Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • ГЛАВА 1
  • ГЛАВА 2
  • ГЛАВА 3
  • ГЛАВА 4
  • ГЛАВА 5
  • ГЛАВА 6
  • ГЛАВА 7
  • ГЛАВА 8
  • ГЛАВА 9
  • ГЛАВА 10
  • ГЛАВА 11
  • ГЛАВА 12
  • ГЛАВА 13
  • ГЛАВА 14
  • ЭПИЛОГ

    Посвящается профессорам фон Эрлиху и фон дер Ману, основателям новой исторической теории.


    Во тьме ночной

    Пропал пирог мясной.

    Пропал бесследно, безвозвратно,

    Куда и как девался — непонятно.

    Н. Ленин

    Прост. Прост, как правда.

    М. Горький

    Вот лежит газета «Правда».

    В ней написана неправда.

    Народное


    ПРОЛОГ

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: Вы слушаете радио «Эхо Москвы», у микрофона Матвей Ганапольский, и я представляю вам наших гостей: первый и последний президент СССР Михаил Горбачев, историк Эдвард Радзинский, психолог Мария Арбатова, депутат Госдумы Алексей Митрофанов, режиссер Роман Виктюк и писатель Виктор Ерофеев.

    ГОСТИ (хором, вразброд): Добрый день.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: Вот уж месяц, как первые полосы всех газет, эфиры телеканалов и радиостанций отданы одной теме: наконец-то состоявшемуся захоронению тела Владимира Ильича Ленина в соответствии с канонами православной религии и сенсационной находке: хранившейся в головах покойного шокирующей рукописи под названием «Правда», которая проливает совершенно новый свет на то, как и какими руками делалась революция в России. Памятуя, чем завершился последний эфир «Культурной революции», мы сегодня не будем...

    А. МИТРОФАНОВ: Только не надо, ребята! Лимонов сам первый ни с того ни с сего набросился на Владимира Вольфовича и сломал ему нос, ногу и три ребра.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: ...не будем в тысячный раз обращаться к вопросу о том, сколько правды и сколько неправды содержится в «Правде». Наш сегодняшний разговор посвящен узкому вопросу: кто мог быть автором этой рукописи? Напоминаю, что эксперты — как отечественные, так и зарубежные — единодушно исключают вероятность того, что рукопись является современной подделкой. Текст был написан не позднее 1930 года и, по-видимому, в Мавзолей попал тогда же...

    А. МИТРОФАНОВ: Коммунисты все эти годы прекрасно знали о существовании рукописи. Они же регулярно пылесосили Ильича. Они нарочно скрывали «Правду», чтобы народ не знал, кто такие были их вожди. Потому они и не давали тело хоронить.

    М. ГОРБАЧЕВ: Ну вот не надо вот, пожалуйста, все грехи валить на коммунистов. Да, у коммунистов были ошибки. Но когда Горбачев начал перестройку...

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ (бодро): Итак, наша тема — авторство «Правды».

    Э. РАДЗИНСКИЙ: Что тут можно сказать? Эпоха рассказывает о себе. Эпоха считала Владимира Ильича и Феликса Эдмундовича героями. Для меня они исторические персонажи, я делал большую передачу о них. Я постараюсь объяснить, кто были эти люди. Они не были монстрами. Они были «людьми родом из революции». Я уже неоднократно объяснял это. Они развязали кровь! Как революция меняет людей, как меняются человеческие судьбы? Я дам ответ па этот вопрос в своей новой кни...

    М. ГОРБАЧЕВ: ...не все были согласны с Горбачевым. Многие не понимали...

    Р. ВИКТЮК: Позвольте мне, если можно! Прежде всего я хочу сказать, что случай управляет миром, если мир непостигаем. Да, Булгаков сказал, что кирпич который упадет, так он упадет все равно. Второе: что хаос — это норма, которая входит в наше существование, и ужасаться нельзя. И ученые сказали, что хаос, наоборот, это какие-то энергетические выбросы, которые дают прогресс и движение наше в мироздании...

    В. ЕРОФЕЕВ: Вы отчасти правы, но я не совсем...

    А. МИТРОФАНОВ: Книжка плохая. Скверная и глупая. Но полезная, потому что она развенчивает старые мифы, которыми коммунисты нас кормили семьдесят лет.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ (кротко): Хочу напомнить уважаемым гостям тему нашего разговора.

    М. ГОРБАЧЕВ: Горбачев думает, что эта рукопись — очередная провокация Сорокина или кого-нибудь в подобном роде.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: Напоминаю, что эксперты подтвердили...

    А. МИТРОФАНОВ: Чушь собачья! Кто эти эксперты? Давайте разберемся! Вы, ребята, посмотрите на их фамилии! Да, давайте, ребята, называть вещи своими именами: Сорокин — дерьмо, но если он написал «Правду», то надо пожать ему руку.

    М. ГОРБАЧЕВ: ...и если бы не вмешался Ельцин, то мы сейчас жили бы...

    А. МИТРОФАНОВ: Да! Ельцин и оплатил Сорокину эту книжку. Через американцев.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ (по-прежнему кротко): Давайте оставим Ельцина и коммунистов в покое и вернемся к вопросу об авторстве «Правды». Эдвард Станиславович, хотелось бы услышать вашу точку зрения.

    Э. РАДЗИНСКИЙ: В истории все взаимосвязано. Кто были эти люди? Одной рукой они делают революцию — но что же они делают другой рукой? Они пишут! Пишут пьесы, пишут стихи... И они пишут... романы! Практически каждый революционный деятель того времени мнит себя литератором. Например, Александр Богданов: он автор множества научно-фантастических романов и повестей. В своей «Красной звезде» он...

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: Значит, Богданов?

    Э. РАДЗИНСКИЙ: Я этого не утверждаю; я лишь хочу объяснить, кто был Богданов... Богданов — это маньяк, его волновала кровь. (Страстно.) Вкус крови, запах крови... Его странные! дикие! пугающие! ужасные! бредовые и восхитительные идеи о переливании крови!.. А возьмите Луначарского! Дошедшие до нас литературные опыты Анатолия Васильевича дают основания предположить, что именно он...

    В. ЕРОФЕЕВ: Нет, я не могу согласиться. Луначарский... э... один из самых непривлекательных персонажей этой книги. Он не мог сам о себе так...

    М. АРБАТОВА (многозначительно): Луначарский был типичным мужчиной той эпохи.

    Р. ВИКТЮК: Кольцо! Главная музыкальная тема «Правды» — кольцо, волшебное... Россия, круг, змея, пожирающая свой хвост... Потеряла я колечко... (Поет) Потеряла я колечко... Любовь — кольцо, а у кольца... нет конца...

    М. ГОРБАЧЕВ: Кольцо — это, кажется, Толкин написал.

    А. МИТРОФАНОВ: Я и говорю: все, все содрал у Толкина, до последнего слова. Можно подумать, в нашей стране не нашел у кого содрать!

    Э. РАДЗИНСКИЙ: Кроме того, очевидно, что у автора «Правды» были причины ненавидеть Польшу. Вообще отношения России и Польши — это тема моей будущей...

    А. МИТРОФАНОВ: Прикиньте, ребята, сколько Сорокин опять положит себе в карман! За десятимиллионный тиражик-то!

    В. ЕРОФЕЕВ: Так ведь Генеральная прокуратура арестовала весь тираж еще в типографии.

    А. МИТРОФАНОВ: Ничего, он от американцев свое получил уже. Не обеднеет.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ (шипит): Еще раз напоминаю, что «Правда» была написана не позднее 1930 года... Виктор, а какова твоя версия?

    В. ЕРОФЕЕВ: Мне кажется, что любой прочитавший «Правду» увидит явные параллели с более поздними и зрелыми произведениями Ильфа и Петрова. Отдельные сюжетные линии они впоследствии развили в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке».

    М. ГОРБАЧЕВ: Нет, ну не надо... «Двенадцать стульев» — прекрасная, умная книга, которой зачитывались многие поколения пионеров и комсомольцев... А это... это какая-то, знаете, порнократия...

    М. АРБАТОВА: Параллели есть, но качество текста не идет ни в какое сравнение.

    В. ЕРОФЕЕВ: Я же и говорю, что это очень ранняя, незрелая, еще совсем слабая вещь.

    А. МИТРОФАНОВ: Ребята, это же ясно как дважды два пять: весь этот идиотский бред написала ба... женщина.

    М. АРБАТОВА: Исходя из чего вы сделали подобный вывод? И какая именно женщина?

    А. МИТРОФАНОВ: Да вы, Маша, и написали. Дурак догадается. Все мужчины облиты грязью и помоями, из революционеров сделали неврастеников.

    Э. РАДЗИНСКИЙ: Если мы вспомним литературные опыты Александры Коллонтай...

    В. ЕРОФЕЕВ: Да, да, я тоже сейчас подумал о Коллонтай с ее...

    А. МИТРОФАНОВ: ...опилками в головке.

    М. АРБАТОВА: Да, только в нашем обществе с его дикой, звериной патриархальностью, в обществе, где каждые пять минут насилуют или избивают женщину...

    М. ГОРБАЧЕВ: ...урезают пенсии пенсионерам...

    А. МИТРОФАНОВ: ...разваливают армию и капитулируют перед Штатами...

    М. АРБАТОВА: ...возможен такой тон по отношению к первой российской феминистке. На самом же деле, господа, совершенно очевидно, что автор обсуждаемого текста — мужчина, раздираемый типичнейшими мужскими комплексами, боящийся и ненавидящий женщину, в борьбе которой за свои права ему видится угроза. Перечтите внимательно все эротические, точнее, квазиэротические сцены «Правды». Комплекс кастрации налицо.

    А. МИТРОФАНОВ, Э. РАДЗИНСКИЙ, М. ГАНАПОЛЬСКИЙ, Р. ВИКТЮК, В. ЕРОФЕЕВ протестуют.

    М. АРБАТОВА (снисходительно улыбается): Ваша неадекватная реакция лишний раз подтверждает мои слова.

    В. ЕРОФЕЕВ: Маша, так вы полагаете, автор не обладал... э... нормальной мужской потенцией?

    М. АРБАТОВА: Разумеется, он не состоялся как личность и как мужчина. Кстати, обратите внимание на садомазохистскую составляющую его бреда.

    А. МИТРОФАНОВ, Э. РАДЗИНСКИЙ, М. ГАНАПОЛЬСКИЙ, Р. ВИКТЮК, В. ЕРОФЕЕВ: Обратим непременно.

    Р. ВИКТЮК: Я вспомнил! Как же мы не увидели этого сразу! Долли! Дол-ли! Ло-ли-та!

    М. АРБАТОВА,А. МИТРОФАНОВ,Э. РАДЗИНСКИЙ, М. ГАНАПОЛЬСКИЙ, В. ЕРОФЕЕВ: Что-что?!

    Р. ВИКТЮК: Метки. Метки! Девочка во второй главе! Долли! Ло-ли-та! И тот юноша — это же... Да! Это типичнейшие набоковские метки!

    М. АРБАТОВА: Ну, уж это вы загнули, Роман Григорьевич! Сравнивать великого мастера слова с этим... этими... (Задумывается.) Впрочем, Набоков был мужчина, а все мужчины, в сущности, одинаковы.

    В. ЕРОФЕЕВ: Владимир Владимирович, как известно, был весьма склонен к мистификациям. Мне вспоминается в этой связи знаменитая мистификация вокруг загадочного «Романа с кокаином» некоего Агеева, то бишь Марка Леви: авторство многие тоже пытались приписывать Набокову, хотя, на мой взгляд, разница в стиле видна невооруженным глазом.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: Может быть, и «Правду» Леви написал? Тут тоже нюхают кокаин.

    Р. ВИКТЮК: Одумайтесь, господа, что мы делаем! Мы пытаемся раскрыть завесу тайны. Но самое главное — это метафизика. Постижение непонятного. Не загадки в мире нужны, а тайна. Потому что это внутренние факторы. Это потому что Я — это дух прежде всего, тогда душа и этот наш дьявольский двойник закрывается и кричит: «Нет, нет!» Я в мире, я в согласии. Я не буду конфликтовать с душой. Это человеческая самость, это вселенское... Да! Абсолютно очевидно, что «Правду» написал Максим Горький.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: К сожалению, наше время истекло. Последний вопрос Эдварду Станиславовичу: так где же теперь волшебное кольцо?

    Э. РАДЗИНСКИЙ: А колечко катится, катится, катится... (Угрожающе.) Катится! — и покатилось! покатилось — красное — колесо!

    А. МИТРОФАНОВ: Не волнуйтесь, ребята: наша партия это колечко отыщет в два счета. Уж тогда мало никому не покажется.

    М. ГАНАПОЛЬСКИЙ: Типун вам на язык. (Выключает микрофоны.)


    ГЛАВА 1

    Лондон, 1903 — съезд РСДРП: как все было на самом деле. Большевизаны и меньшевизаны. А был ли Троцкий? Ужасные тайны Дзержинского.

    1

    — На минуточку, уважаемый, это я куда попал?

    Спрашивающий был рыж, скуласт, коренаст и всем обликом напоминал гриб-боровик на крепкой ножке; в его широко расставленных карих глазах плясали яркие искорки. С полминуты назад он влетел в полутемный паб, задыхаясь, точно за ним гнались, и с размаху плюхнулся на крайний стул. Было видно, что энергия так и распирает его; он вертелся и даже подпрыгивал на шатком сиденьице. Человек, к которому он обратился — худощавый, благообразный, — ответил ему сухо:

    — Говорите тише, пожалуйста... Здесь проходит съезд российских социал-демократов. Сегодня последнее заседание.

    — А! — удовлетворенно произнес рыжий. Несколько секунд он сидел спокойно. Потом вновь заерзал, фамильярно подтолкнул соседа локтем и спросил, указывая на бледного, надутого господина в сюртуке, только что взявшего слово:

    — А кто этот типчик?

    — Это Плеханов... — рассеянно ответил худощавый. — А, собственно, с кем имею честь? Вы — русский?

    — Да уж не британец, — с усмешкой сказал рыжий и представился, протянув за спинкой стула руку для пожатия: — Ленин. Владимир Ильич. — Рука была хорошая: крепкая и теплая. Худощавый сказал уже дружелюбнее:

    — Очень приятно... Глеб Максимилианович Кржижановский. Осмелюсь спросить, как вы сюда попали? Это закрытое заседание.

    — Вы это серьезно?! — изумился рыжий. Не получив ответа, он продолжал болтать: — Вы правы: в этом шерстяном мешке (паб, расположившийся в прелестном вычурном домике пятнадцатого века, носил имя «Wool Pack») делать решительно нечего: пиво у них препаршивейшее. Но у меня возникли непредвиденные обстоятельства... Там у вас на входе стоит черномазый болван с лотком мандаринов и мычит...

    — Он глухонемой.

    — Да уж я догадался. Потом из дверей высунулся местный бобби и спросил меня, where to и за каким чортом I'm going, а я ему вгорячах по-русски сказал «Туда». Он меня и пропустил.

    — «Туда» — это пароль на сегодня. Вы нечаянно попали в точку.

    — А я, батенька, всегда попадаю в точку... — Ленин вполголоса расхохотался, очень довольный собой. — Слушайте, Максимилианыч, кто такие эти ваши социал-демократы? О чем толк? Сколько ни слушаю этого, в сюртучке, — не понял ни бельмеса.

    — Глеб Валентинович действительно порой изъясняется туманно, — со вздохом признал Кржижановский. Он начал испытывать необъяснимую симпатию к этому рыжему — развязное простодушие его было очень обаятельно — и неожиданно для себя пустился в неуместные откровенности. — Да он, собственно говоря, только номинальный вождь партии... Из уважения к заслугам и все такое... Старая гвардия. А нам, чтобы действовать, нужны новые, свежие силы.

    Ленин понимающе кивнул и на некоторое время замолчал. Дыхание его уже почти успокоилось. Он и в самом деле спасался от погони: супруг красавицы вернулся так не вовремя! Оторвавшись от преследователя, он нырнул в «Мешок шерсти», чтобы промочить горло, отдышаться и обдумать план дальнейших действий, и был крайне удивлен тем, что столики убраны с привычных мест, стулья расставлены рядами, на них сидят незнакомые люди и слушают маловразумительные русские речи. «Но, по крайней мере, наш cocu[1] сюда не проникнет, — подумал он. — Можно пересидеть. А эти типы забавны». Он ослабил воротничок и повертел головой, осматриваясь. Он любил новые знакомства. Люди интересовали его. Всегда и везде был шанс встретить человека, с которым можно делать дела. Хорошеньких женщин, правда, вовсе не было; это удручало. Но, как говорят французы, не всегда можно иметь все сразу и со всех сторон.

    — А это кто? — спросил он Кржижановского и ткнул пальцем в угол. — Вон там, в пенсне?

    — Мартов. Один из самых уважаемых людей в партии...

    — Мартов? С этакой синей бородой и пейсами?

    — Ну, Юлий Цедербаум, если хотите. — Кржижановский равнодушно пожал плечами. — Здесь почти у каждого рабочий псевдоним.

    Любознательный Владимир Ильич продолжал свои расспросы, все так же бессистемно показывая пальцем то на одного, то на другого; через пару минут он уже знал, что нахохленная старушенция в первом ряду — Вера Засулич, тощий молодой человек с козлиной бородкой — подающий надежды Петя Красиков, изысканно одетый коротышка с хомячьим личиком — эстет Луначарский; ему были заочно представлены Дан, Аксельрод, Либер и еще прорва разного народу.

    — ...Это Кольцов... — терпеливо перечислял Кржижановский. — То есть Гинзбург...

    — Послушайте, почтеннейший! У вас здесь какой-то кагал.

    — Вы великорусский шовинист? — спросил неприятно удивленный Кржижановский.

    — Ни в коем разе. Я интернационалист. Если хотите, я сам в душе еврей. Я даже считаю, что в наше время всякий порядочный человек должен быть немножечко евреем. Просто любопытно.

    Ленин говорил искренне: он никогда не придавал ни малейшего значения национальности человека, которого намеревался втянуть в очередную коммерческую аферу, или дамы, с которой заводил интрижку. Все люди делились для него на тех, с кем можно было делать дела, и тех, кто дли этого не годился. С евреями было можно, очень можно. Надо только не зевать, ибо всякий еврей мог быть союзником лишь до известного предела. Помимо общих, у них были еще и свои собственные дела, о которых Ленин знал очень мало. Он знал только, что если доходит до них — любые общие интересы летят к чорту. Впрочем, на то и щука в реке, чтобы карась не дремал.

    — С другой стороны, — со вздохом заметил Кржижановский, — нельзя отрицать, что у жи... у евреев имеется опасная склонность к созданию собственных групп и группочек... Вот, например, бундовцы: они недовольны и просят федерации.

    — А! Они всегда чем-нибудь недовольны и чего-нибудь просят, — сказал Ленин: он понятия не имел, кто такие бундовцы, однако же по природной сметливости понял Кржижановского совершенно правильно. — А хоть один русский у вас есть? — поинтересовался он.

    — Сколько угодно. Вот, например...

    Владимир Ильич поглядел в ту сторону, куда указывал его собеседник. Там сидели двое молодых людей ярко выраженного славянского типа: один носил очки и вид имел добродушный, второй был смазлив, вертляв, кудряв и очков не носил. Очкастый внимательно слушал оратора и строчил в блокноте, а вертлявый, радостно облизываясь, безостановочно уплетал пирожки с повидлом.

    — Лева Розенфельд и Гриша Радомысльский...

    — Розенфельд? — не поверил Ленин. — Да он чистый рязанец...

    — Настоящие фамилии этих юношей — Каменев и Зиновьев. Но Гриша, — Кржижановский показал на кудрявого, — решил, что «Радомысльский» звучит изящнее.

    — Звучит идиотски, — не согласился Ленин. — Сразу видно, что фамилия выдуманная. Всякий раз, как мне приходилось... — начал он и осекся.

    — У каждого свой вкус. — Кржижановский снова пожал плечами. — Гриша — сын сапожника, мещанская среда определила его эстетические представления; он и ногти маникюрит... А Лева стал называться Розенфельдом.

    — Зачем?!

    — Возможно, чтобы не выделяться на общем фоне. Они с Гришей неразлучники. Куда один, туда и другой.

    Недоверчиво хмыкнув, Ленин указал на красивого мрачного брюнета с щегольскими усами и бородкой.

    — А это что за дон Базилио?

