пор, во всяком случае, а ему в июне исполнялось сорок девять лет. Вернее, если уж быть совсем точным, он не боялся ничего, что могло бы случиться с ним самим, а опасности, угрожавшие другим, его пугали. Один раз его машину стукнули на лос-анджелесской скоростной автомагистрали, Арлина была тогда с ним, она ударилась головой о приборный щит и потеряла сознание. И Нимрам, вытаскивая ее из машины, кляня на чем свет стоит полицейских, которых, когда нужно, ни за что не дождешься, и крича на безмозглых зевак, столпившихся вокруг, вдруг спохватился, что весь дрожит, как осиновый лист. Часто в постели, обняв спящую жену, он лежал и прислушивался к безмолвию в доме и к отдаленному вою грузовиков, проносящихся по шоссе за две мили от них, а сам чувствовал, как на него давит почти непосильный груз страха за нее, будто небо давит на крышу их дома огромной могильной плитой, — и это при том, что все было в порядке, Арлина живая и здоровая, десятью годами моложе его и крепкая, как лошадь, от всех своих теннисов и бассейнов.

    Сколько он ни летал — сотни раз, если не тысячи, — никогда ничего опасного с ним не случалось, и он уже верил, что и не случится; но он знал, насколько дано знать наперед человеку, что, даже если и попадет в катастрофу, страха, скорее всего, не ощутит. Ему, как всем, случалось слышать признания людей, которые боятся смерти, в этом чувстве он не видел ничего зазорного или предосудительного, но факт тот, что сам он его не испытывал. «Значит, ты счастливец», — недоверчиво сказала ему как-то Арлина и сделала каменное лицо, как всегда, когда ей казалось, что ее критикуют. «Да, счастливец», — подумав, согласился он. Это был главный, определяющий факт его биографии.

    И вдруг мисс Кертис прервала его восторженные похвалы воздушному транспорту.

     — Смотрите, мы движемся! — вскрикнула она и сунулась к окну у Нимрама за спиной. Вид у нее был такой изумленный, словно с места двинулся не самолет, а дом.

    Нимрам тоже посмотрел в окно — мимо плыли желтые огни, по мокрому бетону взлетной полосы тянулись бело-голубые отсветы отдаленных неоновых надписей. В это время по внутреннему радио магнитофонный голос невидимой стюардессы принялся объяснять, как пользоваться кислородной маской и где расположены запасные двери; а их знакомая живая стюардесса, чуть округлив глаза и приоткрыв рот, мягкими жестами беззвучно указывала то туда, то сюда, похожая на азиатскую танцовщицу. Соседка Нимрама слушала с сумрачным безнадежным видом, как школьница, которая непоправимо запустила предмет и не в состоянии понять то, что объясняют на уроке. Маленькая рука на разделяющем их подлокотнике еще больше пожелтела.

     — Не волнуйтесь, — сказал ей Нимрам. — Увидите, вам понравится.

    Но она была так испугана, что не могла ни ответить, ни повернуть голову.

    Тут взвыли на полной мощности моторы — почему-то их рев напомнил Нимраму вступительные аккорды брамсовской Первой симфонии, — и под окном, чуть вправо, зажглись бортовые огни, ослепительно яркие, как прожектор или как головной фонарь паровоза, их лучи пронзали пелену дождя, словно могучим усилием воли, заливая светом мокрый бетон впереди и внизу под крылом. Начался быстрый, яростный разгон перед взлетом. Нимрам, как заботливый дедушка, прикрыл руку девочки своей ладонью.

     — Взгляните, — с улыбкой пригласил он ее, кивнув в сторону окна, но она еле заметно покачала головой и крепко зажмурилась.

    И снова его, как и в первую минуту, поразило сходство. Он попытался припомнить, при каких обстоятельствах Арлина вот так же зажмуривала глаза. Ясно представил себе лицо жены — они были где-то на природе, возможно, в Англии, — но конкретнее ничего не вырисовывалось, один только солнечный, зелеными разводами фон; и память, зашевелившаяся было в подполье сознания, не ожив, померкла. А музыка Брамса все звучала и звучала у него в голове, торжественная, величавая, искристая, как город в переливах огней, лучащихся далеко внизу за дождем. Самолет накренился, закачался, будто пароход на волнах, бортовой огонь врезался в клубящуюся мглу, высоко задралось огромное черное крыло, внезапно побелело в заоблачной вспышке молнии и снова стало черным, чернее прежнего. Потом самолет выровнялся, и пилот снова обратился по внутреннему радио к пассажирам. Но Нимрам, нахмурив по-бетховенски лоб, ничего не слышал. Самолет, подпрыгивая и скрипя, как старая колымага, продолжал набирать высоту, чтобы подняться над непогодой.

     — Боже мой, — прошептала девочка.

     — Ничего, ничего, все в полном порядке, — сказал Нимрам и сжал ее руку.

    Звали ее Анна. Ей было, как он и думал, шестнадцать лет. Жила в Чикаго. И хотя она не назвала ему своей болезни и не сказала прямо, что обречена, из ее слов все можно было понять достаточно ясно.

     — Удивительно, — сказала она. — У меня бабушка — девяносто два года, другая — восемьдесят шесть. Наверно, не в этом дело. А на кого падет выбор. — И коротко, смущенно улыбнулась. — Вы, должно быть, бизнесмен?

     — Более или менее, — ответил он. — А вы учитесь в школе?

     — Да. В старшем классе.

     — Наверно, дружите с мальчиками?

     — Нет.

    Нимрам покачал головой, словно бы от удивления, и поспешил посмотреть вперед, ища другую тему для разговора.

     — А вот и стюардесса нам пить несет, — заметил он.

    Девочка улыбнулась и кивнула, хотя стюардесса была еще за два ряда от них.

     — Нам, кажется, так и не удалось подняться выше грозы, — проговорила она. Она смотрела из-за спины Нимрама, как бастионы туч за окном то озарялись, то меркли и снова озарялись вспышками молний. Самолет все еще подпрыгивал, будто натыкался на препятствия, более плотные, чем воздух и тучи, быть может, на Платоновых воздушных зверей.

     — Еще минута, и все успокоится, — сказал Нимрам.

    Девочка простодушно поинтересовалась:

     — А вы разве верующий?

     — Да нет. — Он поправился: — Более или менее.

     — Более или менее бизнесмен и более или менее верующий? — с улыбкой повторила она, словно разгадывала загадку: — Тогда, значит, вы игрок?

    Он рассмеялся.

     — Вот, оказывается, на кого я похож!

    Не переставая улыбаться, она приглядывалась к нему, задерживая взгляд на его черной, с проседью, буйной шевелюре.

     — По правде сказать, я не знакома ни с одним. В кино только видела.

    Нимрам подумал: ишь, какая умница. До него только теперь дошел смысл ее вывода: значит, игрок?

     — Все мы, я думаю, немного игроки, — произнес он и сразу устыдился, что вещает как философ или, еще того хуже, поэт.

     — Я знаю, — отозвалась она без горечи. — Одни выигрывают, другие проигрывают.

    Он покосился на нее. Если в этом же духе и дальше пойдет, беседа с ней будет не из приятных. Почему она так открыто и прямолинейно разговаривает, — потому что он незнакомый человек, попутчик, которого она больше никогда не встретит? Нимрам медленно сплел и расплел пальцы на коленях жестом, не столько нервным, сколько беспристрастно-осуждающим, и, насупив суровее обычного седые брови, подумал, что, пожалуй, сейчас самое время достать работу из портфеля.

    Он еще не додумал свою мысль, когда над ними склонилась стюардесса и помогла его соседке опустить складной столик. Нимрам свой опустил самостоятельно и взял из рук стюардессы бутылку и стакан. Но не успел он себе налить, как вдруг самолет словно наткнулся на покатую каменную стену поперек неба и, взмыв круто вверх, с трудом выровнялся.

     — Боже мой, господи милосердный! — прошептала девочка.

     — А вот вы так действительно верующая, — заметил Нимрам и улыбнулся.

    Она не ответила. Она сидела, вся напрягшись, быть может, немного обидевшись на него, и придерживала свой расплескавшийся стакан на промокшей салфетке.

    Снова по внутреннему радио зазвучал голос командира экипажа, он словно бы посмеивался над их страхами.

     — Приносим извинение, что не смогли прокатить вас по гладенькой дорожке, но похоже, что мать-Природа нынче разнервничалась не на шутку. Будем подымать самолет на три тысячи футов, посмотрим, не удасться ли ее перехитрить.

     — А это не опасно? — тихо спросила девочка.

    Нимрам потряс головой.

     — Как в кресле-качалке, — заверил он ее.

    Они почувствовали, когда самолет, задрав нос, пошел вверх, так круто, что даже у Нимрама на душе слегка заскребли кошки. Тряски и скрежета стало меньше. Нимрам перевел дух и налил себе вина.

    Девочка медленно, осторожно подняла к губам свою кока-колу, отхлебнула чуточку и поставила стакан обратно.

     — Надеюсь, в Чикаго погода не такая, — сказала она.

     — Конечно, не такая.

    Он приветственно поднял к ней свой стакан с вином, но она даже не заметила, и тогда он поднес его ко рту и выпил.


    Очнувшись, он не мог сообразить, долго ли спал и снилось ли ему что-нибудь. Рядом спала соседка, привалившись немного к его плечу, самолет мерно гудел, словно напевал себе под нос, а за окном, внизу простиралась бескрайняя тьма, казалось, земля неслышно провалилась и ушла из-под них в бог весть какие глубины. А здесь, в полутемном салоне, было покойно и хорошо. Скоро и посадка, осталось каких-нибудь неполных два часа. В зале ожидания его будет встречать Арлина, сияющая, еще радостнее, чем обычно, после трех суток, проведенных без него у родителей. И он, конечно, будет рад ей не меньше; но вот сейчас, хотя минута встречи быстро приближалась, сейчас он чувствовал себя выше всего этого, он завис над бешеным бегом времени, как одинокая нота флейты над безмолвным, замершим оркестром. Кто знает, быть может, и сам самолет парил сейчас в пространстве, не смещаясь, как неподвижные золотые проколы звезд на небосводе.

    В салоне стало прохладно. Осторожно, чтобы не потревожить спящую, Нимрам натянул ей на плечи плед. Она пошевелилась, дрогнул мускул на скуле, но продолжала спать, дыша глубоко и мерно. Через проход старушка вдруг открыла глаза, уставилась настороженно прямо перед собой, прислушиваясь, будто хозяйка, которой померещились взломщики в кухне, и снова с полным безразличием смежила веки.

    Нимрам разглядывал спящую девочку. На лбу у нее, несмотря на прохладу, выступили бисеринки пота. Ему захотелось отвести ей волосы от лица, они, верно, щекотали, он уже поднял было руку, но удержался и опустил обратно на колени. Такая юная, она годится ему в дочери, подумал он, поджимая губы. Слава богу, что она ему не дочь. И сразу же укорил себя за эту мысль. Ведь какому-то бедняге она дочь. Тут Нимраму пришло в голову, что она могла бы и Арлине быть дочерью, еще с тех времен, когда они с Нимрамом не были знакомы. Арлине тридцать девять, девочке шестнадцать.

    Он почувствовал, как шевельнулись волосы у него на голове и какой-то совсем другой холодок дохнул в лицо, словно тучка пробежала между солнцем и его душой. «Не спрашивай!» — просила Арлина всякий раз, как он пробовал навести разговор на ее прежнюю жизнь, на ее прежние сердечные дела. «Я была шалая, — смеясь, говорила она. — О господи!» И тыльной стороной кисти прикасалась к его щеке. Та же темная, детская сторона его воображения, которая раньше готова была видеть в девочке Арлинину сестру, теперь со слепым упрямством ухватилась за эту новую мысль. Умом, левым мозговым полушарием, он понимал ее вздорность. Арлинин смех не содержал в себе брошенного младенца, а лишь игривые намеки на юношеские эскапады, любовь на пляже или на заднем сиденье в машине, вечеринки с выпивкой в домах у подруг, когда родители в отъезде, где-нибудь в Кливленде или Детройте, а потом, позже, когда она была уже взрослой, переживания более серьезные и печальные: недолгий брак с человеком, который имел какое-то отношение к нефтедобыче. Обо всем этом Нимрам в общих чертах знал, хотя Арлина с ее англосаксонскими понятиями о приличиях — «к чему жалобы? к чему объяснения?» — делиться с ним воспоминаниями не любила.

    Предполагать, что эта девочка — ее дочь, так или иначе было глупо и беспочвенно, если такая мысль, раз закравшись в душу, и осталась где-то в темных тайниках, то вопреки его воле, как хитрая крыса в подполье, которую не берет ни яд, ни ловушка. Но все равно, даже решительно отвергнув это безосновательное подозрение, он обнаружил, что видит теперь свою соседку немного в ином свете. Он чувствовал в груди и под ложечкой словно бы отзвук той муки, которую должны были испытывать ее родители; перед этой тенью чужого горя он, завзятый счастливец, мучительно сознавал свою беспомощность.

    Его тесно обступили какие-то странные образы, воспоминания, словно бы пустячные, но при этом мучительные, как бывает во сне. Воспоминания, мысли… даже трудно определить. Он словно оступился неосторожно — и вывалился из времени, настоящее смешалось с прошлым в один протяженный миг, и Нимрам оказался одновременно и теперешним, и шестнадцатилетним, в возрасте своей соседки.

    Он ехал в поезде ночью, один, через штат Индиана. Сиденья в вагоне, когда-то плюшевые, красные, все вытерлись от времени, залоснились и почернели. Под рукой — рычажок с черным круглым набалдашником, как на рукоятке переключения скоростей в автомобиле, если нажать, спинка откидывается. А в дальнем конце вагона какой-то старик в черном кашляет, кашляет ужасно, словно хочет выхаркнуть собственные легкие. На весь вагон горит один фонарь, под ним сидит кондуктор в черном картузе, надвинутом на самые очки, и старательно пишет что-то, а сам приговаривает, даже не взглядывая на кашляющего: «А, чтоб ты сдох! А, чтоб ты сдох!» Нимрам увидел все это совершенно отчетливо, даже до жути, и оркестровый перестук колес звучал в его ушах не менее реально, чем гул самолета. Колеса и стыки рельсов аккомпанировали бормотанью кондуктора, подхватывая его и преображая в музыку, в дурацкий, навязчиво повторяющийся мотив: «А, чтоб ты сдох (тук-тук). А, чтоб ты сдох (тук-тук)…»

    Он помнит, что засыпал тогда в вагоне и вдруг просыпался, охваченный ужасом, ему казалось, что поезд сошел с рельсов и проваливается в пространство, но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты и деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд несся, стуча колесами, но все было в порядке. И происходило это словно бы вот только что, или даже в эту самую минуту, но при всем том еще и страшно давно; с тех пор он пережил бессчетное множество поездок — в поездах, в автобусах, на самолетах, — был дважды женат, женился в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в благотворительных вечерах, хоронил друзей. Он видел военные эскадрильи в небе над Бруклином, слышал взрывы в порту, о которых молчали в газетах; был свидетелем рождения Израиля и выступал с Израильским филармоническим оркестром; да чего он только не испытал в жизни! А ей всего шестнадцать лет, ее голова свесилась без подушки, как цветок на слабом, изогнутом стебле. И всего того времени, что он поглотил с такой торопливостью, даже не успев заметить, как оно уходит, — целые столетия, как ему казалось сейчас, — этого времени для девочки не будет.

    То, что он чувствовал, было не жалостью и даже не гневом на несправедливое мироустройство, а скорее какой-то глубокой растерянностью и потрясением. Будь он человек верующий — он веровал, разумеется, но не в общепринятом смысле, — он бы сейчас должен был возроптать на бога за беспорядок во вселенной или, уж во всяком случае, задумался бы недоуменно над несовпадением действительности и идеала. Но мысли Нимрама шли в другом направлении. Бог тут вообще ни при чем, а действительность и идеал — вещи сугубо академические. Единственное, что сознавал Нимрам, глядя на спящую девочку — нездоровая бледность на лице, голова свесилась отрешенно, нечувствительно, как неживая, — единственное, что он сознавал, это свою полную беспомощность. Счастливец, он ничего не может и поэтому ни на что не годится, грош ему цена, ему и всей его жизни, легковесной, никому не нужной, точно старый гриб-трутовик, точно уходящий в небо жидкий дымок. Он был с ней почти не знаком, но чувствовал сейчас, хотя и сознавал, что это неправда, но ведь могло бы быть правдой, если бы девочка и в самом деле приходилась ему дочерью, тогда бы дозволь только Природа, мать тревог и безмолвии, — и он не колеблясь обменялся бы жизнями со своей соседкой.

    Она вдруг громко вскрикнула во сне и открыла глаза.

     — Ну-ну, все хорошо, — сказал он, прикоснувшись к ее плечу.

    Она растерянно спросонья потрясла головой.

     — Ой, — опомнившись, она смутилась и покраснела, изжелта-серые щеки залила бурая краска. — Простите! — Опять испуганная улыбка. — Мне приснился сон.

     — Все в полном порядке, — заверил он ее, — ни о чем не надо беспокоиться, все в порядке.

     — Смешной сон, честное слово, — она опять так сильно тряхнула головой, что легкие волосы взметнулись. Она отстранилась от Нимрама и подняла ладони к глазам. — Просто удивительный! — Опустила руки и прищурившись уставилась в окно, припоминая, что ей снилось. Он понял, что ошибся: сон, который ей приснился, был не страшный. — Вроде бы я нахожусь в помещении, в старом, замшелом погребе, и там со мной какие-то существа, я хочу открыть дверь… — Она огляделась: не подслушивает ли кто? Но все спали. Посмотрела на него — не могла решиться, рассказывать дальше или нет. И неуверенно продолжала: — Я попробовала открыть дверь, а ручка оторвалась и осталась у меня в руке. Я тогда стала царапать ногтями, как-то открыла, не знаю как, — она сдвинула брови, с усилием припоминая, — вроде бы дверь отвалилась, и оказалось, что там, снаружи, где должен быть внешний мир, там только и было что… — Опять покраснела, не договорив. Но, убедившись, что он внимательно, заинтересованно ждет, докончила, смущенно пожав плечами: — Там сначала была земля, глина, но потом она разбилась, как скорлупа, и открылась большая просторная комната, вроде зала, и в ней — все мои куклы и игрушки, которые когда-то сломались или потерялись. И все как новенькие.

     — Интересный сон, — сказал Нимрам, глядя ей не в глаза, а в переносицу; потом, почувствовав, что этого мало, добавил: — Сны бывают удивительные.

     — Я знаю, — кивнула она и сразу же спросила: — Который сейчас час, вы не знаете? Долго еще до Чикаго?

     — У них там время на два часа вперед. На моих сейчас…

    Она не дала ему договорить:

     — Да-да, я просто забыла. — Ее вдруг всю передернуло. — Тут не холодно?

     — Морозильник, — ответил он.

     — Слава богу, — Она посмотрела за его спиной в окно и сразу повеселела. — Смотрите, развиднелось! Молнии больше не блещут.

    И тряхнула головой, откидывая волосы.

     — Гроза осталась позади, — сказал он. — Я вижу, вы больше не боитесь.

     — Ошибаетесь, — возразила она и улыбнулась. — Но уже не так, это верно. Все-таки я по-прежнему молюсь.

     — И правильно делаете.

    Она покосилась на него и поспешила отвести взгляд.

     — Многие не верят в молитвы и во все такое, — сказала она, неуверенно улыбаясь и глядя прямо перед собой. — И другим говорят, что это глупость. Все равно как вот если мальчик хочет играть на скрипке, а не на духовых или ударных. В нашем школьном оркестре вся струнная группа — девочки, только один мальчик, бедняжка, играет на альте. — Она замолчала, искоса взглянула на него и сказала с улыбкой: — Удивительно, до чего бестолково я вам рассказываю.

     — Очень даже толково.

    Она дернула плечом.

     — Не знаю, одни говорят, есть бог, другие — что нет, и те и другие так определенно, просто чудеса. Лично я не уверена ни в том ни в другом, но, когда страшно, я молюсь.

     — Это как в старом анекдоте, — начал было он.

     — Вы любите музыку? — перебила она его. — Классическую?

    Нимрам нахмурил брови.

     — Д-да, пожалуй. Иногда.

     — Кто ваш любимый композитор?

    Нимраму впервые в жизни пришло в голову, что, пожалуй, его любимый композитор — Машо.

     — Бетховен, — рискнул он.

    Ответ оказался удачным.

     — А любимый дирижер?

    Он сделал вид, что задумался.

     — Мой — Сеиджи Одзава, — сказала она.

    Нимрам поджал губы и кивнул.

     — Да, я слышал, что он здорово дирижирует.

    Она опять тряхнула головой, чтобы откинуть волосы со лба. Какая-то мысль отвлекла ее, сделала напряженным лицо, оттянула книзу уголки губ. Девочка сложила ладони на коленях, потом с усилием подняла голову и посмотрела в глаза Нимраму:

     — Дело в том, что, понимаете, я сказала вам неправду.

    Он вопросительно поднял брови.

     — На самом деле я дружу с одним мальчиком. — И торопясь, словно из опасения, чтобы у нее не спросили фамилию этого друга, объяснила: — Знаете, как бывает, когда знакомишься с человеком, хочется показаться интереснее, чем ты есть. Ну вот. — Она опять потупилась, видно было, каких трудов ей стоит признание. — Я напускаю на себя трагизм.

    Он растерянно замер, не решаясь улыбнуться, и ждал, что она скажет дальше.

    Она что-то пробормотала, он не расслышал, наклонился к ней, и тогда она произнесла громче, но все равно едва слышно:

     — Я, как у них говорится, безнадежная, но понимаете, это ведь все равно ничего не значит. Просто… Мне страшно и хочется плакать, и все такое, только когда я говорю себе словами: «Я скоро…» — Он почувствовал, что это правда: если она выговорит все до конца, то заплачет. Она перевела дух и продолжала: — Если наш самолет разобьется, для меня это почти не имеет значения, немного раньше, и только, но все равно, когда мы взлетали при грозе, среди молний… — Она снова на минуту подняла на него взгляд. — Ничего не понятно, да? — В глазах ее были слезы.

     — Вовсе нет, — сказал он. — Все понятно.

    Она стиснула руки и улыбнулась в мучительном смятении и в то же время удовлетворенно, радость с вызовом взмыла над грузом печали.

     — Ну, не знаю. Только на самом-то деле я дружу с одним мальчиком. С тем самым как раз, что играет на альте. Он неплохой мальчик. То есть очень даже хороший, замечательный. Стивен его зовут. — Обеими ладонями она вытерла с глаз слезы. — Нет, правда, это просто удивительно. На самом деле я очень счастливая. — Засмеялась и прикрыла ладонями лицо. Спина ее вздрагивала.

    Нимрам молча похлопал ее по плечу.

     — Я потому решила вам сказать, — пояснила она, когда смогла говорить, — что вы ко мне так добры. Мне не хотелось, чтобы у вас…

     — Ерунда, — сказал он. — Это относится к каждому из нас.

     — Знаю, — ответила она и засмеялась сквозь слезы. — Это правда, правда! Как мой дядя Чарли говорит, он мамин старший брат, живет с нами, он говорит: самое интересное, что все животные на Ноевом ковчеге просто ополоумели от страха.

    Нимрам рассмеялся.

     — Он удивительный человек, — продолжала она. — Только все время кашляет. Он умирает от эмфиземы легких, а попробуйте скажите ему, чтобы он бросил курить трубку или чтобы показался врачам, дядя Чарли в такую ярость приходит, куда там! На самом-то деле он боится, что это дорого, а притворяется, будто презирает врачей. Стоит ему услышать слово «врач», и тут же начинается крик: «Лжепророки! Факиры! Спекулянты! Наживаются на своих лекарствах!» Голос у него такой оглушительный. Папа говорит, его надо вместо сторожевой собаки перед домом посадить, чтобы лаял, воров пугал.

    Она смеялась.

    У Нимрама заложило уши. Самолет пошел на снижение. Помолчав минуту, Нимрам сказал:

     — Строго говоря, я тоже был с вами не совсем искренен. На самом деле я не бизнесмен.

    Она заглянула ему в лицо с детским жадным любопытством.

     — На самом деле я дирижер симфонического оркестра.

     — Правда? — Она насупилась, приглядываясь, не лжет ли он: — Как ваша фамилия?

     — Нимрам. Бенджамин Нимрам.

    Она прищурила глаза и опять смущенно посмотрела в сторону. Нимрам видел, что она лихорадочно роется в памяти.

