Сергей Трофимович Алексеев
Чёрный ящик



Местных жителей, где бы мы ни появлялись, к нам словно магнитом тянуло. Едва по весне сейсмопартия становилась лагерем у какого-нибудь таежного поселка, тут же набегала сначала ребятня, любопытная и боязливая, потом приходили степенные, моложавые старики и в последнюю очередь – население среднего возраста. Все интересовались – кто мы да зачем приехали, а узнав, начинались просьбы по интересам. Старики чаще просили пробурить на огороде скважину, чтобы за водой на реку не ходить, пацанва – поглядеть, как мы взрываем, ко мне же обычно шли местные браконьеры: за взрывчаткой.

За два года работы в сейсмопартии я никому грамма взрывчатки не дал, однако начальник Пухов контролировал меня каждый день. Причин не доверять не было, но Пухов на то и Пухов.

– Ты не обижайся, Мельников, – успокаивал он. – Когда сам станешь начальником – тоже будешь проверять…

То, что он всегда обращался ко мне по фамилии, тоже меня смущало.

Одним словом, наша партия везде создавала некоторое разнообразие для старых глухих поселков, жители которых, кроме всего, тешили себя надеждой, что у них геологи обязательно что-нибудь найдут, а значит, скоро построят город и их край зацветет.

Этой весной ничего подобного не произошло.

По большой воде партию завезли на двух баржах в деревню Плахино, которая на карте значилась, но на самом деле давно не существовала. Стоял один огромный дом со множеством маленьких окон в ободранных наличниках и крышей из почерневшего и обомшелого дранья, и жил в этом доме человек по фамилии Худяков. Кругом же были только обгорелые и полусгнившие остовы изб с заросшими крапивой ямами подполов и поваленные заборы. Пухов распорядился ставить палатки на другом краю бывшего поселка, а сам пошел в гости к соседу, узнать, кто такой Худяков и чем он тут занимается. Однако тут же вернулся недовольный и велел на всякий случай на палатку, где хранилась взрывчатка, повесить замок, а мне спать в полглаза. Я понял, что Пухов нашему соседу отчего-то не доверяет. День приезда и вечер были заняты устройством жилья, и никто к Худякову больше не ходил, сам он тоже не показывался. Мы разгрузили баржи, перетаскали ящики с продуктами в лагерь и, намаявшись, попадали спать.

Последний год я жил в одной палатке с поваром Гришей Зайцевым. С поваром жить всегда приятно, но с Гришей было еще и интересно. Сначала я думал, что он лет десять отсидел в тюрьме, потому как изъяснялся он на жаргоне лучше, чем на обычном человеческом языке. Затем оказалось, что он владеет английским не хуже меня, хотя я к тому времени был уже на третьем курсе журфака, пусть и на заочном отделении. Гриша обычно без меня спать не ложился, сидел на своей раскладушке, кряхтел, сопел, ругался тихонечко и смотрел мне в спину, ожидая, когда я брошу учебники и стану укладываться. Сегодня же, навозившись со своей кухней, Гриша уснул мгновенно, я тоже крепко придремал, забыв о наказе Пухова охранять взрывчатку. Проснулся уже под утро от комарья и вышел на улицу. Замок висел на двери склада нетронутым и покрылся холодной росой. Лагерь спал. Солнце вставало откуда-то сзади, красноватый, пожарный свет лежал на бугре, где когда-то было Плахино, и кровяными бликами отражался в окнах далекого дома Худякова. Казалось, там, внутри, бушует пламя, и черные стены вот-вот рухнут, рассыплются искрами, как все избы, что стояли тут до пожара. Повсюду из густой крапивы и зарослей татарника торчали обугленные бревна, доски, груды развалившихся глинобитных печей, падающие телеграфные столбы со спиралями оборванных проводов, и только дом Худякова почему-то был целым да одинокая жердь со скворечником посередине бывшего селения.

Я стоял минут десять, медленно ощущая какой-то непонятный страх, смешанный с любопытством, как у пацанов, что приходили смотреть к нам, как делают взрывы. Вдруг недалеко от меня зашелестел чертополох, продрались сквозь заросли и выбежали ко мне две желтые собаки, Взмокревший от росы передний пес встряхнулся и кинулся ко мне на грудь. Я не ожидал этого и отшатнулся. Однако он завилял баранкой хвоста и ткнулся мне в колени. Вторая собака, как ни в чем не бывало, улеглась возле ног и принялась зубами выдирать из шерсти комки репья. Собачье добродушие меня смутило. Я знал, что лайки самые безобидные собаки, но тут, в сгоревшем когда-то Плахино, все настораживало, искажало привычные представления. Я не ожидал, что из жутковатой картины пожарища могут выскочить веселые живые собаки и запрыгать вокруг чужого человека. Это были первые наши гости, и их следовало встречать как полагается. Я вернулся в палатку, где проснувшийся Гриша перекладывал из одного угла в другой неразобранные вещи.

– Собаки прибежали, – сказал я. – Где у тебя сухари?

Гриша собак недолюбливал. Когда геофизикам разрешали брать в поле своих псов, псы часто обворовывали его холодильник, который устраивался в специально отрытых ямах, или же нагло забирались в котел с кашей. Потом собак в поле брать запретили: накладно, много впустую уходит продуктов.

– Какие собаки? – спросил Гриша, заглядывая под раскладушки. – Ты мой ящик не видал?

– Соседские, – успокоил его я. – Дай сухарей. Гриша наконец нашел свой ящик, вытащил его на середину и облегченно вздохнул.

– Опять дармоеды, – мирно проворчал он. – Ладно, иди на склад, возьми…

Я скормил собакам по сухарю, это им понравилось, и один из них, кобель, что ластился ко мне при первой встрече, потянул носом и отправился к мешкам с продуктами. В это время появился Пухов и спросил – откуда псы?

– Гони их отсюда, – посоветовал он и посмотрел в сторону дома Худякова. Солнце уже поднялось, и окна потухли, но пепелище вокруг по-прежнему выглядело зловеще и тревожно.

Собакам в лагере понравилось. Сколько бы Пухов ни строжился, ни замахивался на них, гости не убегали. Плутали по стану, ласкались ко всем подряд и жались к кухне, где Гриша Зайцев готовил завтрак. А тут еще они попали на глаза начальнику отряда Ладецкому, который считался знающим собачником, и собаки, видимо, сами почувствовали это. Ладецкий, хоть и держал у себя дома только толстомясого боксера, про лаек мог рассказывать сколько угодно. Он немедленно заглянул им в пасти, помял уши, пощупал хвосты, и собаки послушно, даже с удовольствием подчинялись ему.

– Медвежатники, – определил Ладецкий. – У кобеля шрам в паху, а у суки плечо было разорвано.

К медведям Ладецкий тоже был неравнодушен, вернее – к их шкурам. За два года, что я проработал в партии, он купил у охотников две шкуры. Одну угробил, когда выделывал. Помнится, с неделю на весь лагерь воняло кислым тестом, а потом еще неделю Ладецкий ходил с убитым видом. Из второй шкуры, выделанной, он затеял шить шубу. Резал, кроил, перекраивал, одним словом, получилась куцая безрукавка, которая давила под мышками и натирала шею. Затем он стал говорить, что купленная шкура – не шкура. Вот если бы самому добыть… Пока партия завтракала, собаки сидели чуть в стороне и, склонив головы набок, сглатывали слюну. Ладецкий не выдержал.

– Ой, не могу, – сказал он, – видеть не могу, когда собаки голодные… Он их, гад, не кормит, что ли?

И вывалил полмиски каши на траву перед собачьими мордами. Кобель разинул пасть, чтобы хватануть пищи, но в это мгновение громыхнул недалекий выстрел. Собаки

забыли о каше и резко развернулись на его звук. Стреляли в стороне дома Худякова. Люди повскакивали, зашумели, и тут собаки галопом сорвались с места и пропали в зарослях травы. От теплой горки каши поднималась тонкая струйка пара.

– Ого! – воскликнул Ладецкий. – Вот это выучка!

– Что, прикормить хотел! – рассмеялся Пухов.

Я вышел за лагерь, откуда смотрел утром на сгоревшее Плахино, и вновь почувствовал тот полудетский страх. Казалось, темный силуэт дома отдалился и окна уже блестели холодным стальным светом. Вспомнился эпизод, когда мне было года четыре и я со старшими пацанами ходил заглядывать в окна к старику Макарушкину. Старик жил на выселках, за поскотиной. Ничего в нем особенного не было, но он слишком долго умирал и не мог умереть. Мы забирались во двор с покосившимся гнилым плетнем из тальника, лезли на завалинку и смотрели через стекла в избу. В полумраке я видел закоптелый зев русской печи, черный, таинственный, хомут, висящий на косяке двери, огромные растоптанные самокатки, торчащие подошвами с полатей. На этих полатях, говорили, и лежал старик Макарушкин. Смотреть в окно было страшно, но я не мог оторваться и лип к стеклу дольше всех. Если Макарушкин замечал нас, то звал кого-нибудь из старших, а мы убегали за плетень. Пацаны заходили в избу, чем-то помогали старику, а затем мы выдергивали палки из ограды и начинали сражаться, как на шпагах. Забор постепенно становился щербатым, кое-где повалился на землю, но пацаны говорили, что он все равно старику не нужен, потому что он скоро помрет. Двор вокруг тоже зарастал чертополохом и крапивой, которую по весне наши матери выкашивали на корм свиньям. Когда Макарушкин умер, мы больше не ходили на выселки и лишь смотрели издалека. Мне почему-то всегда виделся печной чувал и хомут – вещи для меня таинственные, необъяснимые, хотя у нас в избе была такая же печка, но там был огонь, а хомут я видел только на лошади, привык видеть. У старика же коня не было.

Мне представился Худяков, чем-то напоминающий старика Макарушкина: желтый, небритая седая щетина по ввалившимся щекам, дрожащие пальцы, рваная душегрейка с огромными карманами, – и я почувствовал, что меня тянет пойти к его дому и, как в детстве, заглянуть в окно…

Собаки Худякова стали прибегать к нам каждое утро, однако хозяин деревни так и не появлялся. Мы начали работать. Рубщики прямо от стана потянули профили, по которым поползла наша буровая установка, смонтированная на вездеходе. Когда отбурили первую скважину, я принес взрывчатку, опустил заряд, приготовил взрывную машину и стал ждать геофизиков, у которых, как всегда в начале сезона, что-то не клеилось в аппаратуре. Я был единственным взрывником в партии, и мне приходилось меньше работать, чем бегать с профиля на профиль. Я отстреливал одну скважину, хватал новый заряд и шел в другую бригаду. Выходило, что от меня зависела работа партии, меня всегда ждали с нетерпением, помогали, разговаривали любезно, и я даже иногда покрикивал: быстрей, быстрей, чего копаетесь. Слушались лучше, чем Пухова. Работа мне нравилась. В армии я служил сапером, где меня обучили взрывному делу, и после демобилизации сунулся было на стройку, но мне это быстро надоело, и я пошел в геофизический трест. Там, помню, кто-то пошутил, дескать, рожденный разрушать – строить не может. Однако я вовсе не собирался всю жизнь взрывать, хотя взрывал на благо строительства. Сразу после армии поступил на журналистский и тешил себя надеждой уйти со временем в областную молодежку. Там меня встречали всегда ласково, давали советы, просили написать какой-нибудь очерк о передовике, но принимали только как взрывника, а не журналиста. Поэтому я учился со злостью. Контрольные писал в поле, таскал за собой два ящика книг, ждал нетерпеливо конца сезона, торопился с профиля на профиль, подгоняя геофизиков, которые таскали на себе ящики с сейсмографами, аппаратами нежными и хрупкими. Вечно у них что-то заедало, отказывало, не писало.

Наконец геофизики настроились, и я крутанул ручку сирены. Залегли буровики между гусениц вездехода, попадали в траву рубщики, лег на живот топограф возле кочки с прошлогодней брусникой, прижимая к боку теодолит. Теперь слово было за мной. Я подключил аккумулятор и надавил кнопку взрывной машинки. Из скважины хлестанул столб грязи, дрогнула земля, полетела пихтовая игла, сбитая волной. Вот и вся работа. Эхо гулко отозвалось за рекой, черный клок дыма понесло на Плахино.

– Эх, началось… – с тоской протянул кто-то из рубщиков. – А до осени еще…

Я не спеша стал сматывать магистральный провод, и тут на профиль вылетели собаки. Кобель затанцевал вокруг воронки, коротко взлаивал, бросался по сторонам. Сука же улеглась на землю и равнодушно вывалила язык.

– Погляди-ка! – удивился Ладецкий. – Они же на взрыв прибежали! Во собаки! Я-то думал, они только на хозяйский выстрел бегают.

Собаки через несколько минут убежали обратно, словно появились тут только для того, чтобы выяснить – кто стрелял и по какому поводу. Но к обеду, когда я рванул вторую скважину, они примчались вновь. Опять покрутились возле воронки и ушли. Геофизики смеялись: так все лето и будут нас контролировать.

С этого дня собаки бегали к нам на профиль после каждого взрыва. Мы удалялись от Плахино, однако они настойчиво, упрямо появлялись у нас, запаленные стремительным бегом. Сука была, видно, старше кобеля и бегала с ним за компанию, потому что, увидев, что стрельба по ее мнению холостая, ложилась отдыхать. Но кобель метался, лаял, искал убитую дичь. Это был какой-то прочно вбитый в их собачьи головы инстинкт. Я вспоминал нетронутую кашу, когда собаки в то утро бросились на выстрел хозяина. Инстинкт был сильнее голода…

Мы проработали две недели, однако хозяина так и не видели. Мы даже не знали, как зовут его добродушных собак, и окликали их кто как мог. Общительные собаки реагировали на любые клички, и в партии стали сомневаться, есть ли у них имена вообще.

Интерес к хозяину Плахино в партии постепенно исчезал. Привыкли, втягивались в работу. Но как-то вечером Ладецкий не выдержал.

– Пойду к отшельнику в гости, – сказал он. – Может, у него шкура на продажу есть.

Я хотел было отправиться с ним, но что-то меня удерживало. Идти к дому Худякова нужно было через весь сгоревший поселок, а он мне все больше напоминал кладбище. По утрам я все еще смотрел на единственный дом Плахино, на развалины обугленных бревен, и печной черный зев маячил перед глазами.

Ладецкий скоро вернулся.

– Ну и что? – спросил я. – Видел Худякова?

– Видел, – буркнул Ладецкий. – Ничего особенного. Мужик как мужик. Шкурами, говорит, не торгую.

– Кто он? – напирал я. – Почему к нам не приходит?

– Охотник, говорит. А в гости ходить некогда, – рассказывал Ладецкий. – У меня, мол, путина началась, рыбу ловлю.

Рыбачить нам было некогда и почти нечем. У Гриши Зайцева имелись две драные сети, которые он ставил в озерах на карасей, но вода еще была холодная, и Гриша боялся простуды. Впрочем, рыба повара заинтриговала. Он помчался уговаривать Пухова – купить рыбы у Худякова. Пухов стал отмахиваться, дескать, нет наличных денег, платить нечем, но в партии тут же начали шарить но карманам, вытряхивать мелочь, короче, удалось собрать пятнадцать рублей. Мы с Гришей и двое геофизиков пошли к хозяину Плахино.