    — Это доктор Богданов, то бишь Малиновский... — Глеб Максимилианович вдруг наклонился к собеседнику и проговорил шепотом: — Удивительный человек! Намеревается жить вечно.

    — Славное намерение, — оживляясь еще больше, сказал Ленин. Положительно, ему начинало здесь нравиться. «Что за паноптикум! Жить вечно! Должно быть, хочет торговать каким-нибудь патентованным снадобьем. И вид представительный. Можно войти в долю».

    — Могу ли, в свою очередь, осведомиться о роде ваших занятий? — учтиво спросил Кржижановский.

    Он наконец спохватился, что неосторожно разболтал совершенно незнакомому человеку массу секретной информации. Но с конспирацией у социал-демократов в ту пору дело было поставлено еще из рук вон скверно: они были люди интеллигентные, воровские уловки и хитрости им претили. Главное же, новый знакомец располагал к себе столь стремительно, что заподозрить в нем дурные намерения не смог бы и самый угрюмый подпольщик. «Но эти качества как раз и нужны шпиону! — в ужасе подумал Кржижановский. — Что делать? Попросить вывести его из зала? Поздно. Да и непохож. Слишком откровенен для шпика. Тот не стал бы выспрашивать так прямо... Да и какие в Лондоне шпионы? Это не Брюссель. А человек такой приятный, живо всем интересуется... Нам нужны новые люди. И Богданов говорит, что вливание свежей крови оживляет».

    — Да так... Имею небольшой гешефт, — туманно ответил Ленин. Три источника, три составных части его личного бюджета — биржевые спекуляции, карточная игра и посредничество в рискованных сделках — были не таковы, чтобы о них болтать. — Коммерция и отчасти юриспруденция.

    — Понимаю, понимаю, — благодушно сказал Кржижановский. Его симпатия к новому знакомому еще возросла. Он с уважением относился к деловым людям и считал, что в партии их очень недостает. — А я, знаете, интересуюсь электричеством. У меня множество проектов — но, к сожалению, российское правительство...

    — Да уж, с нашими тютями каши не сваришь. Электричество, говорите? Я тоже обожаю электричество. Думаю, это архиперспективно. Электричество и синематограф — вот те силы, что смогут встряхнуть нашу Русь-матушку и поставить ее с ног на голову... то есть на ноги.

    — Вы совершенно правы! — сказал Кржижановский, растаяв окончательно.

    Ораторы меж тем сменяли один другого; Ленин пытался слушать их речи, но толком ничего не мог понять. Устав, Программа... Он признавал, что хорошо написанный Устав — когда, к примеру, речь идет об учреждении товарищества на паях — может иметь принципиальное значение при распределении прибылей; но программа? К чему она? «И чего все-таки они хотят? — думал он. — Царя-батюшку укокошить? Одного уж укокошили... И что толку? В сухом остатке мы имеем то, что имеем: болвана Николашу и сволочь Витте, который так задушил свободное предпринимательство, что пришлось улепетывать из России... (На самом деле Ленин бежал из России, спасаясь от долговой ямы и обманутых кредиторов, но выдумал благовидный предлог и сам в него поверил.) Революция, революция... какая, к чортовой бабушке, революция? Это у нас-то? И неужто эти милые, но пустопорожние болтуны сумеют провернуть такое дельце? Одних взяток сколько потребуется... Да есть ли средь них хоть один практический человек, кроме шарлатана доктора и моего электрического соседа?»

    — Скажите, Максимилианыч... А какого это Троцкого они все чехвостят? Что он натворил? Удрал с кассой?

    — Ах, это... — смутился Кржижановский. — Видите ли, г-н... товарищ Ленин — можно я так буду вас называть?

    — Да ради бога, — сказал Ленин. — Можно просто Ильич. Я к этому привык.

    — Вообще-то рядовым членам партии об этом не известно, но... В действительности никакого Троцкого не существует... Эта личность возникла несколько лет назад из случайной обмолвки. Но потом оказалось, что Троцкий очень полезен. Он, знаете ли, способствует сплочению других членов партии в различных дискуссиях. Ему дают отпор, его ставят на место; потом, иногда у руководителей бывает необходимость запустить в массы для обкатки какую-нибудь идею, которую не совсем прилично озвучить самим... Это — жупел, символ, если хотите...

    — Понимаю. Мальчик для битья.

    — Это вы грубовато выразились... Хотя... Я вижу в вас необыкновенно умного человека. Вы не желаете примкнуть к нашему движению?

    — А вы можете это устроить?

    — Думаю, да... Я пользуюсь некоторым авторитетом у товарищей.

    — Сколько вы за это хотите?

    — Прошу прощения?..

    — Ну, какой процент я должен буду отстегнуть? — доверительно шепнул Ленин.

    — Боюсь, товарищ Ленин, вы не совсем поняли суть нашего движения. Это не коммерческое предприятие.

    — В таком случае зачем мне к нему примыкать?

    — Воля ваша-с, — ответил Кржижановский сухо. Он был обижен.

    Тем временем очередной выступающий, сорвав жиденькие аплодисменты, покинул эстраду, но никто на его место не вышел: сидели перешептываясь и явно ждали чего-то или кого-то.

    — А заправляет этой лавочкою кто? — спросил Ленин Кржижановского. — Директор, председатель или как там у вас называется...

    — Партия — не лавочка... Есть секретариат... Хотя по сути вы, конечно, правы, — сказал честный Глеб Максимилианович: он уже простил Ленину его цинизм. (На Ильича просто невозможно было долго сердиться.) — Секретариат секретариатом, а в действительности бразды правления держит один человек. Его сейчас ждут: он должен выступить. Он порою задерживается. Очень, очень занятой человек. Конспиратор. На днях в очередной раз совершил дерзкий побег с каторги. На нем все держится.

    — Еврей?

    — Ни в коем случае. Вроде бы поляк, как и ваш покорный слуга... Говорят, происходит из очень древнего, аристократического рода. Кажется, он был монахом... Никто в точности не знает. Он весь — сплошная загадка. Кстати, это он придумал, как нам использовать Троцкого... Необыкновенного ума человек.

    Внезапно свет погас, и быстрое ледяное дуновение пронеслось по залу; когда мгновение спустя вновь стало светло, на возвышении, служившем эстрадою, стоял высокий худой человек, одетый в черную крылатку. Он был нервен и гибок, как хищная кошка; аскетически строгое, бледное лицо его с острой русой бородкою было красиво почти женственною красотой, и прежде всего обращали на себя внимание удивительные глаза — прозрачно-зеленые, ледяные, с узким змеиным зрачком. Ленин усмехнулся, но все же не мог не оценить этого театрального появления. «Сразу видно прирожденного вождя, — подумал он. — Ну-тка, ну-тка, послушаем шляхтича...»

    Человек в черном еще с полминуты стоял молча и глядел на зал, словно гипнотизируя его; потом лицо его вдруг сделалось мирным, почти обыденным, и он сказал с интонацией почти будничной:

    — Буду краток. — Тонко вырезанные ноздри его трепетали; тень от ресниц ложилась на скулы; зрачки пульсировали, то сужаясь в иглу, то расширяясь так, что затапливали почти всю нежно-зеленую радужку. («Кокаинист», — безошибочно определил Ленин: в своих скитаниях он навидался всяких оригиналов.) — На повестке вопрос о партийной дисциплине. — Он говорил с легким, но неприятным польским пришепетыванием.

    — Как его имя? — спросил Ленин.

    — Никто не знает его имени, — еле слышным шепотом отозвался Глеб Максимилианович: как и остальные участники съезда, он весь как-то сник при появлении черного человека. — У него тысячи имен. И тысячи лиц.

    — Но как-то вы к нему обращаетесь?

    — Честно говоря, мы стараемся без особой надобности к нему не обращаться... Он позволяет называть себя Феликсом Эдмундовичем. За глаза его зовут Железным.

    — Почему железным? — заинтересовался Ленин. Но Кржижановский не ответил ему и лишь умоляющим взглядом призвал к молчанию. Впрочем, Ленин тотчас и сам догадался о происхождении этого странного имени, ибо оратор говорил следующее:

    — ...итак, о партийной дисциплине. Партийная дисциплина должна быть железная. Железо должно быть закалено в горниле борьбы. Наша жизнь — жизнь солдат, у которых нет отдыха. Некогда думать о себе. Мы в аду. Работа и борьба адская...

    «Обычный пустозвон, — подумал Ленин. — Похоже, и впрямь был монашком — то-то у него через каждое слово геенна огненная...» Он был ужасно разочарован.

    — ...Вся наша работа — одно непрерывное действие, — продолжал пугать собравшихся черный человек. — История выдвинула нас на передовую линию огня, наша воля зовет нас бороться, открытыми глазами смотреть на всю опасность грозного положения и самим быть беспощадными, чтобы растерзать врагов. Для этого дисциплина должна быть железная, подчинение — беспрекословное...

    — Вы призываете к нетерпимости! — выкрикнул кто-то из зала.

    — Партия — не дом терпимости, — отбрил его оратор.

    «Нашел чем гордиться, болван», — подумал Ленин. Разочарование его усилилось. Однако по мере того, как он вполуха слушал Железного, в его крепкой лысеющей голове зашевелились странные, будоражащие, восхитительные мысли... Кой-какие воспоминания детства, о которых он давно думать забыл, вновь ожили; грандиознейшие, небывалые надежды предстали перед ним, баснословные планы брильянтовой россыпью засверкали в мозгу. (В его прошлом крылась удивительная тайна, о которой не знал никто: он не делился ею даже с самыми пылкими из любовниц, не заикался о ней, даже будучи мертвецки пьян, что случалось нередко.) «А что, если... Конечно, все вздор, но... Нет, нет! Бред! Авантюра! — Но это определение лишь подогрело его азарт: без авантюры — финансовой или любовной — он часу прожить не мог. — Да, авантюра, ну и что? Пуркуа, чорт побери, па?! Ставки невелики — а какой банчишко можно сорвать, ах, какой! Дурак же я буду, если упущу такие шансы... Что толку в сомнениях? Надо ввязаться в драчку, а там посмотрим».

    — Я желаю быть членом вашей партийки, — решительно сказал он. — Уж пожалуйста, Максимилианыч, будьте добреньки, рекомендуйте меня вашему железному шефу. Сочтемся.

    Кржижановский обещал, что по окончании заседания сведет Ленина с Железным. Тогда Ленин решил, что нужно узнать побольше о партии, в которую он собрался вступить, и попросил своего любезного Вергилия разъяснить ему — нормальным человеческим языком, без революционной трескотни, — суть этой пресловутой «программы», о которой все толкуют, а заодно и основные тонкости внутрипартийной грызни. Не сказать, чтобы он заботился о благоприятном впечатлении, которое желал произвести на Железного своею осведомленностью, — но не любил и попадать впросак.

    Кржижановский пустился в терпеливые, пространные объяснения, выдававшие в нем учителя по призванию и революционера лишь по русской игре случая, вечно заносившей всех порядочных людей в подполье. Однако уже в самом начале они застряли на программе-«максимум»: туманное и зловещее выражение «диктатура пролетариата» повергло Ленина в ужас. Он не мог понять этого, как ни старался. «Знаю я этот пролетариат... Ему дай волю — чистого ватерклозета в стране не останется. И потом, ежели будет диктатура — стало быть, твердые цены? Чего доброго, биржу вообще прикроют... Нет, это какой-то безумный вздор».

    — Хорошо, хорошо, почтеннейший, — сказал он, понадеявшись, что хоть программа-«минимум» окажется понятнее. — Пойдем далее.

    «Минимум» действительно выглядел не так ужасно. «Свержение царя — ладно, пусть свергают, это и мне на руку... — быстро соображал Владимир Ильич. — Демократическая революция — ну да чорт с ней... Всеобщее равное и прямое избирательное право — чудесно, замечательно... Хотя насчет того, чтоб и бабам было позволено голосовать, — это, конечно, вздор... Восьмичасовой рабочий день — очень правильно. Нельзя все время работать, нужно и повеселиться, отдохнуть. Равноправие наций вплоть до права на самоопределение — что-то заумное... Эдак татары захотят самоопределения — и во что превратится моя Казань? (Ленин учился на юриста в Казанском университете; правда, за неумеренную игру он был отчислен после первого курса, но навсегда сохранил о Казани самые приятные воспоминания.) Что там у них дальше? Уничтожение остатков крепостничества в деревне... Да, крепостничество — это, конечно, нехорошо. Хотя есть в нем и милые стороны. Девки, хождения по ягоды... Жаль, жаль, что я не помещик. Но надо быть реалистом — двадцатый как-никак век. Крепостные театры и синематограф не могут сосуществовать в одном государстве».

    — Все это очень разумно, — сказал он Кржижановскому. — Я целиком и полностью согласен.

    — Теперь перейдем к Уставу, — сказал Кржижановский и радостно потер руки. — Тут самый важный пункт — о членстве. По этому вопросу существуют две позиции. Плеханов с Мартовым формулируют свою так: «Членом РСДРП считается всякий, принимающий ее программу, поддерживающий партию материальными средствами...

    „А говорил, что некоммерческое предприятие, — подумал Ленин. — Чистейшее надувательство, как и везде...“

    — ...и оказывающий ей регулярное личное содействие под руководством одной из ее организаций», — закончил Кржижановский. — А вот иная формулировка: «Членом РСДРП считается всякий, признающий ее программу и поддерживающий партию как материальными средствами, так и личным участием в одной из партийных организаций». Ну что? Какая позиция вам ближе?

    — Не вижу ни малейшей разницы, — буркнул Ленин. — Что в лоб, что по лбу. И те, и эти требуют денег. Зачем же вы мне, батенька, врали про бескорыстие?

    — Нет, Ильич, вы неправы, — горячо возразил Кржижановский, не расслышав упрека. — Одно дело — «личное содействие», и совсем другое — «личное участие». Улавливаете разницу?

    — Ничего не улавливаю. Растолкуйте по-человечески.

    — Но вы же юрист! — изумился Кржижановский. — В первом случае наша партия — расплывчатое, аморфное образование, этакий клуб джентльменов, во втором — строгий орден рыцарей-меченосцев...

    — А, — сказал Ленин. — Тогда, конечно, я за первую. — Он обожал клубы, а рыцарей полагал бесполезными и унылыми болванами.

    — Однако Феликс придерживается второй.

    — Вот как! — сказал Ленин. Он возвел глаза к потолку и поскреб подбородок. Любому дураку было очевидно, что присоединяться всегда следует к той позиции, которую занимает наиболее влиятельное лицо. — Пожалуй, я ошибся. Вторая формулировка, без сомнения, четче.

    — Вы очень быстро все схватываете! — восхищенно сказал Кржижановский. — Некоторым для этого требуются годы.

    — Просто я люблю учиться новому... — рассеянно пробормотал Ленин. — А скажите, батенька, основная масса народу у вас за кого? За Цедербаума или за Железного?

    — В разных вопросах по-разному, — ответил Кржижановский, — но в общем и целом, как видно из голосований, большинство согласно с товарищем Феликсом.

    — Вот и прекрасно. Можете сразу и меня записать к этим большевизанам.

    — Как вы сказали?

    — А как их еще называть? Ведь их больше. А те, другие, — меньшевизаны...

    — Ах, это вы замечательно придумали! — Кржижановский был в восторге. — Мы предложим это название Феликсу Эдмундовичу. Большевизм как течение политической мысли и как политическая партия... Только, пожалуй, большевизаны и меньшевизаны — это не совсем то. Почему-то приходит на ум половой вопрос.

    — А как, кстати, у вас относятся к половому вопросу? — поспешно осведомился Ленин.

    — Да в общем великолепно относятся. Только чтобы без этой, знаете, буржуазности, без собственнических инстинктов...

    Владимир Ильич подумал, что все-таки попал куда нужно. Если и было в половом вопросе что-то ему ненавистное, глубоко враждебное, так это именно буржуазные собственнические инстинкты — как со стороны мужей по отношению к дамам, так и со стороны дам по отношению к нему самому. Несколько повеселев, он сказал:

    — Тогда пусть будут большевисты и меньшевисты. Тут, кажется, половым вопросом не пахнет.

    — Прекрасно, прекрасно! — вскричал Кржижановский. — Скажите, а вы не находите, что «большевики» и «меньшевики» были бы еще элегантнее?

    Ленин великодушно согласился, что да, элегантнее. После этого обоюдная симпатия между ним и Кржижановским еще возросла. А за окнами уже темнело; утомительное заседание, кажется, подходило к концу...

    Когда последний из выступавших завершил свою речь и вернулся на место, Ленин с облегчением подумал, что можно наконец спросить пива, но ошибся: полагалось еще спеть хором. Все встали... «Это, конечно, железный шляхтич придумал. Музычка была довольно бойкая, однако слова... Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело... Какое рабочее дело? Не видел тут ни одного рабочего... Да и знамени тоже... Чушь, архичушь! За лучший мир, за святую свободу... Ну вот, опять „святую“! Надеюсь, хотя на колени вставать не заставят — пол в этой пивной ужасно грязный...»

    — Вам нравятся слова? — шепнул Кржижановский.

    — Сроду не слыхивал такой архичу...

    — Это я написал.

    — ...десной, грандиозной поэзии, — не моргнув глазом отозвался Ленин.


    Отзвучали последние слова гимна, и участники съезда начали расходиться, но возможность поговорить с Железным Феликсом представилась далеко не сразу: то один, то другой делегат, подскочив или подкравшись сбоку, с выражением подобострастным и робким задавал ему какие-то вопросы, а некоторые, как заметил наблюдательный Ленин, даже пытались поцеловать магистру руку, каковые попытки тот, надо отдать ему должное, пресекал категорически. Ленину отчаянно хотелось пива, и он уговорил Кржижановского выпить по кружечке. Но пиво, как часто бывает в Англии, оказалось теплое, некрепкое и только усилило жажду. Они вышли из паба; была пыльная жара... Революционеры кучками стояли и беседовали о том о сем. Щуплый рябой грузин все так же торчал у дверей, переминаясь с ноги на ногу, и держал свой лоток. На лице его было тупое страдание. («Бедняга еще и слаб рассудком, — шепнул Кржижановский Ленину, — мы все принимаем в его судьбе живейшее участие».) Из жалости Кржижановский и Ленин взяли у него по мандарину. Мандарины были зеленые и тоже противные, но утоляли жажду все-таки лучше, чем пиво. Глухонемой, бурно жестикулируя, замычал что-то; Кржижановский потрепал его по голове.

    — Хороший Коба, хороший... — проговорил он рассеянно. — О, наконец-то! Товарищ Ильич, скорей, скорей — он, кажется, освободился и уходит...

    И Глеб Максимилианович, ухватив нового товарища под руку, стремительно повлек его представляться вождю. В своей пылкой речи он отозвался о Ленине как о вдумчивом, энергичном человеке, специалисте в области электричества и синематографии, крупном промышленнике и предпринимателе — Владимир Ильич, чей основной и оборотный капиталы вместе взятые никогда еще не превышали пяти тысяч рублей, был весьма польщен, — а также блестящем остроумце, с ходу придумавшем прекрасный термин «большевизм».

    Однако Феликсу Эдмундовичу новый термин не понравился, о чем он заявил с присущим ему убийственным высокомерием, притом обращаясь исключительно к Глебу Максимилиановичу, а Ленина как будто и не замечая вовсе, словно тот был не более чем назойливой мухою. Ему с первого взгляда — а взгляд у него был острей орлиного — сделался неприятен этот вульгарный субъект.

    — Это bon mot; не пройдет и суток, как его будут повторять все, — ничуть не смущаясь, парировал Ленин, сразу ответивший Феликсу Эдмундовичу полной взаимностью: он не терпел попугайской напыщенности и шляхетского высокомерия. — Хотите, побьемся об заклад?

    — Я никогда не заключаю пари, — с легкостью солгал Феликс Эдмундович: он отлично понимал, что новое словечко привьется. «Впрочем, не стоит отказываться от услуг этого простака, — подумал он, — деньги всегда нужны. Достаточно того, что я поставил его на место». И он, обратив на Владимира Ильича свои удивительные зеленые глаза, мгновенно сменил тон и проговорил дружелюбно: — Мы всегда рады новым людям. — Речь его — когда он этого хотел — звучала обволакивающе, как журчание ручейка, с мягкостью почти женской, и даже акцент полностью исчезал. — Уверен, вам не придется пожалеть о том применении, которое мы найдем вашим талантам...