     — По-моему, я ваше имя слышала, — проговорила она.

     — Sic transit gloria mundi[29], — с шуточным сокрушением произнес Нимрам.

    Она с улыбкой откинула волосы со лба.

     — Я знаю, что это значит.

    Зажегся сигнал «Не курить». Внизу, мерцая огнями, разворачивалась земля.


    В зале аэропорта О’Хэйра он сразу разглядел в толчее жену — она стояла неподвижно и улыбалась, берет и пальто на ней были темно-красные, почти черные. Он заспешил к ней. Вот она его заметила — неподвижная картина вдруг нарушилась, будто ожило очень старое живописное полотно, — подняла руку, помахала, вернулась в настоящее время и шагнула ему навстречу. Он снял и сложил темные очки.

     — Бен! — радостно воскликнула она, и они обнялись. — Милый, у тебя ужасный вид! — Она отступила на шаг, осмотрела его и снова обняла. — По телевизору передавали, что в Лос-Анджелесе была страшная гроза, такой не помнят. Я ужасно волновалась!

     — Ну-ну, — он, успокаивая, прижал ее к себе. — Как тебе гостилось у мамы с папой?

     — А вы-то как долетели? Болтало, должно быть, ужасно? А за Трикси приехали из питомника?

    Он взял ее за руку, и они, шагая широко и в ногу, пошли на стоянку.

     — С Трикси все чудесно, и долетели мы чудесно, и вообще все чудесно.

    Она насмешливо запрокинула голову и спросила:

     — Ты что, пьян, Бенджамин?

    Они, не сбавляя хода, обошли чету пререкающихся стариков с палочками.

     — Я познакомился с одной девушкой, — сказал он.

    Она пытливо заглянула ему в глаза.

     — Хорошенькая?

    Спросила, поддразнивая, шутя; но что-то в ней по-ястребиному насторожилось. Этого следовало ожидать. Он до нее уже был два раза женат, и они с ним во всем такие разные, день и ночь. Откуда взяться уверенности? А он вспомнил, как ему тогда на минуту подумалось, что та девочка — Арлинина дочь. Рано или поздно, он знал, он непременно спросит ее об этом прямо; когда-нибудь, но не сейчас. «Ополоумели от страха», — повторил он про себя, и в углу его рта снова появилась суровая складочка. Ему представился Ноев ковчег, как огромное, слепое, бессмысленное существо, испуганно пробирающееся ощупью в ту сторону, откуда повеяло Араратом.

     — Чересчур юная, — ответил он. — Совсем еще, можно сказать, не от мира сего.

    Они шагали очень быстро, как всегда, легко и плавно обгоняя остальных. Нимрам на ходу иногда оглядывался через плечо, надеясь увидеть Анну Кертис. Глупая мысль, он понимал, ведь она будет идти последняя из последних, весело болтая, хотелось ему верить, или же опять «напуская на себя трагизм». Красные полы Арлининого пальто развевались, на щеках пылал румянец.


    Анна Кертис, ступив на землю, сразу же узнала от отца, кто был ее добрый сосед в самолете. И на следующий вечер, когда Нимрам с Чикагским симфоническим оркестром исполнял Пятую симфонию Малера, она присутствовала в зрительном зале, сидела с родителями во втором амфитеатре. Они опоздали и вошли в зал, когда кончилась «Музыка на воде», которой Нимрам открыл программу. Ее отец получил билеты только в последнюю минуту, а ехать из их района в город было далеко. Они пробрались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, что играли Генделя, со скрежетом сдвигали стулья к середине.

    Она никогда еще не видела малеровского оркестра — девять валторн, ряд за рядом скрипки и виолончели, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга — тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Все так величественно, даже жутковато. Этот огромный оркестр заполнял просторную сцену от одного края до другого, точно черная птица, которая из-за своих гигантских размеров неспособна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову — залитое светом пустующее возвышение для дирижера. Когда наконец увеличенный оркестр был в сборе и все вновь пришедшие настроили свои инструменты, свет в зрительном зале померк, и вдруг, словно по какому-то знаку, невидимому простым смертным, сидящие внизу начали хлопать в ладоши, следом за нижними захлопали и люди вокруг нее. Вот уже и она громко захлопала, и ее родители, гул аплодисментов звучал все громче, все слитнее, выманивая на свет дирижера. И он выскочил, словно барс, ликующий и грозный, сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменивается рукопожатием с концертмейстером, взлетает на возвышение — свет отразился от его волос, — кланяется публике, широко раскинув руки, а потом выпрямляется и стоит, вздернув подбородок, словно упивается их радостью, их чудесным доверием. Но вот он отворачивается, распахивает партитуру — аплодисменты стихают, а он на миг замирает над партитурой, словно всматривается в показания сложнейших счетчиков' и приборов. Вот поднял палочку; музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперед руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов, и они застыли, перестали дышать, перестали жить — будто все, кто умер за долгие века человеческой истории, собрались и ждут невозможного. Но вот его правая рука шевельнулась — совсем чуть-чуть, почти играя, — ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая и публику — ряды смутно белеющих лиц, уходящие во тьму, — и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое девочке даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно, один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса, — Анна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно все человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, растя напряжение, полный неверия, даже страха, но и ярости, гнева, — и вдруг, так удивительно просто, оторвался и взлетел. Она взяла за руку отца, как накануне Бенджамин Нимрам держал за руку ее.

    Мать наклонилась к ней, точно дерево на ветру.

     — Ты уверена, что это он?

     — Конечно, он!

    За спиной у них укоризненно кашлянули.

    Джон Апдайк
    Такие респектабельные дома

    Живого шлейфа не взметнется нить,

    Кораблику жемчужному не плыть.

    И комнат одиноких ряд —

    Где, тусклою дремотою объят,

    Жилец растил скорлупчатый наряд —

    Лежит перед тобою обнажен;

    Свод радужный разбит,

    Склон солнцем освещен[30].

    Оливер Уэнделл Холмс. Наутилус

    На днях мой ученик принес в класс раковину наутилуса, наполовину спиленную, — сувенир с Гавайских островов. Вот, оказывается, в какой дали проводят отпуск родители некоторых ребятишек, а посмотришь на наш городок (Матэр, штат Массачусетс, население 47 тыс. человек) — и в жизни не подумаешь, что в городе вообще водятся деньги.

    Я держал сувенир в руке и изумлялся его пропорциям: совершенной логарифмической спирали с чередой камер — в центре крохотные, а потом все крупней и крупней, с изогнутыми перегородками. Я поднял раковину и показал классу.

     — О чем в стихотворении не сказано, так это о том, что наутилус мерзкий, прожорливый моллюск, который с помощью камер лавирует вверх-вниз в поисках жертвы.

    Я произнес это с горечью, и ученики — те, что слушали, — посмотрели на меня удивленно. Они-то в себе разбираются получше меня — за редким, может, исключением. Раковина навеяла на меня воспоминания о Карен. Она любила природу, ее маленькие ослепительные причуды. И вот теперь в ярком свете высоких окон класса — ее класса — сияла золотисто-оранжевая с белизной раковина. Я рисовал на доске спираль, стрелки, изящную сифональную трубочку, с помощью которой хищник-наутилус вершит свое гидростатическое колдовство, и вспоминал, как в глубине дома, в большой пронизанной светом спальне для гостей, Карен нежно водила по мне оранжево-золотистыми волосами и маленькими белыми грудями.

    Но желание не всегда приходило мгновенно: я прибегал потный, взвинченный, снедаемый угрызениями совести — я не только лишал себя дневного перерыва, но нередко — казалось, ничего важней нет на свете — смывался из школы в «окно» между уроками (урок у нас длился пятьдесят минут) и мчался через весь город к ней на двадцать минут, а потом еще пятнадцать минут — дорога назад, и с визгом влетал на стоянку у школы в своем стареньком, подаренном родителями Моники «фальконе» на глазах у учеников, что слонялись лениво по двору или, пристроившись возле велосипедов, потихоньку курили. Может, они бы и обратили на меня внимание, но ведь учителя то и дело приезжают, уезжают, а дети и понятия не имеют, что нужно делать и чего делать не нужно, чтобы жизнь шла своим чередом, и, хотя они тьму энергии тратят на то, чтоб изучить нас вдоль и поперек, они и представить не могут, что за безумный хаос наша жизнь; то, о чем они грезят, мы творим наяву. И что бы они ни писали на стенах в уборных, откуда им знать, что мои пальцы и лицо пахнут ее мускусом, а моя собственная сифональная трубочка все еще ноет от сладчайшей боли удовлетворения.

    Карен и Алан жили на Вязовом холме, где фабриканты и их управляющие построили себе когда-то большие добротные дома в викторианском стиле. А наша школа, открытая в 1950 году, расположилась на месте бывшей фермы на другом берегу реки. Нас разделял только дряхлеющий центр города, и мы напоследок еще успевали выкурить по сигарете и поговорить, так что у меня была возможность узнать, что наша связь значила для Карен и какое место она занимала в ее жизни. Мой отец в свое время работал на тех чахлых фабриках. Я был поздним ребенком, и мне едва минуло двадцать, когда кашель и пьянство свели его в могилу; может, поэтому на меня накатывала злоба и на фабрики, и на него, и на весь наш городок, когда я несся сломя голову к следующему уроку и застревал в мрачных улочках фабричного квартала. В безнадежной попытке перестроить его отцы города ввели здесь одностороннее движение.

    Мой дед приехал сюда из Италии строить фабрики. Старший брат когда-то был автомехаником, сейчас он один из владельцев магазина запчастей и инструментов и держит в руках инструменты, лишь когда торгует ими. Средний брат продает страховые полисы. Меня же прочили во врачи, с практикой в Бостоне, но, когда отца извела эмфизема легких, я был рад и тому, что окончил колледж. Получил диплом, степень магистра и теперь преподаю в старших классах естественные науки. Недавно меня назначили заместителем директора: у меня стало на два урока в день меньше и вторую половину дня я провожу в канцелярии. Сначала я надеялся выбраться из этого городишка, но у нас тут связи — когда я поступал на работу в школу, в попечительском совете оказался знакомый отца, его бывший мастер, — так что я здесь и по сей день. Осенью тут чудесно. К тому же недавно — с помощью некой электронной фирмы, снабдившей компьютерами весь наш 128-й маршрут, — и наша местная экономика стала передовой.

    Отцу Алана, старому Джейку Оунсу, принадлежала небольшая фабрика под названием «Пилигрим» — из тех, что теснились вдоль реки; она закрылась одной из последних. Сороковые годы подходили к концу, прошло лет двадцать, а то и больше с тех пор, как предприятия посолиднее продали свое оборудование южанам. Одни говорили, что в этом промедлении сказалась трогательная преданность Джейка городу и своим рабочим, другие — что Оунсы просто ни черта не смыслят в делах. Эти любители выпить и пострелять воображали, что они господа, и чувствовали себя хозяевами и на своем клочке земли, и в местном клубе, и на Оунс-авеню, и в Нью-Гэмпшире, куда отправлялись на часок-другой походить на лыжах и поохотиться.

    После смерти отца в середине шестидесятых Алан вернулся домой — он приехал с западного побережья со станфордским адвокатским дипломом и рыжеволосой женой.

    Карен была из Санта-Барбара — красивая тридцатилетняя женщина, правда, немного сухощавая. Тихоокеанское солнце успело прочертить на ее лице крохотные морщинки, и они веером разбегались от глаз, стоило ей только улыбнуться, а улыбалась она часто. Невысокого роста, крепкая, тоненькая, сплошь облитая загаром бесчисленных пляжей. Там, на западе, Карен специализировалась в психологии, и у нее был калифорнийский учительский диплом; в нашу школу она устроилась подменным учителем. В школе я впервые и увидел ее: Карен шествовала по длинным шумным коридорам, и за спиной ее покачивались золотисто-рыжие волосы. Ростом она была не выше школьниц, и все же резко отличалась от них — совсем другая порода. И голос у нее был совсем иной — голос зрелой женщины.

    Когда нам с Карен случалось поговорить, мы говорили обычно о войне, говорили откровенно и вечно спорили. Карен была пацифисткой, и меня бесила ее снисходительная уверенность в своей правоте, а вспышки воинственности — хоть и редкие — просто пугали. Теперь я сам не понимаю, отчего в то время считал, будто США не способны за себя постоять. Я испытывал прямо-таки материнскую нежность — кто бы мог подумать! — к Линдону Джонсону. Может, он и был задирой, только выглядел уж очень жалким.

     — С чего вы взяли, что есть люди, которые хотят войны? — возражал я Карен, когда мы сидели в учительской комнате, окутанные сигаретным дымом, в закулисной эйфории пятидесятиминутного антракта. — Разумеется, те, кто выступает против войны, уверены в себе и неуязвимы. Если рассуждать отвлеченно, войны не хочет никто, просто иногда война — это наименьшее из зол.

     — Когда же это? — спрашивала Карен. — Ну говорите же, Фрэнк.

    У нее была манера переплетать скрещенные ноги с ножкой школьного стула — при этом обнажались ее костлявые коленки. То был пик моды на мини-юбки, и приверженки ее, уверенные, что трусы будут выглядывать из-под юбки, стали носить трусы в цветочек. Карен скрещивала ноги, и юбка ползла вверх, и взгляду открывалась овальная отметина от прививки, которую, как полагал, наверно, ее детский врач, никто никогда не увидит. Несмотря на увлечение политикой, в Карен было много милого и нескладного: она без конца курила, зубы у нее были пожелтевшие и не очень ровные, и это в эпоху всемогущей ортодонтии! Руки дрожали, и на них, точно у старушки, вздувались голубые жилки. Мне нравилась модная одежда, в которой она не могла себе отказать. И хотя свитера ее были из дорогой шерсти, всегда казалось, что надеты они чуть кособоко, словно приоткрывая завесу внешнего благополучия, за которой прятались поспешность и смятение.

     — Возможно, вы не совсем понимаете, в каком очутились городке, — говорил я ей. — К примеру, танцы у нас устраивают в Клубе ветеранов. Наши парни не льют поросячью кровь на призывные повестки[31]. Их деды радовались, что попали в эти края, и, когда страна зовет этих ребят сражаться, они идут не раздумывая. Им страшно, но они идут.

     — Но разве это доказывает, что так оно и должно быть? — мягко спрашивала Карен. — Объясните же мне.

    Известная психологическая уловка. Карен бросала спор и начинала говорить со мною как с маленьким или как с помешанным.

    Ее длинные, пышные волосы, пожалуй, были не оранжевыми и не рыжими, а какими-то ярко-телесными, точно раковина брюхоногого моллюска, и чем больше я приглядывался к Карен, тем больше замечал у нее веснушек. Она давала мне передышку, возможность выпустить злобные пары, что всякий раз сгущались во мне во время споров о войне. Джонсон когда-то был школьным учителем, вроде меня, и в те дни в конце шестидесятых мне казалось, что весь огромный класс от побережья до побережья просто не хочет его слушать.

     — Доказывает, доказывает, — отвечал я, пойманный на удочку. — Я люблю этих парней. — (Это была ложь.) — Я рос так же, как они. — (Это была полуложь: я в семье был младшим, меня баловали и готовили к лучшей участи, и не в нашем городишке.) — И они прекрасно играют в футбол. — (Это была правда.)


    Движение за мир свелось у нас к двум-трем факельным шествиям, возглавленным местным духовенством, теми же священниками, что читают заупокойную молитву в День памяти павших на полях сражений перед тем, как двадцать один залп салюта разорвет мирную тишину кладбища. Когда во Вьетнаме погиб первый парень из нашего городка, в честь этого первого погибшего назвали новую школу. Когда погиб второй, в той части города, где он прежде жил, перекресток назвали и переименовали площадью в его честь. Для третьего и четвертого не нашлось даже перекрестка.

    В доме Оунсов была огромная гостиная, обшитая панелью орехового дерева, а над входной дверью изумительная деревянная резьба; в этой комнате запросто могло поместиться пятьдесят-шестьдесят гостей, и действительно помещалось. По приглашению Карен здесь выступали негры, доставленные из Бостона, и сердитые женщины, доставленные из Кембриджа. Гражданские права и феминизм, вероломство Пентагона и злостное загрязнение воздуха предприятиями — все слилось в одну грандиозную тему обсуждения, и Оунсы стали местными предводителями всех недовольных, по крайней мере того кружка, куда втянули и нас с Моникой. «ОГМ» называли мы себя: озабоченные граждане Матэра.

    Нас с Моникой воспитывали в католической вере, но я отошел от нее на втором курсе колледжа, когда умер отец, а Моника держалась до тех пор, пока не перешла на противозачаточные пилюли. Трое наших детей родились в первые же четыре года семейной жизни. Какое-то время Моника еще ходила к мессе, хотя и не могла причащаться, а потом вообще перестала заглядывать в церковь. Я с грустью наблюдал это — к ее вере я всегда относился с пониманием — и слушал, с какой горечью она говорит о церкви. С женщинами такое случается: размышляют, размышляют о чем-то, копят обиду, и все втихомолку, потом ни с того ни с сего бурный всплеск. Революционерки, да и только. По моим наблюдениям, Карен обольстила Монику на рождественском вечере для учителей, попросив ее в каникулы помочь ей надписать конверты с приглашениями. И Моника увлеклась. Она перестала делать укладку и красить ногти. Стянула пружинистые черные волосы на затылке конским хвостом, стала ходить в джинсах и тапочках не только по дому, но и в магазин. И прекратила сражаться с полнотой. По-моему, Моника расцвела; в школе она была спортсменкой (хоккей на траве, баскетбол) и страстной болельщицей, и вот теперь, когда она стала на десять лет старше и на пятнадцать фунтов тяжелее, к ней вдруг вернулись прежний девчоночий напор и подстрекающая горячность. Я не очень-то одобрял все это, но кто меня спрашивал? Я даже попал в притеснители, оказывается, я часть «системы», и то, что мы «одарили» друг друга тремя детьми, было всего лишь мерзким трюком. Моника заявила мне, что пилюли канцерогенны и я должен перевязать трубы. Тогда я сказал ей, пусть сама пойдет и перевяжет себе трубы, на что Моника ответила: именно это ей и посоветовала Карен. Тогда я со злостью спросил: может, Карен уже подала ей пример? На что Моника с явным удовольствием ответила, что нет, вовсе не поэтому у Алана и Карен нет детей, она знает это наверняка и была уверена, что я этим поинтересуюсь. Выпад я пропустил мимо ушей — слишком был взволнован разговором о Карен, да еще на такую интимную тему, и потом, меня обеспокоил тон Моники. Бог с ней, с мессой, в конце концов, церковь сама предала нас, отобрав латынь, святого Христофора и рыбу по пятницам, но ведь всему есть предел.

    И все-таки я ходил с Моникой на собрания, через центр, фабричный район, вверх на Вязовый холм. Поможем неграм, остановим войну, спасем окружающую природу… Карен часто сидела возле оратора, переплетя ноги с ножкой стула, с белеющими квадратами колен, в задумчивой позе, подперев растопыренными пальцами уголки рта, будто получала удовольствие от собственной молчаливости. Но когда она начинала говорить, то обычно убирала за уши свои золотистые волосы — жест, который потом всегда связывался у меня с нашей физической близостью. Иногда она смеялась, и видны были ее милые, чуть кривые зубы. Алан же сидел обычно с видом превосходства в одном из задних рядов составленных заранее стульев; к тому времени уже осоловелый от выпивки, он при малейшей необходимости поддерживал Карен своим гнусавым, тягучим голосом. Как адвокат, он не раз брался за защиту бездомных и тех, кто отказывался сражаться во Вьетнаме, и, разумеется, уронил себя во мнении людей состоятельных. Трудно было судить, насколько он этим огорчен; трудно было понять, что вообще видит он вокруг — грузно развалясь в заднем ряду и поводя мутными глазами. У Алана были длинные ресницы, кустистые брови и высокий лысеющий лоб с красивым загаром.

    Я Алана не любил. Стоило ему войти в комнату, и мне становилось душно. Он был высок, как все отпрыски богатых семейств, — растение, не угнетаемое сорняками. Когда он смотрел на меня сверху вниз, вовсе не казалось, что он меня не видит — напротив, он отлично меня видел: глаза его с желтоватыми, будто искусственными ресницами просверливали насквозь и тотчас скучнели. Не знаю, что там произошло с ним на западном побережье, но в нем чувствовалась какая-то горькая умудренность, казалось, жизнь для него теперь мало что значила. Во взгляде его была мертвенность. Но ведь у него была Карен и дом в викторианском стиле, а в кладовой — клюшки для гольфа, ружья и теннисные ракетки, в библиотеке — подаренные отцом оленьи головы, и было имя, которое еще будет кое-что значить в этом городе, когда кончится война и стихнут протесты.

    Честно говоря, Алан умел быть и занимательным, если, конечно, не напивался в дым. После выступления несколько избранных оставались помочь прибраться, и Алан нередко доставал банджо и играл нам. С одиннадцати лет он обретался в частных школах и тогда еще, подростком, помешался на блуграссе[32] — этой модной в те годы заунывной музыке. Стоило ему заиграть, и мне уже виделись зеленые холмы, одиноко парящий ястреб, шахтные отвалы… и просыпалась такая нежность к родине, что на глаза навертывались слезы; я видел те давнишние, милые сердцу пейзажи прежней, еще не перенаселенной Америки. Когда Алан затягивал свой тоскливый, немудреный припев, он откидывал назад голову — будто подставлял тощую шею лезвию ножа.

    Пока мы с Моникой зачарованно слушали Алана и нет-нет да и подпевали ему, Карен обходила гостей с подносом, раздавала бокалы, всем своим решительным видом и легкой полуулыбкой как бы говоря: это представление только для своих. Первый номер программы был ее, теперь черед Алана. Когда репертуар его иссякал, снова вступала она: начинались словесные игры или конкурсы. Помню, как однажды субботним вечером все наши дамы укрылись за ширмой из одеял и выставили на обозрение одну руку, а мужчины по этой руке должны были их распознать, и, к своему смущению, я тут же узнал руку Карен, но никак не мог найти руку Моники: она оказалась полнее и смуглее, чем я ее помнил, и с густым пушком на запястье.

    Но я не узнавал свою жену и во многом другом: из-за этой возросшей сознательности она стала слишком много пить и допоздна засиживаться в гостях. Ее совершенно не тянуло домой. Оунсы и времена испортили ее донельзя. И хотя у меня на сердце тоже было смутно, я хотел, чтобы она сидела дома, растила детей, охраняла наш семейный очаг, пока не минуют все эти волнения, не улягутся кипящие вокруг страсти. В свое время меня прельстило в ней именно материнское начало, основательность, заметная уже и тогда, хотя ей было всего семнадцать, — девушка из команды болельщиц, с крепкими глянцевитыми ногами, в традиционных белых носочках. Сердце у Моники всегда билось размеренно, как у спортсменов, и засыпала она мгновенно. Когда же я приходил в ту залитую солнцем спальню огромного, изысканно убранного дома, мне поначалу нелегко было привыкнуть к трепетной, лихорадочной дрожи, с которой отдавалась мне Карен, наверно потому, что Моника, наоборот, отдавалась с какой-то серьезной важностью, будто шла на уступку. Как-то раз она призналась: ей страшно и тягостно сознавать, что во время нашей близости она теряет самое себя, тогда как Карен, казалось, именно к этому и стремилась. Когда Карен впервые поцеловала меня в коварном уединении учительской комнаты, ее сухие губы впились в мои с жадностью — мелькнуло у меня в голове, — заимствованной у галдевших за дверью подростков. Ну разве стоил я трепещущих губ и страстного объятья этого стройного, пылающего существа? Сердце Карен колотилось точь-в-точь против моего, и стук его слышался сквозь двойную решетку наших ребер и тонкую пряжу свитера. Но и в тот миг моей первой капитуляции я успел заметить, что свитер из дорогой шерсти. Неужели она приняла меня, парня из рабочей семьи, за пустоголового племенного бычка или за тупого, послушного новобранца? И еще меня несколько обескуражило, что в объятии ее было что-то заученное, отрепетированное, неправдоподобно совершенное. Но вскоре я понял: таково ее естество, ее природа. Ее снедала жажда любви. И меня тоже.