Я шел позади всех и смотрел на то, что осталось от поселка. Странно, но сейчас я почему-то не испытывал того чувства, что охватывало меня утром. Мне не казалось, что я. проникаю в какую-то тайну. Не было того ощущения страха, которое останавливало нас, мальчишек, далеко от одинокой избы на выселках. Все обыкновенно: дома, видно, сгорели, когда жителей здесь не было. Похоже, когда занялось пламя, не было ни криков, пи суеты. Отгорело и погасло само собой. И никакой трагедии тут не происходило.

И снова вспомнилось детство, только уже другое время. За нашей деревней стоял заброшенный смолзавод. Само здание кто-то разобрал и увез, оставались лишь его фундамент, горы древесного угля вокруг, разбитые бочки, выкорчеванные на перегонку, но брошенные сосновые пни. Там тоже были заросли малины, а еще – множество змей. Мне казалось, что змеи живут там, что эта змеиная деревня такая же, как и наша. Мы ходили па смолзавод есть малину и бить гадюк. Кто-то сказал, что за одну убитую змею отпускается сразу сорок грехов, и мы колошматили их десятками: блестяще-черных стремительных, ленивых полосатых, бурых с желтым зигзагом по спине. Поскольку грехов у нас было еще мало, мы «отрабатывали» их впрок, и я теперь, видимо, обеспечен на отпущение грехов всей жизни. Битых змей мы относили на муравьиные кучи и отдавали на съедение муравьям. А мальчишки постарше, уже парни, отрубали головы гадюкам, заматывали отруб изолентой и несли вечером в клуб пугать девчонок. Девчонки визжали, бледнели, тряслись от страха…

Дом Худякова стоял на окраине Плахнио, однако примыкал к сгоревшим избам вплотную. Сразу у крыльца виднелся новый сруб колодца, аккуратно закрытый крышкой из толстых половых плах. Тут же – раскатанные в беспорядке бочки, стол, заляпанный чешуей и почерневшими кишками, над которыми вился рой блестящих зеленых мух. Мы поднялись на крыльцо, и Гриша, скорчив гримасу вежливости, осторожно постучался. Дверь, обрамленная толстенными косяками, гулко отозвалась, но никто нам не ответил. Гриша толкнул ее плечом, и мы по одному вошли в избу.

В нос шибануло крепко посоленной рыбой, махорочным дымом и сыростью. Худяков, босой, в широких брезентовых штанах на резинке, в клетчатой старой рубахе, сидел возле раскаленной печи и мешал что-то в крутобоком закоптелом чугуне. Черные волосы слиплись от пота, красное широкоскулое лицо блестело, словно он только что выскочил из парной. На вид Худякову было около пятидесяти, однако в его движениях было что-то старческое, усталое. Увидев нас, он вынул из чугуна деревянную меселку, лизнул ее и опустил руки.

– Здорово, хозяин! – сказал Гриша и стащил с головы кепочку. – Чего это так натопил? Жара на улице.

Худяков обвел нас глазами, и в это время кобель выскочил из-под скамьи, встал возле хозяина и ощерил пасть. Мгновенно откуда-то появилась сука, сверкнула белками глаз и села по другую сторону от хозяина.

– Во, гостей встречают! – засмеялся Гриша,- Классные псы у тебя, хозяин…

Кобель сделал стремительный рывок вперед, но остался на месте и приглушенно заурчал. Сука приподняла голову, ткнулась носом в меселку, которая была в руке у Худякова, всхрапнула и вдруг, скосив глаза на хозяина, по-воровски лизнула полосатую от накипи деревяшку.

– Здорово, – сказал наконец Худяков и снова опустил меселку в чугунок. Голос у него был низкий и гулкий.

– Да, собачки у тебя, – протянул Гриша. – Рыбы нам не продашь, а, хозяин? Тридцать кило. У нас едоков много…

– Продашь… – проворчал Худяков, расплескивая кипящее варево на горячую плиту. – Вы чо, купцы, что ли?.. Приехали, и все вам продай да продай… Сами ловите.

Я рассматривал его из-за спины стоящих впереди геофизиков, что-то знакомое чудилось мне в этом человеке. Он напоминал нашего деревенского пастуха Кешу. Кеша ходил по деревне босой, с длинным плетеным бичом, в таких же штанах на резинке. Летом он пас скот, а зимой куда-то исчезал. Мало кто знал его фамилию и тем более сколько ему лет. Одни считали его дурачком, другие – пьяницей. Пил Кеша здорово. Каждый в деревне старался подпоить пастуха, чтобы он лучше смотрел за коровой, однако Кешу подкупить было невозможно. Вечером, напившись у какого-нибудь хозяина, до полуночи бродил по деревне, орал бессвязные песни, щелкал бичом, пугая дразнящую его пацанву, а утром со злостью и ненавистью драл корову того хозяина, матерился и кричал до слез. Мы побаивались его, и когда наступала очередь идти к нему в подпаски, мальчишки делали это с неохотой, а то и вовсе сбегали. Однако едва Кеша собирал стадо и угонял его за деревню – он тут же преображался, становился грустным и жалким. Бич тащился за ним по пыли, как опущенный собачий хвост, а сам он брел, опустив голову и наступая босыми ногами в горячие коровьи лепешки. В обед он не ел, а, дождавшись, когда стадо после водопоя разляжется в прибрежных кустах, набирал в обрыве желтой глины и, усевшись поближе к воде, начинал лепить человеческие фигурки. Первым он вылепливал коротенького мужичка без штанов и в шляпе, потом бабу в платочке и длинном фартуке, затем шли, видимо, их ребятишки: маленькие, пузатенькие человечки. Усаживал их в рядок на солнышке, отходил, разглядывал и, взявшись за бич, шел поднимать коров. Глиняные фигурки так и оставались на траве. Когда мы, бегая по берегам реки, находили такое семейство, кто-нибудь всегда говорил: «Кеша тут был…» – и распинывал человечков. Кеша, обнаружив разгром, ничуть не отчаивался и лишь, виновато улыбаясь, произносил: «Ишь, семья-то пропала…» Когда мне было шестнадцать и я уезжал в город учиться на электрика, пропал и сам Кеша. Однажды в обед коровы пришли одни, чем-то напуганные, взбудораженные, и разбежались по дворам. Кешу сначала материли, потом долго искали в лесу, в реке, но не нашли. Спустя два года я приехал в деревню к родителям, чтобы меня проводили, в армию. Это было весной. Снег по солнечному берегу реки уже стаял, и я бродил с одноклассницей Верой по теплым полянам, собирал ей подснежники, рассказывал про армию, которой еще не знал и не представлял, про любовь и детство. На бугорке, на самом солнцепеке, срывая еще нераспустившиеся кандыки, я наткнулся на «семейство» глиняных человечков…

– Смотри! Кеша тут был! – закричал я и размахнулся ногой, однако не ударил, а сел рядом, взял в руки размокшего, потрескавшегося мужичка. Перед глазами встал наш пропавший пастух, босой, в широченных штанах на резинке, привычный с детства и непонятный, как его увлечение глиняными куколками.

…Худяков снял чугунок с огня, поставил его на стол, и собаки разом оказались тут же. Сука норовила заглянуть в посудину, повизгивала и виляла хвостом. Кобель же мрачно поглядывал на нас и все морщил в оскале продолговатую морду, показывая желтые клыки.

– Один ваш только что приходил за шкурой, – продолжал Худяков. – А коли шкуры нет, говорит, продай собаку…

– Ты что разворчался, хозяин? – миролюбиво спросил Гриша. – Дай людям рыбы, будь человеком. Заплатим, не бойся…

– Я-то не боюсь, – прогудел Худяков. – Мне вас чо бояться… Видал всяких… – и, неожиданно разозлившись, сказал: – А собак моих не приваживайте! Убью за собак, понятно вам?

– Они сами прибегают, – вставил я. – Мы их не зовем…

– А кто пальбу открывает каждый день? – Худяков

вынул из шкафа на стене миску и бросил ее на стол.

– Это мы скважины взрываем, – пояснил я. – У нас

работа такая.

– Пошли отсюда, – сказал один из геофизиков. – Чего с ним разговаривать. Иди он…

Худяков вдруг повернулся и пошел мимо нас к выходу. Собаки рванулись следом. Мы тоже вышли на крыльцо. Хозяин снял с гвоздя два сыромятных ремешка и, поймав собак, крепко привязал их к скобе, вбитой в нижний венец избы. Кобель сверкнул глазами, а сучка спряталась за него и тоненько заскулила. Худяков подошел к мешкам, лежащим на траве, схватил один в охапку, поставил и подкатил пустую бочку. Затем развязал мешок и вывалил из него рыбу в бочку. Мелькнули щуки, желтые язи и россыпь чебаков. Вставил в паз крышку и двумя ударами топора насадил обруч.

– Получайте, – тихо сказал он и катнул бочку Грише. – Рыбы не жалко… Гриша вынул из кармана пригоршню мелочи.

– Держи, хозяин, – торжественно провозгласил он. Худяков, не взглянув на него, прошел к черемуховому кусту за колодцем и выломал там длинный гибкий прут. Кобель завыл и прижался к стене, сука уткнулась головой в бревно, подставляя худой зад. Гриша сунул деньги в карман и крикнул:

– Покатили, братва! Дают – бери…

Бочка глухо застучала по заросшей дороге.

– Собак не трожьте! – крикнул вслед Худяков, обчищая прут от листьев. Я оглянулся. Он мне снова напомнил пастуха Кешу, когда тот драл бичом корову, загоняя ее в стадо… Кобель оборвал вой, напрягся и неожиданно резко дернулся вперед. Ремень оторвался у самой скобы, пес упал на бок, потом вскочил и ринулся в заросли сухостойной прошлогодней травы.

– На место, Шайтан! – прогремел Худяков, однако спина кобеля мелькала в траве все дальше и дальше. Я обрадовался, что псу удалось сбежать от порки.

Стемнело, когда Гриша начал варить уху. Спать никто не ложился, разговаривали, смеялись, обсуждали визит к соседу. Пухов несколько раз подходил к кухне, все удивлялся, как это Грише удалось достать чуть ля не целую бочку рыбы за так, бесплатно, и все хвалил повара. Я вместе с остальными ждал уху и прислушивался к звукам, доносившимся от дома Худякова. Там долго стучал топор, гремело железо, скрипели выдергиваемые откуда-то ржавые гвозди, однако собак не было слышно. После запоздалого ужина я решил с часик позаниматься английским, устроился за столиком, зажег свечу и открыл разговорник. Этот разговорник я ценил и берег больше, чем любую мою вещь, больше, чем ружье. Он был не простым туристским талмудом, с помощью которого можно едва-едва поговорить о погоде. Мой разговорник издавался специальным тиражом для дипломатических представительств и оказался у меня с помощью книжного «жучка» в Сокольниках. Я отвалил за него двести рублей и с момента покупки с ним не расставался. Сейчас я уже мог вести беглый разговор о политической обстановке в стране, о специфике курсов самых разных президентов, об экономической политике фирм и о положении рабочего класса. Я раскрыл свою драгоценность на странице, где излагалась беседа о живописи и литературе, но Гриша за спиной зевнул и сказал по-английски:

– Давай-ка, Витька, спать.

– Спи, – ответил я с дипломатическим спокойствием.

Порой мне начинало казаться, что Гриша завидует мне. Я бубнил полушепотом фразы по-английски, п. если ошибался, он тут же делал замечание, ревностно поправлял и доказывал, почему так, а не иначе.

– Погоди, старик! – обрывал он. – Ты хреновину спорол. Глагол «отворять» надо ставить в настоящем времени… Кошмар!

– Не суйся, – бросал я по-русски.

– Сам дурак, – отмахивался Гриша, но не обижался.

Я начал читать маленькую вступительную статью об английском искусстве, однако смысла не улавливал. В голову лез Худяков, со своими собаками, виделись его лицо, блестящее от пота, стремительные движения, когда он набивал обруч и выламывал прут. Что-то заставляло думать о нем, притягивало внимание, как притягивает взгляд красивая девчонка в толпе или карлик-уродец на кривых ножках. «Ну и что? – пытался я отделаться от навязчивых мыслей. – Мужик за собак беспокоится. Собаки для охотника – первое дело. А тут приехали какие-то, приманивают собачек, прикармливают, испортят начисто. Шалавая собака – не от рождения. Собака что женщина, – вспомнил я слова Ладецкого, – как пошла по рукам – так пропала…»

Но тут же вспомнился отчаянный вой кобеля со странной кличкой – Шайтан, его рывок и побег. По сути, бунт против хозяина, а ведь минуту назад он с такой же отчаянностью защищал его, щерил зубы, рычал, будто не кормил я его сухарями и Гриша не вываливал ему объедки. И Худяков тоже хорош: то ворчал – купцы, то мешок рыбы за так отдал, а мы его и поблагодарить забыли.

– Что за мужик наш сосед? Никак не пойму, – неожиданно сказал Гриша и заерзал на ящике. – То ли дундук такой, то ли хитрющий, как одесский еврей.

Я оглянулся на Гришу и снова уткнулся в статью.

– Вообще я такого брата-таежника повидал. Они все любят корчить из себя этаких загадочных лесных мудрецов,- продолжал повар. – Придешь к иному, а он поглядывает исподлобья, бороду оглаживает, улыбается, дескать, трепись, трепись, я-то тебя насквозь вижу. Другой же наоборот, насидится в одиночку в тайге, так не остановишь. Балабонит и балабонит. А этот как баптист какой…

Надо было поспорить с ним, но мне хотелось самому разобраться в своих мыслях. А Гриша все говорил, нарывался на спор, пока я не сказал по-английски – давай спать. Он с готовностью вскочил, отволок свой ящик на место и стал раздеваться. Все два года я видел у повара этот ящик, небольшой, выкрашенный в защитный цвет, с двумя ручками по торцам. В таких ящиках к нам приходили электродетонаторы. Поперек красной полосы небрежно было написано «Гриша». Он никогда не открывался, поскольку был заколочен гвоздями, и что в нем хранилось – никто не знал. Кроме ящика, у Гриши был полупустой рюкзак, в котором он возил пару драных засаленных халатов и штук десять поварских колпаков. Колпаки он стирал каждый день и даже крахмалил. С Гришей, с единственным поваром, разговаривали всегда уважительно, и, когда я пришел в партию, он уже имел там большой авторитет. Поначалу и ящик, и этот непонятный Гришин авторитет меня заинтересовали, но скоро я привык, тем более стал жить с ним в одной палатке.