    — И моим капиталам? — усмехнулся Ленин. «Болван сам лезет в сети», — подумал Феликс Эдмундович и сказал:

    — Если такова будет ваша воля... Мы не уповаем на пожертвования. Но и не видим нужды отказываться от них — разумеется, в том лишь случае, когда предложение исходит от чистого сердца...

    «Блеф сработал, — с облегчением подумал Ленин, — однако с этим типом придется нелегко: интриган и сволочь прожженная». Внезапно у него возникло неприятное ощущение, будто кто-то, стоящий за спиной, прислушивается к их разговору; он обернулся. Но позади никого не было, кроме глухонемого с мандаринами. «Показалось», — решил он.

    Далее Феликс Эдмундович, сославшись на занятость, в крайне учтивых выражениях попросил разрешения откланяться и предложил новому партийцу встретиться «как-нибудь», дабы в спокойной обстановке обсудить детали предполагаемого сотрудничества. (Он не назначил даты для аудиенции, ибо намеревался предварительно кое с кем проконсультироваться.)

    Они попрощались за руку. Ленин придавал рукопожатиям большое значение, можно сказать, коллекционировал их: он был убежден, что по ним можно понять характер человека. Но такой руки, как у Железного Феликса, никогда еще ему не встречалось. Она была расслаблена и мягка, но причиняла боль; она была холодна как лед, но от нее оставалось ощущение ожога.


    Кржижановский тронул Ленина за плечо:

    — Милости прошу послезавтра вечерком ко мне в гостиницу, товарищ Ильич. Соберутся некоторые товарищи...

    — Чтобы еще раз спеть хором?

    — Ну, почему же непременно хором? Вино, закуска... В картишки по маленькой...

    — А! Буду непременно.

    — Я стою в «Бедфорде».

    — До завтра, Максимильяныч!


    2

    Ночь. Он стоит на мосту, смотрит в черную маслянистую воду. На нем мягкая шляпа и длинное пальто. Он знает: за ним — филер. Он привык к опасности, она его возбуждает; но ему ненавистен этот чужой, желтый, липкий город с его холодной пышностью. Он идет, стуча каблуками по деревянным мостовым, ныряя в подворотни и переулки, кружа и петляя, чтобы замести следы. В одной из подворотен ему слышится странный тонкий звук; он уже избавился от слежки и никуда не торопится, но этот звук заставляет его вздрогнуть всем телом. Он оборачивается и видит у стены темный ком тряпья. Именно оттуда доносится жалобный звук. Это плачет ребенок — не младенец, а ребенок лет десяти, судя по голосу.

    Он возвращается, подходит ближе — теперь сквозь тряпье ясно видны очертания детской фигурки, — нагибается, сдергивает платок, которым закрыто лицо ребенка. Это девочка. Она бледна и худа. Глаза у нее черные, как смородина. Он поднимает ее на руки — она совсем ничего не весит. Тряпки плохо пахнут, он разматывает их, бросает на землю, снимает с себя пальто, закутывает девочку и несет. Она уже перестала плакать.

    В гостиничном номере тепло, топится печь. Он ощупывает босые ноги девочки, они холодны как лед. Он говорит ей, чтобы она не боялась. Но это лишнее: она совсем не боится, не плачет и спокойно позволяет себя раздеть и уложить в постель. Они в русском городе, но говорят не по-русски, и его ничуть не удивляет, что девочка понимает его родной язык. Она говорит ему, что мать заставляет ее заниматься проституцией, а он говорит, что ей больше никогда не нужно будет возвращаться к матери, и рассказывает, как она будет жить в большом светлом доме и играть с другими детьми. Потом, закутанная в одеяло, она спит; он осторожно ложится рядом и обнимает ее одной рукой. Он счастлив; он думает о том, как завтра поведет ее в кухмистерскую, накормит, купит ей пирожных, платьев, живого котенка. Его обволакивает дрема. Он засыпает.

    Просыпается он резко, словно от толчка, и острое отчаяние охватывает его: опять ее украли! Как всегда! В темноте он шарит рукой по постели: постель пуста. Ломая спички, он зажигает свечу, смотрит вокруг себя: в номере он один. От гостьи осталась лишь влага на простынях; понятно, это вода, ведь он вынул из реки утопленницу. Кашляя, он встает, берет полотенце и начинает промокать им влажные пятна. Полотенце все сильней разбухает, становится скользким и уже ничего не впитывает, а кровь безостановочно расползается по простыням. Руки его стали липкими; он подносит их к лицу, не веря своим глазам, смотрит — ладони испачканы кровью, откуда столько крови, он же ей ничего не... В ужасе он хватает подушку, хватает пальто, скатывает трубкой ковер — а стулья падают, больно ушибая его, шкафы хлопают рассохшимися дверцами, и в номере стоит невообразимый грохот, который вот-вот услышат другие постояльцы и вызовут консьержа, — бросает всю эту кучу тряпок на постель и наваливается всем телом сверху, чтобы унять кровотечение, но упругие тряпки выскальзывают из рук. И вот уже дверь трещит и выгибается под ударами, а в щель под нею просачивается струйка темной маслянистой жидкости и дразнит его, словно высунутый язык, и он с криком падает на пол...

    Он сел на постели, бешеными глазами оглядел просторную, чистую спальню: разумеется, он в своей лондонской конспиративной квартире, дважды тайной — от полиции и от «товарищей», коим надлежит считать, будто он живет в дешевом пансионе. Он был весь мокр от липкого пота, сердце бешено колотилось, руки комкали на груди нательную рубаху. С досадой сбросил с ночного столика раскрытую книгу. Он был все еще несколько нетверд в русском языке (окружающие полагали, что он — недоучившийся гимназист — вообще иностранных языков не знает, и он не опровергал этой удобной для него неправды) и много читал вечерами, чтобы пополнить словарный запас, а мракобеса Достоевского выбрал специально, желая лишний раз поупражняться в ненависти и умении обуздывать се, когда необходимо для дела. Что-что, а таиться от других он умел. Если б не сны! Но он и тут подстраховался: за всю свою жизнь не провел ни одной ночи с женщиной, которая могла б услышать его бред... Холод рассудка скрывает пламень сердца. Рим потерял в его лице нового Игнатия Лойолу — тем хуже для Рима! Тем хуже для чужого желтого города и чужой холодной страны, которые ему предстояло завоевать. Он выпил воды — сердцебиение унялось. Взмолился: пусть ОНА — если уж не хочет оставить его в покое — приснится не так.

    ...Каникулы, летний полдень, берег речки Усы, вода прозрачна, воздух колышется от зноя, слышен томный звон кузнечиков, солнце — красными пятнами сквозь закрытые веки. Они только что купались, и капли воды еще не обсохли на их загоревших руках и ногах, а ее длинные темные волосы совсем мокрые — она опять окуналась с головой, хотя мать всякий раз бранит ее за это.

    Так жарко, что им не хочется есть, хотя они улизнули из дому еще до завтрака. Утром, пока зной не был так силен, они бродили по лесу с ружьем в надежде подстрелить кролика, но им быстро наскучила эта бесплодная забава. Теперь ружье лежит на траве рядом с другими пожитками: книга, салфетка, надкушенное яблоко. И они лежат друг подле друга, болтая беспечно. Ему двенадцать лет, ей одиннадцать.

    Ей хочется пить, а вставать лень, и она, приподнявшись, перегибается через него и тянется к яблоку. Он хватает ее за руку, толкает, щиплет, щекочет. Она заливается смехом. Это все понарошку. Они устраивают шуточную схватку из-за яблока. Он много сильней ее и быстро оказывается сверху. Ее кожа пахнет солнцем и травой. Тяжкая истома овладевает им, он не хочет продолжать возню и отпускать ее тоже не хочет. Она хохочет и мотает головой, в мокрых тяжелых косах запутались травинки. Глаза у нее черные, как смородина. Весь дрожа, он прикасается сухими губами к ее щеке. Он еще никогда в жизни не испытывал такого счастья.

    Вдруг все рушится: она начинает с бешеной силой извиваться под ним, отталкивает его, вырывается — растрепанная, злая, вся в слезах — и отскакивает от него, и кричит, что он гадкий, гадкий мальчишка и она все расскажет матери. Он в ужасе, раздавлен, поражен — почему она так рассердилась? Он ничего ей не сделал плохого. Она же его самая любимая сестренка и прекрасно об этом знает: он всегда защищал ее перед матерью и старшими сестрами. Он мечтает убежать с нею вдвоем куда-нибудь далеко — в Америку или Африку. Она — самое дорогое, что у него есть.

    А она продолжает кричать и плакать и ругать его самыми скверными словами, словно деревенская девчонка, лицо ее искажено от злобы. Он наконец понимает: это оттого, что он, по ее мнению, как-то нехорошо прижимался к ней. Matka Boska, какой вздор! Он же просто любит ее, просто не может без нее жить. Он никогда не пытался подглядывать за сестрами в купальне, как это делает его старший брат. Она для него — как маленькая мадонна, как ангел.

    Он хочет сказать ей об этом, но не находит нужных слов, ведь он еще ребенок. Да и она ничего не хочет слушать, затыкает уши, топает ногами, визжит. Потом поворачивается и бежит прочь, бросив через плечо, что сейчас же нажалуется. Он страшно напуган. Этого нельзя допустить, ведь тогда их разлучат, не позволят уходить из дому вдвоем на целый день, как раньше. Воображение мгновенно рисует ему ужасные картины: его отсылают в город, отдают в подмастерья, забривают в солдаты, сажают в крепость, ссылают в Сибирь, ее увозят насильно в монастырь. Как успокоить ее? Она убегает. Он в отчаянии. Он уже не соображает, что делает, не помнит, как в его руках оказывается ружье. Оно тяжелое. Дымок вырывается из обоих стволов, отдача толкает его в плечо.

    Дым рассеивается. Он вскакивает на ноги, бежит к ней. Она лежит ничком, голова повернута вбок, ресницы мокрые. На спине ее рубашки расплывается жирное красное пятно. Он падает на колени, непослушными руками пытается перевернуть ее, приподнимает ее голову. Она еще дышит и даже в сознании. Давясь, она пытается что-то сказать. Он склоняется ниже, берет ее руку, шепчет, что все будет хорошо, он сейчас побежит за помощью, умоляет ее чуточку потерпеть. Срывает с себя рубашку, прижимает к ране — кровь не унимается. Зовя на помощь, он кричит что есть силы, охрип от крика, но берег реки пустынен, а усадьба далеко, за лесом. Он силится поднять ее на руки, но она слишком тяжела для него. Нельзя медлить и секунды, но он не может оставить ее здесь одну. Ее губы белые, пульс тянется в нитку — жизнь уходит. Она вдруг произносит почти внятно: «Помоги мне... Фелек, помоги...» Она не проклинает его, она даже не поняла, что случилось. Слезы застилают ему глаза, он вскакивает, сломя голову бежит в усадьбу, воет, спотыкается о корни, падает, расшибается, он весь в крови — ее и своей, — взахлеб лепечет молитвы, путая слова, подымается, бежит, падает снова...

    Когда пожилой садовник — первый, кто попался ему на дороге, — задыхаясь, прибегает вместе с ним обратно и хочет поднять ее — она уже не дышит. Они переворачивают ее на спину. Широко раскрытыми черными глазами она смотрит прямо на него.

    Из усадьбы к ним уже бегут люди. Он видит среди них мать. Поздно! Где они все были раньше, когда они с сестрой молили о помощи! Они все-таки отняли ее, все-таки забрали. Все из-за них с их проклятыми приличиями. Почему они все не умерли тут же, сраженные молнией, почему они дышат и ходят, почему смеют ходить и дышать? Ведь все кончено. Убей нас всех здесь, Господи, убей, ведь все кончено... Он бьет по земле кулаком, обхватывает голову руками, визжит, заходится в истерике, срывает с шеи крестик, топчет его, выкрикивает проклятья — изнеженный, миловидный светловолосый мальчик, больше похожий на девочку...

    И на этот раз он не сумел сдержать крика. Злобно отшвырнул одеяло, встал, зашагал по комнате, как тигр в клетке. Уже светало. Ванда, Ванда! О, Ванда! Не счесть, сколько раз она посещала его за эти годы! Не уходи, останься хоть на несколько минут! Лицо его — худое, узкое, как нож, — болезненно скривилось. Зеленые, как у кошки, глаза сверкнули ненавистью. Как смели они отнять ее у него... А раз так — надо продолжать жить и продолжать мстить. Стать выше владык небесных и земных... Да, нужно идти прямо к цели, не сворачивая, не сгибаясь под ударами судьбы, как если б его сердце было сделано из железа. Холодная страна будет лежать у его ног. Он еще увидит свои статуи в бронзе. Он рассчитается со всеми, огнем и мечом выжжет проклятую заразу. Но детей — детей он спасет.

    Тогда они ему не позволили даже понести кару за свое невольное преступление. Мать и родственники придумали историю о том, как его сестра Ванда сама нечаянно нажала на курок и убила себя. Он считал, что должен замолить грех, уйти из мира, посвятить себя Богу. Дни и ночи проводил в жарких молитвах, долгие часы простаивал на коленях, истязал себя ударами плети. Сердился на мать, братьев и сестер за недостаток религиозного рвения, даже бранил их, пока они не начали над ним смеяться. Его старший брат Казимеж нарочно говорил ему, что не верит в Бога; Феликс был в ужасе и сказал, что пустил бы себе пулю в лоб в ту же секунду, как утратил веру. Но когда к пятнадцати годам выбор его пал на орден иезуитов, им двигала уже не одна только вера: романтическую натуру мальчика привлекало сочетание показного смирения и тайного могущества. Он говорил о своем желании ксендзу и был уверен, что тот поддержит его, но ксендз оказался предателем: сказал матери, что не одобряет его намерения. И все они стали отговаривать ого. Он сделал вид, что подчинился их уговорам. На самом деле он просто понял, что есть иные способы достичь могущества. Не лучше ли быть генералом нового ордена, чем рядовым служителем старого? Во что бы то ни стало он завладеет кольцом, взойдет на престол, что принадлежит ему по праву, и снимет с престола проклятие.

    ...Впервые он услыхал о кольце от матери, еще маленьким ребенком. Как все дети, он верил в сказки — поверил и в эту, как верил, что, надев шапку-невидимку, можно в одночасье изрубить всех москалей в капусту. Но, став старше, пришел к выводу, что кольцо действительно существует; существует и проклятие. Логика подсказывала ему, что оно должно существовать, а что должное — то и сущее; разве не так рассуждает настоящий заговорщик, чья мечта рисует планы, а воля претворяет их в жизнь? Он нашел подтверждения этому в старинных семейных документах, которыми никто, кроме него, всерьез не интересовался. Он читал много книг, рассказывавших об истории его прекрасной родины и ее заклятого врага, сопоставлял версии и наконец понял все...

    Много лет назад, когда московский царь Иоанн почувствовал приближение смерти, он, желая уберечь от невзгод любимого отпрыска — двухлетнего Димитрия, — отправил его под охраной в тихий город Углич. На золотой цепочке, что обвивала шейку ребенка, кроме креста, было подвешено кольцо. Он было слишком велико, чтобы надеть его младенцу на палец, и, кроме того, не такая то была вещь, чтобы кому-нибудь носить ее открыто, будь то дитя или взрослый человек.

    Кольцо досталось Иоанну от матери, красавицы Елены Глинской, чей отец на горе потомкам бежал из прекрасной Речи Посполитой в грубую, ненавистную Московию. Никому, кроме родного сына, Елена не должна была рассказывать о том, что кольцо это, подаренное ей русалками из Вислы, имеет волшебную силу: дает оно могущество и власть над людьми, но лишь тому, кто хоть единожды напился воды из Вислы, тому, в чьих жилах течет польская кровь, Елена тайно хранила кольцо и благодаря его силе после смерти мужа стала правительницей Руси. Но слаба, болтлива была молодая женщина, и слишком многие бояре узнали о кольце. Кольцо у нее выкрали, и Елена умерла, отравленная кровожадными Шуйскими, ненавидевшими ее, а потом и всех Глинских погубили проклятые бояре.

    Полжизни Иоанн потратил на то, чтобы отыскать материно кольцо и вновь завладеть им. Специально для розысков создал он орден опричников и безжалостно истреблял бояр, обманом похитивших у него самое дорогое. Нашел он кольцо и стал первым настоящим царем на Руси. Но воды из Вислы не пил он и теперь умирал. Кольцо досталось царевичу Димитрию...

    Говорили, будто Димитрий был заколот ножом по приказанию Годунова, но это, конечно, немыслимо: кольцо охранило мальчика. Вместо него был убит другой ребенок. А царевич, выросший в глуши, ждал своего часа. Долго он скитался по монастырям под именем Григория Отрепьева, прежде чем почувствовал, что пришло время действовать. Дальнейшие события известны. Димитрий напился воды из Вислы и сумел завладеть и русским престолом, и сердцем прекрасной Марины Мнишек.

    Как великолепна была свадьба! (Он смакует с чувственным наслаждением все эти подробности, вычитанные в книгах и давным-давно заученные наизусть, как молитва.) Кресло царское было из одного золота, стол серебряный с позолоченными ножками, покрытый вязанной из золота скатертью; комнату украшала тонкой работы люстра с боевыми часами. Посол Димитрия, Афанасий Власьев, поднес в подарок Марине Мнишек от имени жениха: рубиновое перо, гиацинтовую чашу, золотой корабль, осыпанный драгоценными каменьями, золотого быка, павлина и пеликана, часы с флейтами и трубами, три пуда жемчуга, 640 редких соболей, кипы бархата, парчи, штофа и атласа, сверх того многие подарки ее родственникам, всего на 230 тысяч червонцев. Престол Димитрия был вылит из чистого золота, обвешан кистями алмазными и жемчужными, утвержден внизу на двух серебряных львах и покрыт накрест четырьмя богатыми щитами; над ним блистали золотой шар и золотой орел...

    Димитрий был образован, умен, добр и мягок; такой человек не может править этой безобразной страной, которая жаждет лишь кнута и крови. Шуйский — злой гений Рюриковичей — вновь выкрал у царя кольцо, поднял великую смуту, и Димитрий был убит, а тело его и память его опозорены. Марине с малолетним сыном — законным царем Иоанном Пятым — удалось было бежать; месяцами скиталась она в обществе атаманов, разбойников и убийц, и было время, когда, казалось, все обойдется — трусливые и вероломные московиты присягнули польским королевичам, — но напрасны были все надежды. Вскоре Марину настигли, схватили и вместе с ребенком заточили в темницу. А огромная дикая страна продолжала полыхать смутой: один полуцарь сменял другого, и вот уже никому не известный Михаил Романов на престоле...

    Когда перед казнью Марины посол полуцарский вошел к ней в камеру и стал осыпать ее бранью, страшная усмешка озарила ее лицо, и, подняв руку, прокляла она холодную Московию и ту семью, что обманом взошла на престол.

    «С Михаила началось — Михаилом кончится, — сказала Марина. — О Matka Boska, ниспошли на врагов моих кары, о коих молю я тебя. Пусть южный ветер опалит и иссушит эту страну, не ведая сострадания. Пусть северный ветер выстудит в жилах кровь московитов и лишит их тела силы, не ведая снисхождения. Пусть западный ветер относит прочь дыхание их жизни, и пусть от его дуновений у них искрошатся кости. Пусть восточный ветер помрачит их рассудок, сделает незрячими их глаза, лишит силы их семя, дабы плодились они такими же бессильными и ни на что не годными!

    Пусть недуги, раздоры и смерть неотступно преследуют их; пусть не ведают они процветанья в делах, пусть гибнут в полях их посевы и скот их подыхает от бескормицы и жажды; пусть ураган срывает кровли с их домов, пусть громы, молнии и ливни врываются в их жилища; пусть солнце не дарует им тепла, а только иссушает их и опаляет зноем; пусть луна не дарует им благостного покоя, а только глумится над ними и отнимает последние крохи рассудка! Пусть режут, и колют, и рубят, и травят они друг друга, не ведая пощады; пусть брат идет на брата, жена убивает мужа, а сын отца; пусть предательство друзей лишает их силы и власти, золота и серебра; пусть враги сокрушают их! Заклинаю: да позабудут их уста сладость человеческой речи, пусть языки их окостенеют, и пусть воцарится на их земле запустение, пусть веками свирепствуют мор и смерть!