    Дни, когда Карен не надо было никого подменять, стали нашими днями: начинались они с того, что я, весь в поту от спешки и волнения, звонил из замусоренной жевательными резинками телефонной будки возле кафе. Дом Оунсов примыкал к небольшому принадлежавшему им же лесу. И сквозь окна спальни струились аромат сосновых игл и щебетанье птиц. А слепящий солнечный свет чуть ли не пугал меня — я ведь привык к благопристойной тьме. Чтобы солнце не пропадало даром, Карен держала в этой части дома аквариум и террариум, и все стены были увешаны картинками дикой природы, впрочем, здесь дикой природой были и мы, обнаженные, в постоянной опасности. В наших кратких встречах нежность приходилось заменять звериной сноровкой. Карен высчитывала мой приезд до минуты, и, когда я входил в дом, телефон уже был отключен, и она ждала меня нагая. Карен с точностью до минуты знала, когда я приду. Иногда мое «окошко» сливалось с обеденным перерывом, времени у нас бывало побольше, и мы тратили его на размолвки. Джонсон заявил, что не выставит свою кандидатуру на выборы, и я сказал Карен, что теперь президентом будет Никсон — так вам, мол, и надо. В ту минуту ее глаза все еще светились радостью нашей близости. У Карен была привычка рассматривать меня, внимательно изучать с благоговением, с каким она изучала жабу или змею в террариуме. Должно быть, я со своей неутолимой страстью и пролетарской строптивостью олицетворял для нее жизнь, драгоценнейшую ее частицу.

    А она для меня? Пожалуй, блаженные небеса. Стоило мне проскользнуть в дверь черного хода, мимо мусорных баков, благоухающих пустыми Алановыми бутылками, как передо мной на верхней ступени лестницы возникала Карен — клочок слепящих небес. А когда я взлетал к ней наверх, тело ее будто превращалось в карту звездного неба: плечи и ноги были усыпаны несметным числом веснушек. Даже на не тронутой загаром коже, скрытой от лучей купальником, солнцу неведомо как удалось прожечь два-три пятнышка.

     — Милый, тебе пора уходить, — бывало, говорила Карен. В нашем романе верховодила она, верно оттого, что была более практичной. Меня это обижало: с какой стати мною командуют? Когда же она приходила в школу кого-нибудь подменить, мне нравилось наблюдать, как она движется по коридору: золотисто-рыжие волосы и маленькое ладное тело, полное наших тайн. Политические веяния проникли даже сюда, в стены школы, наши юные поляки и португальцы уже не желали безропотно идти в армию, как прежде, уроки истории и государственного устройства, а иногда и естественных наук превратились в поля сражений. В ту весну студенты бунтовали и в Колумбийском университете, и в Париже. Я чувствовал, как вокруг рушатся все укоренявшиеся годами устои, но меня это уже не трогало. Я так гордился своим слиянием с Карен в эти «окошки» между уроками — в светлой спальне с витающим ароматом духов, жевательной резинки и телесного тепла.

    Однажды Карен с укором заметила:

     — Фрэнк, мне приятно твое прикосновение, но не надо прикасаться ко мне на людях.

     — Когда это я к тебе прикасался?

     — Только что. В. коридоре. — Мы сидели в учительской. Карен закурила сигарету. Она казалась взвинченной, возмущенной.

     — Я не нарочно, — сказал я. — И потом, наверняка никто не заметил.

     — Не говори глупостей. Дети замечают все.

    Она была права. Я уже видел наши имена, выведенные на стене в уборной — с полным пониманием дела.

     — И тебя это трогает?

     — Конечно. И тебя должно трогать. Нас обоих могут оскорбить.

     — Кто? Попечительский совет? Американский легион? А я-то думал: грянула революция и все давно пляшут на улицах нагишом. Я, например, целиком «за». Не веришь?

     — Фрэнк! Сюда могут войти в любую минуту.

     — А раньше мы целовались здесь как сумасшедшие.

     — Это было до наших дней.

     — Нашего получаса. Мне надоело мчаться на свои уроки в каком-то чувственном оцепенении.

     — Надоело?

    Испуг в ее глазах распалил меня еще больше.

     — Да, надоело. И надоело притворяться. И надоела бессонница. Я не могу уснуть, мне так мучительно хочется, чтобы ты была рядом. Я мечусь по комнате, принимаю аспирин. А иногда — для разнообразия — плачу.

    Карен убрала волосы за уши. Лицо ее сразу сузилось, кожа в уголках глаз натянулась и заблестела крохотными морщинками.

     — И Моника это заметила?

     — Нет, она крепко спит. Ее ничем не разбудишь. А что, Алан в тебе заметил какие-то перемены?

     — Нет, и мне бы не хотелось, чтоб заметил.

     — Не хотелось? Но отчего же?

     — А тебе непонятно — надо объяснить? — Лицо ее перекосило от язвительности. За этими словами скрывалось столько для меня ненавистного.

     — Да, черт возьми, надо! Так отчего же? — повторил я.

     — Ш-ш-ш. Оттого, что он мой муж.

     — Это что-то слишком просто… И если можно так выразиться, довольно старомодно.

    В эту минуту Бетти Куровская, учительница алгебры и бухгалтерского учета, приоткрыла дверь и, увидев наши лица, тут же ретировалась.

     — О, простите, пойду-ка, пожалуй, покурю в женскую уборную.

    Она уже хотела закрыть дверь, но мы наперебой стали ее упрашивать войти.

     — Мы просто спорили о Вьетнаме, — объясняла Карен. — Представляешь, Фрэнк собирается прямо сейчас бомбить Южный Китай.


    На лето мы с Моникой поехали воспитателями в школьный лагерь в Гэмпшире — сорок минут езды от Матэра. Но словно этой разлуки было мало, Карен с Аланом на месяц отправились в Санта-Барбара навестить родных Карен. Те жили на побережье, в особняке, стоившем миллион долларов. Среди нескончаемого стука пинг-понговского мячика и шума ребячьей возни в нашем озерке я беспрестанно вспоминал Карен: ее тело, солнечный свет, ее алчные глаза, губы. Я устал от детей, в том числе и своих собственных, и еще мне взбрела фантазия подарить Карен ребенка.

    В конце августа Оунсы вернулись домой, и Моника съездила к ним и пригласила Карен к нам в лагерь провести экскурсии на природу. Карен набрала в бутылку с прикрепленной к ней лупой воды из нашего озера, и дети принялись изучать буйную жизнь крошечных водных существ. Приезд Карен не прошел без последствий: то и дело наблюдая ее в роли учительницы, такую трогательно-серьезную, я неожиданно — изъяв из лагерных почтовых принадлежностей листок бумаги — сочинил ей письмо, припомнив в нем мельчайшие подробности наших любовных встреч, и предложил нам обоим развестись и пожениться. Скорее, это было даже не предложение, а жгучая мечта: на меня словно что-то нахлынуло, и я, пока Моника ушла с гребцами на озеро, забрался в беседку и написал это письмо, но не отправил; впрочем, осмотрительности мне хватило всего лишь на день. Когда же я перечитал его, я ужаснулся — но ведь это истинная жизнь, совсем как в той бутылке с линзой! Но стоило синему ящику захлопнуть свою железную пасть, как я понял, что сделал роковой шаг. Впрочем, маловероятно, что Алан перехватит письмо: почта приходила к Оунсам около полудня, а он в это время или на службе, или еще в постели после вечернего возлияния. Алкоголь все больше и больше разрушал его организм, и Алан уже страдал мучительной бессонницей — как и я.

    Потекли тихие, безмолвные дни, и я этому поначалу радовался. Но я ждал весточки от Карен, хотя бы приглашения нам с Моникой на какой-нибудь вечер. Лагерь закрылся. Вокруг царило суетное возбуждение — Новая Англия выжимала последние капли удовольствий из недолгого лета, и я уже с нетерпением ждал, когда снова начнутся занятия в школе.


    В конце августа, пока Джонсон прятался в Белом доме, в Чикаго демократы выдвинули кандидатуру Хэмфри. В среду вечером позвонила Карен: у Оунсов собиралась целая компания посмотреть по телевизору выступления ораторов и беспорядки. Заседание шло и шло, а мы, глазея на эту мерзость, потягивали бренди, пиво и белое вино. Вместо привычных «суррогатных» закусок Карен подала на маленьких блюдечках здоровую пищу: изюм, орехи и семечки подсолнечника. Алан же налегал на виски, и около одиннадцати меня попросили съездить в центр купить ему еще бутылку. Магазины уже закрылись, но Оунсы были уверены, что я раздобуду бутылочку у знакомого бармена в кабачке Руди, где отец мой в свое время был завсегдатаем. Поручение это меня оскорбило — как оскорбляло когда-то, что отец вечер за вечером пропадал у Руди, — и все же я его выполнил и сдачу вернул Алану до цента. К полуночи «озабоченные» сограждане стали расходиться по домам, и в половине второго за кухонным столом остались только мы вчетвером. Ночь была душная — последний жаркий вздох лета; на побережье жару смягчали бризы, а у нас в речной долине она тяжестью нависала до первых желтых кленов. За окном распевали сверчки.

     — Итак, на чем мы остановились? — внезапно спросил Алан. Казалось, он смотрит на одну Карен — она сидела напротив. Мы с Моникой сидели по обе стороны от него.

     — На том на сем, — хихикнула Моника. Она много выпила, я никогда прежде не видел ее такой оживленной, шаловливой. Она развязала конский хвост, и в ее пышных, упругих волосах было что-то языческое, задорное, устремленное в будущее. А во взгляде Карен, в длинных приглаженных волосах, в ее нервозности и уязвимости — увядающее прошлое.

     — Поговорим начистоту, — настойчиво продолжал Алан, обводя нас мутным взглядом; его длинные ресницы помаргивали, а рот — довольно красивый — вяло кривился усмешкой.

     — Здорово, давайте! — тут же отозвалась Моника и посмотрела на меня: а что об этом думаю я?

     — Что ты имеешь в виду, Алан? — спросила Карен вкрадчиво.

    Она это умела. Карен была трезвее нас всех, и мне, в легком пьяном угаре, она казалась чопорной. Алан капризничал, и надо было его утихомирить, тактично, ненавязчиво, как она прежде утихомиривала меня, когда мальчишки у нас на глазах затевали драку. Психологический прием.

     — Не прикидывайся, ты не так уж и пьян, — наседала она на Алана. — Объясни, что ты имеешь в виду.

    Похоже, всплывала на поверхность какая-то давняя обида.

    Мне-то казалось, что Алан не имел в виду ничего особенного, просто хотел поддержать беседу. Я так засмотрелся на дрожащие руки Карен — ей никак не удавалось поднести сигарету ко рту, — что проглядел, как Моника положила свою крепкую ладошку на тощую руку Алана. Я столько раз в лагере видел Монику в роли утешительницы, что не придал этому жесту никакого значения.

     — Он ведь родился под знаком Девы, — объяснила Карен Монике; теперь, когда сигарета зажглась, она улыбалась. — А все Девы такие скрытные.

    Алан вперился в жену своими тусклыми глазами, и я понял: ему ненавистна эта живость ума, которую я так любил. И несмотря на мою неприязнь к Алану, я подумал, что ненависть эта не без причины. Алан уже было открыл рот, чтобы ответить, но Карен своим нетерпеливым «Ну?» и язвительной улыбкой в придачу снова загнала его в раковину.

    Алан еще сильнее сгорбился над столом и вдруг заверещал тонким старушечьим голосом Губерта Хэмфри.

     — Вернем Америку на путь истинный. — Он подражал только что услышанной речи, перебивавшейся пальбой полицейских на улице. — Оставим эти разговоры о зеленом поясе. — Последней идеей Карен было вдохновить общину на создание зеленого пояса вокруг нашего утомленного городишка. — Лучше поговорим о том, что…

     — Ниже пояса, — докончила за него Моника, и мы с ней рассмеялись.

    Моника сидела разрумянившаяся, встрепанная, и лицо ее от винных паров расплылось. Мать Моники была толстуха, с приметными усиками, но мне и в голову не приходило, что моя жена с годами станет так на нее похожа. Ну что ж, пусть будет похожа, я не против. Мне вдруг подумалось, что, хоть я и опустил на днях в почтовый ящик письмо, в котором уверял, что готов ее бросить, она, несмотря ни на что, будет обо мне заботиться. Взгляды ее, обращенные ко мне, точно просверливали тьму, порожденную Оунсами, между которыми сейчас что-то происходило. Мы с Моникой да, пожалуй, и Алан были в ту минуту в полном ладу и со сверчками, и с шуршанием изредка проносившихся мимо машин, но дух товарищества словно вдруг поблек от каких-то непостижимых перемен в Карен, приглушенный еще и общей усталостью: мы весь вечер не отрывались от телевизора и теперь сидели вялые, размякшие. Мы даже обрадовались, когда Карен поднялась и оборвала нашу болтовню. Впереди новый день, сказала Карен, и она отправляется спать. Моника тут же ее поддержала и прибавила, что завтра ей с Томми идти к ортодонту.

    Мы поцеловались на прощание: я и Карен натянуто, а Алан никак не хотел отпускать руку Моники. На дворе заморосил теплый дождичек. Жена уснула возле меня в машине, а дворники мерно смахивали крапинки дождя с ветрового стекла. В центре города было пустынно, огромные опустевшие фабрики казались спящими и оттого таинственными и благодушными. Мы жили на другом берегу реки, чуть дальше средней школы.

    Это был наш последний вечер с Оунсами. Наутро Карен позвонила мне в то время, когда Моника ушла с Томми.

     — Я все ему рассказала.

     — Рассказала?! — Сердце мое похолодело, мигом соскочил последний хмель. — Но зачем?

    Я снял трубку на втором этаже и теперь вдруг увидел внизу на земле желтые листья, первые опавшие листья в лужицах вчерашнего дождя.

    Карен говорила хрипловато — она не выспалась, — тщательно выговаривая каждое слово, точно растолковывала что-то ребенку.

     — Разве ты не понимаешь, о чем Алан… — я терпеть не мог, когда она с некоторым нажимом произносила «Алан», — твердил вчера вечером? Он твердил, что хочет переспать с твоей женой.

     — Да, что-то в этом роде. Ну и что с того?

    Карен не ответила. А я продолжал:

     — Ты считаешь, он должен был предложить ей это наедине, а не делать предметом общего обсуждения?

     — Он не решился на это лишь потому, что не верил, что ты согласишься взамен взять меня… — Карен запнулась, а потом вновь заговорила, глотая слезы. — Он ведь видел только, как мы спорим.

     — Очень трогательно, — сказал я. Хотя вовсе не находил в Алане ничего трогательного. Карен, видно, хотелось, чтоб я одобрил ее поступок. — Фрэнк, я не могла вынести этой его наивности.

     — И как он воспринял новость?

     — Она его страшно развеселила. Он не дал мне спать до утра. Не мог поверить — мне не надо, наверно, тебе этого говорить, — не мог поверить, что я спала с местным.

    Внизу двое моих младших, пресытившись телевизором, тузили друг друга и ссорились.

     — А если б с приезжим, он бы поверил? Со сколькими же приезжими ты спала?

     — Фрэнк, не надо так… — Она заколебалась, стоит ли говорить. — Ты же знаешь, каково мне приходится. Ему же все безразлично. Он падает все ниже и ниже.

     — Ну и черт с ним. — Меня вдруг сковал какой-то холод, полнейшая безучастность.

     — Я так не могу.

     — Ладно. Только мне кажется, ты поступила не очень-то красиво — выдала нас, ни о чем меня не предупредив, — сказал я, собрав остатки самолюбия.

     — Ты бы отговорил меня.

     — Само собой. Я ведь люблю тебя.

     — Я это сделала и для тебя. Для тебя и для Моники.

     — Благодарю. — День за окошком сиял, промытый дождем, и я подумал: когда она положит трубку, открою окно, впущу свежий воздух. — Ты получила мое письмо?

     — Да. Но это совсем другое дело. Оно меня напугало.

     — А я-то думал: очень милое письмо.

     — Конечно, милое. Только… немного эгоистичное?

     — О, прости меня. — А в мыслях завертелось: «Мне никогда уже не ласкать ее, никогда, никогда», и оконное стекло, сквозь которое я глядел на улицу, вдруг почудилось мне прозрачной преградой, отделяющей меня от неимоверных возможностей: я по одну сторону от преграды, а моя жизнь — по другую, в обнаженно-сияющем дне.

    Карен снова заплакала, скорее не от горя, а с досады, подумал я.

     — Мне хотелось поговорить об этом письме, но я не знала, как с тобой повидаться; я даже не отдала тебе подарок, который привезла из Санта-Барбара.

     — А что за подарок?

     — Раковина. Чудная раковина.

     — Ты нашла ее на берегу?

     — Нет, те, что на берегу, маленькие, неприметные. А эта из Южных морей — я купила ее в магазине. Брюхоногий моллюск, снаружи серебристо-белый, а внутри розовые веснушки. Помнишь, как ты подшучивал над моими веснушками?

     — Милые, безумные веснушки, — проронил я.


    В ту осень Карен уже не работала в школе, она уехала в Бостон и с головой ушла в пацифистское движение. Наши приятели, которые по-прежнему дружили с Оунсами, рассказали нам, что иногда Карен даже не возвращается домой ночевать. Прочтите воспоминания известных радикалов тех времен — они в основном о сексе. У либералов — пьянство, у радикалов — наркотики и секс. Карен и Алан окончательно разошлись примерно между выводом наших войск, руководимых Никсоном и Киссинджером, и падением Южного Вьетнама. Алан запил еще сильнее, и это уже ни для кого не было секретом, адвокатскую практику он забросил, хотя табличка с его именем все еще висела в вестибюле конторы, которую он снимал в центре города. Карен вернулась на западное побережье, а Алан остался с нами, как и разоренные фабрики. Я не видел его годами, но вспоминал его часто и всякий раз радовался его падению. Мы с Моникой теперь живем с ним по соседству; до того как Моника решилась на стерилизацию, у нас родился еще один ребенок, а так как цены на горючее топливо не переставая росли, нам удалось за весьма пристойную цену приобрести большой дом начала века на Вязовом холме. Мы закрыли в нем несколько комнат и все равно сжигали тьму-тьмущую дров.

    Дважды в неделю мать Бетти Куровской прибирала в доме Оунса — на вершине холма, в двух кварталах от нашего дома; Бетти и рассказала мне, что дела у Алана хуже некуда.

     — Настоящий скелет, — сказала Бетти. — Хорошо б ты проведал его, Фрэнк. Я была у него на той неделе, и он спрашивал о тебе. Он прочел в газете, что тебя назначили заместителем директора.

     — Велика радость встречаться с этим подонком.

    Бетти понимающе взглянула на меня из-под прямых черных бровей, которые так не шли к ее крашеным светлым волосам.

    — В память о прошлом, — сказала она серьезно.

    Собравшись к Алану, я позвал с собой и Монику, но она отказалась:

     — Он же не меня хочет видеть.

     — А когда-то, если помнишь, хотел видеть именно тебя.

     — Он пытался сопротивляться, жалкая попытка. Теперь он уже не сопротивляется. Белый Алан Оунс. Все они, Оунсы, слишком хороши для этого мира.

    Ну в точности как сказала бы ее мать. Хорошо, что Моника не растолстела, как ее родительница. Моя жена подсчитывает калории и ходит на курсы программистов. Она работала в фотолаборатории, что заняла пол-этажа старой фабрики «Пилигрим»: принимала заказы, выписывала счета, но хозяева решили, что без компьютера ей не обойтись, и послали на эти курсы. Я с гордостью наблюдаю, как по вечерам она в своем элегантном программистском костюме отправляется на занятия. Моника само упорство. Бывшим болельщикам упорства не занимать. Их девиз: победа или поражение, третьего не дано. Она все же узнала обо мне и Карен, и это только укрепило ее решимость победить.

    Карен неизменно присылает нам поздравления к рождеству, отпечатанные на ротаторе. Она снова вышла замуж, родила сына и дочь и получила диплом ландшафтного архитектора. В свое время Алан тормозил и ее, но в те давние времена Карен была не очень-то уверена в своих силах и не понимала этого.

    На мой стук никто не ответил. Входная дверь у Оунсов широкая, как бильярдный стол, а по бокам — окна с густым, точно вытканным морозом узором, сквозь которые почти ничего не видно. Низ козырька над крыльцом стал тыквенного цвета, а верх, открытый дождю и снегу, совсем поблек и облупился. На коврике перед дверью скопилась целая куча рекламных проспектов. Дверь оказалась не заперта и легко распахнулась. Внизу, на первом этаже, труды миссис Куровской были налицо: в больших комнатах невообразимо чисто и опрятно, точно сюда вообще не ступала нога человека. А в длинной кухне с квадратным раскладным столом вишневого дерева едой, казалось, никогда и не пахнет. Лишь в оловянной миске догнивали два мандарина, наполовину позеленевшие от плесени. «Алан!» Я пожалел, что пришел; через столько лет снова очутившись в этом доме, я вдруг почувствовал, что начинаю нервничать, точь-в-точь как в те давнишние визиты, которым уже никогда не повториться. Солнце, как и в те былые времена, скользило в кухонные окна, поблескивало на поцарапанном краешке алюминиевой раковины, лоснило сухой брусок мыла в треснувшей мыльнице. Я подошел к черной лестнице — на верхней ступени которой когда-то встречала меня обнаженная, мерцающая, будто клочок небесного свода, Карен — и снова позвал: «Алан!»

     — Фрэнк, поднимайся ко мне. — От неожиданности я даже вздрогнул. Поразительно, как в таком худосочном теле мог родиться такой глубокий, мелодичный голос — хотя и со старушечьим дребезжанием, как в тех его имитациях Губерта Хэмфри. Я поднимался по лестнице, а внутри у меня все дрожало, точно в предвкушении сладостного созерцания: ее лодыжки, колени, янтарные волосы; с каждым шагом я все ближе и ближе, еще миг — и мы сольемся в нежнейшем, трепетном объятии, и сердце ее забьется под натянутыми струнками ребер, трущихся о мою учительскую форму; шершавая полотняная рубашка и шелк ее кожи. — Входи, — послышался голос Алана, теперь он звучал тише. Я боялся, что он сейчас в той нашей светлой комнате, но он оказался в передней части дома, в их супружеской спальне, затененной ветвями двух огромных буков, высившихся у самых окон. И шторы были опущены. Сумрачная комната вся пропиталась запахом, который я поначалу принял за лекарственный, но вскоре понял: это виски — тусклый, постыдный запах порожних бутылок. Алан сидел в позе йога посреди взъерошенной постели, в полосатой пижаме и распахнутом голубом халате, и с развязным видом курил. Выглядел он ужасно: истощенный, с длинной жидкой бороденкой. Посреди головы проливом блестела лысина, а по бокам ее свисали волосы, гладкими, как у библейских пророков, прядями, чуть ли не до плеч. Кожа у Алана стала блеклой и тонкой, будто калька, и у щиколоток над босыми ступнями казалась полупрозрачной. В комнате было жарко, рефлектор накалился до предела — сверхроскошь в такое время дня и года.

     — Господи, Алан! Как ты себя чувствуешь?

     — Неплохо, Фрэнк. А как я выгляжу?

     — Очень уж худой. Ты что, не ешь?

    Алан вставил в рот сигарету и скосился на ее кончик — совсем как мальчишка, что учится курить. Затем вынул ее изо рта и пустил кольца дыма с необычайным изяществом.

     — Потихоньку воюю с желудком, — сказал Алан. — Не хочет ничего принимать.

     — Ты показывался врачу?

     — Э-эх! — Он слабо махнул невесомой рукой. Движения его стали расслабленными и необыкновенно плавными. — Они вечно твердят одно и то же. Я сам знаю, что со мной: во мне бродит желудочная инфекция. Какой-то грипп.

     — И что же они твердят, эти врачи?

    Руки у Алана стали такими хрупкими, что, казалось, волоски на них живут отдельной жизнью. Он отвернулся к окну, к светящейся пылинками рамке вдоль опущенных штор, и, хотя в комнате было сумрачно, сощурился; тень, скользнувшая по виску, еще резче заострила его скулу. Потом снова повернулся ко мне и кокетливо наклонил голову.

     — Сам знаешь, сукин ты сын, — начал Алан, растягивая слова — ему хотелось выглядеть благодушным. — Они говорят: поменьше надо пить. Но выпивка никогда мне не вредила. А вот когда я пил поменьше, тут-то самый кошмар и начинался.

    Он произнес это едва слышно, похоже, он говорил правду.

    Должно быть, где-то в этой комнате затаился ужас, подумал я. Но Алан — джентльмен и хочет меня от него уберечь. Только на деле все походило на отвратительную пародию, жалкий фарс. Хотя сам Алан страшно исхудал, лицо его от пьянства распухло, и этот уже немолодой мужчина напоминал сейчас леденец на палочке с распутинской бородой. Но что в ту минуту было поистине чудовищным, так это мое состояние — от этого зрелища мне стало жутко.