Мы улеглись с Гришей в спальники, и он сразу же засопел, а я еще долго лежал с открытыми глазами, и в_ ушах вместе со взрывами проносились английские фразы на политические и международные темы, гулкий голос Худякова, вой собак и снова взрывы, от которых вздрагивала земля. Я уснул под этот грохот и тут же увидел прямую, как стрела, просеку и геофизиков, которые один за другим нависали надо мной и все требовали, чтобы я не копался и делал взрыв. Потом оказалось, что я не взрывник в сейсмопартии, а сейсмограф. Что я лежу на земле и слушаю отраженную волну. В руках был сломанный карандаш и английский разговорник, где мне надо вычерчивать кривую. Но вместо толчков отраженной волны я услышал собачий вой и стал записывать его нотными знаками…


Утром, взглянув издали на дом Худякова, я увидел у его крыльца дощатую загородку, которой вчера не было.

– Напугался! – сказал Ладецкий. – Думает, мы собак его уведем. Загородил, а они выли всю ночь…

Однако после первого же взрыва на профиле собаки как всегда примчались к нам, ошалелые и возбужденные. Я подозвал к себе кобеля, и он немедленно, обрадованно подскочил ко мне, ткнулся в колени и завилял хвостом. От вчерашней озлобленности ничего не осталось. Ладецкий подошел ко мне и тоже потрепал кобеля.

– Ишь, ручной стал, – сказал он. – А вчера окрысился на меня, думал, порвет…

Спустя два часа на профиль пришел Худяков.

– Работаете, значит, – сказал он мирно.

– Работаем, – подтвердил Пухов. – А что?

– Так… – бросил Худяков. – К чему она, работа ваша? Для чего взрываете?

– Землю прослушиваем, – улыбнулся Ладецкий. – Узнаем, что в ней лежит.

– Ну и узнали? И чо тут под Плахином лежит?

– Камералыцики расшифруют записи – узнаем, – бойко доложил Ладецкий. – Может, и нефть лежит.

– Э-э… нефть… – протянул Худяков многозначительно. – И долго вы тут греметь собираетесь?

– До осени, а потом еще и зимой, по болотам, – объяснил Пухов. – Так что, дорогой сосед, нам еще долго вместе жить.

Худяков промолчал, оглядел просеку, вездеход-буровую, что виднелась в ее створе, вздохнул и поплелся назад. Собаки бросились к нему, заюлили возле ног, кобель все пытался прыгнуть ему на грудь, забегая вперед, а сука норовила лизнуть руку, но Худяков брезгливо отдергивал ее и замахивался на Шайтана.

После обеда я отправился на соседний профиль, где буровики за ночь прошли несколько скважин, и столкнулся там с Худяковым. Он стоял у лиственницы, привалившись к ней плечом, и наблюдал, как геофизики устанавливают сейсмографы. Собаки сидели по обеим сторонам от него и тоже глядели на бегающих по профилю людей. Я опустил заряд, разбросил провода и подал сигнал «в укрытие». Худяков не побежал, а присел на месте и стал выглядывать что-то в небе. Собаки подняли головы и залаяли. Сирена провыла, и я крикнул Худякову:

– Ложись! Собак держи!

Он послушно выполнил команду, и я, встав на корточки, начал подключать клеммы аккумулятора. Завернул барашек-гайку первой и только прикоснулся проводом к другой, как ударил взрыв. Я от неожиданности пригнулся, конечно, запоздал, и брызги грязи больно стеганули по лицу. Я отбросил машинку и сел, соображая, что могло произойти.

– Мельников! Чего у тебя там? – заорал Пухов и, поднявшись с земли как с низкого старта, побежал ко мне, Он увидел грязь на моем лице, сел рядом и начал ругаться. – Я тебе давно говорил, сделай магистральный провод длиннее. Лень-матушка замучила? Так без глаз останешься…

– Его же после каждого взрыва по два метра отрывает, – объяснил я, – да и не в проводе дело…

– А в чем?

– Машинка, вроде, замкнула или кнопка…

Я несколько раз надавил кнопку: она работала исправно. Отвинтил крышку, заглянул внутрь – все на месте.

– Значит, блуждающие токи,- предположил я.

– Токи… – проворчал Пухов. – Сам блуждаешь где-то…

Я оглянулся назад и поймал взгляд Худякова. Он стоял в прежней позе, привалившись к дереву, и улыбался. Собаки неподвижно сидели возле и тоже щерили в улыбке желтые зубы.

С того дня Худяков почти каждый день стал приходить на профили. Он почти ни с кем не разговаривал, молча наблюдал за нашей работой, потом сидел с нами в обед возле, костра, но не ел, а без конца сворачивал цигарки и курил. Всякий раз, когда я начинал крутить ручку сирены, он вздрагивал, смотрел в небо и плюхался на живот, крепко прижимая к себе собак. Мы постепенно начали привыкать к нему. Многие уже окликали его, здоровались, а то и просили помочь что-то подержать или принести. Однажды утром он пришел в лагерь и принес мешок вяленой рыбы. Подал Грише и проронил:

– Если свежей надо – скажите, поймаю…

– Надо! – ухватился Пухов. – Ты, вместо того чтобы ходить с нами по профилям, ловил бы нам рыбу. А то зима длинная…

– Ишь ты какой! – вдруг взвился Худяков. – Ловил бы лучше… Ему лови, а он будет есть!

– Да ты не бойся, заплатим, – успокоил его Пухов. – Если хочешь – оформлю тебя проводником. Рублей двести в месяц обеспечено.

– Заплатим-заплатим! – недовольно протянул Худяков и ушел на свой конец поселка.

– Он что, от денег отказывается? – удивился Гриша. – Вот дурак-то…

– Он зависимым не хочет быть, – предположил Ла-децкий. – Привык жить без начальства, вольным…

Два дня Худяков не появлялся. Собаки по-прежнему бегали к нам в лагерь и на профили, кормились на кухне объедками, иногда собачник Ладецкий жертвовал им половину своего ужина, оглаживал заметно поправившиеся бока псов, ласкал и холил чужих, как своего толстомордого боксера. Худяков появился в лагере, когда я с Пуховым составлял акт на списание взрывчатых материалов. Он пришел к начальнику в палатку и заявил:

– Принимай на работу. Обещание не забыл?

Пухов заставил писать заявление, тут же подписал его и положил в ящик.

– Кроме рыбы, нам бы еще мяса на зиму заготовить, – сказал он, – лицензии на сохатых нам привезут.

– Ладно,- отозвался Худяков. – Заготовлю.

– Тут мы еще избу собираемся рубить. Зимовать-то надо где. Поможешь? – продолжал Пухов. – А то у нас плотников путевых нету.

– Ладно, – повторил Худяков. – Сумеем…

– Ну и тайгу нам покажешь, где лучше профиля потянуть, откуда к болоту подходить.

– Покажу,- выдохнул Худяков, – Только собак моих не приманывайте… Не приманывайте!

Теперь он каждое утро исправно приходил в лагерь на планерку, молча отсиживал полчаса и шел на рыбалку. Собаки постоянно находились с ним и прибегали к нам только ночью. И то он призывал их выстрелом и, видимо, сажал на цепь. Как-то Шайтан и Муха (так звали суку) пришли рано утром и попали на глаза Ладецкому. Тот сразу принес сахар и стал скармливать его кусочками, присев на корточки перед ними. Он не заметил, как подошел Худяков, удивительно, но не заметили хозяина и собаки. Я в это время сидел возле склада и готовил заряды. Неожиданно услышал визг и приглушенную ругань. Рассвирепевший Худяков бил палкой Муху, прижимающуюся к земле, а Шайтан, готовый к прыжку, злобно ворчал на Ладецкого. Я побежал к ним. Худяков бросил палку, ухватил Ладецкого за грудки и, подтянув к себе, прохрипел:

– Еще раз увижу – убью, понял?

Затем выпустил его и направился к своей избе. Подскочил Пухов, началось разбирательство. Пухов нагнал Худякова, долго шел с ним рядом, что-то говорил, объяснял, махал руками, потом вернулся и заявил:

– Появятся его собаки – гоните отсюда к чертовой матери! А тебя, Ладецкий, увижу еще раз с этими псами – накажу.

– Эх-х! – вздохнул Ладецкий.

Вечером, вернувшись в лагерь, мы увидели за крайними палатками небольшой шалаш, крытый кусками рубероида, и толстый кол, вбитый около входа. Шайтан и Муха сидели на короткой привязи, покорные и грустные. Недалеко от них на самодельном табурете сидел Худяков и точил бруском топор. Выданная ему спецовка выглядела на нем мешковато, казалось, стесняла движения, связывала и гасила привычную резкость движений. За ужином Худяков молча съел свою порцию и хотел пойти к себе в шалаш, но Гриша предложил добавку. Он не отказался. Молча сжевал добавку, вытер рот рукавом и встал.

– Может, еще, а? – спросил Гриша.

– Спасибо, – буркнул Худяков.

– Наконец-то дождался! – обрадовался повар. – Оказывается, ты не такой уж темный…

Худяков сверкнул глазами, но промолчал.

Я сидел за разговорником и учил примерную беседу в торгпредстве. «Какими возможностями располагает ваша фирма по поставке трикотажных изделий и хлопчатобумажной мануфактуры?», «Торговым соглашением определено…» и так далее. Вопрос – ответ, вопрос – ответ. Давалось легко. Я закрывал глаза, воображал пузатого капиталиста в черном цилиндре и болтал с ним о качестве сукна и ковровых изделий, о сельскохозяйственных машинах и транзитных рейсах в Атлантическом океане. Капиталист пучил на меня заплывшие глазки, вынимал из толстых губ сигару и моим же голосом отвечал на все вопросы. Откуда-то высовывался худенький редактор молодежной газеты и пытался что-то спросить, но я небрежно отмахивался от него одной фразой по-английски, которой, кстати, в дипломатическом разговорнике не было.

– Пошел вон!

Язык мне давался. Я давно уловил один важный момент: нужно стараться думать английскими словами, и тогда все получится, тогда появится беглая речь, которой так козырял передо мной повар Гриша. Иностранный язык для журналиста – это что собаки для охотника. Через два года кончу университет, несколько лет придется отработать где-нибудь в газете. Но потом я имею большой шанс уехать в качестве собкора за границу. Знание языка откроет мир!

– Мельников,- тихо окликнул меня Пухов. – Ты чего там бормочешь?

Я захлопнул разговорник и обернулся к выходу. Начальник вошел в палатку, в руке у него был карабин.

– Ты, Мельников, вот что. Замок все-таки повесь на склад обратно, – сказал Пухов. – А ночью почаще выглядывай на улицу. И карабин возьми, для охраны.

Карабин в партии был единственный, и я не помнил случая, чтобы Пухов кому-либо его доверял.

– Чем черт не шутит, – добавил начальник. – Мне что-то неспокойно.

– Это вы про Худякова? – тихо спросил я. – По-моему, он не такой уж и страшный…

– Молодой ты еще разбираться, – строго сказал Пухов. – Делай, что говорят. Вот когда тебя жареный петух в зад клюнет, тогда сразу поймешь, кто страшный, а кто не страшный.

Я взял карабин, отвел затвор и заглянул в магазин: желтый остроносый патрон готов был в любую секунду заскочить в ствол.

– Только не балуйся и без нужды не пали, – предупредил начальник.

Спрятав оружие под спальный мешок, я снова сел за разговорник, но зубрить английскую речь с прежним спокойствием уже не мог. Толстый капиталист превратился в Худякова и пополз на четвереньках к складу взрывчатых материалов. На его лице была та самая улыбка, с какой он смотрел на меня после взрыва заряда в скважине от блуждающих токов. Собаки его тоже улыбались и ползли вместе с ним.

– Какая глупость, – вслух сказал я.

– Чего? – отозвался Гриша, заходя в палатку.

– Да я так… – отмахнулся я.

Гриша скинул пятнистый от сажи, прожженный во многих местах халат, устало содрал с головы колпак и, выдвинув свой ящик, сел.

– Видал? – спросил он. – Худяков, этот баптист-отшельник, в лагерь перебрался? Теперь держись…

– Какая глупость, сэр, – сказал я по-английски, а сам подумал: что если Худяков на самом деле что-то замыслил? Мы его не знаем, своими планами он ни с кем не делится. Потом, эта его улыбочка, будто он специально подстроил случайный взрыв…

– Вот когда он напакостит нам – узнаешь, – сказал Гриша. – В один прекрасный день ахнет твой склад…

– Не ахнет. Мне Пухов карабин принес.

– И вместо Лондона и Вашингтона, поедешь ты, Витька, в места поближе, – продолжал повар. – Я гарантирую, что английский там нужен как крокодилу зонтик.

– Что вы меня стращаете? – я спрятал разговорник во вьючный ящик и закрыл на замок. – У вас развивается мания преследования. Вы – шизофреник, сэр.

– Ну гляди, – бросил Гриша и стал укладываться. Разделся, кинул пропахшую дымом и горелой кашей робу в угол, залез в спальник и через минуту засопел. Я снял сапоги и лег поверх спальника. Карабин вдавился в бок. Я чувствовал ствол, шишку затворной рукоятки, приклад, и ощущение опасности начало передаваться мне. Я понимал, что это действуют на меня ночь, близость оружия, какая-то недоговоренность и подозрения. Днем такие страхи как рукой снимало. Но сейчас была ночь, громыхнул где-то на востоке далекий гром, низовой ветер шуршал сухостойными травами. Чем-то знакомая ночь, пережитая…

…На западную окраину Львова нас привезли вечером, сразу же после сигнала, поступившего из пионерского лагеря. (Мальчишки нашли в болоте мину, развели костерчик и положили взрываться. Мина обгорела, но почему-то не взорвалась.) Милиция уже оцепила длинное узкое болотце вдоль автомагистрали, но быстро темнело, и работать становилось невозможно. Вокруг давным-давно все было обжит». Проезжающие мимо шофера черпали воду для радиаторов из этого болота, с другой стороны к нему вплотную примыкали садовые участки. За участками виднелся высокий зеленый забор пионерского лагеря. Там уже дали отбой, отгорланили и отгорнили мальчишки-«саперы», а мы, приготовив миноискатели я щупы, сидели и ждали рассвета. Тихо шуршал мелкий, обдерганный ребятней камыш, изредка вспыхивали фары автомобилей на магистрали, светился огнями недалекий город: это была какая-то жуткая смесь покойной мирной жизни и грядущей опасности. Я бродил по кромке болота, слушал звуки, и мне казалось, что я отважился зайти в избу старика Макарушкина и заглянуть в черный провал дедовой нетопленой печи. За вьюшкой с лохмотьями густой сажи начиналось неизвестное для меня, непознанное, а от этого страшное. И страшен был умирающий, иссохший Макарушкин, потому что я не видел смерти, не представлял ее, страшили его изба, самодельная мебель, хомут, неизвестно зачем висящий на косяке. Загадочность порождала любопытство и страх. Болото, откуда мальчишки выудили маленькую противопехотную мину, было таким обыкновенным, по-пригородному загаженным, непримечательным, что в другой раз я бы прошел мимо и сроду бы не подумал, что в нем – опасность, беда… А может быть, и нет здесь ничего? После войны, когда разминировали город и автомагистраль, саперы наверняка проверили болото. Сколько раз уж бывало: найдут снаряд без следов дульной нарезки и уже кричат – склад! немцы оставили! Даже очевидцы отыщутся… Станешь копать – пусто. Я прослужил год, а ни разу настоящего взрывоопасного предмета не обезвредил.