    Как пала кара на голову вора Шуйского, что заточен ныне, как и я, в темницу своими же сообщниками и насильно пострижен, так падет кара и на род воровских царей Романовых; с Михаила началось — Михаилом кончится; а когда падет последний в роду — на том кончится и подлая эта страна, и рассыплется в руины, и никогда не подымется. Да будет так!»

    «Нет ли какого способа избежать твоего проклятья?» — спросил посол. Страх и насмешка мешались в его голосе: брань и угрозы безумной женщины не должны были тронуть его сердца, но в народе ходили слухи, будто Марина владеет черным колдовством и ночами, обернувшись сорокой, покидает темницу и летает над Москвой, и в доме, на чью крышу она присядет, начинаются мор, и смерть, и пожар, и другие несчастья.

    «Один есть способ, песий сын, — отвечала Марина, — вернуть кольцо и трон законным владельцам. Пусть тот Михаил, что последним должен будет взойти на престол, доброю волей от него откажется и передаст власть потомку моего сына, законного царя Иоанна Дмитриевича. А уж тому решать — очистить от проклятья всю вашу страну или еще пуще ввергнуть ее в пучину несчастий». «Не бывать по-твоему, — возразил полуцарский посол, — не быть больше Москве под ляшьей властью. Колечко надежно спрятано в палатах царских. А пащенка твоего намедни удавили веревкой».

    Но это была ложь. Марина смолчала, сжав губы: она-то знала, что, как когда-то отец его Димитрий, младенец Иоанн избежал смерти. Ей ли не знать, когда она сама еще в Астрахани тайно препоручила свое дитя заботам одного из приближенных — бедного, но честного польского шляхтича Дзержинского, — а с собою, зная жестокость московитов, нарочно всюду возила чужого ребенка!.. Спас Иоанна благородный шляхтич, и воспитал, и дал ему свое имя, и женил на дочери другого благородного шляхтича. Продолжил Иоанн-Януш род Дзержинских, в чьих жилах теперь мешалась кровь ясновельможных польских дворян с кровью последнего Рюриковича.

    Марину задушили, а проклятье осталось. Авантюристы, сыноубийцы, развратницы, мужеубийцы, отцеубийцы сменяли один другого на троне с завидным постоянством, а грубую, дикую и холодную их страну продолжали раздирать мор, глад и ненависть. Петр пытался избавиться от проклятия: построил на гнилом болоте желтый липкий город и престол туда перенес, думая, что таким образом избавит державу от бед, но проклятие последовало за ним. Тюрьма народов, грязь, вонь, жестокость... А постоянные браки с немцами (еще одна холодная, наглая и тупая нация, этим двум народам дай только волю — камня на камне б от Европы не оставили; Феликса и из гимназии-то исключили именно за то, что прилюдно дал пощечину учителю-немцу, позволившему себе оскорбительное высказывание в адрес польского дворянства) лишь добавляли правящей династии омерзительной вульгарности и ненависти ко всему свободному, смелому и здоровому. Все больше жестоких и неправедных войн вели они, и все росло ленивое, немытое, прожорливое, завистливое чудовище с рабскою, липкой, женской душой; не орел — курица жирная о двух головах!

    Теперь долг Феликса — сделать все, чтобы проклятье Марины исполнилось до конца. Нужно, угрожая революцией, заставить великого князя Михаила отказаться от престола (которого, впрочем, тому еще никто и не предлагает) и успеть взять из рук последнего Романова не только державу и скипетр, но и самое главное — волшебное кольцо, что хранится в императорском дворце, передаваясь тайно от одного вора-самодержца к другому. Жаль, неизвестно, как это кольцо выглядит; зато достоверно известна надпись, что сделана на его внутренней стороне...

    Пусть дураки, которых Феликс пока находит нужным использовать, до поры до времени верят в диктатуру пролетариата, пусть стараются... Впрочем, социал-демократы были всего лишь запасным вариантом — на случай, если почему-либо вдруг провалится первый, более радикальный и быстрый... В любом случае промежуточный итог один: Михаил окажется на троне. (Ведь Николай Романов, благодарение Господу, неспособен породить наследника.) А потом уж, разобравшись так или иначе с Мишей, новый правитель позаботится об этой стране. Да-да, позаботится, восстановит справедливость: навек отдаст грязную Московию под власть Речи Посполитой! Огнем и мечом очистит ее, огнем и мечом, как его великий предок, грозный сын Елены Глинской! (Лишь дети спасутся, невинные дети...) Недаром мать Феликса тоже зовут Еленой... Это — знак. Он на верном пути.


    Однако пора было начинать новый день. Из соображений безопасности Дзержинский не держал домашней прислуги; он сам тщательно застелил постель, облачился в халат, отправился в ванную. Конечно, ванной революционеру-подпольщику, недавно бежавшему с царской каторги, не полагалось, как, впрочем, и комфортабельной квартиры; но правила существуют для всех, кроме того, кто эти правила устанавливает. В беседах с «товарищами» он всегда отзывался о буржуазных удобствах с презрением и был в этом почти искренен: что такое был этот умеренный, робкий комфорт по сравнению с роскошью царских палат, которая ждала его впереди?

    Его утренний туалет, как правило, совершался не менее часа: с детских лет был по-кошачьи чистоплотен, а с годами страсть к чистоте сделалась несколько маниакальной. Во всем должна быть чистота, чтоб ни капли крови, ни пятнышка. Чистые руки, горячее сердце, холодная голова... Мыло на умывальнике было бледно-лиловое, пахнущее фиалкой. Щетки для волос — из серебра. С наслаждением он погрузился в наполненную ванну. Лежал в воде, размышляя о делах предстоящего дня, и горячий пар обволакивал его. Он был в восторге от формы пальцев на руках и ногах — их изящное совершенство лишний раз свидетельствовало об аристократизме и знатности происхождения, — но в общем вид собственного обнаженного тела не вызывал в нем ни удовольствия, ни неудовольствия. Это было удобное тело — выносливое, мало нуждающееся в пище, умевшее сдерживать свои желания и, что было наиболее ценно, — благодаря своей сухощавой стройности и гибкости идеально пригодное для того, чтобы с легкостью принимать чужие обличья. С помощью грима, накладных бородок и париков он в считанные минуты мог превратиться в кого угодно: этого требовала жизнь нелегала, которую он вел, но это также отвечало его глубокой внутренней потребности в лицедействе.

    Приняв ванну, он побрился, оделся, сбрызнул себя французской душистой водой, застегнул на все пуговицы сюртук. С брезгливым презрением вспомнил о наглом, рыжем, картавом человечке. «Принимает ли тот когда-нибудь ванну? А эти манеры — шут, ярмарочный зазывала! Да, и с такими кадрами приходится работать... Что ж, плевать на его манеры. Лишь бы этот бойкий коммерсант оказался удачлив в добывании денег для партии. Перефразируя Лойолу: каждый революционер должен быть подобен трупу в руках вышестоящего начальника...»

    Первая половина дня прошла как обычно: встречи с партийными товарищами, споры, разговоры... Дзержинский не любил этих бесплодных дискуссий, предпочитая появляться молча и приказывать тайно, но — иногда приходится делать то, чего от него ждут. Еще одно правило иезуита: улыбайся... Обед в дешевой кофейне, заседания, совещания... Обычно его улыбка больше напоминала удар кинжалом, но в этот день он улыбался мягче обычного, терпеливо-снисходительно выслушивая вздор, что несли его соратники, поскольку предвкушал два небольших удовольствия, которые позволит себе нынче вечером...

    Около полуночи он, завернувшись в широкий плащ, стоял у ворот небольшого особняка, куда приходил регулярно в последние несколько лет. На стук молоточка вышел лысый пожилой лакей, с поклоном проводил его в гостиную. Граммофон играл похоронный марш Шопена. Медиум и собратья уже ждали его. Их было немного: Лондон кишел спиритическими кружками, но он не нуждался в большом обществе и не желал, чтоб его общение с бесплотным миром становилось предметом обсуждения досужих сплетников. Его партнеры — пожилой немецкий банкир, сумасшедшая старая дева-англичанка и остальные в том же духе — были молчаливы и нелюбопытны.

    Горничная обнесла гостей жиденьким сладким чаем. Угощения к чаю не полагалось. Вошла хозяйка дома — медиум, худая мрачная женщина в черном шелковом платье. Она называла себя m-lle Лия; Дзержинский знал отлично, что она вдова лондонского мясника по фамилии Джонс, но все это не имело значения: двери в тонкий мир открываются лишь избранным, и не важно, чье тело и чьи голосовые связки послужат проводником и отмычкой. Он и сам обладал неплохими медиумическими способностями, это проявилось еще в отрочестве — вся его напряженная, наэлектризованная душа была словно создана для бесстрашного проникновения в иные миры — но медиуму, к сожалению, не дано слышать и помнить того, что в трансе произносят его губы; медиум — глухое и слепое орудие, а Дзержинский не любил быть орудием в чужих руках, предпочитая использовать других людей — всех, кто попадался на пути.

    В этот вечер у него было к духам несколько практических вопросов. В частности, ему хотелось услышать какую-либо информацию относительно Ленина: можно ли хоть немного доверять этому балаганному буржуа, или же следует остеречься. Нет, он, разумеется, в решениях руководствовался собственным интеллектом, но не отрицал, что и духи могут дать неплохой совет. Нужно только знать — кого и о чем спрашивать. Хотя в революционных кругах над спиритизмом было принято смеяться, Дзержинский знал (благодаря разветвленной агентурной сети он знал все), что многие «товарищи» пробовали общаться с душами умерших революционеров прошлого, надеясь, что те укажут им правильный путь и остерегут от ошибок. Но они были неумны и, как правило, вызывали тень Маркса — вот уж у кого бы Дзержинский в последнюю очередь стал просить помощи! Ведь духа невозможно принудить говорить о предметах, которые его не волнуют. «Старый болтливый еврей не способен толковать ни о чем, кроме своих семейных делишек, его даже из „Капитала“ не упросишь процитировать — да и что проку в этом „Капитале“! Эта масонская книга еще глупей, чем Библия. А манифест, от которого поросячьим визгом заходились три поколения русских подпольщиков? „Призрак бродит по Европе“ — ах, какое глубокомыслие! Масоны вообще глупы — надо ж так извратить и опошлить идею тайного рыцарского союза!»

    Опустили портьеры, погасили почти все свечи, в комнате воцарились тишина и полумрак. M-lle Лия села, закрыла глаза, ее грудь сильно вздымалась, лицо было приторно-вдохновенное. Напряженным голосом она потребовала, чтобы все взялись за руки. Дзержинский поморщился: прикосновения чужих людей были ему неприятны. Рука соседа слева была теплой и липкой, соседа справа — влажной и холодной как лед. Что-то заскрипело, что-то словно пронеслось в нагретом воздухе комнаты... M-lle Лия задышала шумно, с присвистом; раздался печальный вздох, и скрипучий старческий голос прошелестел по-английски: «Не мучьте меня, прошу...» Старая дева громко всхлипнула — это был голос ее покойной сестры. Сеанс начинался удачно.

    С терпеливой скукой в сердце Дзержинский выслушал нежную перебранку двух старух, затем — советы, которые давал банкиру его тесть, бывший при жизни удачливым биржевым игроком. Иногда из этих чужих излияний удавалось почерпнуть ценные сведения, но на сей раз ничего заслуживавшего внимания сказано не было. Сестра-старушка передала, впрочем, привет от почившей королевы Виктории, но Дзержинский не видел, какую практическую пользу можно было из этого извлечь. Виктория ли, Эдуард ли, — все это слишком далеко от российских дел. Биржа его тоже мало интересовала: в финансовых вопросах он был слаб. Добывать деньги — удел таких, как Ленин... Кто явится сегодня? К большому огорчению Дзержинского, ему ни разу не удалось установить связь с кем-либо из своих царственных предков. О, как хотел бы он услышать голос Марины или Димитрия! Но, по-видимому, слишком велика была толща времен, отделявшая его от них.

    Говорливый дух биржевика наконец покинул комнату, и после непродолжительной паузы из уст медиума полилась округлая, ясная французская речь. (Никто из присутствующих не понимал по-французски, это было очень удобно.) Дзержинский с радостью узнал этот мужской голос: Огюст Бланки. Он приходил на зов часто, был немногословен и точен в ответах, и Дзержинский его очень ценил: человек, первым провозгласивший идею партии как рыцарского ордена профессиональных революционеров, заслуживал того, чтобы к его мнению прислушались.

    — Я приветствую моего друга, — сказал Бланки. — Сегодня моего друга ждет хорошая ночь. Да здравствует свобода, равенство и братство!

    Дзержинский вздрогнул: эти слова подтверждали, что медиум не притворяется (m-lle Лия, она же миссис Джонс, определенно была глупа, но все ж он никогда до конца не верил ей, как никому вообще не верил) и в комнате действительно находится выходец с того света: никто из живущих не мог знать о том, что еще он намерен предпринять нынче ночью после завершения спиритического сеанса.

    — Что хотел бы знать мой друг?

    Дзержинского несколько смущало, что великий революционер постоянно говорил о нем в третьем лице — звучало лакейски, но, в конце концов, у духов могут быть свои представления об этикете. Он сказал, стараясь тщательно выговаривать слова и употреблять простейшие грамматические конструкции — почему-то с духами принято было разговаривать, как с детьми или слабоумными:

    — Вчера в нашу организацию пришел новый человек. Огюст, ваш друг хочет знать — можно ли доверять ему?

    — Друг никому не доверяет, — откликнулся Бланки, — друг умен. Друг прав. Революционер не доверяет никому, кроме себя.

    — Да, разумеется, — нетерпеливо сказал Дзержинский. — Но друг хочет знать — опасен ли тот человек?

    — Рыжий человек опасен. Друг должен остерегаться. Все рыжие опасны. Возможно, рыжий человек происходит из знатного семейства.

    — Что за вздор! — вспыхнул Дзержинский. — Простите, Огюст...

    — Пусть друг спросит рыжего человека — кто была его мать?

    — А кто была его мать? — вкрадчиво поинтересовался Дзержинский.

    — Пусть друг спросит рыжего человека, кто был его отец...

    — Друг понимает, что вы, Огюст, сегодня не в настроении, — сказал Дзержинский. Он был разочарован. — Скажите о будущем друга, Огюст. Что вы видите?

    — Друга ждет великое будущее, — сказал Бланки. Он всегда говорил это. — Вижу статую друга.

    — В Санкт-Петербурге?

    — Нет. Другой город. Моска... Мос...ква, — с запинкой выговорил француз.

    — Огюст, вы ничего не путаете?

    — Нет. Лу... Лубианка. Прекрасная статуя из бронзы. Горожане приносят цветы к подножью статуи.

    — А дети? — жадно спросил Дзержинский. — Дети приносят цветы?

    — О да. Дети. Много, много детей. Темно, темно... — забормотал призрак. — Темно... меч карающий... чистые руки, чистые ноги, чистая голова... Темно, темно... Придет человек без двух пальцев на руке... Вижу! Чернь собралась на площади... чернь хочет свалить статую друга... Друг упал... Чернь ликует...

    — Вот как?

    — Друга поставят обратно, — успокоил призрак. — Человек без пальцев уйдет, придет меч карающий, и друг будет снова стоять на площади, и дети будут приносить цветы к ногам друга. Ныне и присно и во веки веков. Однако друг должен простить меня — я должен идти. Другой друг призывает меня. Друзья не дают мне ни минуты покоя, — сказал он довольно сварливым тоном.

    — Кто? — ревниво нахмурился Дзержинский. — Кто призывает вас, Огюст? Уж не рыжий ли человек?

    — Женщина. Русская женщина. Вера.

    — Засулич? И эта карга туда же? — усмехнулся Дзержинский. — Что ж, Огюст, друг благодарит вас...

    — Свобода, равенство и братство, — отозвался призрак слабым, тающим голосом. M-lle Лия в изнеможении откинулась на спинку стула. Банкир жалобно залепетал:

    — Герр Феликс, ну хватит же, хватит, вы сломаете мне пальцы...

    — Прошу прощения, — сказал Дзержинский. Он хотел еще побеседовать с Робеспьером или Бонапартом, но видел, что медиумистка слишком устала. В другой раз. Сейчас его ждет хорошая ночь, если верить другу Огюсту.

    Распрощавшись со спиритами, он вышел за ворота. Пробило час. Дул холодный, пронизывающий ветер. Кутаясь в плащ, он шагал по освещенным улицам Ист-Энда. Из подворотен женщины провожали его зазывными взглядами. Он быстро, презрительно, исподлобья оглядывал их и, не замедляя шага, летел дальше. Все было не то.

    На углу Уайтчепл-роуд и Осборн-стрит он увидел то, что нужно. Она была тоненькая, хрупкая; головою едва доставала ему до груди. Личико круглое, совершенно детское... Когда она привела его в свою жалкую каморку, он объяснил ей, что от нее требуется. Обычно они скоро понимали его желания и, как умели, старались угодить. (В душе они, конечно, смеялись над его причудами, но ему это было безразлично.) Эта же оказалась на редкость тупа — видимо, только что из деревни.

    — Как вы говорите? Я должна плакать и ругать мою мать? Но за что?

    — Что ты делаешь? — он поморщился. — Я не просил тебя раздеваться. Не трогай меня. Отойди от биде. Сядь на пол и плачь.

    — Но вы же меня не бьете, не щиплете. У вас красивая борода, и от вас хорошо пахнет. Почему нужно плакать? Я не умею.

    — Ты — маленькая девочка, неужели не понятно? Мать выгнала тебя на панель. Ты не хочешь заниматься проституцией.

    — Никто меня не выгнал... — проворчала она, но все же попыталась сделать то, чего он добивался: села, скорчившись, в углу комнаты и стала тереть кулаками сухие глаза.

    — Что ты здесь делаешь, детка? Тебе холодно?

    — Угу... Моя мать...

    — Она больше никогда не заставит тебя. Не бойся меня.

    — Я не боюсь.

    — Тебе холодно? — он нагнулся, поднял ее на руки — волна безумной нежности затопила его сердце, — положил на постель. — Не бойся, Банда, милая! Я не сделаю тебе больно, не сделаю тебе плохо, не сделаю ничего, что ты не хочешь. Я хочу построить дом, большой дом, где будут жить такие, как ты, беспризорные девочки... ну, и мальчики, наверное, тоже...

    — Работный дом? Но я не хочу в работный дом. Я мечтаю устроиться в хороший бордель, чтоб не надо было стоять на улице и мерзнуть.

    — Идиотка... — Он едва сдержался, чтоб не придушить ее. — Это будет детский дом. Тебе не нужно будет торговать своим телом, поняла? Никто не посмеет тебя мучить. Сейчас ты будешь спать, а я буду оберегать твой сон. А завтра мы пойдем в кухмистерскую. Я куплю тебе пирожных, платьев, живого котенка...

    — Терпеть не могу кошек. Они царапаются. Лучше купите мне шелковые чулки. И шляпку. Ведь вы же добрый, правда? Вы дадите мне еще два фунта на чулки и шляпку?

    — Хорошо, хорошо! — простонал он в отчаянии. — Чулки и шляпку. Я тебе все куплю. Ты будешь жить в большом светлом доме, тебя научат читать и писать, ты будешь ходить в школу.

    — Фу, как скучно... — Улыбаясь, она протянула к нему руки. — Мистер, может, хватит дурачиться? Я уже достаточно ругала мою мать... Да у меня и матери-то отродясь не было... И ни в какую школу я не хочу.

    Отчаявшись чего-нибудь добиться от нее, он со вздохом предоставил ей совершать с его телом все те грубые и бестолковые действия, которым она была обучена. Даже миг последнего содрогания оставил его абсолютно равнодушным: все свелось к гигиенической процедуре. Что за мерзкий суррогат — эта раскормленная английская телка вместо хрупкой славянской русалочки с глазами черными, будто смородина... Друг Огюст обманул его — ночь вышла отвратительная. А значит, друг Огюст и в остальном мог ошибиться. Рыжего человека, конечно, следует опасаться, как следует опасаться всех и каждого, но полагать, будто тот знатного происхождения... ничего глупей придумать невозможно.