    Собравшись с духом, я сказал:

     — Алан, так дальше жить нельзя. Ты обязан что-то предпринять.

    Именно этого предложения он от меня и ждал, чтобы с презрением отвергнуть его. Он многозначительно хмыкнул, мигом поставив меня на место.

     — Я не из предприимчивых. Поговорим лучше о тебе. Так, значит, ты получил повышение?

     — Когда долго работаешь на одном месте, это случается.

     — Как всегда, скромничаешь. И еще ты переехал на новое место.

     — Ты против?

    Неясно было, слышит он меня или нет. Он вдруг заговорил, будто читал по писаному — он растягивал каждое слово, голова его раскачивалась из стороны в сторону.

     — Я всегда знал, что тебя повысят, — ты ведь местный. Из породы вышколенных простаков, что каждую пятницу, напялив тройку, отправляются ужинать к «Скуделари» и едва завидят члена попечительского совета, как вскакивают и летят его приветствовать, или с сияющим видом возглавляют кортеж по сбору средств на строительство нового больничного корпуса, или пикник на морском берегу, или еще что-нибудь в этом роде. Я всегда говорил Карен: «Ну что путного из него выйдет — итальяшка в тройке, и больше ничего». Да, кстати, а где твой жилет?

    Голова Алана вдруг задергалась, а глаза — обрамленные неестественно длинными ресницами — будто и вправду принялись шарить по углам в поисках жилета. В комнате царили уныние, смрад и величие распада; и Алан, уже не сдерживаясь, выплескивал свое презрение. Я рассмеялся вместе с ним.

     — Да, помню, Карен мне говорила: ты никак не мог поверить, что она спала с местным.

     — С итальяшкой. Кажется, я сказал: с итальяшкой.

     — Может быть.

     — А за тобой должок. За тобой, приятель, должок.

     — Это было так давно. Что же между вами тогда произошло?

    Алан снова уставился на оконные шторы, словно видел сквозь них, что творится во дворе.

     — Карен была… жадной. — Алан медленно выталкивал слова, будто кто-то у него за спиной диктовал их, и Алан, чтобы расслышать, то и дело косился на этого кого-то, а затем вторил ему, пропуская отдельные слова. — За тобой, приятель, должок, — повторил он, еле ворочая языком.

     — Чем я могу помочь тебе, Алан? — Мне показалось, будто я это пророкотал. — Я не врач, а тебе врач просто необходим.

    Я вдруг ощутил на себе тот самый, упомянутый Аланом жилет и тотчас почувствовал себя солидным, бронированным, бездушным здоровяком: как чудесно, когда жизнь облегает тебя, словно идеально выглаженный костюм.

    Он отстранил меня хмельным, расслабленным жестом.

     — Можешь купить мне кое-что в магазине. Чертов грипп, с трудом доползаю до уборной. Ноги совсем не слушаются.

     — А мать Бетти разве не может сходить за покупками?

     — Она притаскивает всякую мерзость. Овсянку. Апельсиновый сок. Она не понимает…

     — Чего не понимает?

     — Что нужно при гриппе.

     — А что нужно? Виски?

    Он посмотрел на меня мрачно и беспомощно.

     — Только чтоб я мог поправиться, пока не окрепну.

     — При одном условии, Алан: ты вызовешь своего врача.

     — Само собой. Обязательно. Я уверен, он скажет: это грипп. Бумажник вон там на комоде…

     — Сегодня я угощаю. — Он же сказал: за мной должок. На этот раз никаких хлопот с барменом у Руди; я спустился к подножию Вязового холма и там в винном магазине нового торгового центра выложил на прилавок восемь долларов девяносто восемь центов за бутылку «Дикого индюка», высшего сорта. А потом вверх по холму, вверх по лестнице… В постели Алана не было, он был в ванной комнате. Я прислушался: его рвало, вхолостую.

    Я оставил бутылку на столике возле кровати.

    Кто станет утверждать, что убила его именно эта бутылка? Его убила целая череда бутылок, тянувшаяся еще с загубленного отрочества. А наутро, только не на следующее, а через день, его нашли скрюченным, застывшим в позе йога, возле унитаза. Когда открыли дверь (мать Бетти вызвала полицию, недоумевая, что там за дверью происходит), выпало тело Алана — невесомое, будто шелуха. Обезвоживание, внутреннее кровоизлияние, разрыв сердца. Бетти сказала, что пустые бутылки валялись повсюду: под кроватью, в кладовой. Я тут же представил и мою бутылку — она лежала на боку, порожняя, возле кровати и, когда подняли наконец шторы, воссияла в лучах солнца. Может, именно об этой бутылке я вспомнил, когда мой ученик принес в класс раковину наутилуса. А может, я вспомнил о раковине, которую мне так и не подарила Карен. Или о том огромном доме с бесчисленными комнатами, в одной из которых томилась в ожидании обнаженная женщина в милых веснушках. Как давно все это было. Мне понадобилось целое десятилетие, чтобы предать забвению те шестидесятые.

    Энн Тайлер
    Тебя все еще ждут

    В начале октября Хасан Ардави пригласил свою мать приехать из Ирана к ним в гости. Мать сразу же согласилась. Было неясно, сколько времени она пробудет у них. Жена Хасана полагала, что три месяца — достаточный срок. Хасан написал матери письмо, пригласил ее на полгода. Но мать считала, что пускаться в столь длительное путешествие ради шести месяцев не имеет смысла, и собиралась прожить у сына год. Маленькая дочь Хасана — ей не было еще и двух лет — никакого представления о времени не имела. Ей сказали, что приедет бабушка, но она сразу же забыла об этом.

    Жену Хасана звали Элизабет. Произносить это слово иранцам было трудно. Глядя на Элизабет, миловидную длинноногую блондинку с тяжелой походкой, любой мог с уверенностью сказать: «Это — американка». У нее были явные способности к иностранным языкам; перед приездом свекрови Элизабет купила учебник и принялась изучать персидский. «Салам алейкум», — говорила она по утрам, обращаясь к зеркалу. Маленькая дочь, сидя на горшочке, с удивлением смотрела на мать. Элизабет воображала себя в разных обстоятельствах и искала в словаре подходящие слова: «Хотите еще чаю?», «Вы пьете чай с сахаром?» Теперь за ужином она разговаривала с мужем по-персидски; Хасана забавляла интонация, которую бесцветный, деловой американский голос жены придавал его родному языку. Он написал матери, что Элизабет готовит ей сюрприз.

    Они жили в собственном трехэтажном кирпичном доме колониального стиля; но жилыми были только два этажа. Теперь пришлось расчистить третий этаж от чемоданов, ящиков с посудой, комплектов журнала «Нэшнл джиографик» и внести туда кое-какую мебель. Элизабет сшила занавески из набивного ситца. Она очень старалась: для заморской свекрови каждая мелочь могла иметь значение. Хасан купил карманный компас и положил его в верхний ящик комода.

     — Это для молитв, — сказал он. — Мать молится, повернувшись лицом к Мекке, три раза в день.

     — А где находится Мекка? — спросила Элизабет.

    Хасан пожал плечами. Он никогда не молился, даже в детстве. Помнил, как ребенком щекотал во время молитвы подошвы материнских ног, но мать продолжала усердно молиться; всем известно: прервать начатую молитву грех.


    Миссис Ардави волновалась, сходя с самолета. Мелкими шажками, боком она спускалась по трапу, держась одной рукой за перила, другой прижимая к себе шаль. Была холодная ночь. Тьма окружала ее странной непроницаемой стеной. Она сошла на землю и остановилась, собираясь с духом, — маленькая коренастая женщина в черном, платок прикрывал ее гладкие седые волосы. Она стояла, напряженно выпрямившись, словно ее только что обидели. Она думала, сын будет ждать ее у самого самолета, но Хасана не было. Позади в темноте отсвечивали синие огни, впереди маячило прямоугольное здание аэропорта; какой-то чиновник направлял пассажиров к застекленной двери. Она пошла следом за всеми, опутанная паутиной бессмысленных звуков, какие возникают в болезненном кошмарном сне.

    Иммиграционные власти. Выдача багажа. Таможенники. Она протягивала им руки, широко улыбалась, пожимала плечами, давала понять, что не говорит по-английски. Между тем ее спутники махали каким-то людям, едва различимым за стеклянной стеной. Казалось, у всех здесь были знакомые — у всех, кроме нее. Она появилась из самолета, как новорожденная — без языка, без друзей. Похоже, таможенные чиновники были недовольны. Она привезла слишком много подарков. Ее чемоданы были набиты ими. Для себя она взяла лишь самую необходимую одежду, чтобы осталось больше свободного места. Для невестки она везла серебряный чайный сервиз и золотые украшения, для внучки — куклу в замысловатом костюме кочевого племени, расшитый дубленый жилетик и два священных амулета на цепочках: один в виде диска с именем аллаха, другой — в форме крохотной золотой книжечки с вложенной в нее молитвой из Корана о долголетии. Таможенный чиновник пропустил золотые украшения сквозь пальцы, словно песок, и нахмурился при виде «корана». «Что-нибудь не так?» — спросила она. Но он, конечно, ничего не понял. Хотя, стоило прислушаться к ее словам или просто посмотреть ей прямо в глаза… все было бы гораздо проще. Почему ему так трудно понять ее?

    Для Хасана она привезла еду. Собрала его любимые пряности, положила их в сумку с вышитыми павлинами. Чиновник раскрыл сумку, пробормотал что-то и подозвал другого человека. Они стали разворачивать маленькие, свернутые из газетной бумаги пакетики и принюхиваться к травам. «Сумак, — сказала она, — Лимонный порошок. Шамбалех». Чиновники рассеянно посмотрели на нее. Они развязали небольшой матерчатый мешочек и стали рыться в приправе для супа. Белые шарики выскользнули из их пальцев и покатились по стойке — твердые белые шарики из засохшего творога со следами овечьей шерсти и навоза. Какой-то крестьянин немало потрудился над тем, чтобы приготовить эту приправу — кашк. Миссис Ардави взяла один из шариков и решительно бросила его обратно в пакет. Чиновник, кажется, понял, что ее терпение на исходе. Он поднял руки и потом подтолкнул ее вещи вдоль стойки. Она могла идти дальше.

    Но куда?

    Ошеломленная, с грудой полураскрытых пакетов и сумок, из которых торчали куски бархата, парчи и гобеленов, она, спотыкаясь, шла к застекленной стене. Неожиданно какая-то дверь распахнулась, и незнакомый мужчина преградил ей дорогу.

     — Ханум джун, — сказал он.

    Так ее называли только ее дети, но она, словно слепая, прошла мимо, и мужчине пришлось взять ее за руку, только тогда она оглянулась.

    Он располнел. Этого человека она не знала. Своего сына она видела в последний раз, когда тот был худым, сутулым студентом-медиком; он исчез в реактивном самолете авиакомпании «Эйр Франс», даже не оглянувшись на прощанье.

     — Ханум джун, — повторил незнакомец, — это я.

    Но она все вглядывалась на ходу в его лицо затуманенным взором. Этот человек наверняка привез дурные вести.

    Неужели так оно и есть? Навязчивый сон предостерегал ее: она никогда больше не увидит своего сна — он погибнет по дороге в аэропорт или уже умер несколько месяцев назад, но никто не решается сообщить ей об этом; какой-то двоюродный или троюродный брат в Америке продолжает подписывать за Хасана бодрые письма. И вот теперь перед ней этот мужчина с седеющими волосами и густыми усами, одет по-американски, но лицо иранское, и печально-знакомые глаза, казалось, принадлежат какому-то другому человеку.

     — Ты мне не веришь? — спросил он.

    И поцеловал ее в обе щеки. Первое, что показалось ей знакомым, был запах — приятный горьковатый травянистый аромат, возвративший ей образ маленького Хасана, обвивающего ее шею худыми руками.

     — Это ты, Хасан? — сказала она и расплакалась, уткнувшись лицом в его серое твидовое плечо.


    Они молчали во время долгой дороги к дому. В какую-то минуту, когда часть пути осталась позади, мать протянула руку, дотронулась до его лица. Ни одна из фотографий, которые он присылал, не подготовила ее к тому, как он постарел. «Сколько же прошло времени? — спросила она. — Двенадцать лет?» Но они оба с точностью до одного дня знали, сколько времени прошло с тех пор. Ее письма: «Мой дорогой Хасан, прошло уже десять лет, а тебя все еще ждут», «Прошло уже одиннадцать лет, а тебя все еще…»

    Хасан прищурился: свет фар встречных автомобилей ослеплял его. Мать поправила платок на голове. Не надо было его надевать. Младшая сестра, которая два раза ездила в Америку, предупреждала: «Твой платок будет бросаться в глаза». Но этот кусок шелка был туманным напоминанием о чадре, за которой она скрывалась до тех пор, пока предпоследний шах не отменил этот обычай. Разве в ее годы можно так появляться на людях? И потом, еще одна проблема — зубы. Младшая сестра говорила: «Ты должна сделать себе протезы. У тебя во рту наверняка не осталось и трех целых зубов». Но миссис Ардави до смерти боялась зубных врачей. И теперь, прикрывая рот рукой, она искоса поглядывала на сына; пока что он, кажется, ничего не заметил — Хасан был занят: перестраивал машину в правый ряд.

    Этого молчания она никак не ожидала. Задолго до отъезда из дома она начала собирать разные сплетни, которые собиралась поведать ему. Их семья насчитывала триста человек, породненных друг с другом многообразными узами. У каждого из них была своя сложная скандальная жизнь, о чем ей хотелось подробно рассказать сыну, но вместо этого она грустно смотрела в окно машины. Надеялась, что Хасан станет ее расспрашивать, что у них найдется о чем поговорить после такой долгой разлуки. Она была разочарована, раздражена и упрямо молчала, даже когда ей на глаза попадалось что-нибудь интересное: необычное здание или ускользавшая в темноту машина незнакомой марки.

    Когда они приехали, время приближалось к полуночи. Вокруг было темно. Свет горел только в доме Хасана; она не ожидала, что он такой обшарпанный и старый…

     — Вот мы и приехали, — сказал Хасан. Он так ловко втиснул машину в небольшое свободное пространство у обочины дороги, что стало ясно: ее сын прочно обосновался на этой чужой американской земле. Теперь ей предстояло встретиться лицом к лицу со своей невесткой. Поднимаясь по ступенькам крыльца, она шепнула:

     — Повтори, как это надо сказать.

     — Что сказать? — переспросил Хасан.

     — Ее зовут Лизабет?

     — Элизабет, как Элизабет Тейлор. Ты же знаешь.

     — Да-да, конечно. — Она подняла голову и крепко сжала ремешки своей сумки.

    На Элизабет были синие джинсы и пушистые домашние туфли. Блондинка с коротко подстриженными шелковистыми прямыми волосами и серьезным сонным детским лицом. Распахнув дверь, Элизабет сказала:

     — Салам алейкум! — При этих словах миссис Ардави растроганно обняла ее и расцеловала в обе щеки. Гостиная, куда ее провели, показалась ей уютной, но нехитро обставленной — мебель прямоугольная, простые ковры, а вот занавеси приятной расцветки. В углу — блестящая красная педальная машина, даже номер как у настоящей.

     — Это игрушка вашей дочери? Хилари? — Она неуверенно произнесла имя внучки. — Можно посмотреть на девочку?

     — В такое время? — удивился Хасан.

    Но Элизабет сказала:

     — Ничего страшного. — (Женщины понимают такие вещи.)

    Она поманила свекровь, и они поднялись на второй этаж в маленькую комнату, пахнущую молоком, клеенкой и тальком, знакомые запахи — она узнала бы их где угодно. Даже в тусклом свете, проникавшем из коридора, она увидела, как прекрасна эта девочка. Черные густые волосы, длинные темные ресницы, золотистая кожа, светлее, чем у Хасана.

     — Вот она, — шепнула Элизабет.

     — Благодарю вас, — сдержанно сказала миссис Ардави, но это была ее первая внучка, надо было прийти в себя.

    Они тихо вышли из комнаты.

     — Я привезла ей амулеты, — шепнула миссис Ардави, — надеюсь, вы не против?

     — Амулеты? — переспросила Элизабет. Она произнесла слово «амулеты» озабоченно, коверкая его произношение.

     — Медальоны с именем аллаха и молитвой из Корана. Крохотные. Их никто и не заметит. Если на девочке нет амулета, у меня душа не на месте.

    Ее пальцы скользнули по цепочке на шее и застыли у горла.

    Элизабет кивнула с облегчением.

     — Ах да, амулеты, — сказала она.

     — Надеюсь, вы не против?

     — Нет, конечно.

    Миссис Ардави воспрянула духом.

     — Хасан смеется надо мной. Он не верит в приметы. Но перед его отъездом я положила в кармашек его чемодана листочек с молитвой, и, как видите, он цел и невредим. И если на Хилари будет амулет, я могу спать спокойно.

     — Конечно, — повторила Элизабет.

    Миссис Ардави вернулась в гостиную просветленная. Прежде чем сесть в кресло, она подошла к сыну и поцеловала его в макушку.


    Американская жизнь текла по строго установленному распорядку. Время делилось не на первую и вторую половины дня, а на 9, 9.30 и так далее. Каждые полчаса посвящались какому-нибудь определенному занятию. Это восхищало миссис Ардави. «Люди здесь более организованны, — писала она сестрам, — моя невестка не теряет даром ни минуты». «Какой ужас!» — ответили сестры. Они жили в Тегеране и проводили дни за нескончаемыми чаепитиями — в праздных догадках, кто бы мог зайти к ним в гости. «Вы не поняли меня, — возразила миссис Ардави, — мне это нравится. Я чувствую себя здесь как дома». А младшей сестре она написала: «Можно подумать, что я настоящая американка. Все так считают». Это было далеко от истины, но она надеялась, что со временем так оно и будет.

    Хасан был врачом. Он без устали работал с шести утра до шести вечера. Совершая омовение перед утренней молитвой, она слышала, как он на цыпочках спускается по лестнице и выходит из дому. Снизу до нее доносилось приглушенное урчание мотора; из окна ванной она наблюдала за тем, как машина взметала красные листья и, завернув за угол, исчезала из виду. Миссис Ардави вздыхала и возвращалась к умывальнику. Перед молитвой она должна была омыть лицо, руки и подошвы ног. Надо было также провести влажными пальцами по пробору — от макушки до лба. Она возвращалась в комнату и, тщательно закутавшись в длинную черную чадру, опускалась на колени на расшитый бисером бархатный молитвенный коврик. Восток был там, где находилось затуманенное окно с занавесками из набивного ситца. Она повесила на восточной стене литографию с изображением калифа Али и цветное фото своего третьего сына, Бабака, которого ей удалось сосватать и женить за несколько месяцев до этой поездки. Если бы он не женился, она не смогла бы приехать сюда. Бабак был ее младшим сыном, единственным избалованным ребенком, оставшимся в доме. Она искала для него жену три года (одна казалась чересчур современной, другая — слишком ленивой, третья была настолько безупречна, что внушала подозрение). Наконец подвернулась подходящая девушка, скромная, с хорошими манерами и достаточно широкими бедрами; миссис Ардави поселилась вместе с молодоженами в прекрасном новом доме в предместье Тегерана. И теперь всякий раз она добавляла к молитве слова благодарности аллаху за то, что получила наконец к старости крышу над головой. После молитвы она снимала чадру и бережно укладывала ее в ящик комода. Доставала из другого ящика толстые нитяные чулки и круглые эластичные резинки. Втискивала свои распухшие ноги в босоножки из винила. В тех случаях, когда не собиралась выходить из дому, надевала домашнее платье-халат. Ее удивляло, как неэкономно американцы обращаются со своей одеждой.

    Она спускалась вниз, когда невестка уже сидела в кухне за чашкой чая и гренком, намазанным маслом. Элизабет и Хилари ели на завтрак грудинку с яичницей. Но грудинка, разумеется, была нечистой едой, миссис Ардави и не думала притрагиваться к ней. Никто не стал бы предлагать ей ничего подобного. Только Хасан в шутку однажды попробовал сделать это. Когда она спускалась по лестнице, острый запах копченой грудинки ударял ей в нос. «Какая она на вкус?» — спрашивала миссис Ардави. Так хотелось представить себе это. Но словарный запас не позволял Элизабет ответить ей. Она только говорила, что грудинка соленая, после чего улыбалась и беспомощно умолкала. Вскоре они научились передвигаться по протоптанной тропинке общения, избегая тупиков, возникавших из-за незнакомых слов. «Вам хорошо спалось?» — обычно спрашивала Элизабет со своим забавным детским акцентом. «Так себе», — отвечала миссис Ардави. И они замолкали, наблюдая за тем, как Хилари, сидя на высоком стульчике, уплетает яичницу; тонкая цепочка персидского золота блестела на детской шейке. Беседа упрощалась или в ней попросту исчезала необходимость, когда Хилари была рядом.

    По утрам Элизабет убирала в доме. Миссис Ардави в это время писала письма. Ей приходилось отправлять десятки писем своим теткам, дядям и тринадцати сестрам (у отца было три жены и громадное количество детей, даже по тем временам). Кроме того, дома остался Бабак. Его жена была на втором месяце беременности, поэтому миссис Ардави подробно рассказывала в своих письмах об американских методах воспитания детей. «Здесь увидишь такое, с чем никак нельзя согласиться. Родители разрешают Хилари играть на улице без присмотра, ее отпускают из дому даже без служанки». Она отрывалась от письма и задумчиво глядела на Хилари: девочка сидела на полу и смотрела детскую телепередачу «Капитан Кенгуру».

    Детство самой миссис Ардави было беспросветно тяжелым. В девять лет на нее надели чадру. Выходя на улицу, девочка зажимала в зубах конец чадры, чтобы надежно скрывать свое лицо. Отец, уважаемый человек, занимавший в обществе высокое положение, дома преследовал служанок и с хохотом загонял их в пустые спальни.

    Когда ей было десять лет, ее силком привели в комнату, где от родового кровотечения умирала ее мать. И когда она громко закричала от страха, акушерка ударила ее по лицу и держала в комнате до тех пор, пока она, как это полагалось, не поцеловала свою мать в последний раз. Что могло быть общего между той маленькой девочкой и этим американским ребенком в джинсовом комбинезоне? Когда Хилари начинала громко плакать, миссис Ардави с ужасом ожидала, что Элизабет ударит дочь по лицу. Этого не происходило, и ее охватывало чувство облегчения и в то же время злобы.

     — А вот в Иране… — начинала она.

    И если Хасан оказывался рядом, он говорил:

     — Но мы же не в Иране, мама, не забывай об этом.

    После ленча Хилари укладывали спать, а миссис Ардави поднималась наверх для полуденной молитвы, после чего она тоже ложилась немного отдохнуть. Потом можно было постирать. Стирка белья здесь превращалась для нее в проблему. Хотя она любила Элизабет, но та была христианкой, значит — нечистой. Невестка не имела права стирать белье мусульманки. Автоматическая сушка для белья тоже была нечистой — в ней сушилось белье христиан. Поэтому миссис Ардави попросила сына купить для нее отдельную вешалку для сушки белья. Вешалку продавали в разобранном виде. Элизабет собрала вешалку, и миссис Ардави ополоснула ее под душем, чтобы смыть следы рук неверной. В Коране не указывалось, как следует поступать в таких случаях.

    После полуденного сна они отправлялись на прогулку в парк. Элизабет — в своих неизменных синих джинсах, миссис Ардави — в платке и шали; узкие туфли врезались в косточки и причиняли ей при каждом шаге острую боль. Пока что Хасан не занялся ее зубами, хотя к этому времени он уже заметил, в каком они состоянии. Она надеялась, что он забудет о дантисте, но всякий раз, когда она смеялась, ей было ясно, что он при виде ее почерневших, редко посаженных зубов вспоминает о нем.

    В парке она часто улыбалась. Это была единственно доступная для нее форма общения с другими женщинами, сидящими на скамейках вокруг детской игровой площадки. И пока Элизабет переводила вопросы, которые они задавали ей, миссис Ардави улыбалась и кивала головой.