С рассветом мы начали поиск. Зашли с двух сторон. Рядом со мной, в трех метрах, двигался наш лейтенант, навстречу, от города, медленно шагали двое других саперов. Я слушал ровный фон в наушниках и все больше успокаивался. Но вдруг лейтенант остановился, поправил наушники и стал водить рамкой миноискателя возле грязной лужицы.

– Есть! – сказал он и вынул из-за пояса первый красный флажок. – Тут лежит, голубушка!

Глаза его радостно и испуганно поблескивали, а скомканные дужкой наушников волосы стояли торчком и делали его похожим на мальчишку.

Я двинулся дальше, сапоги вязли в торфяной грязи, хлюпало, булькало, и когда короткий писк в ушах заколотился и кольнул перепонки, я увяз. В сапоги потекло, между лопаток тоже, хотя предутренний ветерок был прохладным и дул в спину. Лейтенант увидел мое замешательство и хрипловато спросил:

– Что, Витька?

Он никогда не звал меня по имени. Меня вообще всегда окликали по фамилии: Мельников!

– Кажется, есть… – проронил я.

Лейтенант снял наушники, вытер лоб и, оглядевшись, удовлетворенно сказал:

– Все ясно, Мельников. В шахматном порядке.

Однако когда мы закончили поиск и мокрые насквозь вылезли из болота на магистральную насыпь, девять красных флажков были разбросаны в самом что ни на есть беспорядке. Шахматными клетками тут и не пахло. Видно, минировали при отступлении и разбрасывали мины как попало.

Затем началось обезвреживание. Лейтенант стоял надо мной, уперев руки в бока, и приговаривал: «Не спеши, Витька, осторожнее, осторожнее…». Я содрал дерн из корневищ тростника и руками начал сгребать густую, мягкую на ощупь грязь. Милиционеры перекрыли движение и расхаживали по пустому шоссе, посматривая в нашу сторону. А там, где скопился хвост остановленных машин, мелькала пестрая одежда любопытных. Их тоже притягивала опасность… Я осторожно проткнул щупом грязь. Он коснулся чего-то твердого, но не металла. «Тихо, тихо, – шептал лейтенант, – не торопись, это тебе не полигон…» Под слоем перегноя оказался маленький, трухлявый ящичек противопехотной мины нажимного действия.

– Наша, – сказал лейтенант. – Отечественная.

И вздохнул облегченно, будто «своя» мина была безопаснее иностранной. Я стер грязь с ладоней и сел. В голове проносились обрывки лекций и строчки из инструкций по правилам обезвреживания таких мин. Предупреждалось, что они быстро гниют в земле и металлические детали нажимного механизма оказываются свободными от корпуса. Моя в болоте за тридцать лет сгнила совсем. Деревянные стенки ее, пропитанные водой, чуть держались. По правилам ее следовало не трогать, а расстрелять из снайперской винтовки. Но здесь не позволяли условия. Я тронул пальцем крышку мины и отдернул руку.

– Смелей, Витька, – сказал лейтенант.

На полигоне было просто. Я ловко обезвреживал противотанковые, величиной с хорошую сковороду, коварные мины-лягушки, которые, прежде чем взорваться, подпрыгивали над землей, «саперные пулеметы», заряженные рубленым железом, огромные рогастые шары морских. Тут же была маленькая коробочка, безобидная с виду, жалкая, гнилая… Я лег на живот и заглянул в щель под крышку. Оттуда свешивались волоски перепревшей травы, комочки торфа забили почти весь зазор.

– Боек видишь? – спросил лейтенант шепотом.

– Ни черта тут не видать… – я взял крышку двумя пальцами и осторожно потянул вверх. Она легко отделилась, и лейтенант тут же взял ее из рук. Боек все-таки был. Из грязи под крышкой торчала тонкая черная соломина. Пальцы сами ухватили ее, я лишь сделал движение и вынул боек из гнезда. Затем я снял капсюль, а вернее, то, что от него осталось, и передал лейтенанту. Теперь нужно было проверить почву под миной. Ее могли ставить как неизвлекаемую, еще с одним детонатором, который срабатывает при разминировании, но лейтенант махнул рукой и бросил:

– Снимай, пошли…

Я взял истлевшую в болоте коробочку на ладонь, и пока шел к насыпи магистрали – не мог оторвать от нее глаз…

…Ночью я просыпался, хватал карабин и выходил на улицу. Лагерь спал крепко и спокойно. На отшибе, далеко от него, чернел силуэт складской палатки, и никто возле нее не маячил, не пытался взорвать или поджечь. Привязанные собаки тихо поскуливали и всякий раз вскакивали, замечая меня, – радовались…


Осень пришла так быстро, что не успели пожелтеть листья. Ударил заморозок, выпал иней, схватились льдом болота и с севера поволокло низкие рваные тучи. Потом все оттаяло и начало желтеть, сворачиваться, жухнуть. Зимовщики приехали в начале сентября и во главе с Худяковым стали рубить избу. На них не распространялся «собачий запрет», и в лагере появилось шесть лохматых разнопородных псов. Шайтан и Муха продолжали сидеть на цепи возле шалаша, однако на ночь Худяков спускал их на волю. В первый же день Шайтан передрался со всеми собаками, бил и сам был бит.

Сразу же за палатками поднимался широкий сруб. Зимовщики настаивали строить избу временную, лес не шкурить и пазов не вырубать. Однако после недолгого спора с ними Худяков пришел к Пухову и заявил:

– Если твои эти… не будут слушаться – я избу рубить не буду…

И сердито засопел.

Короче, зимовщикам пришлось и бревна шкурить, и подгонять их друг к другу, будто избу на век строили. Худяков сам зарубал углы, заставлял вертеть бревно и так и эдак, пока не находил нужную плоскость, затем стелил мох, укладывал. Мы уходили на профиль – топоры уже стучали; возвращались, ужинали – Худяков все торчал на срубе.

– Иди есть! – звал его Гриша. – А то вылью собакам!

– Выливай, – отмахивался тот.

Гриша складывал первое и второе в одну посудину, ставил повыше, чтобы не достали собаки, и шел в палатку. Худяков потом ел у себя в шалаше, уже впотьмах, а разговаривал с собаками.

– Чо, Шайтан, глаза таращишь? – добродушно спрашивал он. – Устал на цепи-то сидеть, брательник? Ничо, стемнеет – отпущу… Я тоже тут с вами как на цепи…

Или вдруг отмахивался от суки, шикал на нее, иногда коротко и глухо смеялся:

– Чего лижешься-то! Чего?.. Эх ты, баба есть баба, все бы тебе лизаться…

Я давно уже снял замок со склада со взрывчаткой и не просыпался по ночам. Иногда посмеивался над страхами Гриши, который многозначительно хмыкал – дескать, поживем – увидим. Осенью мне надо было отсылать контрольные работы по трем предметам, и я каждый вечер сидел до двенадцати. Гриша по-прежнему не ложился без меня спать, сидел на своем ящике, курил, вздыхал, ерзал. Однажды ему, видимо, надоело глядеть мне в спину, и он уверенно сказал:

– Слушай, Мельников, бросай ты свою учебу. Давай лучше поговорим. Все равно иностранным собкором тебе не быть.

– Почему? – рассмеялся я. – Ты что, пророк?

– Эх, Витька… – вздохнул Гриша. – У тебя мозги не те, хоть в голове масло есть… Чтоб за границей работать, надо иметь четкий, правильный и сухой… да, сухой! ум, понял? Без сырости. А у тебя в голове такого намешано – винегрет…

– Поваром я успею стать, – съязвил я, – как некоторые, знающие английский…

– Салага ты, – беззлобно бросил Гриша, – Хошь, я тебе сейчас такое покажу…

Он встал с ящика, поставил его на ребро и взял топор. Но потом кинул его в угол и отвернулся.

– Пошел ты, знаешь, куда?.. – проворчал он и, раздевшись, лег спать.

Через неделю, как приехали зимовщики, Гриша, обычно вставший раньше всех, влетел в палатку, разбудил меня и сказал:

– Худяков сбежал! Беги, проверяй склад!

– Как… сбежал? – не понял я. – Куда?

– А черт его знает! Я продсклад уже проверил. Нету пяти килограмм сухарей и пачки сахара. Понял? Ушел с собаками. В шалаше ни ружья его, ни мешка…

– На охоту, поди, – предположил я.

– Черта, на охоту! На охоту он мешок не берет.

Я вышел на улицу и сначала заглянул в шалаш Худякова. Спального мешка, который ему выдали в партии, не было. У входа сиротливо торчал кол, наполовину перегрызенный клыками. Я побежал к складу взрывмате-риалов. Там все было на месте. Дверь закрыта на палочку. В начатом ящике патроны не тронуты. Остальные ящики были с заводскими пломбами.

На завтрак Гриша подал битых Худяковым рябчиков.

– Ешьте, – буркнул он, – теперь не скоро дичь увидите…

– Кстати, а где Худяков? – спросил Пухов.

– Ушел, – отрубил Гриша. – И спальник казенный уволок…

После завтрака кто-то из зимовщиков сбегал в избу Худякова, но его и там не оказалось. Его ждали вечером, ночью, но напрасно. На следующее утро Пухов начал ругаться.

– Зима на носу, изба не готова, – выговаривал он зимовщикам. – А этот… куда-то сбежал.

Через три дня, так и не дождавшись Худякова, зимовщики начали строить избу сами. Шесть недостающих рядов уложили в один день и приступили к перекрытию. Их псы, видя, что драться больше не с кем, стали грызться между собой, однако собачьи скандалы проходили вяло и скоро утихли. Собаки разбрелись кто куда, а один кобель, худой и вовсе не драчливый, вдруг зачах, перестал жрать и только поскуливал, лежа в срубе. Ладецкий посмотрел ему в пасть, в глаза и, подозвав хозяина, сказал:

– Ну все, дружок, иди расстреливай его. Чумка.

Кобеля расстреляли и закопали в одном из подполов Плахино. Через день чумка обнаружилась еще у двух собак. Зимовщики забеспокоились. Дули в глаза псам сахарную пудру, поили отварами, прогоняли трех еще здоровых на вид кобелей в тайгу искать траву, но собаки скулили, жались к людям и одна за другой чахли.

– Ну только вернется эта сволочь! – грозили они Худякову. – Мы ему устроим! Можно ведь было сказать, что чумка у собак началась. Нет, паскуда, только своих спасает…

– Если заболели – говорить поздно, – одергивал их Ладецкий. – Правильно сделал, что своих увел. Может, и спасет…

Пухова их ненависть к Худякову волновала больше всего.

– Мужики! – призывал он. – Бросьте шуметь. Знаете же, что за болезнь. Всех собак косит – стоит одной заболеть. Не он – вы ее сюда завезли…

– Ты что, защищаешь его? – возмущались зимовщики. – Нашел кого защищать!

– Да мне плевать на ваших собак! – резал Пухов. – Вам же зимовать вместе, постреляетесь из-за барахла…

Худяков пришел через две недели. Худой, обросший, грязный. На лице одни глаза сверкают. Собаки не лучше – ветром качает, переболели, но выжили. Шайтан пришел сам, суку Худяков принес на руках. Сразу же к Пухову.

– Дай корма. Крупы, тушенки, сгущенного молока… Зарплаты мне не надо…

– А чем я людей кормить буду? – взвился начальник. – Где-то полмесяца прогулял, а теперь – дай!

– Мне должны завезти продукты, – сказал Худяков. – Перед ледоставом обещали… Дай! Верну… Собаки сдохнут – мяса не добуду. Лицензии твои пропадут…

Зимовщики встали на дыбы: не давай! Мяса сами добудем! Петлями ловить можно! Однако Пухов пошел на склад, открыл дверь и бросил:

– Бери…

Худяков не спеша снял с веревки мешок, прошел в склад, насыпал несколько килограммов гречки, бросил поверх нее банок десять тушенки, несколько пачек сухого молока, сахару и яичного порошка, небрежно вскинул мешок на плечо и, уходя, сказал:

– За мной не станется… Если хотите – шкуру могу отдать, есть у меня одна…

– Избу кончать надо, – ответил Пухов. – Мужики неделю со стропилами возятся…

Худяков развел костер возле своего шалаша, повесил ведро над огнем и стал варить собакам пищу. Шайтан тянулся мордой к хозяину, беззвучно выл, страдальчески морщил нос. Муха лежала неподвижно и смотрела перед собой слезящимися глазами. Я не выдержал, взял на кухне несколько теплых еще оладий и подошел к собакам. Худяков стрельнул в меня красными, воспаленными белками глаз, однако смолчал. Шайтан поймал оладышек на лету и, не жуя, проглотил. Сука долго обнюхивала, переворачивала лепешечку с боку на бок, затем тихонько стала есть, отгрызая кусочки коренными зубами.

– Как ни говори, а баба все-таки слабее, – проговорил Худяков. – А оттого и жальче ее…

Он разлил варево по мискам, остудил в луже и поставил перед собачьими мордами. Собаки неторопливо, без жадности ели, а он сидел на земле между ними и гладил поникшие, облезлые холки.

– Говорят, хорошо кровью отпаивать, – вздохнул он, – да сохатого без собак не возьмешь…

– Сам бы поел, – предложил я.

Худяков промолчал, тряхнул головой и встал. Через минуту он был около недостроенного дома с топором. Зимовщики сидели на матице и курили.

– Слазь, – бросил Худяков. – Давай снимать стропила и эти неошкуренные венцы. Не пойдет так…

– Не тебе жить, – сказал один из зимовщиков по фамилии Прохоров. – Нам и так пойдет. Прораб нашелся…

– Мне строить! – гулко выкрикнул Худяков и с маху всадил топор в бревно. – Слазь, говорю!

Мужики слегка растерялись:

– Я в такой избе жить не буду, – вмешался я. – Ее за сутки не натопишь.

– Ты погляди! – изумился Прохоров. – Сколько защитников у него появилось. Ты бы, сострадатель, не разгуливал барином, а бревна бы поворочал.

Зимовщики молча, с остервенением начали разламывать все, что недавно с таким старанием сооружали. Ухали на землю бревна, трещали жерди стропил, сыпался песок, которым успели засыпать потолок. Через час сруб выглядел таким, какой был до «побега» Худякова. Я пытался помочь, но чувствовал себя лишним. Однако не ушел, пока не кончился разгром. Чувствовал, Худякову в этот момент очень нужна поддержка. Какая угодно, только бы хоть один человек в партии был неравнодушен к нему, поддакнул, согласно кивнул головой. Отчасти я лицемерил, но то было благородное лицемерие.

Пухов, увидев разрушенный дом, за голову взялся.

– Ты что? – ошалело тянул он. – Соображаешь? Через неделю зима ляжет!