    Когда он вновь вышел на улицу, то уже не чувствовал к маленькой проститутке злобы. Бедный ребенок. Она не будет смеяться над ним и никому не расскажет. Она была очень даже мила, когда лежала, прижав колени к животу, с ножом под левой грудью. Он укрыл ее одеялом, чтоб было теплей, поцеловал в лоб. Если б она позволила ему заботиться о себе, все завершилось бы иначе. Никому не нужно было это липкое соитие, и кровь на лезвии никому не нужна. Он бы оберегал ее сон несколько часов, а потом ушел, как обычно, оставив щедрое вознаграждение. Да, досадный инцидент. Зевая, он медленно шел медленно по направлению к своему дому, и ему рисовались огромные хрустальные дворцы, где дети сидят за партами и учат таблицу умножения.


    ГЛАВА 2

    Тайна происхождения Ленина. Ленинский план. Новые тайны Дзержинского. Революционный эрос.

    1

    Ленин проснулся в архипревосходнейшем настроении. Лежащая рядом женщина — белая, сдобная, как булка, — мурлыкала и лениво потягивалась. Он не помнил, как ее звать, да это было и не важно. Во сне он играл довольно удачно, и там еще были какие-то девицы, трефовые и бубновые, которые танцевали на столах очень завлекательно и пели тоненькими голосами, высоко вскидывая ноги в черных чулках.

    Избавившись от дамы, он со вкусом позавтракал в крохотном кафе на первом этаже своей гостиницы. Предстояло провернуть массу делишек. Эх, как он потреплет этих революционеров! Вспомнив о Железном Феликсе, он пожал плечами, насмешливо фыркнул: «Напыщенный тип, опереточный рыцарь плаща и кинжала! Впрочем, полячишки все такие, гонор у них в крови... Но — пройда первостатейная, этого у Феликса не отнимешь. Бородка-то — сразу видать — приклеенная...»

    Справедливости ради заметим, что Владимир Ильич и сам нередко прибегал к маскараду: мужья-рогоносцы гонялись за ним по всей Европе, и, чтобы сохранить свободу передвижения, ему приходилось держать в чемодане коллекцию париков, усов и бород. Вчерашний cocu был очень, очень зол и сложением напоминал гориллу; подумав о нем, Ленин вновь поднялся к себе в номер и украсился окладистой извозчичьей бородой, а шляпу нахлобучил на самые брови. Теперь можно было выйти в город и заняться повседневными делами, не подвергая себя опасности. Прежде всего нужно было исполнить то, что Владимир Ильич делал всякий раз, когда образовывался маленький излишек наличности (увы, это случалось нечасто): отправить деньжат единственной женщине, которую он по-настоящему любил. Это была русская женщина, старая, толстая, уютная, — та, что дала ему имя и заменила мать, когда его орущим, завернутым в кружевной куль младенцем подкинули ей, а потом тянула его на свои гроши, из сил выбивалась. Она же вписала ему в документы и отчество, в честь своего любимого брата-сапожника, Ильи Родионыча. Так он и стал Ильичом — и очень ему шло это простоватое и вместе с тем лукавое прозвание! Кухарка Лена, баба Лена, Алена Родионовна! Добрейшая душа! А что за булочки стряпала... А какие сказки рассказывала ему вечерами... Вот уж, наверное, не думала баба Лена, не гадала, что тридцать лет спустя одна из этих сказок внезапно станет для Володи путеводной звездочкой, назначенной освещать его неугомонную жизнь...

    Ему вспоминается: он лежит уже в кроватке, а баба Лена, присев у изголовья, вяжет чулок — быстро-быстро шевелятся блестящие спицы в пухлых руках — и рассказывает, по своему обыкновению перевирая и путая все, что ей доводилось слышать, мешая города и столетья...

    — В стародавние времена это было; на море-окияне, на острове Буяне стоял чудный светлый город и звался Китеж-град.

    — Баб Лена, а где это — остров Буян?

    — Говорят же тебе, неслух: на море, на окияне... Не было на земле русской града краше Китежа: текли там молочные реки с кисельными берегами, а дома все были из золота, в каждой лавке продавали орехи и семечки, а ели китежане одни французские булки да монпансье, и что ни день, то была у них ярманка с каруселями. Был во граде том дуб зеленый, а вкруг того дуба ходил ученый кот на златой цепи и песни пел женским голосом.

    — Баб Лена, это же Пушкин...

    — Ну уж я не знаю — Пушкин, Кукушкин... Ты с барынею букварь читал, тебе лучше знать. Ах, хорош был град Китеж: дворцы белокаменные, церкви златоверхие, княжески терема узорчатые; а люди там жили все добрые и веселые: с утра Богу молилися, а вечерами на ярманку плясать ходили. Да. И во всем им удача была, за что ни возьмутся — то в руках и спорится. А удача китежанам от того была, что сыздавна володели они кольцом волшебным. Было то кольцо из себя невзрачное: железное, черное, кто чужой на него взглянет — подумает, что красная цена ему гривенник в базарный день. Да только сила великая в том кольце была.

    — Да ну?! — в возбуждении он садится, подтянув колени к подбородку. Баба Лена поправляет сползшее одеяло, говорит дальше:

    — Большая была в кольце сила, большая... Написаны в ем были снутри слова тайные... (Понизив голос, она шепчет заветные слова.) А хранилось то кольцо за стенами монастырскими... Вот прознал лютый ворог про то кольцо и пришел на землю русскую, чтоб кольцо украсть... Стал ворог под стенами светлого града Китежа.

    — А кто это — ворог?

    — Иноземец, разбойник, худой человек... Швед, поляк да татарин... Осадил ворог град Китеж, и не стало там булок сладких, и монпансье не стало, ели китежане один черный хлеб, но духом не падали, потому как знали — защитит их кольцо волшебное, что в монастыре спрятано. А только был в том монастыре один монах, по имени Гришка Отрепьев — ах, дурной человек, беспокойный!

    — Монахи бывают дурные?

    — Все, все дурные бывают, кто в пристенок режется и старших не слушает. Не перебивай. На-ко вот, возьми лучше пряничка... Шибко дурной был тот Гришка — чернокнижник и на девок заглядывался.

    — А когда на девок заглядываются — от этого дети берутся? Да, баб Лена? — опять прерывает он ее. Она в отчаяньи всплескивает руками, роняя клубок:

    — Да что ж это, Господи Исусе! Не ребенок, а наказанье Божие! Рано тебе про такие дела спрашивать — вот уши-то надеру... Дети берутся, когда люди в церкви венчаются.

    — Да? А откуда ж у тетки Феклы ребеночек? Она в церкви не венчалась.

    — Ты почем знаешь? Венчалась, да тебе не докладывалась... Ну, слушай дальше. Была во вражьем войске девка одна — полячка, колдунья, Маринкою звали. Вот и подослали они Маринку во град Китеж, чтоб разузнать, как к кольцу волшебному подобраться. Маринка и давай перед Гришкою хвостом вертеть...

    — Хвостом?! — он в изумлении широко раскрывает глаза. — У девок бывает хвост?!

    — Может, у кого и бывает, да я не про то говорю. Подолом она вертела туда-сюда. Гришке-то голову вскружила. Что хошь, Гришка ей говорит, для тебя сделаю. А она и говорит: укради для меня кольцо волшебное, тогда повенчаюсь с тобою.

    — И он украл кольцо?

    — Украл, украл, разбойник... — вздыхает баба Лена. — Темной ночкою взял да украл. И отдал Маринке. Да только Маринка хитрей самого чорта была — не захотела она своим дружкам, татарам да полякам, отдать кольцо, а захотела им сама-одна володеть.

    — Ну и правильно. Я б тоже не отдал.

    — И убежали Маринка с Гришкой тайком из града Китежа. А как не стало во граде том кольца — тут и пали стены крепостные, и поляк с татарином как побегут, как бросятся! Но раздался звон колокольный, да тотчас же под взорами прилюдными стал сей град врагам невидим. И ушел град Китеж под воду, и стало на его месте озеро.

    — Ух ты!..

    — Веками сокрыт и убережен под водою славный Китеж, град чудотворный... А кто находит его по сей день, да ступает в него, да вкушает яства и питие его, обретает силу великую и думы верные. Вот будешь слушаться, букварь учить, Богу прилежно молиться, перестанешь с мальчишками в пристенок да в орлянку играть — может, и тебе откроется тот град.

    — Да ну его, скучно... — он пренебрежительно машет рукой. — Ты лучше про кольцо дальше говори. Куда они убежали?

    — Ишь, любопытный... Ну, что дальше? В лес они убежали. И стали там жить в избушке с серыми волками. Скиталися там много-премного годов.

    — А что они ели?

    — Да кто ж их знает. Ягоды да орехи, должно быть. Скиталися-скиталися, а потом порешили на престол русский взойти. Пошли к полякам и говорят: хотим на престол. А поляки им говорят: это можно. А тут как раз на Руси смута великая была. Царь Иван Васильич помер. А у царя Ивана Васильича дите было малое, Димитрием звали. А царь Бориска-разбойник велел того дитя кинжалом заколоть... А поляки говорят: вот наш царь Димитрий, живой он. И показывают беглого монаха Гришку Отрепьева — вот, мол, это царь Димитрий.

    — А Бориска-разбойник что?

    — Испужался и помер с перепугу-то. А Гришка на престол взошел и с Маринкой повенчался. И стала подлая девка Маринка заместо царицы русской во дворце сидеть — видано ли, позор какой!

    — Во дворце-то, чай, веселей сидеть, чем в избе с серыми волками, — глубокомысленно замечает он. Я б тоже лучше во дворце сидел.

    — Да уж веселей, поди, — соглашается баба Лена. — Ну и стали они править — Гришка да Маринка. Известно, разворовали все закромы царские и Расею продали...

    — Кому продали?

    — А всем. Полячишкам, жидам, хранцузам и этим... мериканьцам.

    — Американцам?

    — Ну как бишь их там. А уж ели — столы трещали от серебра и злата, а брюха от пирогов да саек. Были у их колесницы да сани, серебром окованные, бархатом да соболями обитые. А на конях ихних узды, седлы и стремена сияли изумрудами и яхонтами... А сковороды у их во дворце были тож золотые и такие тяжелые, что двадцать человек народу одну сковороду нести не могли...

    — Хочу во дворец...

    — У, пострел... — баба Лена шутливо замахивается на него полотенцем. — Сказал тоже — во дворец! Чего тебе там делать, во дворце-то?

    — Сама ж говоришь — подкинули меня богатые люди. — Он мечтательно вздыхает. — Может, я сын царицын. Может, она пошла гулять да потеряла меня.

    — Царица уж старая у нас. Царицын не царицын, а графский, должно, сынок ты был, — говорит баба Лена. Она подпирает рукой щеку, глядит на него с грустью и любовью. — Вон, шустрый какой да вострый. И букварю в два счета обучился.

    — Ну и что Гришка с Маринкой?

    — Сидели, правили, воровали да на счетах считали. Да уж больно надоели они русским людям. Русскому человеку не надобно царев, что на счетах считают.

    — А каких царев нам надобно?

    — Чтоб себя блюли, Богу молилися и об народе радели. Вот и собрались русские люди — Козьма Минин их предводил — и отобрали у Маринки кольцо. Гришку с престола погнали в толчки. А Маринку засадили в башню, ту самую, где царевна Кутафья жила — та, что царя Гороха дочка, помнишь, я сказывала?

    — Помню.

    — А только Маринка колдунья была. Как ночь — она сорокой обернется, в окошко — фр-р-р! И летает, летает над Москвой. На какой дом присядет — там поутру горшков да полотна недосчитываются. У, ведьма!

    — И что?!

    — Да ничего. Козьма Минин поймал сороку и хвост ей ощипал. И стал на Руси править наш, русский царь-государь. Михайла Романов его фамилье было. Он был нашему государю анпиратору, храни его Господь, пра... пра... — баба Лена загибает пальцы, шевелит губами, в раздумьи качает головой, — ну, какой-то там прадедушка.

    — А кольцо?

    — А вот слушай. Маринка-то, ведьма, еще раньше кольцо тайно кровью помазала. Собрала свои женские кровя да... — ох, не то говорю! — спохватывается баба Лена. — Это... палец иголкой уколола да помазала своей кровью черной. И стало то кольцо дурное. А только наши про то не знали.

    — А ты б им сказала.

    — Не родилась я тогда ишшо... Ну так вот, повели Маринку-сороку на плаху, голову рубить. А она хитрая была. Взошла на плаху, в пояс поклонилася всему честному народу и говорит: простите меня. А сама глядит насупясь, глаз черный, и шепчет слова страшные...

    — Какие слова?

    — Да разное про то сказывают. Прокляну, говорит, Расею. Подует, говорит, ветер южный — и от жары все поля ваши высохнут. Подует, говорит, ветер северный — и померзнете все насмерть. Подует, говорит, ветер западный — и пойдете брат на брата резать да убивать. Подует, говорит, ветер восточный — и дети у вас все дураки родятся.

    — Какая злая...

    — Станешь злая, когда твоего дитя отняли да в печку живьем, — с неожиданным состраданием произносит баба Лена, непоследовательная, как все женщины.

    — Так у Маринки было дитя?

    — Ну да, она ж венчалася. А наши его в печку. Это мы умеем. Это мы завсегда пожалуйста — с дитями воевать.

    — Ну а потом?!

    — А наши бабы напужались, заплакали да говорят: пожалей ты нас, смилуйся. Тоже ж ведь детки у нас малые. Неужто, говорят, во веки вечные нам твою проклятию терпеть?

    — А Маринка?

    — Сжалилась маненько. Ладно, говорит. Вот ежели, говорит, пройдет много годов, и сызнова воссядет на престол царь-государь прозваньем Михайла Романов, и сам своею царскою волей от престола откажется и отдаст престол и волшебное кольцо в руки человеку, что пришел неведомо откуда и звать его неведомо как, а сам тот человек царских кровей будет, да знать про то не ведает, а тот человек кольцо в море-окияне искупает и на палец себе оденет — и тогда сыму я свою проклятию, и град Китеж пресветлый из воды обратно подымется, и станете обратно жить-поживать да пряники есть.

    — И что?

    — Не было ишшо у нас царя Михайлы. Петры, Николаи да Лександры все. А Михайлы не было. Да и кто ж по своей воле от престола царского откажется и отдаст в руки неведомо кому? Дураков таких не бывает.

    — А кольцо где?

    — Кольцо-то? Во дворце хранится, под семью замками. Да только проку нет от того кольца. Дурное оно, испортила его Маринка.

    — Баб Лена, я хочу быть царем.

    — Кто ж не хочет. Ты учись давай. Выучишься на анжинера, большой человек станешь. Будешь мне на старости лет утеха и забота. Не забудешь бабу Лену-то?

    — Не забуду. — Он обнимает ее за шею. — Я тебе, баб Лена, буду каждый день пряников присылать. И денег. Как в пристенок выиграю, так пришлю денег. Сто целковых.

    — А то тяжело мне будет на старости-то в кухарках. Ладно теперь, я еще крепкая. А только от жару кухонного слепнут да болеют.

    — Вот если б я был царем, то...

    — Что?

    — Я б добрым был царем. У меня каждая кухарка могла бы во дворце сидеть...

    — Ах ты, голова моя садовая...

    Алена Родионовна обнимает его, целует, крестит. Оба плачут, растроганные. Убаюканный, он засыпает и видит во сне: в золотом дворце сидит царь-царевич, король-королевич и кормит пряниками ученого кота, серого в яблоках, и стремена и седла сияют изумрудами и яхонтами...


    К денежному переводу прилагалось письмецо. Алена Родионовна, хоть и была неграмотна — барыня прочтет ей письмо, как обычно, — радовалась этим весточкам от своего Володи больше, чем деньгам. Он расписывал ей свою жизнь, не жалея красок. Она, она одна вырастила его! Хотя нельзя не признать, что барин с барыней содействовали немало: они не только за свой счет отправили кухаркина сына учиться в университет, но и, когда юный Володя за учет фальшивых векселей должен был попасть под суд, помогли выправить фальшивую метрику, в соответствии с которой восемнадцатилетний юноша был превращен в отрока шестнадцати годочков, вследствие чего всю жизнь и считалось, будто Владимир Ильич (кстати, отчество мальчик получил в честь сапожника Ильи Родионыча, брата Алены Родионовны) появился на свет в 1870-м, а не в 1868-м, как было на самом деле.

    «Неплохие были господа. А баба Лена моя совсем слаба стала — и на глаза, и на ноги...» Владимир Ильич вздохнул. Ничего, теперь все переменится. Он еще введет ее во дворец. Напрасно она, не желая попусту будоражить впечатлительного ребенка, всю жизнь скрывала от него тайну его происхождения: языки у людей длинные, и на каждый роток не накинешь платок. Владимир все узнал, когда ему было лет тринадцать или около того. Соседский кучер Никита — человек весьма культурный, хоть и горький пьяница, — забрел к бабе Лене поправиться крепким чайком, хозяйки не застал и в ожидании точил лясы с ее приемным сыном; тогда-то он впервые и назвал Володю «прынцем датским».

    — Почему датский, дядь Никита?

    — Да как не датский. Датский и есть. Коль датская прынцесса тебя родила.

    — Какая такая датская принцесса?!

    — Да супруга же цесаревича Александра Александрыча! Марья Федоровна!

    Володя вытаращился на гостя в полном изумлении:

    — Баба Лена мне ничего такого не говорила...

    — Да ну?! Что ж, ей виднее: должно, не хочет, чтоб ты знал. А я, дурак, разболтался, — Никита покрутил головой, по-видимому сокрушаясь о своей несдержанности. — Так ты уж, Володька, ей ничо не говори. Побожись, что не выдашь меня.

    — Не выдам, дядь Никита, провалиться на этом месте! Лопни мои глаза! Валяйте, рассказывайте!

    Однако струсивший Никита уже пошел на попятный:

    — Да я толком-то ничо и не знаю... А только болтали много, когда тебя нашли. Мужики ходили по дрова... Карета мчалась трактом, вдруг дверца отворилась — и сверток какой-то полетел чуть не под колеса... Мужики глянь — а сверток-то пищит! Развернули — а там дите. Да все в кружевах, в атласе... Куда ж девать живую душу? Отнесли Алене Родиновне, она тебя и взяла.

    — Да это я уж сто раз слыхал, — разочарованно протянул Володя. — Это и барин с барыней знают.

    — А ты дальше слушай... Там по кабакам такое болтали — аж волоса на голове дыбом становятся! Будто, значит, Марья-то Федоровна, когда еще совсем была молоденькою, согрешила со старшим сыночком нашего государя императора. Любовь промеж ним шибко большая была, вот и не утерпели до венчания. Цари ведь тоже живые люди... Робеночек родился... А тут же отец робеночка — цесаревич-то Николай — взял да и помер в одночасье. Вот цесаревич Александр грехи братца-то и покрыл, женился на прынцессе Дагмаре... А робенка куда? Отвезли в Питербурх и фрялине какой-то отдали на тайное воспитанье.

    — Фрейлине, — машинально поправил Володя. Дух у него занялся от этого рассказа, глаза заблестели; он едва мог владеть собой.

    — Я и говорю: фрялине... А только цесаревич Александр не хотел, чтоб племяш его вырос да начал, чего доброго, воду баламутить... И задумал он страшное дело. Погубить решился невинного дитя. А только супруга его Марья Федоровна про то узнала. И велела фрялине увезти сыночка из Питербурха далеко-далеко, чтоб никто не сыскал. Села фрялина в карету и поскакала в Симбирск — тут у ней двоюродная бабка жила... А цесаревич Александр погоню пустил. Фрялина напугалась и выкинула робенка из кареты — вдруг добрый человек подберет... Так и вышло.

    — Да откуда ж вы, дядь Никита, можете это знать?!

    — А бабка-то фрялины! От ейной горнишной слух и пошел.

    — Скажите мне, где она живет. Я должен поговорить с ней.

    — Померла уж давно. И горнишная, и сама бабка померла. Старые были. А то, может, потому и померли, что болтали лишнего.

    — А фрейлина?

    — И та померла. Тоже, знать, лишнего болтала. Бабы — язык без костей...

    — Врете вы все, дядь Никита, — сказал Володя: он был уже не маленький ребенок, чтобы верить в сказки. — Ерунду какую-то городите. Пили б поменьше!

    А на следующий день дядю Никиту переехала ломовая телега и он скончался, не приходя в сознание. Говорили, был пьян...