    «Они спрашивают, нравится ли вам здесь», — говорила Элизабет. Миссис Ардави обстоятельно отвечала, но перевод Элизабет был весьма немногословным. Постепенно женщины теряли к ней интерес и продолжали болтать друг с другом, а она молча сидела рядом и наблюдала за губами говорящих. Понятными были лишь знакомые слова: «телефон», «телевизор», «радио». Ей казалось, что в Америке все в основном говорят о технике, даже женщины. Их движения были неторопливыми и плавными, а младшая сестра почему-то говорила, что в Америке все вечно торопятся. Ничего подобного. Расходясь, эти женщины двигались как во сне: медленно брели поодиночке или парами по ровному пространству под белесым ноябрьским небом.

    Возвратившись домой с прогулки, свекровь обычно задавала вопросы. «Похоже, эта рыженькая ждет ребенка? А другая, толстушка, по-твоему, счастлива в семейной жизни?» — нетерпеливо спрашивала она и тянула Элизабет за рукав, если та медлила с ответом. Ее интересовали люди. Когда они с Элизабет по субботам отправлялись в торговый центр за покупками, миссис Ардави любила наблюдать за каким-нибудь незнакомым человеком. «Что происходит с этим неугомонным мужчиной? Чем он так взволнован?» «А вон та девушка — она из ваших темнокожих?» Элизабет отвечала вполголоса и делала вид, что не замечает пальца свекрови, которым та указывала на интересующего ее человека.

    За обедом Элизабет приходилось нелегко; миссис Ардави не любила американской еды, и, даже когда невестка готовила какое-нибудь иранское кушанье, оно получалось с американским привкусом: овощи недоваренные, лук прозрачный — не может прожарить его как следует. «В непроваренных овощах остается кислота, — говорила свекровь и откладывала вилку в сторону. — А от этого только запоры да спазмы в желудке. Теперь ясно, почему меня мучает по ночам изжога, и вот уже целых три дня нет стула». Элизабет безмолвно опускала голову над тарелкой, а Хасан говорил: «Ну разве можно так, ханум? За столом?»

    В конце концов она решила готовить обеды сама. Несмотря на возражения Элизабет, начинала стряпню с трех часов дня; дом наполнялся запахом укропа; она расставляла кастрюли на кухонных столиках, буфетах, полках, а когда вокруг не оставалось свободного места, то и на полу, присаживалась на корточки, зажав юбку между колен, и принималась размешивать в мисках рубленую зелень; а за ее спиной тем временем в четырех кастрюлях на плите кипела и тушилась еда. «В кухне становится совсем по-домашнему», — думала она. На плите в миске закисает йогурт, а в раковине в кастрюле размокает рис, на крышке электрической посудомойки видны желтоватые разводы от шафрана. В углу стоит почерневшая сковородка для пудинга, в этой сковородке она готовила снадобье для желудка — жженый сахар. «Отдыхай, — говорила она Элизабет. — И приходи к столу часа через три. Тебя ждет сюрприз». Но Элизабет оставалась на кухне, нарушала тишину наполненного запахами воздуха, с шумом и грохотом убирала кастрюли или расхаживала от раковины к плите со скрещенными на груди руками. За обедом Элизабет мало ела. Свекровь удивлялась, как это американки вырастают такими высокими на столь скудном рационе. Хасан несколько раз просил добавки. «Похоже, каждую неделю я прибавляю фунтов пять, — сетовал он, — все трещит на мне по швам». «Вот это приятно», — откликнулась мать. А Элизабет тогда добавила что-то по-английски, и Хасан ответил ей тоже по-английски. Теперь они часто говорили по-английски, иногда по нескольку минут. Элизабет — односложно, тихо, уставившись в тарелку, а Хасан отвечал многословно; иногда он протягивал через стол руку и накрывал ладонью руку жены.

    Вечером после молитвы миссис Ардави обычно спускалась в гостиную, усаживалась на диван и смотрела телевизор. Она приносила с собой чадру и закутывалась в нее — боялась сквозняков. Туфли оставались у ее ног на коврике. На диване были разбросаны ее вещи: сумка с вязаньем, мешочек с жженым сахаром, лупа и книга «Мой первый словарь». Элизабет, сидя в кресле, читала роман, Хасан смотрел телевизор, чтобы переводить матери непонятные места. Нельзя сказать, что у миссис Ардави возникало много трудностей. Содержание американских телепередач было несложным, их легко было понимать, особенно вестерны. А когда программа оказывалась скучной — документальные фильмы или выпуск новостей, — она обычно затевала разговор с сыном. Так было и в тот вечер.

     — Твоя двоюродная сестра Фара, — сказала она, — ты помнишь ее? Такая невзрачная, смуглая. Так вот, она разводится. Пожалуй, это к лучшему. Он ей не пара. Парень из простой семьи.

    Хасан, не отрывая глаз от телевизора, пробормотал что-то в ответ. Его интересовала американская политика. Кстати говоря, и ее тоже. Она оплакивала смерть президента Кеннеди и носила в сумочке фотографию его вдовы Джекки. Но эти программы новостей были такими длинными и нудными. И если Хасан неохотно поддерживал разговор, ей приходилось обращаться к своему «первому словарю». В детстве для нее нанимали гуверне-ров-иностранцев. Ее природный ум был своего рода компенсацией за широкое, простоватое лицо и приземистую фигуру. Но теперь все, чему она когда-то научилась, оказалось начисто забытым или затерянным во времени. Всякий раз, когда она извлекала из памяти какое-нибудь событие, Хасан фыркал. Все, что она когда-то знала, теперь должно было пробиваться сквозь громадный непроницаемый пласт. «Пасибо, — повторяла она, — пасибо, пасибо, пасибо». «Спасибо», — поправлял ее Хасан. Он отмечал для нее в словаре нужные слова: названия бакалейных продуктов, домашней утвари, но ее раздражала невыразительность этих слов. Она стремилась к тому, чтобы язык выражал ее индивидуальность, ее элегантную учтивость, волшебную интуицию, интерес к внутренней жизни других людей. Вечерами она заучивала новые слова: «соль», «хлеб», «ложка». Но делала это с тоской; просыпаясь по утрам, обнаруживала, что английский запас по-прежнему ограничивается словами «спасибо» и «Эн-би-си».

    А Элизабет тем временем продолжала поглощать романы. Не поднимая глаз, она протягивала руку за следующей книгой. Хасан грыз ноготь на большом пальце и наблюдал за сенатором, появившимся на телеэкране. Конечно, ей не следовало бы беспокоить сына, но каждый раз, вслушиваясь в тишину и шелест переворачиваемых страниц, она теряла самообладание и спрашивала:

     — Хасан?..

     — Хм-м-м…

     — Что-то заложило грудь. Боюсь, это простуда. Нет ли у тебя какого-нибудь лекарства?

     — Нет, — отвечал он.

    Хасан целыми днями выписывал лекарства. Выслушивал жалобы пациентов. Здравый смысл говорил ей: «Остановись», но она продолжала настаивать, словно в нее вселился какой-то демон, не дающий покоя ее языку.

     — Разве у тебя нет какой-нибудь микстуры? А как насчет той жидкости, которую ты давал мне от запоров? Может быть, она поможет?

     — Нет, не поможет.

    Слова сына словно подхлестывали ее. И чем меньше он уделял ей внимания, тем больше она нуждалась в нем.

     — А как насчет аспирина или витаминов? — настаивала она.

     — Может, ты дашь мне спокойно досмотреть передачу?

    И миссис Ардави снова погружалась в тишину или собирала свои многочисленные вещи и, пожелав сыну и невестке доброй ночи, удалялась из гостиной.

    Спала она плохо. Часами лежала без сна, перебирая край простыни или уставившись в потолок. Наплывали воспоминания; возвращались все старые обиды, страхи, несправедливости, оставшиеся безнаказанными. Впервые за многие годы она думала о своем муже, слабом, бесхарактерном человеке, подверженном необъяснимым приступам гнева.

    Она вышла замуж не по любви, и, когда шесть лет спустя он умер от болезни печени, ее охватило негодование. Разве это справедливо — оставить вдовой молодую женщину; ведь других женщин кто-то оберегает и обеспечивает! Из дома мужа она вернулась к своей семье, в дом, где все еще жили ее пять сестер. Так она и прожила с ними до свадьбы Бабака, чаевничала с сестрами с утра до вечера; все они принимали участие в событиях, связанных с жизнью родного клана. Организовывали браки, посещали похороны, обсуждали до малейших подробностей роды; при их посредничестве улаживались ссоры прислуги, затихала и вспыхивала семейная вражда. Лицо мужа вскоре стерлось в ее памяти, будто его и не было. Но теперь она снова отчетливо увидела его на смертном одре — кожа да кости, неухоженная борода, размотавшаяся чалма, глаза, с мольбой выпрашивающие у нее нечто большее, чем рассеянное прикосновение к его щеке по пути в детскую.

    Она видела худые лица своих трех маленьких сыновей, сидящих на ковре перед миской риса. В детстве Хасан был задирой, упрямым мальчишкой с вечными ссадинами на коленях. Бабак рос ласковым ребенком. Старший сын, Али, причинял ей много горя — слабый, как отец, требовательный, он, бывало, неожиданно вдруг становился милым, обаятельным ребенком. Четыре года назад Али умер от кровоизлияния в мозг, рухнув на обеденный стол в далеком Ширазе, куда он бежал от своей жены, двоюродной сестры со стороны и отца, и матери. С первых дней своей жизни он не давал матери покоя. Сначала она тревожилась о его будущем. А теперь, после его смерти, она не смыкала глаз, перечисляя все ошибки, которые допускала по отношению к нему. Была слишком уступчива, нет, скорее, чрезмерно строга. Трудно сказать. Ее огрехи, словно призраки, парили в высоте — она разрешала сыну то, чего нельзя было разрешать, несправедливо защищала его и била тоже незаслуженно.

    Так хотелось поговорить обо всем с Хасаном, но стоило ей только начать, как он переводил разговор на другое. Может, Хасан не мог простить ей то, как она сообщила ему о смерти Али? Принято было готовить человека к такому известию постепенно. И она стала отправлять ему письма одно за другим; сначала сообщила о том, что Али серьезно болен, хотя на самом деле его уже похоронили. Пожалуй, это письмо и выдало ее — она написала Хасану о своем решении немного отдохнуть и подлечиться у моря, чего она никогда не могла бы сделать, если бы дома лежал больной сын. Хасан заказал телефонный разговор с Ираном и три ночи подряд пытался связаться с ней. «Что случилось? — спросил он. — Я знаю, что-то произошло». Слезы перехватили ей горло, и она не могла сказать ни слова. «Он умер?» — спросил Хасан. Голос его звучал раздраженно, но может, это ей показалось из-за плохой слышимости. Разговор прервался, она не успела договорить все, что хотела сказать, и подумала: «Надо было сразу сказать ему все как есть. Он признает только правду, я забыла об этом». И вот теперь, когда она заводила с ним разговор об Али, он вежливо слушал ее с каменным лицом. Она готова была рассказать ему решительно все — о смерти Али, о похоронах, о том, как его ведьма-жена бросалась за ним в могилу — слишком поздно! Но Хасан ни о чем не расспрашивал.

    Смерть надвигалась на нее. Угрожала не ей лично (женщины в их роду жили до ста лет и дольше; они хоронили мужчин одного за другим), смерть угрожала окружавшим ее людям — двоюродным братьям, дядям, зятьям. Не успевала она убрать свою траурную одежду, как приходилось снова доставать ее. Недавно ей стало мерещиться, что она переживет двух оставшихся сыновей. И она гнала от себя сон из-за кошмаров, которые он приносил с собой: Бабак, застывший в могиле, Хасан, скрючившийся в какой-то темной американской подворотне. Ужасающие видения терзали ее по ночам. И только под утро, закутавшись в чадру, она засыпала на персидском ковре, хранившем пыльный запах дома; во всяком случае, он был удобнее, чем ее зыбкий американский матрас.


    На рождество Хасан и Элизабет подарили миссис Ардави яркое американское платье с короткими рукавами. Она надела его на иранскую вечеринку и сняла во внезапном приступе отваги платок. Окружающие восхищались ею. «Честное слово, вы здесь как рыба в воде, — сказала ей какая-то девушка. — Можно написать о вас моей маме? Она приезжала сюда на полтора года и за все это время так ни разу и не вышла из дома без платка». Миссис Ардави сияла. Дома, правда, она не стала бы поддерживать отношений с недавно разбогатевшими государственными служащими и банковскими клерками, чьи дети окончили теперь медицинские колледжи. Их жены, даже обращаясь к собственным мужьям, называли их «доктор». Но все же так приятно говорить на родном персидском языке. Весь вечер она не закрывала рта. «Похоже, вы ждете ребенка, — сказала она какой-то женщине. — Это ваш первенец? Я вижу это по вашим глазам. Не волнуйтесь, у меня было трое, а у моей матери — семеро. И она рожала без боли. Наклонялась, чтобы подать отцу завтрак, говорила: „Ой! Ага Джан, это дите“. И в самом деле между ее ног на полу лежал новорожденный, ожидая, когда она перережет пуповину и подаст отцу к завтраку чай». Она не обмолвилась о том, как умирала ее мать. К ней возвратился ее природный такт, ее дар обращаться со словом, ее умение увлекать собеседника. Она говорила взахлеб, как девочка; и, когда наступило время расходиться, лицо ее вытянулось.

    После этой вечеринки два или три дня она еще острее, чем раньше, скучала по родному языку, и, когда вечером Хасан возвращался домой, она лихорадочно начинала говорить с ним по-персидски. В понятии «иностранец» для нее заключалось нечто непостоянное. Границы смещались, порой «иностранкой» была она, а иногда «иностранцами» оказывались Элизабет и даже Хасан (выходит, между женщинами и мужчинами, думала она, большая дистанция, чем между американцами и иранцами, даже эскимосами и иранцами). Хасан был «иностранцем», когда она и Элизабет, как заговорщики, собирались спрятать в его автомобиле, в отделении для перчаток, крохотный Коран: Хасан высмеял бы их. «Может, — сказала она Элизабет, — это ничего не меняет, но мне как-то спокойнее. Когда родились мои сыновья, я отнесла их к цирюльнику, и он сделал им кровопускание. Говорят, это приносит долголетие. Знаю, это предрассудок, но всякий раз потом, когда я видела на их спине шрамы, мне становилось спокойнее. Понимаешь?» «Конечно», — ответила Элизабет. Ведь она сама тайком запрятала Коран в машину Хасана, под дорожные карты компании «Таксак». Он так ничего и не заметил.

    Хилари всегда оставалась «иностранкой». Она ускользала из ласковых бабушкиных рук и, когда взрослые говорили по-персидски, хныкала и тянула Элизабет за рукав. Миссис Ардави приходилось постоянно напоминать себе о том, что девочку не следует слишком часто целовать, обнимать, сажать к себе на колени. В этой стране, думала она, люди держатся особняком. Иной раз они так далеки друг от друга, что это просто оскорбляет. Стараются не проявлять своих чувств. Никогда ей не понять эту страну.


    В январе ее отвезли к зубному врачу; осматривая ее рот, дантист то и дело прищелкивал языком.

     — Что он говорит? — спросила она сына. — Не скрывай от меня самого страшного.

    Но Хасан в это время вполголоса разговаривал о чем-то с женой; он отмахнулся от матери. Похоже, они о чем-то спорили.

     — Что он говорит, Хасан?

     — Погоди минутку.

    Она приподняла голову с высокого подголовника зубоврачебного кресла и отстранила руку дантиста с небольшим зеркальцем.

     — Я должна знать, — сказала она Хасану.

     — Он говорит, что у тебя ужасные зубы. Их надо удалить, а челюсти выровнять хирургическим путем. Он хочет знать, долго ли ты пробудешь здесь. В ближайшее время он не сможет тебя принять.

    Ледяной комок страха разбухал у нее в желудке. К сожалению, она еще долго будет здесь. Прошло всего три месяца. А она собиралась прожить у них целый год. Придется безропотно наблюдать за тем, как ее станут записывать на бесконечные приемы к врачу, получать для нее какие-то белые талоны. Похоже, родной сын нисколько ей не сочувствует. Хасан все еще спорил о чем-то с Элизабет. Они не заметили, как дрожат ее руки.


    Весь январь валил снег, такого снегопада не было уже много лет. Когда по утрам она спускалась вниз, в кухне царил ледяной холод и гулял сквозняк.

     — Пронизывает до самых костей. Я наверняка заболею, — сказала она Элизабет. Невестка только кивнула в ответ. Теперь по утрам лицо Элизабет было бледным и надутым, будто ее терзала какая-то тайная забота, но миссис Ардави знала, что лучше об этом не расспрашивать.

    В начале февраля внезапно потеплело. Снег растаял, и под лучами солнца с деревьев стали падать капли.

     — Мы идем на прогулку, — сказала Элизабет.

     — Я тоже с вами, — откликнулась миссис Ардави.

    Несмотря на теплую погоду, она с трудом поднялась наверх за шерстяной шалью. Не надо рисковать. Ее беспокоили открытые ушки Хилари.

     — Она не простудится? — спросила миссис Ардави. — Мне кажется, девочке надо покрыть головку.

     — Ничего страшного, — сказала Элизабет и упрямо поджала губы. Была у нее такая привычка.

    В парке Элизабет и Хилари играли в снежки. Они бросали их друг в друга, чудом не попадая в миссис Ардави, которая стояла неподалеку и, скрестив на груди руки, наблюдала за ними.

    На следующее утро Хилари нездоровилось, во время завтрака она капризничала и отказывалась от еды. «Ай-яй-яй, — приговаривала миссис Ардави. — Ну расскажи своей бабушке, что случилось?» Но когда она наклонилась к девочке, Хилари громко расплакалась. К полудню Хилари стало хуже. Элизабет позвонила Хасану, и он сразу же приехал домой, приложил руку ко лбу дочери и сказал, что ее немедленно надо показать педиатру. Он сам отвез их всех к врачу.

     — Это ушки. Я уверена, — сказала миссис Ардави в приемной.

    Ее слова почему-то рассердили Хасана.

     — Ты же всегда знаешь все лучше специалиста, — сказал он. — В таком случае зачем мы приехали сюда? Надо было просто посоветоваться с тобой и никуда не ездить.

    Она опустила глаза и уставилась на ремешки своей сумки. Конечно, сын волнуется, но его слова обидели ее. И когда родители с девочкой пошли в кабинет, она осталась в приемной.

    Вскоре Хасан вернулся и сел рядом.

     — Воспаление среднего уха, — сказал он. — Сейчас доктор сделает ей укол пенициллина.

    Она молча кивнула. Главное сейчас — не раздражать его, не напоминать, что она так и думала. Раздался громкий плач Хилари. Наверное, ей делают укол. Миссис Ардави так боялась уколов; она сжала сумку побелевшими пальцами и оглянулась вокруг. Эта приемная с деревянными игрушками и картинками для малышей показалась ей такой бездушной. Из сочувствия к внучке и у нее разболелось ухо. Она вспомнила, как однажды залепила здоровенную пощечину Али; мальчик проплакал весь день и уснул с засунутым в рот большим пальцем.

    Пока Хасан находился рядом, она не раскрывала рта. Но на следующее утро за завтраком сказала:

     — Элизабет, дорогая, ты помнишь нашу позавчерашнюю прогулку?

     — Помню. — Элизабет выдавливала апельсиновый сок для Хилари. Девочка повеселела и уплетала завтрак за обе щеки.

     — Помнишь, я сказала тебе, что надо покрыть девочке головку? Теперь ты понимаешь, что надо быть осторожнее? Девочка заболела из-за твоего легкомыслия. Мы могли потерять ее. Ты меня понимаешь?

     — Нет, — сказала Элизабет.

    Неужели это так трудно понять? В последнее время родной язык казался ей засохшим, как кусок черствого хлеба. Миссис Ардави вздохнула и попыталась продолжить:

     — Видишь ли, без шапки…

    И тут Элизабет бросила апельсин, взяла на руки Хилари и вышла из комнаты. Миссис Ардави уставилась ей вслед: ну что такого страшного она сказала?

    Остаток, дня Элизабет провела в своей спальне. Она занялась разборкой вещей в комодах и шкафах. Несколько раз миссис Ардави подходила к спальне невестки, нерешительно останавливалась в дверях и смущенно наблюдала за Элизабет. Хилари сидела на полу и играла с пустыми флаконами из-под духов. Казалось, Элизабет намеревалась выбросить все: блузки без пуговиц, растянутые свитера, чулки и расчески, тюбики из-под губной помады. «Могу я чем-нибудь помочь?» — спросила миссис Ардави. «Нет-нет, благодарю вас». Голос у Элизабет был веселый. Но когда Хасан вернулся домой, он поднялся наверх и долго оставался в спальне жены за закрытой дверью.

    В этот вечер на ужин было подано на редкость удачное жаркое, любимое блюдо Хасана, но он ни словом не обмолвился о вкусной еде. Он почти все время молчал. А позднее, когда Элизабет поднялась наверх укладывать девочку спать, он обратился к матери:

     — Ханум джун, я хочу поговорить с тобой, — сказал он.

     — Слушаю тебя, Хасан, — сказала она и отложила в сторону вязанье. Выражение лица сына напугало ее своей серьезностью. Густые темные усы, унаследованные от отца, и иссиня-черные глаза. Ну что такого она сделала? Миссис Ардави скрестила на груди руки и посмотрела на Хасана.

     — Зачем ты вмешиваешься? — спросил он.

     — Разве я вмешиваюсь?

     — Элизабет не потерпит этого, такой уж у нее характер. Она сама прекрасно воспитывает своего ребенка.

     — Ну конечно, — ответила она. — Разве я когда-нибудь это отрицала?

     — Тогда перестань делать замечания.

     — Ладно. — Она вернулась к своему вязанью и принялась считать петли, будто совершенно забыла об этом разговоре.

    Но в тот вечер она была непривычно тихой и в девять часов, извинившись, сказала, что идет спать.

     — Так рано? — спросил Хасан.

     — Устала я.

    Она напряженно выпрямилась и вышла из гостиной. Комната была для нее родным гнездом. На стенах — знакомые, милые глазу украшения: гобелены, кружева, узорчатая персидская ткань. На комоде — изображения святых в позолоченных рамках и фотографии сестер на семейных сборищах. На подоконнике — цветочные горшки из пластмассы, оранжевые и бирюзовые, ее любимых американских расцветок, а в них — небольшие растения. На ночном столике — пузырьки с лекарствами, четки из слоновой кости и сухой комочек святой земли. Остальные комнаты в этом доме были пустынные, сверкающие и безликие, а эта — такая же уютная, как ее шаль.

    Но все равно спала она плохо. Снова являлись призраки и тянули за собой разные мысли. Почему у нее все получается так плохо? Отец всегда больше любил ее братьев. И это до сих пор угнетало ее. У них с мужем было трое детей, и при этом он постоянно упрекал ее в холодности. А какое утешение доставляли ей дети? Если бы она осталась в Иране, Бабак наверняка предложил бы ей переехать в другой дом, она предчувствовала это; невестка относилась к ней неуважительно, отмахивалась от ее советов. Бабак отворачивался, когда она открыто выражала ему свое недовольство. С Хасаном еще хуже — он рос таким упрямым, таким независимым, она была готова на все, лишь бы он остался в Иране, но он сказал «нет», решил расстаться с ней. Наотрез отказался взять в жены свою кузину Шору, хотя его предупреждали, как он будет одинок. Он так стремился порвать с ними со всеми и отправиться в эту бессердечную страну, чтобы связать свою жизнь с нечистой. Когда он уезжал из дому, надо было держать себя в руках и слезы приберечь для более достойного случая. Не надо было ей приезжать сюда, не надо было ждать от него внимания. Когда сон наконец сморил ее, казалось, что горящие сухие глаза так и остались открытыми.


    Утром у нее разболелся зуб. Она с трудом передвигалась от боли. И хотя была еще только пятница (первый визит к дантисту был назначен на понедельник), зубной врач согласился принять ее в тот же день после обеда. Он удалил больной зуб. Элизабет уверяла, что все будет безболезненно, но ей было больно. Элизабет отнеслась ко всему этому как к досадному пустяку, небольшому нарушению заведенного распорядка — пришлось пригласить на время визита к врачу женщину присмотреть за девочкой. Она даже не позвонила на работу Хасану, чтобы тот приехал. «Чем он может помочь вам?» — спросила она.

    И когда Хасан вернулся вечером, он застыл на месте при виде матери: с ее нижней губы, как уродливый длинный зуб, свисал окровавленный ватный тампон.

     — Что с тобой случилось? — спросил он.

    Как назло, Хилари проплакала весь день. Она громко кричала и сейчас. Миссис Ардави поморщилась и прижала руки к ушам.