Ровно через неделю зима не пришла, но дом был готов. Вместо недостающих шести венцов положили восемь. Покрыли рубероидом двускатную, высокую крышу, окосячили окна и двери, вставили рамы, которые Худяков откуда-то приволок ночью. Он работал от темна до темна без перекуров. Убегал на несколько минут к собакам, кормил их, поил и снова хлопотал около избы. Зимовщики, вначале скрипевшие зубами при виде сумасбродства Худякова, под конец начали бросать:

– Покури, прораб, чего жилы рвешь…

Гриша, забывший о своих подозрениях, вечером сидел за моей спиной, топил железную печку и недовольно бурчал:

– Ведь и не жрет почти ничего. Жижку выпьет через край и побежал. Загнется еще чего доброго, отвечай за него…

Собаки поправлялись быстро. Пока Худяков ложил печь, выводил трубу, они уже носились по лагерю, выпрашивали объедки на кухне и несколько раз убегали в тайгу за поселок, где облаивали кого-то с радостным подвывом. Не зря говорят: зарастет как на собаке.

Я уже стал ловить себя на мысли, что изо дня в день наблюдаю за Худяковым, за собаками, за отношением их к нам и нашим – к ним. Он, конечно, здорово изменился с момента нашего приезда в Плахино, однако все еще был каким-то чужим. О» совершенно ничего не рассказывал о себе, мы же знали друг про друга почти все. Мне казалось, что он подобрел к нам, хотя многие из партии, а особенно зимовщики, имели на него зуб. Так и считали: своих собак спас – чужих погубил. Однажды он пришел к Пухову и сказал, что скоро будет увольняться, потому что надо ремонтировать и готовить к сезону ловушки, запасать приваду и собачий корм. Дескать, добуду вам мяса, когда подморозит хорошенько, и уйду.

Этим же вечером мы сидели с Гришей в палатке я разговаривали по-английски. У него был богатый словарный запас и хорошее произношение, но он мог вести диалоги только на бытовые и светские темы, рассуждать о преимуществах той или иной кухни; когда же я затрагивал политику и международные отношения, Гриша начинал сбиваться, путать значения слов и терял к беседе интерес. Я чувствовал себя победителем, но повар не был побежденным. Он знал больше меня, и язык для него был привычным, обкатанным, словно он только вчера вернулся из Британии.

– Ну тебя, Мельников, – сказал он наконец и, спрятав ящик под кровать, забрался в спальник. – Я уже пять лет живого англичанина не видел, не то что разговаривать…

– Признайся, что слабак, – небрежно сказал я. Мне хотелось пойти и всем рассказать, что я умею вести беглый разговор с англичанином, что могу спокойно слушать передачи по радио и тут же переводить на русский, читать английский текст с прямым переводом. Мне хотелось, чтобы знали все: я не просто взрывник из сейсмопартии, а будущий журналист-международник. Открытие чужого языка было для меня достижением. Когда я поступал в университет, на слух не мог отделить одно слово от другого. Мне казалось, что это набор бессвязных звуков, как песни пастуха Кеши. Гриша наоборот по каким-то причинам не то что скрывал, а не хотел распространяться о знании английского. Может, оттого, что повару знать его не обязательно…

– Ну, слабак, – согласился Гриша, – ну и что?.. Молодым у нас везде дорога… Дерзай. Если будешь пахать рогом, как Худяков, может, что и выйдет… Только не забывай потом про Гришку-повара, не забывай, как мы с тобой в одной палатке жили и я с тобой по-английски болтал.

– Откуда ты взялся, Гриша? – тихо спросил я. – Что ты здесь делаешь?

– А ты – что? – вопросом ответил Гриша и добавил: – Кашу варю и деток кормлю. Вы же привыкли на готовенькое и без меня с голоду подохнете…

Я вспомнил, что уже когда-то задавал такой вопрос, только не Грише, а деревенскому пастуху Кеше. Он лепил своих человечков, а я спросил: «Откуда ты берешься каждую весну. Почему ты приходишь в нашу деревню?..» – «Оттуда! – пояснил Кеша и ткнул грязным пальцем в небо. – С луны прилетаю ваших коровок пасти». Я, двенадцатилетний, его подпасок, готов был поверить тогда, что Кеша действительно прилетает с луны, потому что не мог иначе объяснить – откуда берутся такие непонятные люди. Зачем он лепил этих глиняных мужичков, баб, детишек? Никто же в деревне больше не лепил, наоборот, смеялись все, не в лицо, так за спиной, и мы, пацанва голопузая, тоже смеялись… Теперь вот Гриша. Чем больше я его узнавал, тем непонятнее он становился. За обыкновенным трепачом-балагуром, за поваром, знающим тонкости знаменитых кухонь, но варящим борщи из консервированных продуктов, стоял еще один Григорий, размытый, едва проступающий бледным пятнам сквозь Гришу Зайцева.

Я долго не мог уснуть. На улице моросил дождь, шуршала намокшая палатка, изредка всхлопывая крышей "от ветра, тоненько посвистывала радиоантенна, мерно щелкала остывающая чугунная печурка. Мне начинало казаться, что я растворяюсь в этих звуках и собственных мыслях и так же, как Гришу, теряю очертания. И кто-то думает, что я тоже состою из двух частей, внешне несообразных, что я как монета: есть орел и решка… Потом мне приснилось то самое болото в пригороде Львова. Я снова лежу в грязи перед миной и ищу взведенный боек под крышкой. И во сне помню, что надо отыскать отверстие, куда потом вставить чеку. Мина бы сразу стала безопасней стаканчика от мороженого… Но какое к черту отверстие, если под крышкой все спрессовано в один ком! Лейтенант что-то шепчет, советует и толкает под руку, в бок – встань! встань! Затем пинком сшибает мину и орет командирским голосом – в ружье!

Я очнулся. Гриша дергал меня за грудки, кричал и заколачивал ногу в сапог.

– Подъем! Медведь в поселок пришел!

Где-то за палаткой остервенело лаяли собаки.


Я выскочил из палатки. На улице светало, дождь кончился, но из-за реки несло хмарь. Собаки рвали зверя где-то на окраине Плахино. От шалаша торопливой походкой шагал Худяков с одностволкой в руках. Гриша устремился на собачий лай, но Худяков резко крикнул:

– Назад!

И прибавил шагу. Густая высокая трава мешала разглядеть, что происходит там, откуда доносился яростный лай и глухой рык медведя. Мы подходили тесной цепочкой, причем я оказался в середине. Смотреть под ноги было некогда, и я ухнул в какой-то подпол, вскочил, догнал Худякова с Гришей, и в этот момент мы увидела горбатую звериную спину, мельтешащую среди мелкого осинника, и Шайтана, который стремился осадить медведя и уже не лаял, а хрипел. Гриша вскинул ружье.

– Не стреляй! – заорал Худяков и вырвался вперед. – Я те стрелю, в душу мать!

Медведь ломанулся вперед, взвизгнула Муха, отскакивая в сторону, все пропало в густых зарослях, только гудел и трещал колодник.

– Уходит! – завопил Гриша. – А ты – не стреляй!

Худяков взял ружье под мышку и как-то неловко затрусил, хлопая голенищами сапог. Его спина в армейской зеленой телогрейке мелькала у меня перед глазами, заслоняя опушку тайги. Мы выбежали на место схватки, когда позади послышался крик Ладецкого:

– Сто-ой!

Я оглянулся. Ладецкий с пуховским карабином наперевес догонял нас широкими скачками.

– Вы куда без меня? – спросил он так, словно догонял поезд. – Это мой зверюга! Слышь, Худяков? У меня карабин, дайте мне первому…

– Погоди… – неожиданно рассмеялся Худяков. – Ишо рано… Кого стрелять-то?

Он прибавил шагу. В лесу мы как-то сами по себе перестроились и побежали колонной по одному. Легкий водяной смог висел в воздухе, холодил дыхание, взбодряя, разгоняя остатки сна. Я уже был мокрый до пояса, однако беспокоило не это. Впопыхах обулся на босую ногу – ни носков, ни портянок, и уже чувствовал, что на левой ноге выше пятки вовсю трет. Худяков двигался впереди, не позволяя себя обгонять. Ладецкий, забываясь, начинал вырываться из колонны, забегать вперед, но получал крепкий мат и вновь пристраивался за мной. Гриша, словно потеряв интерес к охоте, тянулся в самом хвосте.

– Эх! – восклицал Ладецкий. – Приеду домой, расскажу, как за медведем бегали – со смеху умрут!

Мы пробежали около двух километров, но собачий лай все удалялся, глох в мягкой туманной мгле. Миновали старый горельник с черными столбами обуглившихся деревьев и буреломником, перескочили болотце и нырнули в густой пихтовый подлесок. Я потерял голос собак, но Худяков продолжал бежать, не меняя направления. Потом он начал останавливаться и слушать. Мы чуть не натыкались на него, тоже слушали и тяжело дышали.

– Туда! – бросал Худяков. – Ишь, ходом идет… Примерно через час гонки лай стал приближаться, но уходил влево. Мозоль на моей ноге уже образовалась и, казалось, вот-вот должна была лопнуть. Разуться бы да посмотреть…

– Спрямим, – предложил Худяков и понесся с горы вниз, чуть ли не назад. Бежал он как-то неловко, стремительно уворачивался от сучьев, прыгал через колодины. На подъеме я сорвал дыхание и теперь никак не мог взять нужный темп. Ладецкий за мной двигался ровно, без рывков, словно бегун на большие дистанции. Он мог в любую минуту наддать и оказаться впереди всех. Гриша отставал уже метров на полста. Изредка он что-то выкрикивал, но что, разбираться было некогда. Худяков перешел на шаг. Лай собак слышался где-то рядом. Мы снова выскочили на горельник, то ли на тот же, то ли на новый. Листья с осинника опали, но заросли малинника, густого и зеленого, как трава в Плахино, скрадывали обзор. Я забрался на высокий пень, огляделся. Метрах в ста кусты шевелились, мелькала широкая бурая спина, взвизгивали невидимые собаки.

– Держат! – крикнул я. – Вижу!

Худяков взял ружье на изготовку и пошел еще медленнее.

– Быстрей! – торопил Ладецкий. – Уйдет!

Но вперед больше не рвался. Мы продрались сквозь малинник, угодили в лабиринт из обгорелого ветровала, выпутались. Зверь и собаки были совсем близко. Слышно было отрывистое дыхание медведя, злобный бессвязный лай охрипших собак и звонкий треск сухого малинника. Мне почудилось, что я на мгновение увидел налитые кровью глаза зверя и собачьи пасти, забитые медвежьей шерстью.

– Я бью первый! – предупредил Ладецкий и, обогнав меня, пошел рядом с Худяковым.

– Не лезь, – спокойно сказал Худяков, не сводя глаз с места, где шла схватка. – Эй ты… взрывник! – окликнул он. – Тебя это… как зовут?

– Виктор,- ответил я и просунулся между Ладецким и Худяковым. Худяков остановился и полушепотом сказал:

– Стрелять, когда я скажу. А ты, Витька, гляди, чтобы этот… – он кивнул на Ладецкого, – не выпалил раньше, из-за моей спины.

И, не оглядываясь, пошел вперед. В это время нас догнал Гриша, без колпака, в халате, изодранном снизу на ремни. Бесцеремонно оттолкнув меня, ринулся за Худяковым.

– Сейчас я его свалю… – задыхаясь, пробормотал он. – Копаетесь тут…

Вдруг пронзительный, почти человеческий, крик резанул по ушам. Мне сначала показалось, что закричал Худяков, но в следующее мгновение желтый ком взлетел над кустами и упал в малинник.

– Эх-х, сука, зацепил! – простонал Худяков и побежал. Однако оборванный криком лай снова зазвенел. Надо стрелять, но стрелять не в кого! Треск, хрип, мельтешение. Секундного замешательства собак хватило зверю, чтобы отбить атаку и уйти. Он был совсем рядом, в тридцати метрах от нас! А теперь уходил огромными скачками, смахивая по пути сухостойные обгорелые деревца. Собаки, визжа и постанывая, кинулись следом. Когда мы выбежали к пятачку с развороченным валежником и поломанными кустами, их лай уже едва доносился. Худяков зарыскал по кустам, пощупал что-то на земле и обрадованно сказал:

– Крови нет! Хорошо!

– Чего хорошего? – откликнулся Ладецкнй, вешая карабин за плечо. – Упустили…

– Собачки после болезни слабоваты, – виноватым тоном проронил Худяков, – не могут удержать…

– Собачки твои… – буркнул Гриша. – Зря только бежали, как дураки ломились…

– Ну чо? – спросил Худяков. – Догонять будем?

– Догонишь тут как раз, – махнул рукой Гриша. – Он же зверь, у него сила немереная, а мне надо завтрак варить… Ну и охота, в мать ее…

– Пошли! – бросил Ладецкий. – Догоним, куда он денется.

– Ты, Витька, пойдешь? – спросил Худяков.

Я пошевелил пяткой, где волдырь уже раздулся, наверное, с кулак и согласился.

– А ты можешь сваливать в лагерь, – предложил Грише обрадованный Ладецкий. – Кипятить воду. Мяса принесем!

– Хэ! – воскликнул Гриша. – А где он, твой лагерь? Я отсюда в жизнь один не выйду!

– Тогда давай с нами, – бросил Худяков и прислушался. Лай, казалось, пропал совсем.

– Там, – сказал Ладецкий и показал вправо. – Слышь?

– Там эхо, – Худяков мотнул головой, вскинул ружье и зашагал к опушке гари, в противоположную сторону.

Мы шли часа два. Я давно уже не слышал ни лая, ни рева медведя. Снова начал моросить дождь. Хрустели сучья под ногами, хлюпали болота, шуршали ворохи опавших листьев и саднила никак не лопающаяся мозоль. Я уже потерял к охоте интерес, и мне было безразлично, догоним ли мы зверя, остановят ли его собаки когда-нибудь. Я шел, глядя под ноги, и тихонько поругивал мгновение, когда вылетел с ружьем из палатки и помчался черт знает куда, поругивал Гришу, который тащился опять позади и что-то бурчал. Худяков шагал как заведенный, неторопливо, но быстро, успевал отводить ветви деревьев, чтобы идущего за ним не хлестало по лицу, выискивать следы, когда проходили по вязким местам, и слушать собачий лай. Ладецкий шел уверенно и прочно, будто знал, что идти еще далеко и надо экономить силы и дыхание. Через час я наконец услышал гулкий, далекий лай, похожий на журавлиный клекот. Тайга поредела, начались густо заросшие травой луговины, потянулись осиновые гривы, голые и холодные под низким серым небом. Я потерял счет времени. Пасмурный осенний день казался бесконечно длинным, как и таежные километры.

– Держат, – сказал Худяков и сдернул ружье с плеча.

– Нет уж, дорогуша, – произнес Ладецкий и обошел Худякова. – С твоей методой мы за неделю этого медведя не убьем. Я впереди пойду.

Худяков молча взял его за плечо и негромко приказал:

– Назад.

– Чего ты раскомандовался? – взвился Ладецкий. – Хозяин нашелся…

– Ты мне собак перестреляешь! Дур-рак… – глаза Худякова сверкнули. – Сунься только…

Мы увидели зверя на чистой лужайке, зажатой с двух сторон темными стенами пихтачей. Нет, Худяков ошибся. Собаки не держали его. Медведь упрямо двигался вперед, а когда псы надоедали ему, он садился, молча отмахивался от них и брел дальше. Огромная бурая глыба двигалась как танк, и собаки дурели от бессилия, скакали вокруг, изредка делая резкие выпады к неприступным медвежьим бокам.