    Володя тогда, конечно, не поверил бредням горького пьяницы, хотя подсознательную обиду на цесаревича Александра, ставшего впоследствии императором, в душе все равно затаил, равно как и туманную, неопределенную нежность к Марии Федоровне; когда революционеры хотели злого императора убить, как убили его доброго отца, — Володя им тайно, но горячо сочувствовал. Однако же у него и в мыслях не было самому пытаться сделать какую-нибудь пакость императору. Ведь кучер Никита просто болтал что в голову взбредет. И Володя забыл причудливую сказку, как и ту, другую, что рассказывала ему Алена Родионовна.

    Он вспомнил о них значительно позже, когда, выгнанный с позором из университета, болтался в Петербурге и только начинал самостоятельно осваивать тонкости коммерции. Несмотря на бедность, в любовницах у него уже тогда не было недостатка, хотя бурные эти романы обычно бывали непродолжительны; так и своенравная Матильда Кшесинская тогда, в далеком девяносто втором, лишь на пару вечеров стала подругой юного Володи — его жизнерадостный характер привлек ее, как привлекал многих женщин, — но, убедившись, что ценных приношений от него ждать нечего, с такой же легкостью оборвала эту связь. Однако она успела сказать ему кое-что весьма интересное...

    — Как забавно, Voldemare...

    — Что, дорогая? — Он приподнялся в постели, опершись на локоть, посмотрел на нее с недоумением. — Что ты меня так разглядываешь?

    — Ах, Володя, у тебя на бедре вот эта родинка точь-в-точь как...

    — Как что? — с досадой спросил Владимир. Он был тогда еще молод и немного стеснялся родимого пятна, похожего то ли на аппеннинский сапожок, то ли просто на замысловатую кляксу.

    — Точь-в-точь как у Nicolas...

    — У твоего великого князюшки?

    — Да, у цесаревича... — Она наклонилась к нему, близоруко вглядываясь в очертания пятна. — Чрезвычайно похоже! Я могла бы подумать, — прибавила она смеясь, — что ты внебрачный сын государя, если бы...

    — Если бы что?

    — Nicolas говорил мне, что это родимое пятно он унаследовал вовсе не от отца, а от матушки... Жаль, я не могу рассказать об этом забавном совпадении Nicolas: в отличие от тебя, он дико ревнив.

    — Перестань. Неужто нам не о чем больше поговорить, как о твоем болване? — И он закрыл ей рот поцелуем.


    А назавтра он кинулся в публичную библиотеку — изучать газетные подшивки середины шестидесятых. Все, все сходилось! Нынешняя императрица, бывшая датская принцесса Дагмара действительно была в юности помолвлена с цесаревичем Николаем Александровичем, и он приезжал к ней; вполне возможно, что была связь и был ребенок — цари ведь тоже люди... Тут ему весьма кстати вспомнилась сказка Алены Родионовны о волшебном кольце; одна деталь в ней его поразила... «Воссядет на престол царь-государь прозваньем Михаила Романов, и сам своею царскою волей от престола откажется и отдаст престол и волшебное кольцо в руки человеку, что пришел неведомо откуда и звать его неведомо как, а сам тот человек царских кровей будет, да знать про то не ведает...»

    Знать не ведает — да, он много лет не ведал, не знал! «И у императрицы (он все же и в мыслях не смел назвать ее матушкой) есть законный сынок Миша... Малечка говорила — именно его, а вовсе не болвана Николашу, мой злобный дядя Саша прочит в наследники... Почему бы младшему брату Мише не поделиться со старшим братом Володей?»

    Вспоминает ли Мария Федоровна о несчастном брошенном малыше? Она, верно, считает его погибшим. «Бедная, бедная женщина! Эх, жаль, что не укокошили в свое время бородатого урода дядю Сашу! Чорт возьми, разве я не должен отомстить за свое потерянное детство? Только мы пойдем другим путем...» Владимир, разумеется, имел в виду громкий, скандальный судебный процесс, либо — еще умнее — хорошенький шантаж.

    Но, поразмыслив трезво, никаким путем он тогда так и не пошел. Во-первых, отсутствовала доказательная база. Во-вторых, чтоб затевать скандал, равно как и шантаж на столь высоком уровне, нужен был начальный капиталец. В-третьих, он бы все равно ничего не добился. В-четвертых, ему было лень.

    А потом, когда на трон вместо Михаила взгромоздился идиот Николаша, Ленин и думать забыл об этой истории. Так прошли годы... И вот теперь, когда он услышал о существовании целой организации — пусть болтливой и чванной, но все ж обладающей средствами и связями, — которая ставит своею целью свержение Николая Романова... о, теперь он наконец решил, что пора действовать. Второй такой шанс может и не представиться. В отличие от Феликса Эдмундовича, Владимир Ильич — все-таки юрист, хоть и недоучка, — всегда отдавал себе отчет в том, что у него нет и быть не может законных притязаний на престол. Предполагаемый отец его никогда не царствовал. Внебрачный сын царицы, а не царя, — какие права он мог заявлять?

    «Но — как насчет морального права? Неужели б я не был во сто крат лучшим царем, нежели мой безмозглый сводный братец?! Что ж, раз я не могу наследовать трон по закону — мы пойдем другим путем! Только неплохо бы заполучить волшебное колечко заранее. Миша-то, может, и отдал бы его добровольно, но от Николашки чорта с два дождешься». (Владимир Ильич всегда терпеть не мог Николая — из-за Малечки и вообще — и впоследствии ужасно злился, когда ему напоминали об их общем увлечении: стрельбе по воронам.) «Примажусь к этим большевизанам. Надутый полячок поможет. Большой пройдоха. Пусть подготавливает свержение Николаши. А там уж как-нибудь. Взойду на трон — отдам ему Польшу. Я не жадный».


    После банка Ленин направился в очередную пивнушку, где у него была назначена встреча с полезным человечком — их связывал интерес в торговле поддельными фильдекосовыми чулками; далее перекочевал в дешевый ресторанчик, где ждал знакомый биржевой «заяц», порою сообщавший ценные сведения; затем, переместившись в ресторан классом повыше, обсудил с доверчивым меценатом размер пожертвований в фонд помощи одиноким падшим матерям. Подобные занятия заполняли дни Ленина независимо от того, в какую страну забрасывала его судьба.

    Около шести часов пополудни, когда прихотливый бизнес-маршрут Владимира Ильича пролегал по четной стороне Черч-стрит, он приметил невдалеке черную, крылатую, гибкую фигуру... Закрываясь плащом, в сопровождении еще каких-то черных людей, Феликс Эдмундович вошел в «Мешок шерсти». «Съездец-то у них... то есть у нас... позавчера завершился, — подумал Ленин. — Какого же чорта он опять сюда пришел? Неужели можно по доброй воле пить такое скверное пиво?» Владимир Ильич был любопытен; сообразив, что в извозчичьей бороде Железный Феликс вряд ли сможет узнать его, он подошел к дверям паба и объяснил простодушному британскому полисмену, что, участвуя третьего дня в тайной сходке, позабыл на стуле свой бумажник. Британцы вообще были сущие телята. Ленина беспрепятственно впустили.

    Стульев и народу было на сей раз меньше; чаще попадались славянские рожи, заговорщики называли себя не социал-демократами, а социалистами-революционерами, и бородка товарища Феликса была другого фасона и масти, — в остальном собрание мало чем отличалось от позавчерашнего: трескотня, и лозунги, и фразерство («...история выдвинула нас на передовую линию огня, наша воля зовет нас бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самим быть беспощадными, чтобы растерзать наших врагов...» и проч., и проч.), и яростные организационно-финансовые интриги. Даже песни пелись те же самые. Но лица были все новые, за исключением Эдмундыча и еще одного господина — кругленького, тугого, жовиального, румяного, с торчащими, как у кота, нафабренными усами, которого Ленин несколько раз встречал в рулеточных домах Ниццы и Монте-Карло. «Уж если этот селадон ударился в революцию — видать, самодержавию и впрямь скоро конец», — подумал Владимир Ильич.

    Прослушав несколько выступлений, он наконец сумел уловить идеологическую разницу: эсеры придерживались более радикальных взглядов на революционную борьбу по сравнению с эсдеками. «У этих-то, пожалуй, скорее что-нибудь получится, — думал он, — может, я дурака свалял, что записался в большевизаны? С другой стороны, уж больно трескучие и кровожадные». Как всякий коммерсант, Ленин был человеком мирным: не одобрял убийства, ужасно боялся террора и грабежей. «Этак к любому подойдут на улице и — ножик к горлу... Эсдеки как-то поспокойнее». У кровожадных эсеров ему сделалось неуютно, жутковато и скучно; он вынул из жилетного кармашка три изящных серебряных наперсточка и стал рассеянно играть ими. Это была глубоко укоренившаяся, бессознательная привычка; заметив, что котоусый живчик повернул голову и плотоядно уставился на наперстки круглыми глазами, Владимир Ильич смутился, убрал любимую игрушку обратно в карман и вытащил часы. Пожалуй, пора было на вечеринку к Кржижановскому. Через пару минут Ленин потихоньку выскользнул из зала, не дождавшись окончания сходки и не услышав, как Феликс Эдмундович говорит котоусому:

    — А вас, товарищ Азеф, я попрошу остаться...


    Дзержинский не играл в азартные игры; его азарт не нуждался в искусственных подпорках, вся жизнь его и так была игрой. Он ни разу не подходил близко к рулетке и даже не знал названия карточных мастей; он также не интересовался бизнесом, — и, возможно, зря, ибо он мог бы стать хорошим игроком или дельцом, разумным и осмотрительным. Он принадлежал к людям, никогда не складывающим все яйца в одну корзину. Нынче он делил свои ставки между занудливыми, медленно раскачивающимися социал-демократами и эсерами, — последние были ненадежны, но в случае удачи выигрыш мог оказаться крупней. (Прежде были еще анархисты, но из их компании он вышел, поняв, что они не простят ему восшествия на трон и тут же повернут оружие против недавнего вождя.) Азеф, с чьей помощью он три месяца назад избавился от надоедливого дурака Гершуни, был джокером в его колоде.

    — ...Только уж пожалуйста, денежки вперед. Вы же понимаете, каких расходов потребует это дельце.

    — Погодите о деньгах, господин Азеф. (Не было необходимости в беседах tête-à-tête кривляться и называть умницу Азефа «товарищем».) Сколько времени вам потребуется на подготовку?

    — Год.

    — Вы с ума сошли, — холодно сказал Дзержинский.

    — Попробуйте сами, — обиженно возразил Азеф, — а я посмотрю, что у вас получится. И я должен сперва потренироваться на ком-нибудь пониже рангом...

    — Упражняйтесь на ком хотите, — радушно позволил Дзержинский. — Но год — это несерьезно. За год Алиса может еще раз родить.

    — Да что хорошего она может родить? — усмехнулся Азеф. — Мышонка? Лягушку? В лучшем случае еще одну девку.

    — А если сына? — спросил Дзержинский. (Убийство Николая Романова имело для него смысл, разумеется, лишь в том случае, если тому будет наследовать брат Михаил.)

    — Почему, собственно, вас это так беспокоит, господин Глинский? (Феликс Эдмундович любил из озорства называться девичьей фамилией одной из своих царственных прародительниц — Елены Глинской или Марины Мнишек.) Не все ли вам равно, кто сменит Николашу на троне?

    «Эта гиена что-то заподозрила, — подумал Дзержинский, — нехорошо. Но ведь даже если родится мальчик, они могут назвать его Мишей... И Азеф прав: крайне маловероятно, что истеричная немочка произведет на свет наследника...»

    — В конце концов, — продолжал циничный Азеф, — даже если у него родится сын — кто мешает ликвидировать и ребенка?

    «Да, но придется ждать, когда этот чортов ребенок вырастет», — со злобой подумал Дзержинский: он был органически не способен допустить убийства невинного дитяти. Чтобы рассеять подозрения Азефа, он сказал ему:

    — Просто я опасаюсь, что, став отцом, Николай будет вести себя осторожнее, и его будет трудней ликвидировать.

    — Ничего, справлюсь, — хвастливо отмахнулся тот. — Так вернемся к вопросу о денежном довольствии... Вот, пожалуйста: я составил смету. Как можете видеть, речь идет о весьма умеренных средствах.

    — Вернемся, — вздохнул Дзержинский: он достаточно знал Азефа, чтобы не надеяться обойтись умеренными средствами. — Но два условия. Во-первых, даю вам сроку не год, а девять месяцев. Во-вторых, вы сейчас напишете мне расписку, в которой обязуетесь всю сумму до копейки вернуть, если по прошествии срока дело не будет сделано.


    2

    Владимир Ильич отнюдь не был профессиональным игроком; для этого он чересчур разбрасывался. Передергивал он нечисто и несколько раз бывал бит. Жадная душа его разрывалась между биржей, рулеткой, ломберным столом и прелестями честного предпринимательства; удачу он ловил за хвост где придется — по дешевке скупал у пьяных старателей изумруды, участвовал в армейских табачных поставках, открывал в Сибири купальни с кавказскими целебными водами, торговал чулками и даже однажды содержал рыбную лавку.

    Голубой мечтою его — с тех пор, как в 95-м он в обществе одной кафешантанной певички побывал на первом представлении в «Аквариуме» и сердце его перевернулось, — был синематограф; при мысли о собственной студии он приходил в состояние тихого, мечтательного экстаза, близкого к нирване. Но до сих пор все его попытки сунуться в синема-бизнес оканчивались ничем. «Ничего, ничего: стану императором — будет у меня студия! Я весь Петербург заставлю в кино сниматься». Из доступного же, пожалуй, карты были всего милей его сердцу: еще в детстве, когда он играл с Аленой Родионовной в дурачки, ему казалось, что трефовые и бубновые короли и дамы подмигивают ему как-то особенно.

    Сделавшись взрослым, он не раз поправлял свои дела с помощью экарте, ландскнехта или макао; неплохой блефер, он был удачлив в канасте и покере; вдумчивые хитросплетения бриджа или преферанса до того его завораживали, что он нередко соглашался играть ради одного лишь умственного наслаждения, со ставками чисто символическими. Любимой же его игрою остались дурачки, в чем он, конечно, никому и никогда не признавался. (На случай экстренной необходимости он всегда носил в кармашке три вышеупомянутых серебряных наперстка.) Но Ленин не был корыстен: коротать вечер к Глебу Максимилиановичу он отправился не столько затем, чтобы улучшить свое материальное положение (хотя и это бы неплохо), сколько желая узнать побольше о будущих собратьях по борьбе и, быть может, отдохнуть в веселой компании.

    «Не может же быть, чтоб на вечеринке совсем не было женщин. И электрик мой говорил о половом вопросе так разумно». Подумав о женщинах, Ильич даже не стал прихватывать с собой собственную, старательно наколотую колоду карт, решив играть по возможности честно, а если окажется, что какая-нибудь большевизаночка достойна внимания, то, быть может, и вовсе не играть.

    Он не пожалел о том, что пришел: собралась легкомысленная молодежь, революционных речей за столом не произносили, меньшевизаны с большевизанами в отсутствие вождя ладили вполне удовлетворительно, вино и закуски были дешевые, но сносные, и даже наличествовала весьма привлекательная молодая дама, хотя и не большевизанка, а меньшевизанка. Это была блондинка с дерзким ртом и холодными глазами, и звали ее по-товарищески Шурочкой; она курила крепкие папироски и время от времени в сопровождении то одного, то другого гостя исчезала в задней комнате, по-видимому служившей Кржижановскому спальней. Воротившись, блондинка залпом выпивала стакан воды и как ни в чем не бывало продолжала участвовать в общей дискуссии, а пару минут спустя появлялся и ее партнер. Однако же особенной радости мужчины не выказывали: Кржижановский улыбался смущенно и разводил руками, у доктора Богданова кровоточила нижняя губа, Зиновьев и Каменев были мрачны и не глядели друг на друга, и один лишь Анатоль Луначарский, судя по экстатическому выражению его хомячьего личика, вдохновенно шевелил губами, по-видимому придумывая стихи.

    Увидав новое лицо, красивая блондинка очень обрадовалась и сразу же сосредоточила на Ленине свое внимание. Натиск ее был таким бурным, что Ильич немного струсил. Он ничего не имел против курящих и развязных женщин и даже, пожалуй, предпочитал их скромницам, потому что не любил долгих ухаживаний. Но эта его пугала: выражение ее светлых глаз было уж очень хищно, и на каждого мужчину она глядела так, будто собиралась одним махом измерить, взвесить, ощупать, проглотить, разжевать и выплюнуть, оставив от несчастного одни скорлупки.

    — Скажите мне, Voldemare... Что вы думаете о положении женщины?

    — О каком именно?

    — Считаете ли вы справедливой ее половую пассивность?

    — М-м... — (Ленин не был застенчив, но сейчас был позорно близок к тому, чтобы зардеться.) — Ну, видите ли, существуют такие положения, в которых она вполне может проявлять половую активность. Лично мне даже по вкусу, когда...

    — Ах, вы меня не поняли. Одобряете ли вы общественный порядок, при котором мужчине принадлежит исключительное право выбора полового партнера?

    — Д-да... Н-нет... Не знаю... А у вас такой миленький носик, Шурочка... И такие миленькие...

    — Поймите же: социальная революция невозможна без сексуальной. («Шикарная фраза, — подумал Ленин, — надо запомнить и ввернуть при случае».) Я, товарищ Ильич, глубоко убеждена, что право выбора должно перейти к женщине. Появилось половое влечение к мужчине — иди и бери его.

    Тут Ленин поежился: мысль о том, что любой — даже кривобокой и уродливой! — бабенке будет дано право, когда ей вздумается, пойти и взять его, была сверхъестественным абсурдом. Будь перед ним обычная мещаночка, он бы в два счета растолковал ей, кто, кого и как должен выбирать, но фанатизм, ледяным огнем пылающий в глазах блондинки, приводил его в замешательство.

    — А ежели мужчина не хочет? — спросил он наконец.

    — Современную женщину ни секунды не должно интересовать, чего он там хочет или не хочет.

    — Да, но как вы себе представляете...

    — Так вы что же — за половой аскетизм? — перебила она его, презрительно кривя губы.

    Такого ужасного обвинения Ленин стерпеть не мог и, стараясь выглядеть молодцом, ответил:

    — Ну вот еще!

    — Тогда идемте. Вы узнаете, что такое современная женщина... — Шурочка взяла Владимира Ильича за руку. Ее маленькая ручка с розовыми коготками была так же нежна и вкрадчива, как у всех нормальных женщин, девическая грудь высока, коленки круглы, и он наконец ощутил знакомое волнение.

    ...Четверть часа спустя он вылетел из спальни как пробка. Еще никогда с ним не обращались так бесцеремонно и властно. «Это просто акула какая-то... Нет, увольте». Темная изощренность m-me Коллонтай не пришлась ему по душе; он любил, в сущности, простые и здоровые утехи, хотя понимал, что император должен быть порочным и тонким. «Впрочем, ерунда: Петр Великий не был порочным и тонким, он был просто ходок и молодец». Из всей династии Романовых Ленин уважал троих: Петра, его веселую дочь Елизавету и свою матушку Марью Федоровну. «А ведь я наполовину датчанин», — вдруг подумал он, вспомнив о матушке: до сих пор это почему-то ни разу не приходило ему в голову. Ему даже на мгновение почудилось, будто он ощущает в жилах ток датской крови — холодной, тяжкой и медлительной. «Да ну их к чорту. Уж лучше быть евреем». Нет, он ни капельки не ощущал себя датчанином и вообще о датчанах имел представление самое смутное. «Кажется, бывает датский сыр. И сардины. Быть или не быть, чорт побери, — вот в чем вопрос!» Он задумался: можно ли в случае неудачи с российским престолом претендовать на датский? — и решил, что игра не стоит свеч.

    Мысль его, описав причудливую параболу, вернулась к m-me Коллонтай. «Хотя... Кое-что она умеет здорово... Помню, была у меня одна шпагоглотательница... Но зачем было рвать воротничок? Нет, определенно так не годится! Если у фифочки есть муж, он должен бы задать ей добрую буржуазную трепку; а если нет — ей надо найти себе какого-нибудь простого парня, этакого здоровенного матроса: он ей мозги-то вправит».


    — M-me Коллонтай — новая женщина, — объяснял Ленину Луначарский. (Предмет их обсуждения уже вновь уединился с очередным гостем.) — Пожирательница сердец, амазонка, Казанова в юбке, социал-демократическая Венера, Красная Лилит, Эрос торжествующий...

    — Она замужем? — хмуро спросил Ленин. — С кем она вообще живет?