     — Ты можешь успокоить ребенка? — обратился Хасан к жене. — По-моему, надо немедленно уложить маму в постель. — Он проводил ее в комнату. Когда они поднимались по лестнице, она оперлась о его плечо.

     — Это сердце, — сказала она, — ты же знаешь, как я боюсь зубных врачей.

    Он снял покрывало и помог ей лечь в постель. Она благодарно закрыла глаза и приложила руку ко лбу. Нельзя даже выпить чашку горячего чая. Первые двенадцать часов ей разрешалась только холодная пища. Хасан налил стакан воды со льдом. «Какой он внимательный, — подумала мать. — Похоже, мой вид напугал не только Хилари, но и его». В этот вечер Хасан несколько раз заходил проведать ее. И ночью она слышала, как он дважды поднимался по лестнице и подходил к двери ее комнаты. Она застонала.

     — Ты не спишь? — спросил он.

     — Нет, конечно.

     — Может, тебе принести что-нибудь?

     — Спасибо, сынок. Мне ничего не надо.


    Утром она спустилась вниз медленными, нерешительными шагами, крепко держась за перила.

     — Ужасная была ночь, — сказала она. — В четыре часа утра у меня начала дергаться десна. Разве это нормально? Боюсь, что ваши болеутоляющие таблетки плохо действуют на работу желудка. Может, надо выпить сливового сока, чтобы наладить действие кишечника?

     — Я принесу тебе сок, — сказал Хасан. — Успокойся, садись за стол. Ты приняла магнезию? — спросил он.

     — Конечно, но боюсь, этого недостаточно.

    Элизабет, не глядя на мужа, протянула ему тарелку с грудинкой.

    После завтрака, когда Хасан с матерью допивали чай, Элизабет затеяла уборку в кухне. Она с грохотом переставляла кастрюли. Разложила ложки, ножи, вилки, потом принялась за кухонную утварь — отбрасывала в сторону искривленные ножи, почерневшие лопатки, грязные хваталки.

     — Может, я помогу? — спросила миссис Ардави.

    Невестка отрицательно покачала головой. Казалось, она намеревалась избавиться от всего, что ее окружало. Элизабет забралась на кухонный столик, чтобы освободить верхние полки, и стала снимать с них коробки с крекером, банки с крупой, полупустые бутылочки со специями. На верхней полке ей под руки попалась яркая жестяная коробка из-под конфет с персидскими буквами. Эта коробка, привезенная в подарок, так и осталась на полке со дня приезда миссис Ардави.

     — Слава аллаху! — сказала миссис Ардави. — Какой сюрприз! Хилари так обрадуется!

    Элизабет с трудом открыла металлическую крышку. Рой насекомых серо-коричневого цвета с крыльями в форме буквы V вырвался из коробки. Они пролетели перед самым лицом Элизабет, одни запутались в ее волосах, другие взметнулись вверх и залепили темной пеленой лампу. Элизабет швырнула коробку на пол и слезла со столика.

     — Ой! — воскликнула миссис Ардави. — У нас дома точно такие же!

    Хасан поставил чашку на стол. Очищенные орешки, сушеная смородина рассыпались по полу; новый рой насекомых взметнулся к потолку. Элизабет опустилась на ближайший стул и закрыла лицо руками.

     — Элизабет, — обратился к жене Хасан, но она не подняла головы. Потом встала и пошла наверх, дверь ее спальни захлопнулась с негромким, но решительным стуком, который они услышали в кухне, потому что напряженно прислушивались.

     — Извини, — сказал Хасан матери.

    Она молча кивнула, не отводя глаз от своей чашки.

    Хасан поднялся наверх, а миссис Ардави пошла искать Хилари; она посадила девочку себе на колени и стала тихонько напевать ей какую-то песенку, напряженно вслушиваясь в царящую тишину наверху. Но Хилари спрыгнула с ее колен и побежала играть со своей красной машиной. Вскоре Хасан спустился вниз. Он ни словом не обмолвился об Элизабет.


    На следующий день, когда миссис Ардави стало немного лучше, у них с сыном состоялся небольшой разговор в ее комнате. Они были очень вежливы друг с другом. Хасан спросил у матери, сколько времени они еще будут иметь удовольствие видеть ее у себя в гостях. Она ответила, что еще не думала об этом. Тогда он заметил, что в Америке принято гостить в доме не больше трех месяцев. После чего гость должен переехать в отдельную квартиру поблизости. Он сказал, что будет рад предоставить ей такую возможность в ближайшие дни, как только подберет что-нибудь подходящее.

     — Квартиру? — удивленно переспросила она. За всю свою жизнь она еще никогда не жила одна. После небольшой паузы она добавила, что не хочет вводить сына в лишние расходы, особенно теперь, когда собирается уезжать. — Я так соскучилась по своим сестрам, — сказала она.

     — Ну что же, решать тебе.

    И в тот же вечер за ужином Хасан объявил о том, что мать очень соскучилась по своим сестрам и собирается уезжать домой. Элизабет опустила стакан.

     — Уезжать? — спросила она.

     — К тому же жена Бабака наверняка захочет, чтобы я помогла ей с новорожденным, — сказала миссис Ардави.

     — А как же с зубным врачом? Вы ведь должны начать лечение в понедельник?

     — Это неважно.

     — Но мы же договорились…

     — Ты думаешь, в Иране нет зубных врачей? — прервал жену Хасан. — Считаешь нас варварами?

     — Ничего я не считаю, — ответила Элизабет.


    Вечером третьего марта Хасан поехал с матерью в аэропорт. Его очень беспокоила обледеневшая после снегопада дорога. Разговор с матерью что-то не клеился. И когда они приехали в аэропорт, он говорил все больше о пустяках, узнавал, где проверяют билеты, взвешивают багаж, уточнял время отлета. У нее в багаже оказалось четырнадцать фунтов лишнего веса. Странно, ведь она везла с собой только свою одежду и несколько скромных сувениров для сестер.

     — Откуда же такая тяжесть? — спросил Хасан.

     — Понятия не имею. — Она отвернулась и поправила шаль.

    Хасан наклонился и открыл кожаный саквояж. Там лежали три пустые бутылки замысловатой формы, кофеварки, две несминаемые американские простыни с ее постели и рекламная коробка стирального порошка, бесплатно присланная им накануне по почте.

     — Послушай, — сказал Хасан, — ты представляешь, сколько мне придется платить за перевес? Ты подумала об этом?

     — Я собиралась показать сестрам…

     — Ерунда какая. Ну что там у тебя еще?

    Но что-то в ее облике, в обращенных вдаль затуманенных детских глазах заставило его сдаться. Он не стал открывать другие чемоданы, даже пожалел о своей резкости, и, когда объявили рейс, он обнял мать и поцеловал ее в макушку.

     — Счастливого пути!

     — До свиданья, Хасан.

    Она шла, с трудом поспевая за группой бизнесменов. Все они были в шляпах. И только у нее голова была покрыта платком. И, глядя на нее, решительно ступавшую в маленьких туфлях по блестящему кафелю, надежно укрытую платком и шалью, можно было с уверенностью сказать: «Это — иностранка».

    Урсула Ле Гуин
    Два дома профессора

    У профессора было два дома, один в другом. Сам он с женой и ребенком жил во внешнем доме — уютном и чистом, хотя и маловатом. Правда, россыпи его книг, бумаг жены и каждый день новых сокровищ дочери порождали известный беспорядок. Ранней осенью, пока не разбухла древесина, после сильного дождя текла крыша: спасало ведро на чердаке. Зато ни капли дождя не падало на внутренний дом, где профессор жил без жены и ребенка. По крайней мере он так шутил: «Вот где я живу. Это и есть мой дом». А дочь часто добавляла, причем совсем без обиды: «Сделали-то его для меня, но по правде дом папин». И она просовывала руку внутрь дома и извлекала на свет настольную лампу высотой в дюйм со складчатым абажуром или с ноготь величиной голубую миску, помеченную надписью «Киса» и до половины налитую навек застывшим молоком. Но, дав гостю полюбоваться, она непременно возвращала эти предметы на старое место. В домике соблюдался образцовый порядок, в нем было довольно просторно, хотя количество безделушек в гостиной могло кое-кому показаться чрезмерным. Сама отдавая предпочтение вещицам, купленным в магазине, скажем лилипутским тостерам и щеточкам для ковров, дочь знала, что большинство взрослых посетителей склонно восхищаться теми деталями обстановки, которые с великим тщанием и мастерством были изготовлены ее отцом. Профессор испытывал неловкость, показывая собственную работу, поэтому дочь сама привлекала внимание гостей к наиболее изящным его поделкам: серванту, дубовым панелям и паркету, площадке с перильцами на крыше. Ни один гость, ребенок или взрослый, не мог устоять перед очарованием жалюзи — крохотных планок, как по команде поворачивающихся и скользящих на шнурах из сложенных вдвое швейных ниток. «А знаете, где, кроме дома, потемнело от этих жалюзи?» — спрашивал профессор, и дочь опережала смущенное «нет» гостя мгновенным радостным ответом: «В папиных глазах!» А профессор, неравнодушный к затейливым поворотам мысли и, как всякий преподаватель, не упускавший случая повторить удачную шутку, замечал, что после двух недель работы над этими жалюзи он предпочитает называть их жаль глаза.

     — А этот ужасный коврик в детской сделала я, — говорила Джулия, жена профессора, показывая свою причастность к внутреннему дому, приязненное к нему отношение, но и признавая собственную неумелость. — До Иена мне, конечно, далеко, но он похвалил меня за старание.

    Вышитый тамбуром коврик и впрямь был груб на вид и лохматился по краям, в то время как гарусные накидки в других комнатах, миниатюрные вышивки в восточном вкусе и покрывало с ярким цветочным орнаментом в спальне хозяина лежали ровно, без единой складки.

    Помещался внутренний дом на низком столике в нише продолговатой гостиной внешнего дома. Место это было принято называть «там, где книжные полки». Друзья семьи, приглашаемые к обеду или на коктейль, могли следить, как день за днем, год за годом продвигается строительство внутреннего дома, его отделка и благоустройство. Случайные посетители считали, что он принадлежит дочери, а напоказ выставлен по той причине, что этот изящный кукольный домик являет собой истинное произведение искусства — миниатюры в то время как раз входили или только вошли в моду. Сложнее обстояло дело с такими гостями, как ректор университета, где преподавал хозяин. Для них профессор, не подтверждая и не отрицая своей роли архитектора, краснодеревщика, стекольщика, кровельщика, электромонтера и обойщика, цитировал Клода Леви-Стросса. «Я наткнулся на эту мысль в „La Pense´e Sauvage“, — говорил он. — Суть ее в том, что уменьшенная модель — миниатюра — позволяет прийти к постижению целого, прежде чем будут постигнуты составляющие его элементы. Так сказать, противоположность обычного процесса познания. Все виды искусства, по сути дела, идут этим путем: уменьшение физических размеров сопровождается ростом в сфере духовной». Профессор обнаружил, что люди, совершенно неспособные, а то и питающие отвращение к тому виду конкретного мышления, который является для него главным источником наслаждения при работе над внутренним домом, при упоминании имени отца структурной антропологии застывают в стойке охотничьей собаки, учуявшей птицу, и целыми минутами не сводят с кукольного дома напряженного и пытливого взгляда — так смотрит пойнтер на сидящую утку. Жена профессора, возглавив комиссию штата по защите окружающей среды, принимала теперь у себя множество незнакомых людей, но эти гости, по горло занятые делами, выражали весьма умеренное восхищение внутренним домом, если вообще его замечали.


    Когда Виктории, дочери профессора, исполнилось тринадцать лет, отпала нужда запрещать ее друзьям возиться с домиком из опасения, что они сломают какой-нибудь хрупкий механизм или предмет обстановки, играя в дочки-матери с его обитателями. Ибо было время, когда в доме жила семья. Восьмилетняя Виктория попросила и получила к рождеству довольно дорогой подарок — маму, папу, брата, сестру и малыша. Все члены семейства были снабжены хитрыми шарнирными приспособлениями, которые позволяли им сидеть в креслицах, тянуть руки к медным кастрюлям, висевшим над плитой, хлопать друг друга по плечу и обнимать в минуты сильных душевных волнений. В доме, к тому времени еще не полностью обставленном, разыгрывались драматические события. У брата оторвалась левая нога: так ее толком и не починили. Папаше Бендски кто-то фломастером нарисовал усы и брови, придав ему зловещий косой прищур матроса-полукровки из приключенческого романа начала века. Малыша вовсе потеряли. С уцелевшими фигурками Виктория уже не играла, и профессор с чувством облегчения засунул их в ящик стола, на котором стоял дом. Он всегда их терпеть не мог, особенно папашу — тощего, гибкого, с блестящими глазками метиса и в премерзкой зеленой тирольской курточке.

    Поработав сиделкой, Виктория купила подарок — дому и отцу: фарфоровую кошку. Теперь было кому пить вечное молоко из голубой миски с надписью «Киса». Кошку профессор не стал убирать в ящик. Он счел ее достойной дома, при том, что никогда не удостаивал подобной чести семейку Бендски. Это была изящная статуэтка, покрытая глазурью под цвет черепахового панциря. В сумерках, свернувшись клубком на коврике перед камином, озаряемая розоватым свечением (красный целлофан и лампочка от карманного фонаря), кошка придавала дому особый уют. Однако, оставаясь в такой позе, она не могла пойти на кухню, где стояла голубая миска, и это, по всем признакам, удручало профессора, неосознанно тяготило его. Как-то ночью, лежа в постели после затянувшейся допоздна работы над довольно запутанным местом в рукописи (которую автор намеревался в конце года представить Американской ассоциации содействия развитию науки), отклике на статью, профессор не то чтобы увидел сон, нет, скорее, испытал некоторое переживание в состоянии полубодрствования. То ли он заглядывал в кухню внутреннего дома, то ли сам в ней находился. Ничего необычного профессор не почувствовал: ведь, навешивая шкафчики, отделывая стены панелями, устанавливая мойку, он видел кухню со всех точек зрения, под любым углом, ощутил ее пропорции и часто умышленно пытался представить себе, какой кажется она человеку ростом в шесть дюймов, задумавшемуся у плиты или у входа в кладовку. Однако то, что происходило с ним сейчас, не было волевым актом. Просто он был там и, стоя у большой плиты, где трещали поленья, увидел, как кошка вошла в кухню, взглянула на него и деловито припала к миске. Наличествовали и слуховые ощущения: профессор явственно слышал занятные звуки, издаваемые кошкой, лакающей молоко.

    На следующий день он отчетливо вспомнил это видение. Оно вставало перед ним снова и снова. Возвращаясь из университета после лекции, профессор не переставал размышлять о том, как приятно было бы завести в домике какое-нибудь животное, настоящее живое существо. Не кошку, разумеется. Что-нибудь совсем маленькое. Но отточенное воображение тотчас преподнесло ему грызуна величиной с диван, чудовищного хомяка, подобного жуткой женщине-оборотню из фильма «Промедление», взгромоздившегося на кровать в спальне хозяина, и профессор усмехнулся про себя и содрогнулся, представив эту картину.

    Однажды, устанавливая унитаз и прилаживая цепочку к сливному бачку (внутренний дом и все его оборудование были, по существу, викторианскими — оригинальная эпонимическая шутка), он глянул вверх и увидел, что на чердак забрался мотылек. Правда, опознать мотылька в этой восхитительной сказочной сове, бившей пушистыми крыльями под стропилами, профессор смог лишь после минутного шока. В то же время часто залетавшие в дом мухи напоминали только о фильмах ужасов и об ученых, посягнувших на запретное для человека. Они навеки затихали у оконного стекла, вскричав отчаянно и тщетно: «Нет! Нет!! Нет!!!» — за миг до щелчка неотвратимой мухобойки. Туда им, мухам, и дорога. А подойдет ли божья коровка на роль черепахи? С размером все в порядке, но расцветка… Правда, викторианцы частенько раскрашивали панцири живых черепах. Но, с другой стороны, черепахи не могут взмахнуть половинками панциря и улететь восвояси. Нет, не найти для домика подходящего животного.

    В последнее время он уделял домику мало внимания. Проходили недели и месяцы, а крохотный Лэндсир оставался без окантовки. Когда же в одно прекрасное воскресенье картина была наконец повешена, глазам зрителя открылась скромная позолоченная рамка, а не пышный резной шедевр, который он первоначально замыслил. Не получили, как сказал бы его ректор, практического воплощения и наброски остекленного солярия. Университетские проблемы личного и профессионального характера, от которых он укрылся в этом маленьком убежище, с приходом нового председателя совета в значительной мере утратили свою остроту. И он, и Джулия успешно продвигались в разработке своих тем, да и внутренний дом со всей обстановкой был уже, по сути дела, завершен. На каждом кресле лежала накидка. В освобожденном от семьи Бендски доме ничто не ломалось, ничто не терялось, ничто даже не передвигалось с места на место. И дождь его не мочил. Внешний дом нуждался в срочном ремонте крыши: в октябре на чердак пришлось поставить три ведра, и все же потолок в кабинете слегка протекал. Но светлый кедровый гонт на кровле внутреннего дома оставался в первозданной сохранности. Ведь он почти не знал солнца и совсем — дождя.

    Если полить крышу водой, думал профессор, она потемнеет. Воду, конечно, придется разбрызгивать, чтобы больше походило на дождь. Он увидел себя стоящим у низкого столика в нише с книжными полками, в руках — зеленая пластмассовая лейка Джулии. Вода падает на деревянные чешуйки, заливает стол, стекает на старый, но вполне еще приличный ковер с восточным орнаментом.

    Свихнувшийся профессор поливает игрушечный домик. Скажите, доктор, он вырастет? Мой домик вырастет?

    Этой ночью ему приснилось, что внутренний дом, его дом, переместился наружу. Он стоял в саду на какой-то шаткой подставке. Земля вокруг была местами вскопана, как бы для посадки. Низко нависло серое небо, хотя дождь еще не начался. Несколько планок на задней стене отвалилось, и профессор беспокоился за клей. «Меня беспокоит клей», — сказал он садовнику, если только мужчина, стоявший рядом с лопатой в руках, был садовником, но тот не понял. Такому дому не место на улице, но так уж случилось, и было поздно что-то предпринимать.

    Профессор проснулся в великом горе и не мог успокоиться, пока мозг не нашел решения: что, если, следуя велению сна, и в самом деле перенести внутренний дом наружу, в сад, который станет тогда садом при обоих домах? Во внешнем саду можно разбить внутренний сад. Хорошо бы посоветоваться с Джулией. Кустами боярышника будут, конечно, миниатюрные розы. Что взять для газона? Видимо, шотландский мох. А для живой изгороди? Джулия придумает что-нибудь. Теперь, фонтан… С мыслями о внутреннем саде он снова погрузился в мирный сон. И многие последующие месяцы, если не годы, профессор не раз находил утешение тревожными ночами или развлечение на скучных собраниях, воскрешая в мыслях проекты миниатюрного сада. Идея эта, впрочем, была неосуществима — уж очень дождливой была погода в этой части земного шара.

    Наконец они с Джулией отремонтировали крышу большого дома и убрали ведра с чердака. Виктория уехала в колледж, и внутренний дом перенесли наверх, в ее комнату. Заглянув туда как-то в сумерках ноябрьского дня, профессор увидел на фоне окна четкий силуэт островерхой крыши и узорчатой решетки. Крыша была по-прежнему суха. «Пыль падает сюда, — подумал он, — пыль, а не дождь. Это несправедливо». Он открыл переднюю стенку дома и включил камин. Кошка свернулась на коврике, облитая розовым светом, — иллюзия тепла, иллюзия убежища. Застывшее молоко в миске с надписью «Киса» у двери на кухню. И ребенок уехал.

    Рейнолдс Прайс
    Ночь и утро в Панацее

    Август 1904 года

    Он напугал старика негра, но не нарочно — просто к четырем часам тропинка от сильного ливня совсем размякла и на ней не слышно было шагов, да и вид у него, промокшего до нитки и изможденного после долгого пути, испугал бы любого.

    Старик уронил доску, которую только что с шумом отодрал от сарая (у ног его лежали еще три хорошие сухие сосновые доски), и спросил:

     — Вам кого?

    Форрест улыбнулся.

     — Никого. — И тут же подумал, что впервые за долгое время солгал.

     — Их тут нету. Давно нету. Я тут теперь. Мне белая женщина позволила. — Он указал на стену сарая, наполовину разобранную, с обнажившимся каркасом. Зеленый свет струился на сухой земляной пол.

    Форрест посмотрел на пол и увидел окружья из белого камня, похоже, все те же самые. Он двинулся к ним, но в глубине сарая было совсем темно.

     — Вы кто ж будете? — спросил старик.

    Форрест наклонился, чтобы получше их разглядеть. Оба родника на прежнем месте — только затаились под вековечным сором и паутинным шелком, и все же видно было, как они струятся и втекают в незримые трубы, которые чудодейственным образом выводят их из сарая к самому склону холма. Возле ближнего родника на цепочке белела эмалированная кружка. Форрест потянулся за ней (и, наклонясь, увидел, что возле другого родника кружки нет ни на цепочке, ни где-либо поблизости).

     — Выпейте глоточек, а то до ночи не дотянете.

    Форрест взглянул на старика и улыбнулся.

     — Не исключено.

     — Больной, что ли?

    Форрест кивнул.

     — Воспаление легких.

     — В августе не бывает, — сказал негр.

     — Ну, значит, совсем отощал. С тех пор как позавтракал, четырнадцать миль отмахал, и ни крошки во рту. Устал, промок, голодный, и жена с сыном меня бросили. Я теперь одинокий призрак. — Форрест хотел пошутить.

     — Нет, вы человек. Как звать-то?

     — Форрест Мейфилд.

     — А откуда будете?

     — С севера, из Виргинии, недалеко от Брейси.

     — Так это ж за сотню миль!

     — Бывал там?

     — Поблизости, — ответил негр.

     — А ты кто?

     — Мне уж за восемь десятков.

     — И давно здесь живешь?

     — Очень давно, лет сорок — уж это точно. — Старческие, пожелтелые, точно клавиши, глаза не мигая смотрели на Форреста.

     — Тогда где ж ты был в прошлом году в апреле?

    Негр задумался.

     — Здесь вроде бы.

     — Значит, где-то прятался.

     — Чего это вы такое говорите?

     — В прошлом году в апреле мы были здесь: четыре учителя (не считая меня), двадцать школьников, добрая дюжина мамаш, да еще коляски с лошадьми, но тут никого не было.

     — А как это место прозывается?

     — Родники Панацеи.

    Рукой, обтянутой черной сухой и морщинистой кожей — точь-в-точь как на саквояже Форреста, — старик указал на родники.

     — Думаете, они лечебные?

     — Так думали когда-то старики. — Форрест присел возле каменных окружий.

     — Только они теперь все мертвые, да?

     — Кто?

     — Старики, и ихние все мысли.

    Форрест посмотрел на негра. Похоже, тот улыбался.

     — Да, они теперь в мире ином.

     — Я знаю, о чем говорю, — сказал негр. — Я еще парнишкой в одном таком месте работал, в Виргинии. Там ничего, кроме воды, и не было. А что с нее проку — выпил да помочился. Как со всякой воды. — Старик подождал, пока слова пробьются к Форресту сквозь зыбкую мглу. Потом присел на корточки невдалеке от Форреста и уставился на него, не мигая. И вдруг звонко захохотал, совсем по-мальчишечьи.

    Форрест от неожиданности тоже рассмеялся.


    К семи часам они приготовили ужин: грудинку, кукурузную кашу и кофе; готовили в кухне заброшенной гостиницы «Родники» на крохотной печурке, которую топили досками от сарая. А потом поднялись — негр шел первым — по черной лестнице, прошли по длинному коридору в переднюю часть дома на веранду второго этажа. Старик нес горячую сковороду с их общей едой, а Форрест кофейник и две кружки — негр велел ему снять с цепочки и вторую. Пол веранды был усыпан ветками, опавшей листвой, высохшими осиными гнездами, валялся детский ботинок, но они расчистили себе местечко в северной, прохладной, части веранды. Негр провел туда Форреста и указал ему, как сесть поудобней — на полу, прислонясь к стене, лицом к верхушкам густого подлеска, вымахавшего до самой веранды. Старик же с легкостью мальчишки уселся спиной к изящным перилам, вынул длинный складной нож, разрезал пополам грудинку и подвинул сковороду Форресту.

     — Половина ваша.

     — Спасибо. — Форрест потянулся за куском.