Худяков остановился и вытер лицо руками.

– Уйдет, – заявил он. – Ослабели собачки…

– Не уйдет! – крикнул Ладецкий и, встав на колено, поднял карабин. Я заметил, как напрягся Худяков, но не остановил Ладецкого. Из ружья стрелять бесполезно: до зверя было метров сто пятьдесят. Выстрел звонко щелкнул, и эхо громыхнуло несколько раз в вершинах деревьев.

– Дай сюда! – Худяков выхватил карабин из рук Ладецкого и сунул ему свою одностволку. – Повезет – шкура твоя…

Он прильнул щекой к прикладу, сузил глаз и начал выцеливать фигуру зверя. Я замер. Тяжело сопя, подбежал Гриша. Худяков выстрелил. Пуля со звонким жужжанием ушла в небо, срикошетив от дерева. Лес уже был рядом. И тут Шайтан, по-моему, это был он, вдруг оставил медведя и сделал прыжок в нашу сторону. Он несколько раз хрипло пролаял и, заворчав, устремился назад. Худяков пальнул еще раз, но уже запоздало. Зверь и собаки скрылись в пихтаче.

– Бежим! – крикнул Ладецкий.

– Куда? – вяло спросил Худяков, – Они на чистом месте не могут удержать, а в лесу… – он нагнулся и поднял с земли клок медвежьей шерсти. – Держи добычу, охотник…

– Все твои хваленые собачки! – издалека кричал Гриша. – Паршивого медвежонка удержать не могут. Хлеб только зря переводили, скажи, Ладецкий?

Худяков молча взял повора за рукав и подвел его к следу. Гриша поставил на него ногу в сапоге сорок третьего размера и тихо сказал:

– Убедил…

Ладецкий молча помял шерсть в руке, понюхал и сунул в карман.

– Пошли домой, – сказал я и сел, чтобы снять сапог и посмотреть мозоль. Она вроде лопнула, и ногу жгло.

– Да уж, поохотились, называется, – вздохнул и выругался Ладецкий. – Медведь сам пришел в поселок, а мы убить не смогли… И все из-за тебя! – крикнул он Худякову. – «Не стреляй! Не смей!» А шкура утопала вместе с твоими паршивыми щенятами. – Он забрал карабин у Худякова и повесил на плечо. – Идемте, конечно, чего сидеть.

Ладецкий круто повернулся и пошел через луговину к лесу. Промокшая энцефалитка, надетая на голое тело, обиженно топорщилась.

– Хотел узнать, как мясо в котел попадает, – сказал Гриша, – и не пришлось… Зря ноги бил и колпак потерял.

– Э-э! – крикнул Худяков, глядя вслед Ладецкому. – Ты не туда направился. Нам как раз в другую сторону.

Ладецкий не оглянулся, а только подбросил карабин на плече и нагнул голову. Лай собак и треск валежника утонул где-то в пихтовых зарослях. Стало тихо, лишь шуршала трава под ногами Ладецкого. На опушке тайги он остановился, зябко дернул плечами и нырнул в мелкий подлесок.

– Ладецкий! – крикнул я, снимая сапог. – Давай назад!

– Пошли вы… – донеслось из гулкого, пустого леса. На ноге была мозоль, но такая маленькая, с горошину всего.

– Дай халат на портянку, – попросил я у Гриши, – все равно изодрал, выбросишь…

– Это кощунство – халат на портянку, – отрубил Гриша. – Тем более он последний… Я его починить могу и носить до конца сезона.

– Эй ты! – снова позвал Худяков. – Куда поперся? Ладецкий трещал валежником, продираясь через трущобу, и больше не отвечал.

– Витька, он чо, обиделся? – спросил у меня Худяков. – Вот дурак. Да разве на неудачу обижаются?

– Не знаю, – сказал я. – Вообще он парень не обидчивый.

Гриша неожиданно бросил ружье на землю и, не расстегивая, снял халат через голову.

– На! Хрен с ним, – сказал он. – Помнить, может, будешь, когда полномочным послом станешь.

– Век не забуду, – я разорвал остатки халата напополам и стал обвязывать стертую ногу. – Пришлю тебе десяток новеньких.

– Куда он уходит? – тревожно спросил Худяков. – Витька, его надо завернуть! Эге-ей! – заорал он гортанно. – Назад, говорю тебе! Слышь?! У меня есть шкура! Я тебе прода-ам!

– Сам ты шкура! – донеслось из леса.

Я увидел, как Худякова затрясло. Ноздри вздулись, будто у загнанного коня, и лицо нехорошо побледнело.

– Вернется, – успокоил я Худякова. – Куда он денется?..

– Куда?! – закричал на меня Худяков. – Да я же за вас отвечаю…

Он выматерился и побежал следом за Ладецким.

– А Пухов сейчас – рвет и мечет, – вздохнул Гриша. – Выговор мне обеспечен… Ладецкий! Брось придуриваться, пошли домой!

Я обулся, встал и только сейчас ощутил холод промокшей одежды. Повар тоже, засунув руки в карманы, дрожал и облизывал посиневшие губы.

– Верни-ись! – гремел по тайге голос Худякова и удалялся, глох за расстоянием.

Потом опять все стихло, и несколько минут мы стояли с Гришей молча, глядя друг на друга. Психу Ладецкого я не придавал значения, но сейчас какое-то неясное беспокойство толкало изнутри, заставляя думать, что же произошло. Я огляделся и понял, что тоже не знаю, в какую сторону идти. Мы так долго крутились по тайге, гарям, болотам, что я начисто потерял ориентировку. Почему же Ладецкий так уверенно пошел от нас? Значит, он знал, в какой стороне лагерь, знал, куда идет. Все-таки пятый год в геологии… Зачем же в таком случае Худяков пытается вернуть его?.. Я прислушался. Худяков, видно, догнал Ладецкого и у них шел разговор, но о чем, понять было невозможно. Доносилось лишь какое-то курлыканье и эхо.

– Пошли за ними, – сказал я, – чего тут стоять.

– Пошли, – безразлично проронил Гриша. – Мне что…

Я не успел сделать и двух шагов, как там, откуда был слышен разговор, хлестко ударил выстрел. Загудело в голом осеннем лесу, пошло играть громом, сотрясая тишину. И не успели затихнуть отзвуки, как новый выстрел дробно откликнулся в вершинах деревьев.

– Палят, – прокомментировал Гриша и поежился. – Теперь хоть пали, хоть не пали, а медвежатника в зубах не застрянет.

Через несколько минут раздался треск сучьев и на луговину вышел Худяков.

– Чего стоите? – крикнул он. – Пошли! Ну его… Одумается – придет.

Всю дорогу шли молча. Худяков несколько раз стрелял на ходу, а потом стоял и прислушивался. Примерно на середине пути мы простояли минут двадцать, и Худяков пальнул дважды, пригнувшись, что-то высматривал вдали между деревьями, но в тайге было тихо, словно, кроме нас, – ни одной живой души…


Лишь выйдя на окраину Плахино, я убедился, что мы шли правильно. Как умудрился Худяков ориентироваться в пасмурную дождливую погоду и за пятнадцать километров ни разу не ошибиться, я не понимал.

Но здесь, уже на окраине Плахино, я понял другое: вышло так, что мы бросили Ладецкого одного в тайге. Ладецкий теперь уходил в противоположную от поселка сторону…

– Худяков… мужики, – я поймал Худякова за рукав. – Мы же Ладецкого бросили…

Он повернулся ко мне, глянул с сожалением, как на больного.

– Мне собак жальче, Витька… – проговорил он. – Ослабнут совсем – помнет зверь.

– А он? А Ладецкий как?! У него куска хлеба нет! Он почти раздетый!

– Придет, – уверенно сказал Худяков. – Помается, хлебнет мурцовочки и придет… Вот собаки на выстрел не пошли – плохо. Шайтан всегда ходил, а тут обозлился, что ли… Пропадут, не дай бог…

Я представил, как Ладецкий сейчас «хлебает мурцовочку», бредет где-то под холодным дождем в одной энцефалитке и все дальше уходит от лагеря… – Искать надо, – сказал я. – Пошли назад!

Худяков остановился, тяжело присел на горелый комель бревна.

– Иди, – бросил он, – поищи. А я с места не стронусь… – И вдруг закричал, краснея: – Чо ты там думал, когда я его возвернуть хотел?! Мозолики свои обласкивал? А тут хватился – пойдем искать? Вот и ищи!

Он вскочил, схватил ружье и побежал к своей избе. Голенища сапог хлопали, широкие штаны развевались на худых мальчишеских бедрах, и я опять вспомнил пастуха Кешу. Однажды мы прогоняли коров мимо смолзавода, и я, отстав, заглянул в дыры под развалинами, где всегда жили змеи. Под круглой, сколоченной из толстых плах крышкой мелькнул серый бок гадюки. Я схватил палку и сунул под крышку. Змея зашипела и ударила зубами в деревяшку. Я ощутил резкий толчок, будто по палке пробежал электрический ток. Змея не давалась, ускользала, извивалась, сползала на землю и стремилась уйти вглубь под крышку. Кеша прибежал и, вращая глазами, закричал хрипло и зло:

– Ты что делаешь, гад?

Я отпрянул от крышки и бросил палку. Кеша упал на колени и заглянул в темную щель. Лицо его стало добрым и счастливым.

– Голубая змейка! – закричал он и лег щекой на землю. – Голубая змейка…

Он потянулся голой рукой в эту щель, словно хотел накрыть ладонью зазевавшегося птенца. Мороз пробежал по моей спине, и я приготовился увидеть, как сейчас гадюка будет кусать человека. Я закричал. А Кеша все тянулся рукой под крышку, и она уже по локоть была там.

– Укусит!! – орал я. – Убери руку, дура-ак!..

Кеша улыбался, шевелил губами, и соринки, приставшие к щеке, подрагивали:

– Голубая змейка…

Я зажмурился и побежал, чтобы не видеть, как он будет кататься по земле и кричать от боли. Через несколько метров я запнулся и упал в мягкую дорожную пыль, открыл глаза, осмотрелся и ринулся в сторону деревни. Однако душераздирающего Кешиного рева я не услышал. Птицы пели вокруг как-то особенно звонко, легко шу-

мела сосновая хвоя, наперебой стрекотали кузнечики. Я остановился и сел на обочину дороги. Теперь я точно убедился, что Кеша – сумасшедший. Не зря про него так говорили. Разумный человек не полезет ловить голой рукой змею. Но странно, вместо страха я почувствовал жалость к Кеше. Представил, как его уже укусила змея и он даже не успел закричать – умер, наверное, сразу. Хотя, помнил я, сразу от укуса змеи не умирают. Одного нашего пацана гадюка тяпнула за ногу, и его отвезли в больницу. Через две недели он уже бегал с нами бить проклятых змей и об укусе забыл. А говорили, если бы вовремя в больницу не отвезли – умер бы. Но Кеша может умереть сразу. Кто их знает, сумасшедших, как они живут и как умирают…

Я встал и тихонько побрел назад, к смолзаводу. Кеша сидел на пригорке возле горы древесного угля, который таскали наши матери для самоваров, и, поджав под себя босые грязные ноги, сосал палец. Перед ним по земле ползала змея, словно была привязана за что-то. Увидев меня, Кеша вскочил, сунул змею в карман широченных штанов и побежал к коровам, которые разбрелись по лесу. На месте, где он сидел, остался тоненький прутик и плевки, смешанные с кровью. Гадюка все-таки укусила Кешу, и он высасывал из ранки яд…

В этот день я не помогал ему пасти стадо. Сначала хотел уйти домой, но там меня ждала трепка за побег от Кеши. До самого вечера я бродил по лесу следом за Кешей, но на расстоянии, чтобы он меня не заметил. От жалости и стыда перед ним мне хотелось догнать его, взять за руку и попросить прощение. Я бы сделал это, но не знал, за что просить прощение. Казалось, ничего такого я не сотворил. Я четко знал набор провинностей, за которые нас драли отцы и за которые надо было просить прощение…

…Пухов, видимо, заметил нас издалека и ждал у крайних палаток. Он стоял, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Гриша прошмыгнул мимо и с ходу устремился на кухню. Пухов на него даже не взглянул, и я понял, что он ждет меня.

– Ну, охотнички, где добыча? – спросил он с той интонацией, после которой следовало ожидать разноса.

– Позади идет! – весело откликнулся Гриша и загремел посудой.

– Ладецкий заблудился, – сказал я. - Искать надо. Он сам не придет…

– Та-ак… – протянул начальник и покусал губу. Лицо его побагровело, и небритая щетина проступила сильнее. – Где Худяков? Тоже заблудился?

– Домой пошел, – ответил я.

– Живо на профиль! – распорядился Пухов и пошел в избу, тяжело ступая и горбясь.

Я переоделся, схватил заряды и убежал на профиль. Мужики начали расспрашивать про охоту, я отвечал вяло, говорить ни с кем не хотелось. Я сделал всего два взрыва, и уже начало темнеть. День прошел вхолостую. Угнетало, что Пухов устроит разнос за сорванные работы: сезон вот-вот кончится, а план не выполнен. Весь остаток дня я не мог отделаться от этого странного, детского своего желания попросить у кого-то прощения, покаяться, но в чем – не знал, как и тогда, с Кешей. Возвращаясь в лагерь, мужики подшучивали надо мной, Ладецким и тем медведем, что по дурости прибегал в лагерь, и мне становилось все тошнее. В насмешках я слышал какой-то упрек. Может быть, этот упрек был мною самим и выдуман, но когда один из геофизиков заметил, что с медведем надо было разговаривать по-английски, я понял, что ребята не просто шутят, а смеются надо мной.

Едва пришли в лагерь, Пухов вызвал меня к себе. В его палатке сидел Гриша. Втайне от себя я ожидал увидеть здесь и Ладецкого. Но его не было, а на улице совсем стемнело. Это значило лишь одно – Ладецкому придется ночевать в тайге…

– Мельников, где Ладецкий? – спросил начальник.

– Остался в тайге, – сказал я. – Пошел не туда, в другую сторону. Худяков пытался его…

– Я уже это слышал! – прервал меня Пухов. – Объясни, Мельников, почему он остался? Почему вы с Зайцевым его не вернули?

– Нет, Петр Василич, тут другой вопрос… – начал Гриша, но Пухов глянул на него предупреждающе, и Гриша замолк.

– Я не думал, что он сам… Худяков пытался… – слова застревали, мысли путались.