    — Да вроде бы есть какой-то муж в России... Но Шурочка не признает этих условностей, этих буржуазных собственнических...

    — Сейчас она живет с Плехановым и его женой, — сообщил Гриша Зиновьев. У него был вид человека, всегда достоверно знающего, кто, где и с кем, и Владимир Ильич сразу понял, что этому человеку можно верить.

    — Да вы, Ильич, не тушуйтесь, — сказал добрейший Глеб Максимилианович. — Все революционеры прошли через это.

    — Так-таки все?

    — За исключением Феликса Эдмундовича, разумеется.

    — Почему «разумеется»? — удивился Ленин. Он искренне недоумевал: Железный, если посмотреть объективно, был недурен собою, хвастлив, демоничен, и от него за версту несло жуликом последнего разбора, — сочетание, неотразимо действующее на женщин. — Он что же, страдает половым бессилием?

    — Что вы, Ильич! — возмутился Луначарский. — Вождь не может растрачивать потенциал на пустячки. Революция — ревнивейшая и требовательнейшая из любовниц; она не терпит соперничества.

    — Не в этом дело, — сказал Богданов. — Просто он аскет, вроде Рахметова. Умерщвляет плоть, живет в спартанских условиях, спит на гвоздях, принимает пищу раз в неделю. Одно слово — Железный. Не человек, а монумент.

    — И что же, у него нет совсем никаких слабостей? — поинтересовался Ленин. Ему плохо верилось в аскетизм Железного Феликса. «Сказать этим прекраснодушным дурачкам, что Железный бесстыдно наставляет им рога с эсерами? Нет, не стану: сплетником прослыть неохота, да и не мое это, в сущности, дело. Может, я еще сам в эсеры подамся. Я еще не решил». — И коль уж речь зашла о нем, позвольте спросить, чем он заслужил такое рабское почтение?

    — Да как вам сказать, — смешался Кржижановский, — как-то так сразу и не... Он очень, знаете, энергичный. Чуть что — сразу: «Расстрелять!» Некоторым интеллигентам это весьма импонирует.

    — А вам?

    Но Глеб Максимилианович уклонился от прямого ответа. Он подумал немного и сказал:

    — А вот насчет слабостей... Вообразите — он безумно любит детей.

    — Он необыкновенно добр, — подхватил Луначарский. — Под суровой маской скрывается пылкое, золотое сердце. Бескорыстный рыцарь революции. Защитник униженных, оскорбленных и отверженных.

    Владимир Ильич не мог спрятать недоверчивой гримасы, но все прочие подтвердили, что Феликс Эдмундович необычайно добр к детям:

    — Как увидит беспризорного ребенка, особенно девочку, — не может удержаться, чтоб не обласкать, не взять на руки. Никогда не пройдет мимо. Поразительный человек.

    «Неужто я в нем ошибся?» — подумал Ленин. Он сам очень любил детей: скармливал им тонны конфет, играл с ними в лапту и прятки, возил на закорках, помогал лепить снеговиков, соревновался в стрельбе из рогатки и даже иногда сожалел, что его несколько специфический брак, о котором он никогда не распространялся, не позволяет обзавестись парочкой веселых, чумазых озорников и дочкой, которую он одевал бы как барышню и всячески баловал.

    — Однако не пора ли перейти к картишкам? А, господа? — Гости одобрительно закивали. — Пикет? Безик? Двадцать одно? — осведомился любезный хозяин. — Или господа предпочитают польский банчок?

    — Владимир Ильич, а вы винтите? — спросил доктор Богданов и, услышав утвердительный ответ, радостно потер руки.

    По его лицу Ленин понял, что перед ним сильный и опасный игрок. «Надо с ним в пару сесть — глядишь, и разживусь деньжатами». Впрочем, ставки были крошечные. Никто из революционеров, по-видимому, не располагал средствами. «Да это и понятно: иначе на кой чорт им было ввязываться в эту революцию? А в мутной воде всегда можно ухватить министерский портфельчик или другую синекуру».

    Однако в пару с доктором Владимиру Ильичу попасть не удалось: им уже завладел хозяин дома. Ленину достался Гриша Зиновьев. (Каменев и Луначарский не играли, а торчали за спинами игроков, подсказывая ходы и всячески мешая: по-видимому, это было их любимое занятие.) Как новому и оттого почетному гостю, Ленину предложили сдавать. Не удержавшись, он без всякой надобности, просто по привычке вольтанул колоду; ему тотчас стало совестно, но он ничего не мог с собою поделать.

    Зиновьев был неплохой игрок, хотя трусливый, но этот недостаток компенсировался, с другой стороны, излишней рисковостью Кржижановского, так что поначалу Ленин с партнером были в выигрыше. Но пришла пора и им продуться. Владимир Ильич спокойно достал из бумажника деньги и выложил на стол свою долю. Однако Зиновьев, пряча глаза, с унынием объявил, что денег у него нету.

    — Как нету?! — возмущался Богданов. — Вы только что выиграли... Эх, Гриша, Гриша! Что, как обычно? — И он взял в руки колоду.

    — Хватит позориться, — сердито сказал Каменев и полез за своим тощеньким бумажником. — Я за него заплачу.

    — Что такое «как обычно»? — шепотом спросил Ленин у Луначарского.

    — Товарищ Зиновьев у нас малость скуповат — сами понимаете, сын сапожника... Обычно, когда он отказывается платить, его лупят колодой по носу. Ну, или товарищ Каменев за него расплачивается, когда при деньгах.

    «Да что они все заладили — сын сапожника, сын сапожника...» — с досадой подумал Ленин: он был хоть и царевич, но вскормленный кухаркою и оттого демократ; вдобавок брат его приемной матери был тоже сапожником. «Остальные-то все как на подбор — буржуйские или профессорские сынки. А еще революционерами себя называют! Эх, не любите вы народа...» Но досаду свою он скоро подавил, потому что в общем и целом социал-демократы были милейшие люди. Он уже прикидывал в уме, какими постами осчастливит их, когда сделается монархом: «Максимилианычу, понятное дело, поручу электричество... Разные там иллюминации к празднествам... Фейерверки... Нет, фейерверки, кажется, не имеют отношения к электричеству... Жаль! — Ленин очень любил фейерверки и громкую пальбу из орудий. — Электричество, электричество — для чего оно? Хотя в синематографе, наверное, есть... И вообще наука... Доктору подарю самую шикарную лечебницу с минеральными водами. От Луначарского, сразу видать, никакого проку: совершенно бесполезный человечек. Стало быть — займется культурой и народным просвещением... Зиновьев... гм... разве можно сапожничьему сыну поручить какое-нибудь дело? Нет, так рассуждать нельзя. Сапожник такой же человек, как и кухарка... На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич и сапожник. А дам-ка я ему, пожалуй, пост какого-нибудь градоначальника! И Леве тоже. Ей-богу! Для этого много ума не надо: взять хоть нашего великого князюшку Сергея Алексаныча... Ах, чорт! Если я сейчас куплю пикового короля — у меня большой шлем!»

    И, сделав poker-face, он хладнокровно объявил: «Прикупаю». Но короля в прикупе не оказалось, хотя Ленин твердо знал, что он там должен быть. «Размечтался, разнюнился, совершенно потерял квалификацию, — корил он себя, — пора спускаться с небес и браться за ум». Игра дальше пошла ровно, с переменным успехом, никого не обогащая и не разоряя. Потом снова пили вино и пели романсы под гитару. Короче говоря, было очень мило; вот только когда стали уже расходиться, Владимир Ильич внезапно зацепился ногою за косяк, споткнулся и встал как вкопанный: у его башмака — старого, но идеально вычищенного — отскочила подметка...

    Он выругался: идти куда-либо в таком виде было невозможно. И Гришка Зиновьев, сапожничий сын, с помощью обычных гвоздей и молотка ловко и споро устранил неприятность, сопроводив благодеяние словами «Дохряпаешь в лучшем виде, Володя». Обычно Ленин даже самым близким друзьям мужского полу не позволял называть себя иначе как Ильичом, но из чувства признательности и сословного родства стерпел это амикошонство. Так завязалась дружба, впоследствии удивлявшая многих; так вышло, что Зиновьев оказался единственным из партийных товарищей, кто звал Владимира Ильича по имени и на «ты».


    Несколькими днями позднее Ленин, засунув руки глубоко в карманы любимых фланелевых штанов и насвистывая, брел без всякого дела по Пикадилли. По-прежнему стояла удушливая, липкая жара, и он решил, что сыт Лондоном по горло. «Туманный Альбион называется — где хоть один туман или дождик?!» И вообще он больше любил Париж.

    Визгливая женская перебранка привлекла его внимание; он остановился — всегда был не прочь поглазеть — и увидел, как громадная толстая цветочница, оставив тележку, уставленную пышными букетами роз и хризантем, таскает и треплет что-то маленькое, отчаянно визжащее; он пригляделся и разобрал, что это девчонка, соплюшка лет десяти. Под ногами толстой бабищи валялись измочаленные и растерзанные цветочки: астры и тому подобное, и Ленин догадался о причине конфликта: очевидно, девчонка пыталась торговать без патента и покусилась на толстухино местечко. Равнодушные британцы проходили мимо, делая вид, что ничего не замечают; Ленин засучил рукава и решительно кинулся в гущу схватки, но его на долю секунды опередил подскочивший с другой стороны худой человек в крылатке... Обмениваться рукопожатьями и другими буржуазными реверансами было некогда; оба дружно набросились на толстуху и с немалым трудом вырвали из ее рук девочку. Та размазывала по лицу грязные слезы пополам с юшкой, шмыгала носом и подвывала как звереныш. Ноги ее ниже колен были голы, покрыты синяками и ссадинами, башмаки совсем разбиты.

    Ленин сносно знал английский и болтал весьма бойко, напрочь игнорируя произношение и грамматику; он присел перед девчонкой на корточки, вытер ей нос, потрепал по голове и спросил, как ее зовут. Девочка насморочным голоском отвечала, что ее звать Долли, и заревела еще пуще, и оба растроганных джентльмена пустились ее утешать («Don't cry, Dolly, don't cry, baby, don't worry, be happy, take it easy» etc.); наконец она перестала реветь, еще раз высморкалась в подол и уставилась на спасителей большими глазами, черными, как смородина.

    — На, возьми и не реви больше, — сказал Владимир Ильич и высыпал в карман девчонкиной юбки всю мелочь, какая нашлась в его бумажнике. — Купи себе поесть и новые башмаки, поняла?

    — Успокойся, дитя мое, — медоточивым голосом произнес Феликс Эдмундович и вложил в лапку девочки две сложенных фунтовых бумажки. — Купи себе платье.

    «Однако! Он и вправду детолюб. Что ж я-то, как буржуазный жмот какой-нибудь?» — Ленин сердито засопел и дал соплюхе еще три фунта. Он был уверен, что теперь-то перещеголял соперника в щедрости, но тот, наклонившись к Долли, поднял ее на руки, поцеловал в замурзанную щеку и сказал, что если она придет к нему по адресу такому-то, то получит еще пять фунтов, которых у него сейчас с собой нету, а также суп, башмаки и кучу других подарков. Владимир Ильич не желал отступать: он сказал девчонке, что сейчас отведет ее в самый что ни на есть шикарный ресторан и накормит до отвала. Но та, отчаянно замотав головой, сообщила, что ее ждет злая мачеха, и, воспользовавшись тем, что Феликс Эдмундович отпустил ее, умчалась прочь так, что пятки сверкали. «Может, и впрямь нужна какая-нибудь революция, — подумал Ленин, глядя ей вслед, — сил нет глядеть на эту вечно голодную малышню... Вот когда я стану царем — велю всей мелюзге каждый день раздавать бесплатный суп и пряники». Он бы и сам предложил Дашке прийти к нему и угостил супом и конфетами, но в дешевый пансион, где он жил, посторонних не пускали. Ему было совестно, что он дал девчонке меньше, чем полунищий польский шляхтич, который ест только один раз в неделю, и вдвойне совестно, что он думал об этом шляхтиче так нехорошо.

    — Раз уж мы встретились — позвольте, батенька, пригласить вас на обед, — сказал он Дзержинскому. — Я угощаю.

    Феликс Эдмундович милостиво принял приглашение, и революционеры направились в ближайший ресторанчик. (А крошка Долли, ликуя и подпрыгивая на бегу, стискивала в кармане грязной ручкой купюры и мелочь и кое-что еще...)


    — Скажите, Эдмундович, зачем вам эта революция? — Ленин отложил вилку и духом осушил стакан красного. — Лично вам какая от нее выгода?

    — Я забочусь о счастии народном, — отвечал Дзержинский. Лицо его было строго. Он отказался от вина, заявив, что не пьет ничего, кроме воды. Это не вполне соответствовало истине: спиртного он не пил только на людях, остерегаясь ненароком выдать свои многочисленные тайны неосторожным словечком, а наедине с собой изредка напивался по-черному, хотя вообще-то предпочитал кокаин.

    Ленина коробили трезвенники, но сейчас он искренне старался находить в собеседнике хорошие стороны, сколь бы тяжело это ни было. «Ну, аскет. С кем они его сравнивали? Ахмет... рахмат... Монах, в общем. — Но монахов Ленин терпеть не мог. — Нет, не монах, а этот, как бишь его... Спартанец! Да. Они были крепкие ребята».

    — Приберегите эти благоглупости для вашей бабушки, — весело сказал Ленин. — Вы же разумный человек!

    — Вы заблуждаетесь, — хладнокровно отвечал Дзержинский. — Даю вам честное благородное слово, что личной выгоды я от революции не ищу и не жду. А отчего вы спрашиваете? У вас, стало быть, имеется корыстная причина участвовать в нашем святом деле?

    — Да нет же, нет, конечно, — поспешил оправдаться Владимир Ильич. — Просто я с детства горячо сочувствую угнетенным и всякому там пролетариату.

    — С детства? — переспросил Дзержинский, радуясь, что Ленин сам вывел разговор в нужное направление. — У вас было тяжелое детство?

    — Почему тяжелое? Детство как детство. Золотая пора! Вот, помню, как-то мы с хозяйским Сашкою... — И Владимир Ильич, уже изрядно захмелевший, пустился в рассказы о своих детских и отроческих шалостях, из коих живая жаба, засунутая под рясу преподавателю закона Божьего, была самой невинной. Феликс Эдмундович весь этот пьяный вздор терпеливо выслушал и спросил:

    — Кто была ваша мать?

    — Кухарка, — спокойно отвечал Ленин: он, разумеется, не собирался выкладывать Дзержинскому или кому бы то ни было тайну своего царственного происхождения.

    — Ах, кухарка... — Феликс Эдмундович сдержал вздох облегчения. «Ну, разумеется, кухарка; неужели по его манерам этого не видно? Огюст все напутал». Он почти успокоился, но на всякий случай спросил Ленина, кто был его отец.

    — Шут его знает. Я незаконнорожденный. А вы из каких же будете? Из дворян, небось? Шляхта?

    — Ах, какие там дворяне! — отвечал Дзержинский. — Одно название. Мой отец был школьным учителем. Многодетная семья, нищета, захудалый, ничтожный род.

    Ленин впервые видел шляхтича, который бы честно признавался в том, что его род — захудалый и ничтожный; он почти зауважал Железного. Он подумал, что подарить Дзержинскому Польшу — будет, пожалуй, скуповато. «Ну что такое Польша? Не государство, а тьфу. Сделаю-ка я его военным министром или министром железных дорог: если взяться с умом, там можно класть в карман неплохие барыши».

    В свою очередь Феликс Эдмундович, убедившийся, что боровик не представляет для него серьезной опасности, смягчился сердцем и сказал ему:

    — Товарищ Ленин, я вас хотел бы предупредить... Вас уже дважды видели пьющим пиво в обществе товарища Зиновьева. Мне не кажется, что товарищ Зиновьев — подходящая компания для такого приличного человека, как вы.

    Дзержинский сделал это предостережение с наилучшими намерениями, но просчитался. Ленина взбесило беспардонное вмешательство постороннего в его дела; кроме того, он сразу понял, что Дзержинский намекает на сапожничье происхождение Гришки, и еще пуще оскорбился. Он не мог стерпеть, чтобы задрипанный шляхтич оскорблял русского пролетария, и сказал в довольно напыщенной манере, что бывало с ним не часто:

    — А я считаю, что за это мы должны относиться к товарищу Зиновьеву с еще большим уважением.

    Дзержинский взглянул на него изумленно и заговорил о другом. (Пару дней спустя из товарищеской болтовни Ленин узнал, что вождь подразумевал совсем иное: оказывается, неразлучные Зиновьев и Каменев были содомитами. Впрочем, это не произвело на Ленина впечатления: его собственная половая жизнь была так здорова, обильна и богата, что на чужую ему было решительно начхать.) Однако надо отдать должное проницательности Дзержинского: он ни на миг не заподозрил Ленина в принадлежности к той же категории людей, что и товарищ Зиновьев, а просто счел его законченным болваном.

    — Довольно пустяков. Поговорим о главном, — сказал он. — В каком объеме и каким образом вы намереваетесь вкладывать средства в революционный процесс?

    Ленин тяжело вздохнул: ему совсем не хотелось обсуждать эту тему. Дела его в последнее время шли неважно: почти все проекты, начавшись блистательно, по капризу судьбы и глупости компаньонов завершались крахом. Но он понимал, что невозможно выиграть рубль, не рискнув хотя бы копейкой.

    — Сколько вы хотите? — спросил он.

    — А сколько у вас есть?

    — Э... Видите ли, почтеннейший, я на данном историческом отрезке испытываю небольшие временные затруднения...

    — Понимаю, понимаю, — усмехнулся Дзержинский. Он к этому времени уже навел о Ленине кой-какие справки и знал, что тот никакой не крупный капиталист, а обычный жучила. Но его и это устраивало. — В таком случае у меня к вам деловое предложение. Вы будете получать небольшие средства из партийной кассы и оборачивать их. Годится?

    — Прибыли пополам? — быстро спросил Владимир Ильич.

    Дзержинский задумался. Он был широко образованным человеком: изучил Овидия, Плавта, Цицерона, Бабефа, Макиавелли, Блаватскую; но экономика не интересовала его — он считал ее чем-то вторичным. О прибылях, рентабельностях и прочем он имел слабое представление. Но все же несколько классов гимназии он окончил, и не нужно было штудировать «Капитал», чтобы понять, что человек-гриб обнаглел.

    — Двадцать пять процентов, — ответил он.

    — Вам?

    — Вам, разумеется.

    — Гм... Ладно, по рукам, — сказал Владимир Ильич. Он видел, что в финансовых вопросах Феликса Эдмундовича нетрудно будет обдурить. (Дальнейшее сотрудничество показало, что он был в этом не совсем прав: уж очень чуткий нос был у Феликса Эдмундовича.)

    Когда пришла пора рассчитываться, Владимир Ильич не без смущения обнаружил отсутствие бумажника.

    — М-да, батенька, — сказал он в смущении. — Во тьме ночной пропал пирог мясной, пропал бесследно, безвозвратно, куда девался — непонятно. (Это была его любимая присказка.)

    Он обшарил карманы, заглянул даже в ботинки (в одном кармане была дыра, и бумажник мог сквозь брюки провалиться туда), — но деньги пропали бесследно, безвозвратно. Феликс Эдмундович, поморщившись («Как это характерно для русских! Пригласить на обед, нажраться как свинья, а после прикинуться, что потерял деньги!»), полез в свой карман — но и его бумажника не оказалось; более того, пропали часы. Пришлось оставлять в залог часы Владимира Ильича. (А крошка Долли с толстухою сидят в обжорке. Болтают ногами, уписывают рыбу с жареной картошкой и хлещут портер. Порою любовь к детям обходится нам недешево.)


    3

    ...Пятнадцатого июля следующего года какой-то полупомешанный бездельник укокошил Плеве. А тридцатого императрица разрешилась от бремени мальчиком, которому дали несчастливое имя Алексей.

    «Ну что ж, — сказал себе Дзержинский, узнав об этом, — цареубийство отменяется. Попробуем иначе».

    И он написал угрожающее письмо Азефу, требуя вернуть деньги. Но душка Азеф не мог бы их вернуть, даже если б у него возникло столь нелепое желание. Деньги он давным-давно прокутил с девицами и проиграл разным людям, в том числе и Ленину. Естественно, он не возвратил ни копейки и на встречу не явился. После этого Феликс Эдмундович, движимый чувством мести, предпринял следующие действия: во-первых, через своих агентов в царской полиции распространил слух о том, что убийство Плеве организовал Азеф; а во-вторых, поведал старому знакомому Володе Бурцеву, что Азеф является провокатором и двойным агентом. Бедняге так никогда и не удалось отмыться от этих обвинений — слишком уж провокаторской была у него внешность.