     — Забыл про ложку. — Негр похлопал себя по нагрудным карманам, залез в один из них, вытащил оловянную ложку и протянул ее Форресту.

     — А тебе?

     — Ложка только одна, — ответил старик. — Только одна, для гостя. А я и пальцами управлюсь, они у меня ловкие. — Не выпуская ложки из руки, он согнул длинные пальцы.

    Форрест взял ложку, и они молча принялись за еду — каждый за свою половину, — а потом за горячий кофе. Они сидели в ворохе листьев, и сумерки медленно обступали их. Замигали светлячки. Старик снова пошарил по карманам, выудил плитку табака и, разрезав ее на две равные части, протянул Форресту. Тот взял свою долю, хотя и не имел привычки жевать табак, и оба в полном молчании принялись за темно-коричневую жвачку. Покой вокруг был столь глубок, что, несмотря на близкое соседство незнакомого старика негра, быть может, совсем дикого, да еще с ножом, покой этот утишил и боль, и страх, так до конца и не вытравленные этим днем, этим напряженным, изнурительным переходом. Не столько даже утишил, сколько приглушил чем-то более мощным — в этом краю он, так жаждавший покоя, нашел наилучшее из пристанищ, подобное благословенным небесам, уготованным для истерзанных муками любви; такого блаженства не посулит ни одна из религий, а он вдруг явственно ощутил его здесь, сейчас.

    Старик поднялся и сплюнул жвачку за перила.

     — Вас что, взаправду звать Мейфилд?

     — Да, — ответил Форрест.

     — А я вот вам сказал ненастоящее имя.

    Форрест точно помнил, что старик вообще никак не назвался — в этом тоже таилась своя частица покоя, — но все же он сказал:

     — Ладно, это неважно.

     — Я свое настоящее имя никому не говорю.

     — Для меня это неважно. Спасибо тебе за доброту. Завтра, как рассветет, я уйду.

     — А что вы тут делаете? — спросил негр.

     — Ты же пригласил меня поужинать.

     — Да нет, там в сарае, у грязных родников. — Он снова сплюнул.

    Форрест тоже поднялся и лениво выплюнул жвачку на темную листву под верандой. А потом сглотнул горькую слюну, чтобы не саднило язык. Он стоял спиной к негру и к сараю с родниками, но голос его звучал отчетливо и твердо.

     — Когда-то мы с одной девушкой дали здесь друг другу слово. Я пришел взглянуть на это место.

     — И чего, взглянули?

     — Да, на то, что от него осталось. То немногое, что ты оставил. — Форрест хотел рассмеяться, но вместо этого вдруг повернулся к негру и спросил, горячо, настойчиво:

     — Кто ты? Что здесь делаешь?

     — Я не виноватый. Я про вас не знал, откуда мне знать, что вы тут были. Я-то думал: здесь нет никого уже тридцать лет; никто не приходит, а я здесь греюсь. — И хотя жара почти не спала, старик обхватил себя за плечи и принялся растирать их.

    К Форресту снова вернулось самообладание.

     — Скажи мне, как же тебя называть.

    Негр задумался.

     — Как же меня звать-то?.. Зовите меня Гид.

     — Хорошо, — ответил Форрест. Он вновь уселся возле остывшей сковороды и заглянул негру прямо в глаза; только в них едва ли что можно было разглядеть — сумерки совсем сгустились.

     — Ты меня извини, — начал Форрест. — Я сегодня на всех набрасываюсь. Со мной такое стряслось…

    Гид понимающе кивнул.

     — Убили кого?

     — Убил — ту девушку, что любила меня. — Форрест вдруг понял, что так оно и есть, это правда, и еще: старик все поймет по-своему, и сейчас он услышит от него кое-что неожиданное. Этого-то ему и надо — удар, контрудар.

     — И вы вернулися сюда, на это место, где ее повстречали?

     — Вернулся.

     — И вас ищут?

     — Нет, — ответил Форрест.

     — Завтра начнут?

     — Нет, не начнут, — сказал Форрест.

     — Ее нашли, а за вами не гонятся?

     — Они ее получили, а куда делся я, им все равно.

     — Она белая?

     — Да, — сказал Форрест.

     — Вы сумасшедший?

    Форрест рассмеялся и кивнул.

     — Только я безвредный.

     — А завтра куда путь держите?

     — Домой. В Виргинию.

     — Там кто ждет?

     — Родные, работа.

     — А меня вот ждет еще кое-что.

     — Что ж это? — спросил Форрест.

     — Смерть. Да хворь. Вон как, даже двое. — Старик не таясь улыбнулся; голос его, казалось, сочился сквозь эту широкую улыбку.

     — И никакой родни? — спросил Форрест. — На всей земле?

     — Есть у меня родня. Знаю: сейчас спросите, а где она? Ждет меня иль нет?

     — Кто ж ты такой? — спросил Форрест и, помолчав, добавил: — Да я не опасен. В жизни мухи не обидел. В том-то и беда.

     — Вот только девушку свою убили?

    Форрест кивнул. Ложь — чудесный дар, теперь он снова в укрытии.


     — Банки Паттерсон, — сказал негр, — рожденный, как говорится, в рабстве, в здешних краях, где-то в здешних краях, лет восемьдесят назад. Точно уж не помню, но давным-давно, дома вот этого в ту пору и в помине не было. А с головой у меня все в порядке, сами видите.

    Форрест кивнул в темноте.

     — А помню я вот что: мамочка моя рабыней была, хозяина ее Фиттсом звали — вся земля тут была ихняя, триста акров. И дом его стоял точнехонько где мы с вами сидим, только дом сгорел, а у мамочки моей хижина была возле этих ваших родников. Родники-то и в те годы были, такие же грязные, как и теперь, только под открытым небом, без навесов. Бывало, всякий ребенок в округе хоть раз да почистит родничок и выпьет из горсти холодной водицы — горькая, как квасцы, и пахнет тухлыми яйцами; второй раз уж никто не пил, и, богом клянусь, никому и в голову не шло, что люди еще и платить будут, чтоб попить этой водицы. А ведь было такое, правда же? Сам-то я не видал, но слыхать об этом — слыхивал. Танцы для хворых устраивали, хворые танцевали. В ту пору меня тут не было. — Старик вдруг умолк, словно весь его запас благодушия неожиданно иссяк.

     — Когда ж это было?

     — Почем я знаю? Я вот сам все время думаю: когда что случилось? Ничего уж не помню. — Старик снова помолчал. — Вы вот грамотный. Так скажите: если мне сейчас за восемьдесят, сколько мне было, когда дали свободу?

    Форрест принялся высчитывать, пальцем водя по грязному полу.

     — Думаю, лет сорок.

     — А мне вот сдается, был я постарше — чувствовал-то я себя постарше, это точно. А может, и нет. Все мои дети родились уж после свободы, значит, я в то время был еще хоть куда. Пока рабство не кончилось, я и не женился. Ждал. Я знал: надо подождать.

     — Подождать чего?

     — Когда разберусь, что к чему. Фиттсы были люди хорошие, но ведь они хозяева. Негров у них было немного, да им много и не надобно — богатые, а хозяйство небольшое, вот они и продавали всякий год излишек или отдавали детям да родственникам. Я-то все примечал: гляжу и все вижу; ну вот, мне когда двенадцать минуло, они меня не продали, а они в двенадцать как раз и продавали, пока ты еще мальчонка. Тут я себе и сказал: «Ну, парень, крепись. Сердечко-то свое попридержи, не то разобьют его, ко всем чертям разобьют».

     — А почему они тебя не продали? — спросил Форрест.

     — Мамочка постояла за меня. Люди говорили, будто я Фиттсам родня, а своих они оставляли. Раньше-то кожа у меня была светлее. Светлые негры темнеют — примечали? Я, когда вырос, все хотел спросить у мамочки, правда это или нет, да так и не спросил, а теперь уж, думаю, больно поздно.

    Подступила глухая ночь.


     — Мужем у мамочки был Долфус, он в другом месте жил, отсюда несколько миль будет; раз в месяц хозяин отпускал его повидаться с мамочкой, и тогда она укладывала меня спать во дворе, если, конечно, было лето. Но отцом я его не звал и по сей день не зову. Я одно знаю: мамочка меня отстояла. Я-то сам этого не видал, но Зак Фиттс, ихний младший — мы, бывало, играли с ним, — он-то мне все рассказал. Вот, говорит, сидят они как-то раз вечером в гостиной, беседуют, и тут входит моя мамочка и просит хозяина: нужно ей, мол, с ним поговорить. Хозяин поднялся, вышел с ней в переднюю и спрашивает: «Что такое приключилось?» — мамочка была ихней главной стряпухой, сокровище ихнее, — а она и говорит: «Банки». «Что же натворил твой Банки?» — спрашивает хозяин. А она ему: «Ничего. Вы хотите, чтоб я померла, — отдаете моего сыночка. А я через два месяца помру. Сердце мое высохнет». Если б кто другой из негров сказал такое, избили б его, это уж точно — хоть хозяин у нас и хороший был, а такого бы не стерпел. Только Зак вот что мне сказывал. Папаша его выслушал мою мамочку и говорит: «Джулия, иди домой и спи спокойно». И мамочка поняла: она победила. Так что я в долгу был сразу перед двумя: перед мамочкой и перед хозяином, и долги эти я все годы платил, пока не пришла свобода, — хорошим кузнецом был, вот и поныне еще крепкий, точно из железа. А мне это урок был, я уж говорил вам. «Попридержи свое черное сердце, — сказал я себе, — а то они разобьют его». Не то чтоб я уж совсем ни на кого не заглядывался — девок-то вокруг много было, да и жаловали они меня, — но я вот что скажу вам, белый человек: года три я от одной к другой таскался, пока не поумнел и не понял, что те, кто это невесть как расписывают, только голову дурят. Ты можешь это купить, можешь продать, можешь получить за так, а от горя все равно не излечишься, это я точно говорю.

     — Отчего ж не излечишься? — спросил Форрест.

     — А я почем знаю? — сказал старик. — Что я, умнее вас, что ли? Когда пришла свобода, мамочка уж была не в себе, совсем умом тронулась. Времена были тяжкие: негры все обезумели, богатые белые растерялись, заверховодили бедняки, хозяин наш помер. Зака убили на войне, а хозяйка с двумя дочками жили все тут, всё на лес глазели, будто лес в чем поможет. А мне тогда было сколько вы сказали — мужчина в самом расцвете, — и я ушел от нее, ушел от мамочки, оставил ее с Дин, единственной ее сестрой, подался на север. Тому три причины было: работы никакой, мамочке ничем не поможешь, сиди да гляди, как она ест грязь с обочины и болячки с себя сдирает. А тут, случилось, мимо проходил янки, у него была газета, а в ней сказано, что в Балтиморе нужны ковщики, плата — доллар в день. Вот я и отправился в Мэриленд, в этот самый Балтимор. Только все без толку. Негров там не брали. Куда податься — обратно домой? А чего там есть, дома-то? Сушеную жимолость? Вот я и двинулся дальше, побродил по всему штату Виргиния, всякой негритянской работой перебивался: немного ковал, а больше землю копал, в то время все только и делали, что ямы копали.

     — И ты все бродил сам по себе? Всё один?

     — Совсем забыл сказать про это. Да и что сказать? Да, один я бродил, порхал, будто пташка. Правда, бывало, остановлюсь, а то и прилягу, и тут уж я не один.

    Две или три жены было, три, а то и четыре выводка детей. Все мое имя носят.

     — Где ж они сейчас?

    Старик неспешно огляделся по сторонам, точно, пока он рассказывал, все они должны были собраться вокруг него, точно рассказ его вызвал не только память о них, но и их лица, их осязаемую плоть.

     — Их со мной нету. А меня нету с ними.

     — Ты сюда приехал, чтоб разыскать их?

     — Не-е, что вы. Они про эти места и не слыхивали. Я про свое прошлое никогда никому ни словечка.

     — То, что ты рассказал мне, правда? — спросил Форрест. Он чувствовал, что для него это сейчас необычайно важно; почему, он и сам не знал.

     — Вроде как правда, вроде как правда — так я все это помню.

     — А что же дальше? Расскажи, что было дальше, до самого сегодняшнего дня.

    Старик задумался.

     — А чему быть-то? Ничего больше и не было. Восемьдесят лет кряду вставал, работал, ложился спать. Хотите послушать про все это — так восемьдесят лет понадобится, а у меня столько времени нету.

     — А сюда, в эти места, ты зачем пришел?

     — Зачем и вы — ищу.

     — Кого же это?

     — Мамочку свою ищу.

    Форрест даже фыркнул — не то рассмеялся, не то изумился.

     — Ей теперь за сто, если вы правильно посчитали. А когда я родился, совсем была девчонка. Так, бывало, и говорила: «Когда ты, сынок, из утробы вылез, я еще вовсе молоденькая была». Я у ней первенец. А теперь ищу ее.

     — Зачем? — спросил Форрест.

     — Вот увижу ее, снова погляжу, узнает она меня или нет, и вернулся ли к ней разум, и пусть поругает меня немножко.

     — За что поругает?

     — За то, что не постоял за нее, хоть и мог.

     — А как ты мог постоять за нее?

     — Побыл бы рядом с ней, поглядел на нее, поговорил с ней, на то, что спросит, ответил бы. Тогда-то я думал, что все это без толку.

     — А ты когда-нибудь за кого-нибудь постоял?

     — Я? — живо отозвался старик и стукнул себя кулаком в грудь — два гулких удара. Потом помолчал и вдруг накинулся на Форреста: — Да кто вы такой, черт вас дери?! Все сомневаетесь, пытаете «зачем? зачем?». А я не помню зачем. Я помню «что», мне надобно помнить «что». Пришли слушать — так про это что и слушайте. Больше с меня взять нечего.

    Форрест помолчал, а потом сказал:

     — Прости меня.

     — А я вот у вас прощения не прошу. Да кто ж вы все-таки такой?

    Форрест снова назвал свое имя, возраст, откуда он родом, чем занимается.

     — И убили свою девушку?

     — Да. То, что она чувствовала ко мне.

     — А она, выходит, жива?

    Форрест кивнул в темноте.

     — И вы ее разыскиваете?

    Ответ на этот вопрос только и ждал, когда настанет его черед… А может, он родился сию минуту? В кромешной тьме Форрест мог безболезненно дать его этому вонючему сумасшедшему старику — не в его власти воспользоваться услышанным, не в его власти причинить ему боль.

     — Нет, я ее не разыскиваю, — сказал Форрест. — Я иду домой.

     — А я уже дома. И хочу спать. А вы можете лечь в моей развалюхе. — Старик выдержал паузу и загоготал, а потом низко поклонился в ту сторону, где сидел Форрест, и вошел во тьму дома.


    В передней части дома было две большие комнаты, две обшарпанные залы. Форрест поднялся и пошел вслед за Банки; старик стоял в коридоре и ждал, и Форрест, протянув руку, нащупал его в непроглядной тьме. Сухая старческая кожа от прикосновения зашуршала — Форрест с детства помнил, что у негров, у всех этих грубых, преданных кухарок, ворчливых и нежных, кожа была точно у гремучей змеи, или у дракона, или у отшельника, — но Форрест не отдернул руку, и Банки позвал его: «Пошли?» Форрест кивнул — кто разглядит во тьме этот кивок? — и почувствовал, что его тащат вправо, на середину комнаты. И тут он споткнулся обо что-то низкое, мягкое. «Твоя кровать», — сказал Банки и ушел.

    Форрест присел на корточки и ощутил под собой груду тряпья — верно, тюфяк, обернутый не то скатертью, не то занавеской. «Грязный, вшивый, — подумал Форрест, — ну и пусть». И снова что-то тяжкое, тяжелее усталости, придавило его к земле. Такое огромное, что ни разглядеть его, ни найти для него название, ни понять, что ему от него нужно. Форрест стащил башмаки, лег и утонул в тряпье. И никакого страха. Будь что будет.

    Потекли часы без сновидений или с короткими снами, а потом вдруг приснилось: дни напролет он бродит по знакомому краю, в южной Виргинии (сосновые боры, холмистые пастбища, одинокие деревья и воздух — будто единый гигантский колокол, в который без устали трезвонят мириады цикад); и вот, обессиленный, но умиротворенный, приходит он в маленький городишко, в пансион. Пишет свое имя в книге, которую хозяйка держит на столике возле двери (в этом небольшом, но со вкусом убранном доме живет и сама хозяйка, вдова, чуть старше сорока, красавица, учтивая; с милой непосредственностью хлопочет она по дому, стараясь прокормить детей, себя и слуг нелегким трудом: день и ночь двери ее пансиона отворены людскому потоку; и во сне Форрест все это понимает). Она ведет его в комнату в глубине дома, подальше от шума, и, показав ему шкаф и умывальник, поворачивается, чтобы уйти, но вдруг останавливается и говорит: «Вот ваша кровать». В комнате две железные кровати: одна большая и одна маленькая, хозяйка указывает на маленькую. Он не спрашивает почему, только ставит на пол саквояж (который теперь уже перевязан бечевкой, точно тюк), а хозяйка улыбается и говорит: «Вам придется платить за комнату для двоих. Мы ждем еще одного». Поворачивается и уходит; и он ее больше не видит, и вообще будто и не живет до вечера, пока в другом конце дома не звонит колокольчик, сзывая всех на ужин, тогда он умывается и идет. И лишь основательно подкрепившись — бифштекс, фасоль, кукуруза, помидоры, — вдруг видит, как в проеме двери появляется хозяйка и напряженно вглядывается в лица его сотрапезников. Она ищет его. Форрест мгновенно понимает это — за спиной хозяйки в сумрачном коридоре кто-то стоит, молча. Пансионер, молодой человек справа от Форреста, спрашивает его о цели путешествия. Форрест не сводит глаз с хозяйки и одновременно пытается ответить на вопрос, запомнить ответ. Но стоило лишь Форресту заговорить, как начинает говорить и хозяйка, только не с ним. Она поворачивается к тому, кто стоит у нее за спиной, и четко произносит: «Мейфилд, сядьте возле мистера Мейфилда». Старик — седые волнистые волосы до плеч, одежда пешего странника (едва ли не бродяги) — медленно выступает вперед. Он идет, вперившись в пол и шаркая, — прилежный ходок, вынужденный быть прилежным, потому что стар и немощен. Форрест думает: надо бы встать и помочь старику, но молодой человек рядом с ним снова спрашивает о цели его долгого путешествия, и Форрест оборачивается к нему и говорит: «Мое здоровье, это из-за моего здоровья», и тут замечает, что старик уже сидит рядом с ним. Молча. Тяжело дыша — сколько сил ушло, чтобы завершить это долгое-долгое странствие, — и ни слова приветствия, ни взгляда, ни улыбки. Старик не отрываясь глядит на тарелку, пустую, белоснежную, и когда Форрест протягивает ему остывшую еду, он кладет ее молча, не поднимая глаз. Молодой человек рядом с Форрестом спрашивает, чем же Форрест болен, ведь он так хорошо выглядит, но Форрест не отвечает, он не сводит глаз со старика и знает — хотя не может посмотреть и проверить, — что хозяйка тоже не сводит с него глаз. Она следит за обоими: за Форрестом и за стариком, и все еще напряжена, но не от смущения, а из страха, что чего-то не произойдет. Но это происходит. Тут же. Старик делит бисквит на две равные части. Старик — отец Форреста. Форрест понимает это. Ни вопросов, ни сомнений, ни ужаса. Он чувствует, что хозяйка улыбается. Форрест произносит: «Робинсон. Отец. Робинсон Мейфилд». Старик не спеша ест бисквит, по-прежнему не отрывая взгляда от тарелки. Похоже, он не голоден. Он ест, потому что его привели туда, где положено есть. Но, прожевав и проглотив бисквит, он поворачивается к Форресту и выжидательно смотрит на него: глаза те же, что и в то давнее утро, только взгляд разительно иной — уже не пытливый, не молящий, просто вежливый. Форрест пытается придумать ответ незнакомцу, что улыбается рядом с ним. Все, кроме Форреста, едят смородиновый рулет (середина июля); хозяйка ушла. Старик — несомненно, это Робинсон Мейфилд, отец, которого Форрест не видел двадцать семь лет и к которому вдруг так потянулась душа, — старательно выговаривает: «Прости меня». Он улыбается. «Может быть, и так. Может, ты и прав. Я слишком устал, слишком далеко». Форрест не задается вопросом — «слишком далеко» от чего? Или почему в этот вечер душа его так истово жаждет, чтоб этот старческий голос хотя бы назвал его по имени? Форрест говорит: «Прощен» — и вновь принимается за стынущую на тарелке еду.


    Посреди сна (в тот миг, когда Форрест слышит звонок на ужин) негр подошел к двери и остановился — свет погашен. С тех пор как он оставил Форреста в этой комнате, Банки успел сходить на кухню отнести сковороду, затем в прихожую — помыть ноги, и снова вернулся в дом, в комнату против той, где спал Форрест. Банки сел в кресло и попытался уснуть (он уже многие годы не спал лежа на спине — боялся смерти), но тщетно — он лишь погрузился в раздумья: всплывали воспоминания, лица, которые он чаял увидеть только на небесах (в небеса он верил, но дорога туда страшила его). Тогда он поднялся, пересек коридор и прислушался: по долетавшим звукам Банки мог не только догадаться, где Форрест, но и понять, что он за человек, — тайные сигналы доброты и жестокости Банки улавливал всю свою жизнь на свету и во тьме, вблизи и вдалеке. Банки стоял и слушал, пока сон не кончился. Слышалось то прерывистое дыхание, то раза два приглушенный стук кулаком об пол; однако годы притупили эту особую чувствительность тонкой оболочки ладоней, ноздрей, глаз, что принимала от мира — по крайней мере прежде, восемь десятилетий кряду, — самые важные вести: ему грозит опасность, или, напротив, тропа впереди свободна, ты можешь отдохнуть, получить удовольствие; комнатой вновь овладело безмолвие. Банки медленно заскользил сквозь тьму, каждый шаг осторожен и боязлив — только бы не задеть спящего тела, отрешенного, в разгаре тайной жизни. Все это Банки не столько подумал, сколько почувствовал, и, едва коснувшись ногой тела, он приостановился в размышлении. Этот белый у его ног, окутанный тьмой, доступный и его рукам, и гибельному оружию, казался спокойным, умиротворенным. Банки медленно сунул руку в карман — ни одного лишнего движения, — нащупал нож. Бесшумно открыл его и плавно, точно змея — не хрустнул ни один сустав, — опустился на пол. Колени его коснулись правой руки Форреста, теплой раскрытой ладони. А Банки в правой руке сжимал нож. Левую же вытянул вперед и, точно нацелясь, легонько коснулся пальцем ладони Форреста. Страдание потекло из ладони в руку Банки, совсем как тридцать лет назад, когда молния поразила мула, на котором он только что отпахал, — в пятидесяти ярдах от него — и, пронзив влажную землю, обожгла ему ступни. Палец пополз — по-прежнему безошибочно — и замер у самого запястья, где глухо стучал пульс; этот стук почудился Банки криком, глубоко затаенным воплем. Он уже многие годы не чувствовал ни к кому истинной жалости, должно быть, с тех пор, как мать его потеряла рассудок; но сейчас он чувствовал ее и знал, что это жалость, и еще подумалось ему, он знает, чего ей от него надо. Банки убрал руку, которой назначено было разведать, и вытянул вперед другую, правую, с оголенным ножом; Банки ни к чему было соизмерять силу, ощупывать свою мишень — он просто провел острием лезвия поперек запястья. Правда, легонько, бесстрастная прикидка. И еще раз. Запястье сухое. Мгновенное прикосновение, и Банки почувствовал, что этому белому он не сможет помочь, не сможет одарить его покоем, хотя это сейчас и в его власти. Он отвел руку, сложил нож и спрятал в карман. А потом, решив, что теперь его не настичь ни сну, ни внезапной смерти, медленно опустился на жесткий пол. И белый человек уже недостижим — на десять дюймов дальше вытянутой руки, и, чтобы не отяготить Форресту и без того странное пробуждение, Банки лег головой к изножью его постели. Теперь Форрест, проснувшись с первым лучом, не наткнется на пытливый и выжидательный взгляд старика.