Пухов некоторое время зло и безжалостно тер левый глаз, потом со вздохом и грустно сказал:

– Я уже не хозяин в партии… Делают, что хотят… Захотели – убежали черт знает куда! Кто вам разрешал? Кто разрешил Ладецкому трогать мой карабин? У него разрешения нет на него! Бардак, одним словом, а не партия! Распустились. Распоясались. Научились все скрывать от начальника, а я потом за ваши дела отвечай?! Так?.. Каждый себе живет, в своей каморочке…

– Петр Василич, по-моему, Худяков что-то… – перебил его Гриша, но Пухов отрубил:

– А по-моему – Ладецкого нет! И если утром он не придет, мне надо организовывать поиск! Мне! А не вам! И отвечать, если он погибнет, мне!.. Шкуру ему захотелось! Я вам покажу шкуру! Я с вас ваши шкуры поспускаю! За приказ без разрешения начальника партии не выходить из лагеря расписывались? Расписывались!

– Петр Василич, надо Худякова вызвать. В конце концов он там распоряжался,- вставил Гриша.

– С Худяковым будет разговор особый! Я еще разберусь и с вами и с ним,- отрезал Пухов.

Я не мог уснуть почти до утра. Все чудились усталые шаги Ладецкого, лай собак, но в лагере, когда я выходил на улицу, было тихо. Шумел ветер и дождь. Холодало, подбрасывало снежок. На отшибе черным треугольником маячил шалаш Худякова. Возвращаясь, я зажигал свечу, брался за разговорник, но английские фразы путались и язык не воспринимался. Гриша, кажется, спал, но непривычно ворочался, сгибал и разгибал ноги в спальнике, укутывал голову и кашлял.

Утром Ладецкий не пришел. Пухов на связи доложил о нем в экспедицию и устроил собрание. Худякова на собрании не было. Он не появлялся в лагерь с тех пор, как убежал от меня на окраине Плахино. На собрании Пухов объявил, что после обеда начинаются поиски Ладецкого и работы на профилях временно прекращаются. Тут же были организованы четыре поисковые группы. Меня зачислили в одну из них на правах проводника. Я же сейчас представления не имел, как выйти на место, откуда Ладецкий двинулся в свой путь. Я пробовал отказаться от такой должности и советовал взять проводником Худякова, потому что он знает тайгу и все прочее, но Пухов отрезал:

– Поведешь!

До обеда мы с топографом, который тоже был в нашей группе, изучали карту, с горем пополам определили примерное место, нашли те луговины и осиновые гривы. Но когда пришли на место – начало смеркаться, и мы решили ночевать. Всю ночь палили из ружей и ракетницы, стучали топором по комлю подвешенного сухого бревна, как в колокол, но бесполезно. В тайге носилось лишь одно приглушенное, немощное эхо. Утром я пытался найти место, где переобулся, но проклятые луговины были похожи одна на другую. Пошли наугад. Залезли в густые пихтачи, где в трех метрах не видно впереди идущего, потом на широкие болота, пересекли их и топали чахлым мелколесьем до самого вечера. Вечером неожиданно пошел густой мокрый снег, и когда снежный заряд пронесло, на западе разлился багровый закат. Мы все еще надеялись отыскать след Ладецкого, подсекали старые звериные тропы, но где же найти одинокий человеческий след двухдневной давности в осенней тайге?..

Через день мы вернулись в лагерь. Я шел и надеялся, что Ладецкий вышел сам, выбрался, пока мы плутали, и сидит теперь на кухне с Гришей, травит анекдоты и гоняет чаи. Если бы так случилось, я бы подошел к нему и молча врезал по морде…

А может быть, он бы мне врезал…

Пухов не дал мне даже зайти в палатку и снять мокрую одежду. Затащил в избу, где жили зимовщики, и спросил:

– Когда ты сидел с Зайцевым и переобувался, Худяков стрелял?

– Стрелял… – сказал я, не сообразив, к чему он клонит. – Убежал следом за Ладецким и там…

– Сколько раз стрелял?

– Кажется, три… – ответил я и понял все. – Вы что, думаете, что он его?..

– Я так не думаю. Так оно и есть, – уверенно сказал Пухов.

– Не-е, он не мог… Да вы что? – я вспомнил момент, когда Худяков оставил Ладецкого и подошел к нам. Да, Худяков был взволнован, сердит, но он не походил на человека, только что совершившего убийство. Впрочем, я никогда не видел убийц…

– Помнишь, как он набрасывался на Ладецкого, когда тот прикармливал его собак? – продолжал начальник. – Набрасывался и угрожал убийством. И когда Ладецкий назвал его шкурой, Худякова затрясло. Зайцев видел…

– Я тоже видел… – проговорил я, вспомнив яростно блестящие глаза Худякова. – Но он потом еще и по дороге стрелял. Я подумал, что он подзывает к себе собак выстрелами…

– Одна птица тоже думала… – сказал начальник. – Сейчас поздно думать. Сейчас действовать надо. Иначе с нас головы полетят. Черт меня дернул принимать его на работу! – воскликнул Пухов и ударил себя по голове. – Жизнь прожил, а ума нет… Короче, я вызвал милицию. А пока надо действовать самим. Погода нелетная, пока милиция прилетит…

– Где Худяков? – спросил я.

– Худяков под охраной в своем шалаше. С завтрашнего дня ты будешь охранять его,- ответил Пухов. – Зайцеву я боюсь теперь доверять. Он тоже скользкий какой-то… Выпустит.

– А мне можно?

– Тебе? – Пухов взглянул на меня так, будто страдал дальнозоркостью и, чтобы рассмотреть предмет, отставлял его подальше от глаз. – Тебе, Мельников, я пока доверяю. Ты парень без прошлого, в университете учишься, английский знаешь…

– Гриша тоже английским владеет, – вставил я.

– С твоим Гришей я еще разберусь, – пообещал Пухов. – Держать в поварах неизвестного человека, что на пороховой бочке сидеть… Ты-то что упрямишься?

– Я не упрямлюсь, – сказал я, – я хочу разобраться…

– Ты потом будешь разбираться, когда диплом получишь. Тоже мне, будущий инженер душ человеческих… Ты должен был раньше его разглядеть. Даже раньше меня, понял?

– Понял, – согласился я и ушел.

Мне страшно хотелось спать. Едва раздевшись, забрался в спальник и прикрыл глаза.

– Давай поговорим, – предложил Гриша. – Мы с тобой, кажется, в такую историю влипли…

– В историю, – согласился я и увидел убегающего от меня Худякова…

– Свидетель, конечно, положение ничего, не как у подозреваемого, – бубнил где-то далеко Гриша. – Но поверь мне, можно с кондачка такую хреновину сморозить… Ты помнишь, сколько раз он палил, когда ушел догонять Ладецкого?..

Мне уже снилось болотце в пригороде Львова, бурая мягкая грязь и мина в гнилом деревянном ящичке. Я тянул к ней руку, но рука была не моя, чужая, похожая на руку Кеши, когда он вылавливал свою голубую змейку под крышкой на заброшенном смолзаводе.


На следующий день погода не наладилась, и вертолет опять не прилетел. Поисковые группы ушли в тайгу рано утром, ушли под дождь со снегом, налегке, без палаток и спальников. Одни откровенно материли Ладецкого, Пухова, Худякова, меня, все эти поиски, другие подбадривали, дескать, надо искать, человек пропал, не игрушка, но на лицах было недовольство и злость. В лагере оставались Пухов, Зайцев и я да еще двое зимовщиков. И, конечно же, Худяков, который сидел в шалаше под арестом. Я встал вместе со всеми рано, однако по распоряжению Пухова в тайгу не пошел, а сменил зимовщика Прохорова, караулившего Худякова. Прохоров сидел подле выхода из шалаша, забрался в спальник с сапогами и дремал.

– Иди спать, – сказал я ему.

Прохоров выбрался из спальника и, отозвав меня в сторону, сообщил на ухо:

– Ты прислушивайся. Он чего-то все бухтит.

– Ладно, – махнул я. – Иди…

Он передал мне ружье с патронами и, скрутив мешок, убежал в избу. Я обошел шалаш: на месте Худякова от такого охранника, как Прохоров, я бы давно удрал. Стоит осторожно раздвинуть палки каркаса, отогнуть полоску рубероида, и на все четыре стороны!.. Я сел на чурку возле входа и поднял капюшон дождевика. «Сидеть так целый день – немыслимо и бесполезно», – подумал я и прислушался к звукам в шалаше. Худяков, казалось, спал: дышал неровно, но глубоко. Через несколько минут пришел Гриша с котелком в руке и сказал, что ему велено покормить арестованного.

– Корми, – бросил я.

Гриша открыл вход и поставил котелок в шалаш. Я заметил, что Худяков не спит.

– Есть не буду, – отрезал он и пихнул котелок ногой. – Убери.

– Куда ты денешься? Тебе сейчас самое время отъедаться. Потом – как бог на душу… – Гриша настойчиво совал котелок в руки Худякова. – Такой жратвы не будет. Это точно. Можешь мне верить.

– Иди отсюда, – тихо посоветовал я Грише по-английски. – Он не хочет есть. Ему не до еды.

– Привыкнет, – ответил Гриша тоже по-английски. – Это сначала не до еды, а потом…

– Это ты про выстрелы Пухову сказал? – спросил я.

– Я. Он спросил – я сказал…

– Так можно и про нас сказать…

– Ага! – по-русски пропел Гриша и приблизился ко мне вплотную. – Ты хочешь сказать, что я на него бросил тень? Оговорил? Налгал? Я его под монастырь подвел? Эх ты, будущий психолог… Ты сначала уголовный кодекс вызубри, а потом в дипломатию и журналистику суйся. Есть такая статья – недонесение о преступлении. Слышал – нет? – он говорил по-английски. – Нет, я не доносчик, не филер. Я сказал то, что было, понял? Я не говорил, что он именно его… убил. Сказал, что стрелял, и все. А в кого? А зачем? Этого я не знаю.

– Он собак призывал. Сам же знаешь, что они на выстрел прибегали всегда…

– Может быть, – согласился Гриша. – Я не знаю. Меня спросили – я ответил. А строить предположения – пусть, кому надо, строят и делают выводы. Не убил – прекрасно. Ладецкий найдется – Худякова отпустят. Убил – меня и тебя не потащат… – он сглотнул слюну судорожно, будто у него болело горло, и шепотом по-русски добавил: – Я не хочу больше туда, понял? И не хочу, чтобы тебя посадили. Ты еще сопляк совсем, ты зоны не нюхал… Если он его не убивал, я за свои слова, за свои мысли перед ним на коленях ползать буду, прощения просить буду, – зрачки в карих глазах повара расширялись, и от этого глаза становились черными. – Я больше не хочу туда…

Это был страх, не прикрытый, не наигранный. Губы его тряслись. Он напрочь забыл свой беглый английский и шпарил по-русски испуганным, срывающимся шепотом и все сглатывал ком, застрявший в горле. Он, наверное, много думал о том, что сейчас говорил, и это каждый раз приводило его в страх. Он привык к страху и уже не мог его скрывать. Я никогда не видел Гришу таким, не подозревал, что наш повар может бояться. Я иногда завидовал его невозмутимости и выдержке. Помню, в прошлом году вошла в моду популярная шутка; когда вечером у костра молодежь собиралась покурить и побренчать на гитаре, кто-нибудь бросал ружейный патрон в огонь. Толпа мигом разбегалась, а он каждый раз оставался. Оставался, когда патрон оказывался просто набит бумагой и лишь капсюль был целым, оставался и тогда, когда шутку «подновили» – патрон оказался заряженным и грохнул, осыпав Гришу пеплом и искрами. Гриша сидел у костра и старательно тушил затлевшие полы халата. А на шутника не набросился; с ним схватился кто-то другой… Гриша просто выкатил разорванную гильзу из огня и сказал, качая головой, – детство, мол, в заднице играет у юмориста. Однажды три бича-сезонника, люди в партии случайные, дерзкие и отчаянные оттого, что чуяли свою временность тут, пристали к Грише с требованием выдать им сахару и дрожжей на брагу. Гриша отказался, грудью встал, не побоялся их, даже когда они пригрозили «пером» пощекотать. Я считал Гришу мудрее страха…

– Ты еще жизни, Витька, не знаешь, – хрипящим шепотом говорил он. – А она всякая бывает. Припрет и тебя когда-нибудь, если сейчас не приперла. Я, Витька, волчьих законов не признаю. Я Худякова не закладывал, понял – нет? Не зак-ла-ды-вал. Я себя обезопасил, не хочу чужой грех брать. Если по-человечески – не имею права… Я вчера хотел с тобой поговорить. Ты, конечно, думаешь, я выкручиваюсь, от грязи отряхиваюсь. Не путай, Витька, здесь не то. Ко мне грязь не пристала, но ведь ее прилепить могут! Когда в толпе один другому в морду плюнет – брызги на всех летят. Вроде всем в морду наплевали. А я не хочу…

Гриша выговорился и, оглядываясь, ушел на кухню мыть посуду, а я еще долго сидел на чурке совершенно оглушенный внезапной откровенностью и страхом веселого и бесшабашного повара. Я не старался определить и рассудить – прав Гриша или нет, меня ошеломила мысль, что не он один пытается себя обезопасить. Пухов тоже предпринимает меры. И если я сейчас сижу с ружьем возле Худякова, сторожу, значит, я тоже втянут, нет, добровольно примкнул к стремящимся оправдаться. Еще ничего не известно, еще, может быть, Ладецкий живой и здоровый блудит по тайге, а мы здесь на всякий случай страхуемся. И все кажется справедливым, законным. Как мне сказал Пухов, он связался по рации с начальником милиции, сообщил ему о Худякове, и начальник распорядился взять его под охрану до приезда следователя. Мы-де Худякова уже знаем, он – может… А что я, охраняющий его, знаю о нем? За что мне оправдываться? Если же вдруг подозрения на Худякова – выдумка, бред, вранье от испуга, что нам всем делать? Упасть на колени и ползти к Худякову с призывами о прощении, как поползет Гриша? Пухов, начальник милиции, я, Прохоров… Ладецкий! Через пего же он пострадал! Гриша-то хоть знает, как каяться, а мы! Или для Худякова счастливый исход станет счастьем и он от радости вмиг забудет, что сидел под охраной, что его подозревали в убийстве, что несколько дней его не считали за человека? Я бы не простил такое никогда…

Но и сам Худяков должен сейчас оправдываться! Больше и настойчивее всех.

Я отвернул полосу рубероида, что служила дверью, и заглянул в шалаш. Худяков сидел в прежней позе, обнимая худые колени длинными руками с угловатыми пальцами.

– Что, Витька? – глухо спросил он и посмотрел на меня воспаленными, мечущимися глазами. – Собак не слыхать?

– Не слыхать…

– Эх, пропадут, – тоскливо протянул он. – Муха-то ладно, ей уж десять лет исполнилось. Шайтан молодой, жалко… Неужели не придет Шайтан?.. Вишь, озлился, что стреляем и мажем. Они-то сколько трудились, из последних сил зверя держали, все на нас надеялись. Попробуй-ка после чумки работать? Тут от простуды неделю маешься…

– Собаки придут, – успокоил я Худякова.

– Теперь уж нет, – уверенно и тихо сказал он. – На второй-третий день должны были прийти. А сегодня пятый. Значит, тот медведишка помял… Ослабли. Шайтана зацепил – кишки выпустил, а Муха без него не пойдет. Они собаки сработанные.

– А Ладецкий? – чуть не закричал я. – Ты только про собак помнишь!

– Он-то придет… Если не придет – найдут. У вас и вертолеты есть. А кто собачек искать станет? Кому они нужны?.. Вот так, Витька… След мой теперь уже запах потерял, не придут по нему… Как я промышлять буду? Где я таких собачек еще достану? Если они мне дороже всего? Я с ними разговариваю, живу с ними!

– С людьми жить надо, – сказал я.

Худяков сверкнул глазами, снял сапог, пошарил что-то внутри и снова обулся.

– Я вот пришел к вам, начал с вамп жить,- сказал он отрывисто. – А случилось что – вы сразу меня под арест, под подозрение. Кого больше? Худякова… Он чужой, на отшибе живет, кто знает, что у него там в голове?.. Вы вот землю стреляете, прослушиваете, вроде кумекаете, где чо лежит. А зачем Худякова прослушивать? Его и так видно… Верней собак нет никого… Ты вот тоже, по-иностранному выучился, шпаришь, только шум стоит. Все для того, чтобы побольше узнать. А узнал – нет? Или ты тоже думаешь, что я этого дурака стрелял там?

– Не думаю, – ответил я.

– А небось в охрану пошел, значит, думаешь… Эх, Витька, Витька… – он перевернулся и лег на живот. – Я на тебя не в обиде, ты не думай… Жалею, что связался с вами. Сколь раз зарекался – не буду. До вас в Плахино всякие наезжали. Кто на отдых, кто на рыбалку. Поживут – уедут. Я не выгонял никого, хоть на промысловом участке никому быть не положено. Домов пустых много стояло, живите на здоровье. Бывало и шкурки продавал, коли попросят. Пускай наши бабы носят… А одни приехали и собак моих стащили! Прикормили и айда… Им-то наплевать было, как я без них. Это раньше закон соблюдался: в тайге чужого не трогать… Я подождал, когда ветер от моей избы дуть станет, да спалил Плахино к чертовой матери. А ведь хорошенькие были, меня коньяком угощали. Я, дурак, уши развесил… И к вам тоже пришел, думаю, люди вроде ничего, на работу взяли, собаки к ним бегают. А вы тоже меня, значит, на приманку поймали…

Он замолк и снова начал ковыряться в сапоге. Ему что-то там мешало, давило, терло.

– Ты теперь меня под ружьем держишь, караулишь… – пробормотал он и вынул из сапога щепочку. – Скоро совсем отвыкнем доверять друг другу. А все потому, что мы, когда идем – только себе под ноги глядим, кабы не споткнуться.

Я слушал Худякова, и мне все больше казалось, что я лежу возле той проклятой мины, копаю, рою вокруг землю, а с чего начать ее обезвреживание – не знаю. Где-то спрятан, замаскирован боек с отверстием, куда надо вставить чеку. И чувство такое, будто мина эта поставлена на неизвлекаемость… Он рассказал о своих сыновьях, которые давным-давно разъехались, но пишут часто, жалеют его, зовут к себе. О том, как Муха щенилась однажды прямо на лыжне и он нес щенят за пазухой… Говорил без радости, с какой-то горечью, надломом и безысходностью. Может, все так рассказывают, когда рядом охранник с ружьем, но я думал о другом. Я старался понять, откуда у него горечь эта, что его так скрутило, заставило жить в одиночку, с собаками, в тайге? Фанатичная любовь к собакам? Но она появилась позже, как и вера в их преданность. Обида, старая, крепкая обида? За что? Собак украли позже… Я старался понять, но что-то ускользало, какая-то важная деталь. Он стремился к чему-то всю жизнь, воевал, был дважды ранен, получил орден Славы. Второй орден пришел недавно. Потом долго руководил охотничье-промысловой артелью, работал охотоведом в районе, заготовителем пушнины. И вот уехал в заброшенное Плахино и поселился – лишь бы от людей подальше. И злобы к ним не питал, не чурался, но оборонялся от их присутствия… Нет, я не понимал его. Я был очень далек от него, и расстояние это не сокращалось, а, наоборот, увеличивалось, чем больше я узнавал о нем. Когда-то так же исчез наш пастух Кеша, человек из моего детства. Появился неизвестно откуда и пропал. Мы-то считали его пастухом, полудурком, не от мира сего человеком. А он, может быть, был обыкновенным, таким же, как я, или Худяков, или Гриша… Только у него было свое «я», как у каждого из нас, с чудинкой, со странностями, с необъяснимыми поступками. Но все это есть и у нас, и порой даже излишки. Кеша был пастухом, как я сейчас кажусь редактору молодежной газеты взрывником. Он не видит меня другим. Я же учу этот проклятый английский, чтобы доказать ему, всем и… себе… Посмотреть сейчас на меня чужими глазами – я буду выглядеть не менее странно, чем Кеша, тянущийся рукой под крышку к своей голубой змейке, или Худяков со своей верой в собак. Не так ли смотрит на меня повар Зайцев, сидя на ящике в углу, когда я ночами зубрю разговорник для дипломатов и пытаюсь думать по-английски?..

Худяков осекся на полуслове и замолчал. Ветер с силой захлопнул вход в шалаш, прижал старый обрывок рубероида, словно замуровал Худякова, спрятал от меня. Я откинул рубероид на крышу и придавил жердью.

– Ты знаешь что, Худяков, – сказал я и почувствовал, как застучало в голове, хлестко, будто простегивало бичом. – Ты беги, понял. А я тут все улажу. Я добьюсь… Беги!

– Куда? – вяло отозвался он. – Я тут, Витька, как привязанный сижу. Если собаки придут, придут сюда. Мне отсюда трогаться нельзя… Пацан ты еще, однако…

– Но я тебя больше охранять не буду!

– Твое дело, как хошь… – проронил он и отвернулся.

Я забросил ружье за плечо и пошел в избу, к Пухову. Мелькнула мысль сейчас же отдать ему и ружье это, поскольку оно принадлежит Худякову: доверять так уж доверять целиком… Но я стал готовиться, как скажу Пухову, что весь этот ажиотаж вокруг пропавшего по дурости Ладецкого – глупость и нам всем придется отвечать за этот глупый ажиотаж своей совестью, а Худякова надо срочно выпускать и просить, чтобы он пошел искать Ладецкого.


Пухов сидел на топчане и что-то быстро писал. Коротко стриженные жесткие волосы его торчали ежиком и подрагивали. У меня были такие же жесткие волосы, и мать, когда я был маленький, гладила меня по голове и всегда повторяла, что у меня будет настырный и тяжелый характер, что мне будет трудно уживаться с людьми. Однако пока я уживался со всеми. Пухов был настырным, это я знал, но он тоже ладил со всеми: грубовато, по-своему, но ладил. Недовольные были, но без них невозможно. Я усвоил это давно, в армии, где не только обезвреживал мины, но и командовал отделением.

Пухов слушал мои доводы и краснел. Мне было известно, что следует за этой краснотой, ползущей от шеи к щекам. Он вскочит, начнет махать руками, закричит, может и матом покрыть или выгонит вон – лишь потом придет в себя, разберется во всем толково и обстоятельно. Но это «потом» зависит от первой реакции… Сейчас Пухов только слушал и краснел. Зимовщик Прохоров, которого я сменил на посту, спал у окна.

– Легко тебе рассуждать, – вздохнул Пухов, когда я высказал ему свои мысли. – Ты бы, Мельников, в мою шкуру залез да посмотрел…

Говорил он без напряжения, непривычно виновато, будто знал, что я приду к нему и выскажу свое отношение к происшествию, и укажу, где он перегнул и перестраховался…

– А когда на твоей шее партия висит! – он хлопнул себя по шее. – Когда ты за сорок душ в ответе и каждому должен угодить, с каждым контакт наладить – по-другому соображать начнешь. А работа? А план? А хозяйство?.. Я во сне, Мельников, не жену свою вижу, а работу. Кошмар какой-то… Когда-то жена снилась… Ты плохо себе представляешь, что значит руководить людьми, тем более в полевых условиях. Ты на все глядишь со стороны: этот правильно делает, этот неправильно. Ты как наблюдатель. Мне бы тоже стоять да за кем-то посматривать, да потом свои претензии кому-то высказывать. Но мне работать с этими людьми надо! Я вот сажусь иногда и самому себе делаю внушение, ругаю, матерю… Постороннему, видишь, легче…

Мне показалось, что он оправдывается, а вернее, ищет объяснения своим действиям.

– Мне зимовщиков устраивать надо, обеспечить, снабдить, наладить работу, – продолжал начальник. – А тут еще Ладецкий!.. И Худяков этот… И Зайцев… Все враз и на одну голову.

– Короче, я охранять его больше не собираюсь, – я подтолкнул ружье в угол. – Он и так никуда не сбежит.

Сонно заворочался Прохоров, бормотнул что-то, ругнулся, вздохнул. Я пошел к двери.

– Погоди… – остановил Пухов и, сделав паузу, попросил: – Ты это… Зайцева пошли-ка сюда. Скажи, я прошу… Пусть не сердится на меня.

Я не совсем понял, за что может сердиться на Пухова Гриша, но когда пришел в свою палатку – все прояснилось. Между нашими раскладушками стоял Гришин взломанный ящик. Содержимое ящика – какие-то бумаги, папки, свертки, пакеты с фотографиями – все было вытряхнуто и рассыпано по полу. Сам Гриша лежал на кровати, отвернувшись к стене, и походил на одну из брошенных бумажек. Зачем понадобился Пухову этот обыск? Зачем ему надо было знать, что хранит в своем ящике Гриша?.. Я сел на раскладушку, и взгляд уперся в рассыпанные веером Почетные грамоты и дипломы: «Шеф-повару ресторана «Метрополь»…», «Заведующему производством Зайцеву Григорию Александровичу…», «Дипломом первой степени награждается…»…

– Он что же, обыскивал тебя? – тихо спросил я и вытащил одну из фотографий: Гриша в смокинге, с бабочкой…

– Нет… – проронил Гриша. – Пришел и говорит, а ну признавайся, что у тебя за душой?.. А что у меня за душой? Я ему ящик вытряхнул…

На следующей фотографии Гриша в ажурном колпаке, из-под медицински белого халата та же бабочка, широкая, с размахом, та же полуулыбка вежливости, полупоклон. Вокруг – женщины в белом, с наколками поверх высоких причесок, будто стая лебедей на озере…

– Он тебя просит зайти… – сказал я. – Говорит, чтобы не сердился.

– Я и не сержусь, – Гриша зевнул, сел. – Мне что. Хотите узнать – пожалуйста!.. Зовете к себе – пожалуйста… Вот только мусор выгребу и пойду.

Он сгреб бумаги в кучу, спихал в ящик, придавилкрышкой, затем поднял аккуратно свернутый и упакованный в целлофан халат, с треском разодрал упаковку и надел его поверх грязной энцефалитки.

– Когда меня просят – я всегда пожалуйста…

И, улыбнувшись, как на фотографии, головой боднул входной клапан палатки. Я остался один и совершенно не знал, что делать. Английский разговорник лежал в моем ящике вместе с недописанными контрольными, можно было сесть, настроиться, отвлечься от дел: от партии, от профиля, скважин, зарядов, взрывов – и уйти в мир, который недавно еще так тянул к себе, подчинял себе день сегодняшний. Я всегда думал о будущем. Мы все живем ради него, стремимся, увлекаемся, строим планы, взрослеем, и кажется, вот-вот оно придет… Надо делать контрольные! Надо сосредоточить мысли на вопросах, скоро сессия, экзамены…

Редактор молодежки, гладкий, вежливый сноб, родившийся газетчиком, никогда не бывавший ни пастухом, ни взрывником, заискивающе улыбаясь, попросит прислать материал строк на полсотни о международном молодежном движении. Вспомнит, как мы «сотрудничали», как я приходил в редакцию, сидел в комнатах отделов, листал старые подшивки, рассказывал… Вспомнит, что он еще тогда видел во мне журналиста высшего класса и всячески содействовал моему росту… Вспомнит ли он, что я был обыкновенным взрывником в сейсмической партии, ходил в брезентухе, рвал заряды в скважинах, зубрил английский?..

Надо готовить контрольные. Сроки сдачи жесткие, с нами, не работающими «по профилю», разговоров долгих не ведут: задолжал, не выполнил – гуляй. Уложиться вовремя, не завалить на экзаменах – почти подвиг. Нужна такая же четкость и выдержка, как если бы я обезвреживал мину. Никаких ссылок на неизвлекаемость, на блуждающие токи, от которых у меня грохнул заряд в скважине. В журналистике, тем более в дипломатии, такое не позволено.

Худяков лежит в холодном шалаше, думает, вспоминает, роется в прошлом, ждет, изнывает от тоски по собакам. Ладецкий блуждает по тайге, мерзнет, голодает, ищет дорогу, надеется, цепляется за жизнь. Гриша в новом халате. Пухов краснеет, то ли от возмущения, то ли от стыда…

Для будущего-то и надо решить контрольную вовремя.

Ровно через сутки Пухову по рации сообщили, что Ладецкий сам вышел на нефтеразведочную буровую в двухстах пятидесяти километрах от Плахино. Вышел живой и здоровый, правда, оголодавший и оборванный. Пришел с двумя собаками, измученными и худыми – одни хребты да головы с ушами…

Еще через сутки Ладецкий сидел в лагере у костра в окружении родной партии и рассказывал о своих злоключениях. Гриша подливал ему чаю покрепче, хохотал вместе со всеми. Шайтан и Муха лежали подле Ладец-кого и грызли косточки.

– Догадливые псы! – восклицал Ладецкий. – Видят, что я клюкву собираю и ем – они тоже приловчились. Клюкву собаки едят! Во чудеса!

В это время и появился Худяков. Он остановился неподалеку от костра, с ружьем за плечами и с веревкой в руке, негромко позвал Шайтана. Шайтан на мгновение поднял голову, слабо вильнул хвостом и снова захрустел косточками.

Худяков молча прошел через толпу, нагнулся над собаками, взял обеих на привязь. Ладецкий молчал. Мужики тоже притихли, но еще по инерции улыбались. Худяков потянул за веревку, и собаки нехотя поплелись за хозяином…

Я вдруг понял, что он задумал. Я догнал его, поймал за руку, рванул на себя.

– Не делай этого! Собаки тут ни при чем…

За нами наблюдали. Медленно краснел, багровел Пухов, Гриша инстинктивно вытирал и вытирал руки о полу халата, еще десятки глаз не моргая смотрели в нашу сторону.

– Не мешай мне, – тихо посоветовал Худяков. – Я сам как-нибудь распоряжусь.

Я понимал, что не смогу его остановить, как невозможно остановить взрыв, как не мог остановить тогда Кешину руку, тянущуюся к жалу гадюки. Люди у костра зашевелились, сгрудились, смешались. Показалось, будто ток пробежал по напряженным, вытянутым лицам. Можно было закричать Худякову – стой! – как можно было закричать в детстве, но я дергал его за рукав и молчал. Шайтан поскуливал и старался высвободиться из веревочного ошейника…


создание сайтов