    Он проснулся спустя добрых два часа после рассвета, но не от посторонних звуков, и не от близости негра, и не от распалившегося солнца, лившего свет сквозь высокое восточное окно, а от пресыщения покоем, столь полным и дерзостным, что лишь только Форрест раскрыл глаза, как его объяло ощущение легкости и чистоты, ощущение жизни, не отягощенной ни прошлым, ни будущим — одно нескончаемое настоящее, словно убранное поле, озаренное солнцем. Умиротворение, в котором не затаилась угроза конца. Тот сон погрузился в глубины памяти, и из глубин этих воспарила надежда. Он сможет жить, он знает как. И он был счастлив — двадцать, тридцать секунд. Форрест проснулся, лежа на спине, и теперь видел только потолок — как ни странно, не облупившийся, не закопченный, а белоснежный квадрат высоко над головой.

    Банки ждал, покуда хватило терпения. Но, едва заслышав, что Форрест проснулся, старик бросился на колени и склонился над ним.

     — Я иду с вами.

    Форрест изумленно взглянул на старика. И все, что породило в нем страдание, ожило — пронзительное, беспредельное. Передышка кончилась.

     — Куда я иду? — спросил он.

    Банки улыбнулся — впервые.

     — Сами же сказали. И я с вами.

     — Зачем?

     — Вы теперь совсем одни. Надобно вам помочь, надобно, чтоб кто-то был рядом. А я свободен, я пойду с вами.

     — Ты же разыскиваешь мать, — сказал Форрест.

     — Разве я такое говорил? Это я раньше разыскивал. Когда сюда вернулся, думал, разыщу. Недели две-три назад. Прямо сюда и пришел — и увидел все это. Я ведь знал: это то самое место и есть. Мне еще давным-давно сказывали, что Фиттсы продали его белой голытьбе, а те построили гостиницу, да потом разорились. А перед уходом все тут порушили, все, что я в памяти носил; только твои вот родники да одно-два дерева и узнаю. Все жилища порушили: и мамочкин домишко, и ее сестрицы Дин, и кузню. Остались одни деревья да вонючая вода. Пошел я в Микроу — знакомое местечко, там и сейчас все как прежде. Прихожу и спрашиваю белого старика, что в лавке торгует, не слыхал ли он чего про Джулию Паттерсон. А он и говорит: «А как же. Чокнутая старуха Джулия. Жила вон там с собаками». Спрашиваю: «А жива она?» Он и говорит: «Двадцать лет ее не видал. Только что с того? Я много кого не вижу, а они вовсе и не померли; кое-кто возвращается, да еще мне голову дурачит». «Да кто ж про нее знает-то? Так что ж, и узнать-то про нее не у кого?» — спрашиваю. А он говорит: «Она вроде из Фиттсовых негров? Вон там у дороги живет мисс Каролина Фиттс». Рассказал мне где, пошел я, и точно, там она — старуха, навроде меня, немощная, почти слепая, но только меня увидела, сразу признала. И с ходу мне: «Слишком поздно пришел, Банки. Я такая же бедная, как и ты». С виду так будто и есть, только она большая врунья. Я и говорю ей: не за деньгами, мол, пришел, а с вопросом: не скажет ли она, где моя мамочка. А мисс Каролина тут же мне в ответ: «Не скажу». «А когда ж померла она?» — спрашиваю. А мисс Каролина: «Кто говорит, что померла? Может, она в Вашингтоне живет, в Белом доме, торты воздушные печет Тедди Рузвельту. А может, здесь поблизости, в лачуге, со сворой дворняг, ест грязь да скребет ногтями землю. Так ли, эдак, а проку ей сейчас от тебя никакого. Слишком поздно, Банки, и тут опоздал». Эта мисс Каролина завсегда была язвой, и болтает вечно, что в голову взбредет, так что перечить я ей не стал. «Верно», — говорю, а она мне: «Где же ты живешь?» А я ее и спрашиваю, не хочет ли она мне чего предложить. «Нет», — выпалила. С ней завсегда так. Тогда я ее спрашиваю: «А чья будет та гостиница, где прежде дом был?» Она и говорит: «Моя». А я ей: «Слыхал я, будто Фиттсы потеряли ее». — «Потеряли. Только этим голодранцам, что ее купили, чтоб по закладной заплатить, надо было годы надрываться, а им это ни к чему, так что теперь она снова моя». А потом уставилась на меня и спрашивает: «Хочешь ее?» А я ей: «Да» — посмотреть, что из этого выйдет. «Бери, — говорит, — она моя — кому хочу, тому и даю. Бери, пользуйся, а умрешь — сожги. Только не приходи сюда спрашивать про Джулию и ни денег, ни еды не проси. Чтоб я твою рожу больше не видела». И хлоп дверью. Было это недели две назад — богом клянусь.

    Форрест кивнул.

     — Верю, верю. У тебя теперь целый домище. — Он улыбнулся и обвел рукой просторную, залитую светом комнату.

     — Для меня это тьфу!

     — А для меня — нет, — отозвался Форрест. Он слушал старика, слегка приподнявшись на постели. Потом сел, натянул ботинки и принялся старательно шнуровать их. Поднялся, сделал несколько шагов к двери (теперь он был ближе к ней, чем Банки, который все еще стоял на коленях) и тут вдруг обернулся и сказал: — Прости меня, Банки. И спасибо за доброту. Домой я пойду один… — на-конец-то один. Я надеюсь.

    Он сказал это и вдруг подумал, что и прошлым вечером говорил, что идет домой, но теперь-то это прозвучало совсем по-иному, будто речь шла не о конечном пункте, а о воротах, о шлюзах.

     — Ив моей будущей жизни ты мне не помощник. Да и я тебе тоже.

     — Мне помощь и не надобна. Я сам могу помочь. — Банки поднялся, посмотрел на Форреста и в подтверждение простер к нему руки — вот его сила, достойная любого мужчины, и стариковская мудрость, незамутненная, неодеревенелая — только бери.

    И, хотя Форрест не знал этого и никогда не узнает, он взял уже то, чем мог воспользоваться, — откровение, рожденное историей Банки и явившееся ему во сне, в том самом сновидении (погребенном сейчас в глубинах его памяти) о его собственном потерянном отце, брошенном, угасшем. Форрест сунул руку в карман, вытащил бумажник и протянул старику доллар.

     — За хлопоты, — сказал он.

    Банки укоризненно покачал головой и не двинулся с места; не мигая, широко раскрытыми глазами он смотрел на Форреста, а тот еще раз сказал «спасибо», повернулся, взял саквояж и быстро вышел.

    Джойс Кэрол Оутс
    Агония

    Аркины жили в дощатом трехэтажном доме. Когда-то дом был белый, но уже много лет напоминал неуютным, унылым видом нахохлившегося в стужу воробья. Долгими зимами снег злобно сек беззащитные высокие стены, залеплял окна; весной и осенью по ним хлестал дождь, и вода, переполняя ржавые, забитые листвой водосточные трубы, стекала на землю по вылизанным непогодой доскам. К дому была пристроена веранда, она давно осела, но из года в год в теплую погоду там сидели дети разного возраста и смотрели на дорогу; малыши постепенно подрастали, подростки куда-то исчезали, старики тоже исчезали, и наконец осталось только четверо: мать и трое детей. Проезжие невольно вздрагивали, внезапно увидев этот дом посреди жалкого, вклинившегося в лес клочка земли: не дом, а какая-то нежилая развалина на отшибе, даже изгороди нет. Под стенами раскиданы кучи гнилого сена, потрескавшиеся или пустые окна третьего этажа забиты кусками картона. Сзади — небольшой сарай, приспособленный под гараж, и приземистое сооружение из старых бревен — бывший курятник, а весь двор, как метастазами рака, изъеден грязными, без единой былинки пятнами, будто почва заражена.

    Как-то октябрьским вечером Джин Аркин, глядя из окна машины на выплывавший из-за чахлых деревьев дом, призадумалась: как же ей жить дальше? Ее подвез знакомый, парень двумя-тремя годами старше; он работал в городке на заправочной станции, а она уже почти пять месяцев служила там на почте. Оба бросили школу, и у каждого были на то причины. У Джин по нелепой случайности погиб отец — трактор перевернулся на склоне, и он лежал под ним придавленный, пока не истек кровью. Случилось это весной. И вот Джин сидела в грязной машине и смотрела, как последние деревья убегают назад, открывая старое, похожее на деревянный череп сооружение.

     — Как там Тимми? Еще не сбежал с фабрики? — поинтересовался парень.

    Он был высокий, крупный, неуклюжий и грубый; при нем она ощущала опасность — утомительный, неослабевающий холодок внутри.

     — Пока работает, — ответила она. Тимми, ее старшему брату, было восемнадцать.

     — Во флот не собирается? — опять спросил парень.

     — Вроде собирается. — Джин вдруг резко выпрямилась: в их дворе стояла машина, значит, приехал мамашин ухажер. — Если бы мать его выставила, — протянула она, — если бы могла достать денег где-нибудь еще…

    Не отрывая глаз от машины, она беззвучно шевелила губами, грязно ругаясь про себя. Сердце у нее колотилось.

     — А… этот, — сказал парень и ухмыльнулся.

    Всего восемнадцать лет, а у него уже морщинки на лице, забитые то ли грязью, то ли салом. Щербатые зубы, огрубевшая кожа, нескладная звериная голова; и все-таки Джин знала, что по-своему он красив, что-то в ней тянулось к нему, несмотря на неприязнь.

     — Что тут смешного? — спросила она.

     — А я ничего и не сказал. Неплохой мужик этот Уоллес, насколько мне известно.

    Джин почувствовала, что ее лицо одеревенело. Вокруг рта, наверное, собрались складки. Стареть не хотелось — во всяком случае, не так скоро. Теперь, когда мать опять «полюбила», Джин казалось, что сама она стареет. Зато мать молодела на глазах: все что-то напевала в кухне и завивку себе сделала мелким бесом.

     — Моя-то по крайней мере не пьет, — сказала Джин. Лицо у парня напряглось. — Сука, конечно, но не пьет. Они с Уоллесом сходят иной раз в бар или дома пиво тянут, но больше всего ей по душе мороженое в стаканчиках… Да что с тобой?

     — Зачем ты завела об этом?

     — О чем?

     — Сама понимаешь — о чем.

    Джин знала Боба давно, но никогда о нем не задумывалась, не обращала на него особого внимания. Жил он в нескольких милях дальше по дороге, почти в таком же доме, как и она. Большинство домов в округе были как у них, только поуютнее: и краска свежая, и гаражи отстроены заново, и клумбы разбиты. Хотя на кой черт эти клумбы? Она вот тоже давно собирается навести порядок во дворе, да руки не доходят. А надо бы убрать хлам, оттащить старые, проржавевшие сани Энди на задний двор, посадить хоть несколько цветков вдоль дорожки… Никак руки не доходят, да и отец ведь только весной умер.

     — Нечего ему у нас делать, — прошептала Джин.

     — Чего-чего?

     — Это я не тебе.

     — Так и свихнуться недолго.

     — Заткнись.

     — Может, пешком пойдешь, если уж ты так…

     — Отстань от меня.

     — Слушай, а он мужик ничего, этот Уоллес.

    Игривый, двусмысленный кивок взбесил Джин. Она замахнулась, чтобы влепить пощечину, но, смутившись, не ударила, а прижала холодную ладонь к его лицу и ногтями мягко нажала на щеку.

     — Ты же говорил, что ничего о нем не знаешь. А ну выкладывай, — с деланным нетерпением сказала Джин.

     — Родом он из Репидса, есть ферма, без долгов. Что еще? Да откуда мне знать?

     — Твоя сестрица знает все сплетни на свете. Это-то тебе кто рассказал?

     — Сестра.

    — А что там было у его матери?

     — Рак, солнышко.

    Она не сводила с него глаз и заметила, что ему стало не по себе от слова «рак». Он даже попытался смягчить его, назвав Джин «солнышком», и ее вдруг захлестнула волна нежности. Может, Боб, если подумать, похож на нее. Может, она просто ни разу к нему не пригляделась как следует — был всегда рядом, примелькался, один из больших парней, которых она всегда побаивалась… Она всматривалась в него, ждала, что сейчас перед ней откроется иной, новый человек, но видела все то же страшновато-привлекательное лицо и напускную сонливость в глазах — строит из себя невесть что.

     — Может, у него тоже рак будет, — сказала она.

     — Да ну тебя!

     — Тимми на работе, Энди остался в школе играть — мать ему велит играть там, чтобы им можно было побыть вдвоем… как будто я ни о чем не догадываюсь. А мне все известно… Наверняка сидят сейчас в кухне. А если войдешь, посмотрят как на чужую, будто и не знают тебя вовсе, особенно она. А он всегда, как прокашляется, потом проглатывает — тихонько, чтобы никто не заметил…

     — Да ну, нормальный мужик. Что ж тут плохого?

     — Это из-за нее он мне поперек горла, — сказала Джин и зачем-то хлопнула себя по бедру. На нее часто накатывали приливы возбуждения, какая-то энергия, которой не было выхода, словно внутри вспыхивала молния. Она запела слова дурацкого шлягера: — «Если б тебя я не любила, что бы делала я, милый? Век сидела бы, рыдая о тебе…» Ты когда приемник починишь?

     — Завтра.

     — А машина, между прочим, у тебя дерьмовая.

    Он пожал плечами.

     — Мне нравится.

     — А мне нет.

     — Может, пешком пойдешь?

     — Не пойду.

     — Да что с тобой?

     — Сам ведь знаешь, что машина у тебя дерьмовая.

     — Лучше дерьмовая, чем никакая.

     — Хозяин твой, видно, не ахти как платит.

     — Слушай, тебе надо замуж или…

     — Или что?

     — Просто необходимо. На пользу пойдет. Бетти, сестре моей, помогло. — Он ухмыльнулся каким-то своим мыслям. Джин от этой ухмылки передернуло. — Будешь с мужем воевать, а не со мной.

    Она смотрела в окно. Вдоль дороги на сером фоне вовсю желтели деревья. К осени их листва засохла и омертвела, а на дубах, стоящих чуть поодаль, стала бурой. Джин без интереса скользила по ним взглядом — так, ничего не значащий, случайный пейзаж, а в голове ее тем временем теснились какие-то смутные мысли, догадки. Всегда, не только после смерти отца, а еще с самого раннего детства, она остро и отчетливо ощущала, как ее беспокойство прорывается наружу чуть заметным подергиванием век. Интересно, а сейчас они дергаются? Это ненавистное ощущение ужасало и одновременно завораживало ее, будто какая-то часть тела вдруг обрела самостоятельность, стала независимой. Она подвинулась к середине и повернула зеркало заднего обзора так, чтобы видеть себя.

     — Давай-давай, не стесняйся, — съязвил Боб.

    Джин вглядывалась в свое отражение. Светлые, коротко остриженные волосы прямыми прядями падают на уши, к зиме они обычно темнеют, а вот кожа темная всегда, у блондинок редко бывает такая кожа — смуглая, будто загорелая, а если освещение неподходящее, даже оливковая, чего Джин терпеть не могла. Огромные, иногда почти в пол-лица, круги под глазами придают ей усталый и раздраженный вид. Джин тронула щеки. Все в порядке, удовлетворенно подумала она. Правда, красавицей не назовешь, но оно и к лучшему, иначе пришлось бы следить за собой — тщательнее умываться на ночь, почаще мыть голову. Лицо грубоватое, холодное, но черты правильные, не дурнушка, и ладно. Чего же еще? И, глядя, как на отражении шевелятся губы, она беззвучно выговорила: «Тварь».

     — Поправь зеркало — и поехали, — сказала она вслух.

     — Что?

     — Поехали отсюда, Христа ради! Наша развалина действует мне на нервы. Не хочу туда идти. Трогай!

     — Куда ехать?

     — В лес, в поле. Хоть в канаву!

    Боб угрюмо посмотрел на нее, и сонливости в его глазах прибавилось. Он прятал от Джин свои чувства, потому что не доверял ей, да она ничего и не замечала.

     — Ты такой же, как я. Деревенщина, — сказала она. — Тупая захолустная деревенщина. И зубы у тебя не лучше, чем у него… а с годами станут даже хуже.

     — Так ты не вылезешь?

     — Я же сказала — нет.

     — Серьезно?

     — Не зли меня. — И Джин беспомощно уткнула лицо в ладони. — Ну пожалуйста, не зли… ненавижу… жар начинается, как перед смертью, и сердце колотится. Боб, ну пожалуйста. Если бы я могла жить спокойно. Если б кто-то меня успокоил…

     — Значит, поедем?

     — Да.

    Он завел машину и тронул.

    Джин потерла глаза, чтобы снять напряжение с усталого, осунувшегося лица. Когда Тимми вбежал с вестью об отце, она не заплакала, как не плакала и позже, зато мать слонялась по дому с опухшими красными глазами, растрепанная, подурневшая… Боб свернул на проселок. Джин безучастно разглядывала знакомый с детства пейзаж — однообразные, иссохшие к осени поля, уродливые изгороди, колючую проволоку, свисающую с кольев. Она бы изменила жизнь, уехала, но куда? Куда деться от старого дома с пустым двором, хотя и дом, считай, уже потерян: мать выйдет замуж, и его продадут или заколотят. После свадьбы с ними не останешься… Боб заглушил мотор, они вышли и, утопая в опавшей листве, побрели к лесу.

     — Помнишь, что я тебе говорил, а? Может, тебе все-таки стоит выйти замуж?

     — А ты меня возьмешь? — спросила Джин, прижимаясь к нему. Она вдруг расплылась в неудержимой, бесстыдной улыбке, как в детстве, когда мальчишки говорили гадости и она знала, что улыбаться нельзя, но ничего не могла с собой поделать. — И потом, что скажет твоя драгоценная подружка, та, толстозадая?

     — Вовсе не толстозадая.

     — А как же это теперь называется?

     — Да черт с ней, — рассердился Боб. — Перестань!

    Когда они вернулись в машину, Джин была холодна и молчалива.

     — Достанется тебе от матери, к ужину-то опоздала, — сказал Боб. Он тоже чувствовал себя неловко, неуверенно, тоже прятал глаза. Джин старалась держаться с независимостью, как бы показывая, что не придает происшедшему никакого значения, мол, для нее это пустяк, плевое дело и вообще ей на все плевать. Боб искоса поглядывал на ее мелкое, застывшее лицо, скрытные глаза, поджатые губы, надеясь увидеть хоть какое-то сожаление или стыд… Он подвез Джин к дому, и она молча вышла.

     — До завтра, — попрощался он.

    Джин медленно пошла по дорожке.

    Дом был погружен во тьму, только в кухне горел свет. На ступенях веранды она остановилась, морщась от боли, и в панике подумала, что внутри у нее все разодрано, что-то там не в порядке… вот боль приутихла. Джин решила обернуться, посмотреть на дорогу, но Боб как-то незаметно уехал.

    В кухне за столом сидел ее младший брат Энди, мать и Уоллес. Уоллес, не переставая жевать, улыбнулся. В ярком свете он почему-то не казался отвратительным, а только давно знакомым, домашне-дружелюбным, как собака. Мать была крупная, нахрапистая, с темными цыганскими глазами и настороженным, заостренным лицом, будто она все время принюхивалась к чему-то, чего не чуяли другие.

     — Садись, ты опоздала, — сказала она и подвинула в сторону дочери тарелку с фасолью. Джин хотелось уйти к себе, спрятаться от них — вдруг опять появится боль, но ее одолевал какой-то странный голод и непреодолимое желание поесть со всеми вместе. Пока мать и Уоллес разговаривали, впрочем, говорила в основном мать, Джин сидела как в тумане, ощущая под собой успокоительную твердь стула — своего стула, на своем месте у стола.

    Шла беседа, Джин быстро глотала еду и чувствовала себя жадной дикой зверюшкой, которая воровато роется в помойной куче. Энди болтал, для девятилетнего ребенка даже слишком много. «Почему в нем нет той застенчивой гордости, которая была в этом возрасте у меня?» — думала Джин. Мать, воодушевленная присутствием мужчины, говорила еще более напористо, чем всегда, смачно обрушивая на домочадцев потоки слов; сам Уоллес лишь изредка вставлял словечко-другое — невпопад, с неуверенной, заискивающей улыбкой. Тихоня… Джин вдруг почувствовала себя союзницей этого пришедшегося сейчас кстати человека, которого «полюбила» мать. Ясно, он рад сидеть за столом вместе со всеми, будто вовсе и не чувствует, что кое-кто его презирает. Разговор шел о Тимми: мать удивлялась, что он не явился к ужину; Уоллес тоже был глубоко озабочен, хотя сам Тимми с ним ни разу и словом не перемолвился. Где же Тимми, что случилось? Мать, которая в другое время не задумываясь сыпала отборной бранью, теперь лишь путано рассуждала о том, что молодые люди стали не по годам самостоятельными. Под пристальным взглядом Уоллеса Джин с трудом глотала фасоль. Все смотрели на нее.

     — Ну что уставились? — Она потупилась. На ее апатичном мелком лице сквозь тугую кожу проступали кости.

     — А Боб? — осведомилась мать.

     — Боб? — переспросила дочь, с трудом изображая недоумение.

     — Да, Боб. Он о Тимми ничего не говорил? Может, видел его сегодня?

     — Нет, — ответила Джин, не поднимая глаз.

    Мать выдержала паузу. Чувствовалось, как в ней закипает злость и она вот-вот изольет ее на присмиревших, испуганных домочадцев.

     — Может, хочешь пойти к себе и там доешь?

    Джин не ответила.

    После ужина ей пришлось помочь матери с посудой. Уоллес, примостившись на стуле у плиты, о чем-то размышлял, попыхивая трубкой, а может, просто притворялся, что размышляет. Джин боялась на него взглянуть, боялась не сдержать презрения, а если бы и взглянула, то в ответ получила бы только приветливую, застенчивую улыбку, словно извинение за то, что он здесь — с «семьей», с «любовью», так удачно избавленный от одиночества. «Но ведь все это ложь, — горько думала Джин, — все мы здесь одиноки. Мать словно стихия, — думала Джин, — ливень, ураган, нечто проникающее в каждую щель и угол, все сминающее и опрокидывающее на пути. Конечно, отец был не лучше, чем Уоллес, — такая же тряпка. Никогда не спорил с матерью, только молча терпел громкую ругань». Было время, когда Джин ненавидела ее за эти постоянные вопли, но потом стала понимать, что жестоким-то был он, отец, даже не жестоким, а каким-то недоразвитым, недоделанным, будто чего-то в нем не хватало. Но теперь отец умер, и его место занял Уоллес, провонявший весь дом табаком. Какая же разница? Джин отдалась этому парню, Бобу, чтобы отвлечься, думать о другом, о другом беспокоиться, но ничего не вышло. Все ее попытки рушились под напором матери.

    Она ушла к себе в комнату и включила радио. Вдруг кто-то ворвался в дом, шумно хлопнув входной дверью. Зазвенел голос Тимми. Джин привстала: что случилось? Тело напряглось, точно в ожидании боли. Тимми в страшном возбуждении что-то орал, но слов было не разобрать. Она выскочила из комнаты и столкнулась с братом в темном коридоре.

     — В чем дело? — спросила она.

     — Убийство! — крикнул брат и, оттолкнув ее, побежал к себе. Все бросились за ним, лишь Уоллес приотстал.

     — Да что случилось-то? Что? — закричала Джин, судорожно вцепившись в ворот своего платья.

    Тимми появился с ружьем. Высокий, толстоватый парень с довольной физиономией.

     — Ну, мне надо спешить обратно, ребята ждут. Там шериф, полиции понаехало, а нам поручили искать убийцу.

     — Да кого убили-то? — заорала мать, сердито дергая его за рукав.

     — Сына у Шефера, его младшего, ну, как его там?.. Энди, да ты знаешь. — Он толкнул брата в грудь. — Во, точно, Фреди. Его и убили. Только пока неизвестно — кто. Прямо в переулке у канавы, как раз за домом. А нам поручили убийцу искать.

     — Его убили, этого малыша? За что? — спросила мать.

     — Вот и надо выяснить. Всего ножом исполосовал, сволочь. Ведь этот Фреди еще ребенок совсем. — Тимми безуспешно пытался протиснуться мимо матери. — Ну ладно, пойдемте вместе, посмотрите, как мы присягу давать будем и вообще… Там собак привезли. Ну что, идете?

    Уоллес хотел было что-то сказать, да мать его одернула. Они все заторопились к выходу, одна Джин осталась стоять, прислонившись к стене. Дом, словно наэлектризованный энергией брата, ходил ходуном, а он все не мог угомониться:

     — Фреди был жив еще, когда его нашли. Собака притащила к нему другого парнишку. Он тогда еще не умер, прямо на глазах кончался… весь исполосованный. Парнишка его нашел, а он уже при смерти,