    Теперь Феликс Эдмундович перестал заниматься партией эсеров, пустив их дело на самотек, и сосредоточился преимущественно на социал-демократическом движении. Впрочем, у него к тому времени уже имелось по всей Европе великое множество доверенных лиц и тайных агентов, ни к какой партии не принадлежащих вовсе. Они-то и были самыми надежными. (Четырнадцатый год докажет это...) И, наконец, он принял железное решение: никогда больше не иметь дел с евреями. Ни общественных, ни личных — никаких.


    ГЛАВА 3

    1904-1905: Ленин разгадывает загадки и считает чужие деньги. Ленин и Горький. Ленин и Бог. Тайна женитьбы Ленина. Правда о жизни и смерти Саввы Морозова.

    1

    — Ваша «Песнь о старухе Гризли» — это что-то! А этот, как бишь его... Макар Челкаш — что за человечище! Что за характер!

    Так говорил Владимир Ильич и тряс руку высокого, как каланча, сутулого, скуластого человека. Он специально приехал с фальшивым паспортом в Петербург, чтобы познакомиться с ним. Железный Феликс, объясняя Ленину необходимость знакомства, начал издалека:

    — Владимир Ильич, вы слышали о богаче Морозове, текстильном фабриканте?

    — Обижаете, почтеннейший. — Ленин усмехнулся. — Я как-никак коммерсант. Кто ж о нем не слышал!

    — А об актрисе Андреевой?

    — Которая с ним живет? Слыхал, слыхал.

    — Так вот, — сказал Дзержинский, — она с ним больше не живет. И это обстоятельство меня очень удручает.

    — Вас-то, батенька, с какой стати? — удивился Ленин. — Сами ни с кем не живете и другим не даете; вы бы радоваться должны...

    — Андреева на протяжении пяти лет была одним из лучших моих агентов, — сказал Дзержинский, сделав вид, что не замечает издевательства. — Морозов давал ей деньга, она отдавала их мне... то есть партии.

    — По-моему, это называется не «агентура», а «проституция», — мягко заметил Ленин. — А мужчина, который отнимает у проститутки ее заработок, называется...

    — Неважно, как это называется, — отрезал Дзержинский. — Важно то, что у революционеров были средства.

    — А Морозов-то знал, что его деньги идут на содержание сутенер-революционеров?

    — Нет, конечно! Он же купчина, эксплоататор; естественно, он ненавидит революцию. Он думал, что она покупает себе наряды, драгоценности и всякое такое женское. — Феликс Эдмундович неопределенно повертел вокруг себя рукою. — А потом Андреева сошлась с одним модным литератором.

    — А, с Андреевым! — сообразил Владимир Ильич. Он практически не читал книг — у него не было на это времени, — но газеты пролистывал регулярно и немножко знал о модных литераторах. — А он ей, случайно, не брат?!

    — Понятия не имею, — ответил Дзержинский. — И меня это абсолютно не интересует. Она сошлась с Максимом Горьким... Это такой пролетарский писатель из купцов, — пояснил он, видя, что Ленину это имя ни о чем не говорит, — его прозвали Горьким за то, чтo, будучи не в силах выносить страданий народа, он запирается в нумерах, горько плачет и пьет горькую... (Феликс Эдмундович был не лишен тяжеловесного юмора, хотя его попытки острить всегда производили странное впечатление — как если б Эйфелева башня вдруг пустилась отплясывать фокстрот.) И Андреева перестала брать деньги у Морозова.

    — Почему же?

    — По-видимому, Горький из ревности запретил ей делать это. Партия поручает вам познакомиться с обоими и убедить Горького, что его любовница должна опять жить с Морозовым и брать от него деньги. А заодно завербуете Горького в нашу партию. Литератор нам всегда пригодится.

    — Что ж ваша... агентэсса-то его не завербовала?

    — Она пыталась. Но ничего не вышло. На женщину не во всем можно положиться... Надеюсь, вы справитесь с партийным поручением лучше.

    Владимир Ильич поморщился: партийное поручение ему не слишком нравилось. Он терпеть не мог мешаться в чужие любовные дела, да и в вербовке не имел опыта. Но деньги революционерам были действительно нужны: ведь Железный Феликс намеревался в ближайшем будущем свергнуть Николая Романова, а это, как надеялся Ленин, открывало ему самому дорогу к престолу. (И Дзержинский и Ленин понимали, конечно, что это будет не совсем правильная дорога, ибо участие Михаила тут никак не предусматривалось; но Феликс Эдмундович уповал на Провидение, а Владимир Ильич — на русский авось.) Просмотрев по диагонали несколько книжек Горького, которыми снабдил его Железный, и заучив наизусть их дурацкие названия, Владимир Ильич отправился в Петербург. В поездке его сопровождала дама... но о ней после.

    «От Саввиных несметных богатств не убудет, — думал он, — пускай еще немножко с нами поделится... А как стану императором — я ему все возвращу... половину-то уж точно».

    И вот теперь он стоял перед Горьким, тряс его руку и не понимал, почему литератор в ответ на комплименты как-то странно молчит.

    — Рад, рад, что вам понравились мои книги, — наконец прогудел Горький, по-видимому решив не поправлять нерадивого читателя: он был застенчив.

    Владимир Ильич решил не продолжать разговора о книгах, в котором мог непоправимо увязнуть, и с места в карьер пригласил нового знакомого в пивную; тот не чинясь согласился. Через пару дней они уже были в приятельских отношениях. Горький оказался милейшим человеком, хотя играл настолько скверно, что даже обыгрывать его было скучно и совестно: он не помнил ни одной карты, что уже вышла, и по двадцать раз за игру интересовался, какая масть нынче козыри. Но он так мило и заразительно хохотал всякий раз, когда проигрывал! Игра же с тремя серебряными наперсточками привела писателя в совершенный восторг, и даже после того, как Ленин объяснил, каким образом обманывает его, прижимая горошину большим пальцем к краешку стакана, Горький все равно требовал демонстрировать фокус снова и снова.

    Вскоре Горький представил нового друга Машеньке Андреевой, и они втроем чудно проводили время в ресторациях. Особенно им нравился трактир Симонова на Васильевском — дымный, прокуренный, с необычайно вкусной и дешевой кухней. Горький смущенно покашливал и рассказывал о своих странствиях. Скитался он главным образом по югу России, и встречались ему в этих скитаниях благороднейшие люди — Ленин отроду не встречал таких среди босяков, хотя поездил достаточно и хлебнул всякого.

    — Что-то они у вас все на разорившихся баронов похожи, — сказал он однажды.

    — Разорившиеся бароны... Это мысль! — задумчиво сказал Горький.

    — Так запишите, дарю! Пригодится!

    — Я ничего не записываю, — смущенно сказал Горький. — Все запоминаю. Память, слава богу, лошадиная. Иное и рад бы забыть, да никак. Словно некто начертал на голове моей: «Здесь — свалка мусора». А многое, многое хотел бы забыть...

    Ленин посмотрел на него сочувственно. У него была отличная память на цифры, а вот о неприятностях он забывал мгновенно.

    Однажды их занесло на острова. Горький с удовольствием слушал ленинские рассказы о Сибири. Неожиданно пьяный пианист расчувствовался и вместо очередной вариации на тему «Голубого Дуная» заиграл «Апассионату». Ленин не знал, как это называется, но ударил кулаком по столу и подпрыгнул на стуле от злости.

    — Что с вами, Володимир Ильич? — картинно окая, спросил Горький.

    — Чорт бы побрал эту музыку! Нечеловеческая музыка... Не могу слышать.

    — Вот ведь странность, — задумчиво промолвил Горький. — Никогда бы не подумал, что на вас так действует искусство.

    — Да какое искусство, к чертям свинячьим? Архиглупость и больше ничего! Я однажды в Харькове под эту музыку проигрался только что не до белья... Играл в интеллигентном доме, все чин-чинарем, хозяйка музицирует. Как раз вот эту самую гнуснятину. И супруг вроде приличный человек, инженер... Что же вы думаете? Никогда в жизни у меня не было такой полосы невезения. Вернейшие комбинации срывались. Я и так, я и сяк — и, главное, смотрю: не мухлюет ли? Дело обычное... Нет, чисто! Ах же ты, думаю, музыкант этакой; что-то здесь не так. Сослался на головную боль и попросил сыграть что-нибудь потише, этакое комнатное... Что же вы думаете? Почти отыграл свое, только уж не стал испытывать удачу, рад еще был, что цел... Нет, как хотите, а есть вещи мистические.

    Андреева смотрела на него с любопытством и явной симпатией. «Огонь баба, — думал Ленин, — жалко Максимыча. Заездит она его, как пить дать». Он знал одну такую в Париже: малорослая и худощавая, она истощила трех здоровых мужчин и не спеша обхаживала четвертого.

    Так прошла неделя, другая... Ленин решительно не представлял себе, как будет убеждать Горького, что тот должен вернуть Морозову свою прелестную подругу, тем более что та присутствовала теперь неотлучно на всех разговорах и встречах. Но Дзержинский слал злобные шифровки и требовал результатов. И в один из дней Владимир Ильич скрепя сердце решил приступить к этому скользкому делу. Он пришел в гости к Горькому не один...

    — Вот, Алексей Максимович, супруга моя и товарищ, Надежда Константиновна, — сказал он с принужденной улыбкой. — Прошу любить и жаловать.

    Женщина, робко выглядывавшая из-за его плеча, протянула руку дощечкой. От приметливого Горького не ускользнуло то, как она предварительно быстрым движением обтерла ладонь о мятую синюю юбку, сидевшую на ее квадратной фигуре мешком и криво. Он осторожно взял эту мягкую, словно бескостную ручку; хотел было поцеловать, да не решился.

    — Очень, очень приятно, — прогудел Алексей Максимович. Пальцы его при пожатии ощутили еще не сошедшие подушечки мозолей на ладошке женщины, что повергло его в еще большее недоумение. Красавица Андреева смотрела на жену Ленина широко раскрыв глаза, не в силах скрыть своего изумления.

    Надежда Константиновна пролепетала что-то в ответ и вновь спряталась за спину мужа. Лицо Лениной было угловатое, с тяжелыми чертами, большие светлые глаза глядели с застенчивой хитрецой. Она все суетилась: обдергивала на себе то кофточку, то шарфик. Ленин приобнял Горького за плечи:

    — Имею надобность с вами о делишках потолковать, Алексей Максимович. Да пройдемте в кабинет. Дамы тут как-нибудь...

    Андреева поджала губы, но возразить ничего не успела. Надежда Константиновна вздрогнула всем телом: было видно, что ей ничуть не больше, чем Андреевой, улыбается мысль о том, чтобы остаться вдвоем. Элегантная дама пугала ее чуть не до обморока. Мужчины прошли в кабинет Горького, закрыли за собой дверь. И тут Горький не удержался от вопроса:

    — Господи, Владимир Ильич! Где вы приглядели эту... эту красавицу? Не скрою: зная ваши вкусы, я более чем удивлен...

    — Жена как жена, не хуже всякой другой.

    — Но это же простая баба, мещанка или крестьянка!

    — Да? — Ленин, прищурившись, бросил на Горького хитрый взгляд. — А еще пролетарский писатель! — Он укоризненно покачал головой.

    — Женщина из народа, без сомнения, заслуживает всяческого уваженья, — согласился Горький, пойманный на слове. — Но жениться! Она что же — шантажировала вас? Заставила венчаться с нею?

    — Заставила? — переспросил Владимир Ильич. — Что ж, можно и так сказать... Но к делу, к делу.


    Тайна его женитьбы была такова, что он и под страхом смерти никому не рассказал бы о ней. Все началось в один из тоскливых, тягомотных вечеров, когда он, надеясь провернуть кое-какое дельце со старателями, поселился поближе к золотым приискам — в Шушенском, будь оно неладно, в этом сибирском Клондайке, на который столько русских авантюристов возлагали напрасные надежды.

    Он тогда только что нанял отдельную избу, рассорившись из-за карточного выигрыша с жадюгой Зыряновым — хозяином избы, где до этого жил на постое, — и быт его оставлял желать много лучшего. В избе было грязно, из незаконопаченных щелей дуло, повсюду сновали тараканы, печка дымила — он так и не научился управляться с нею, — обеда никто не стряпал, по двору, забираясь через дыры в заборе, бродили соседские куры и свиньи, а его любимец сеттер скулил, некормленный... Идиотизм деревенской жизни всегда угнетал его, но у Зыряновых он по крайней мере за свои восемь рублей имел всегда чистую комнату, кормежку, стирку и чинку. А какие котлеты были, какие шаньги, какой самогон — чистый, что слеза!.. Он уже начал раскаиваться, что удрал от Зыряновых. С другой стороны, на отдельной квартире никто не лез с глупыми разговорами, не выспрашивал, чего он тут ищет, и можно было не опасаться за сохранность бумажника. Однако необходима была прислуга.

    Он потолковал с деревенскими — те уважали его, потому что он несколько раз по-соломоновски мудро рассудил их идиотские споры из-за козы и дров, — и ему обещали приискать хорошую, работящую бабу. Но дни шли, а бабы не находилось: крестьяне, несмотря на свое в общем хорошее отношение, опасались посылать к нему в услуженье своих жен и дочерей, потому что дура Зыряниха всем разболтала о некоем невинном инциденте на сеновале. Вдовы же все, как на подбор, были избалованные и жадные и запрашивали такую плату, что он за голову хватался. А изба меж тем приходила во все большее запустение. Он обносился, изголодался и был близок к отчаянию. Самое же обидное, что золотишко в проклятой Шуше оказалось дрянное, водилось его там до смешного мало, и легенды о вот эдаких самородках, которыми его сманили в Шушу словоохотливые старатели, вызывали у него теперь лишь горький смех. Или он неправильно определил место? Но ведь карта, которую он купил у них за пятнадцать рублей («Только потому, Ильич, что господин вы понимающий и имеете сочувствие, а мы уж себе намыли — внукам хватит!»), была подробной и точной; он допускал, конечно, что его вульгарно нагрели, но консультировался со знакомым студентом-почвоведом: тот клялся, что земля вокруг Красноярска была набита бесценными ископаемыми! Настроение у Ленина портилось. Поэтому, когда однажды к нему зашел знакомый мужик Федот и сказал, что есть на примете баба, согласная идти к нему в прислуги и готовая взять за труды недорого, он очень обрадовался.

    — Превосходно! — воскликнул он, потирая руки. — Ты скажи ей, братец, пусть завтра же и приходит.

    — Вот только, барин, она это... — Федот замялся.

    — Что «это»? Не мямли, братец. На передок легка, что ли? Так это ничего. Я чужд буржуазным предрассудкам.

    — Каторжница она была, Надька-то, — хмуро сказал мужик. — Теперь на поселении.

    — Каторжница? — испугался Ленин. Кроме политических — за небольшим исключением милейших людей, с которыми можно было сыграть в карты и побеседовать о парижской жизни, — в Шушенском жило полным-полно уголовных. — Нет, братец, мне каторжницы не надобно. Лучше другую поищу.

    Но еще через пару дней, после того как при попытке сварить себе щей опрокинул кипящий чугунок и едва не поджег избу, измученный горожанин был вынужден сдаться.

    — Ладно, — сказал он Федоту, — присылай свою каторжницу.

    — Да она, барин, ничего, — успокаивал его добрый Федот. — Хучь и воровка, да не городская фря. Сама из деревни родом, а после в прислугах жила. Всякую работу по дому знает и за скотиной ходить не разучилась.

    На следующее утро, ни свет ни заря, лай сеттера разбудил его. В двери кто-то стучался — робко, но настойчиво. Чертыхаясь, Ленин слез с печи, сунул ноги в обрезанные валенки (ах, что бы сказали его парижские подруги — m-lle Жанетта и m-lle Жоржетта!) и поплелся открывать. Отодвинув засов, он увидал низенькую, квадратную женщину, стоявшую на крыльце и теребившую концы платка. Она была довольно молода, широколица, бледна картофельной бледностью, шмыгала носом, и глаза у нее нехорошо бегали. Но деваться было некуда, и он пригласил ее входить. Она прошла в комнаты, сбросила потертую шубейку, потрепала по голове собаку — к удивлению Ленина, сеттер не отпрянул, а стал ластиться к ней. Уперев руки в крутые бока, она деловито огляделась кругом.

    — Сперва тут надо полы помыть, — сказала она наконец и стала засучивать рукава. — Вы, барин, подите погуляйте пока с собачкой. Или на печь залазьте, чтоб под ногами не путаться.

    — Я лучше на печи полежу, если не возражаешь, — сказал он, не желая оставлять чужого человека — воровку! — в доме без присмотра. — Да ты скажи, голубушка, как тебя зовут?

    — Надей кличут.

    — Вот и прекрасно, — сказал он мягко, как всегда разговаривал с женщинами, какого бы происхождения они ни были. — А я Владимир Ильич. Я тебя, голубушка, не обижу. Работай себе спокойно и на меня не обращай внимания.

    Она, дернув плечом, что-то проворчала, чего он не разобрал. Постепенно, наблюдая за ней, он успокоился: баба все делала проворно, аккуратно, тряпки и метлы так и летали в ее руках. Она действительно не обращала на него ни малейшего внимания. Высоко подоткнув юбку, шлепала по полу босыми ногами, белыми и крепкими, как тумбочки. Походкою она напоминала упрямую деревенскую лошадку. Озабоченное лицо ее разгладилось, она казалась вполне довольной. Страшна как смертный грех, бедняжка... Против низшего сословия он, воспитанный кухаркою, никаких предрассудков не имел, но одно дело — томная, затянутая, смазливая горничная, и совсем другое — мужичка с красными руками. А она усердно скребла, чистила, мела, вытрясала, выколачивала; увлекшись работою, даже начала мурлыкать под нос какую-то сентиментальную городскую песенку. «Ну, какая же это воровка, — подумал он, — просто бедная заблудшая душа, сбитая с пути, надо думать, завитым бараном-приказчиком».

    Покончив с уборкой, Надежда так же ловко и споро перемыла посуду, истопила печь, наколола лучину для самовара, сбегала к соседям за курицей и сварила щей. Шутки ради он пригласил ее с ним отобедать и не мог сдержать улыбки, когда она отказалась с таким ужасом, словно он предложил что-то непристойное.

    — Бельишко давайте, барин, — сказала она и смущенно переступила с ноги на ногу. — Постираю.

    — Да ты сядь, Надюша, отдохни малость. Уморилась ведь. Целый день на ногах.

    — Ничего, барин, я крепкая.

    — Не называй меня барином, не люблю. Сказано тебе — Владимир Ильич.

    — Ильич, — повторила она и робко улыбнулась.

    «Что за милая, простодушная улыбка», — подумал он.

    — А скажи мне, Надежда... За что ты здесь? Что ты сделала?

    — Ах, барин... Ильич... — она наконец присела на стул, на самый краешек, готовая в любую секунду вскочить, — на что вам это знать? Вы не бойтесь, я у вас ничего не украду.

    — А я и не боюсь.

    — Я и не убийца какая, не подумайте!

    — Да за что ж тебя судили? Я от тебя не отстану, пока не скажешь, — шутливо пригрозил он. — Страсть какой любопытный я человек.

    — Ох... — она потупилась, потом вскинула на него свои большие водянистые глаза — его поразило их осмысленное и печальное выражение — и заговорила нехотя, но покорно: — В прислугах я была, у купца...

    — Я уж догадался. И тебя, разумеется, совратил приказчик из лавки? Он тебя заставил обокрасть хозяев?

    — А вот и не угадали, — обиженно возразила она. — Никакой приказчик меня не своротил. Я, ежели хотите знать, девушка.

    — Н-да? — он внимательным взглядом окинул ее с ног до головы. — Пожалуй, верю. Ну так что ты натворила?

    — Началось-то все с хозяйского сыночка...

    — А! Так все-таки был мужчина?

    — Какой мужчина — восемь годочков! Это я про младшенького сынка говорю... Как-то убиралась я в комнатах и вижу: сидит дите, в ручонках карандаш и бумагу держит и плачет, прям заливается слезами... Что, спрашиваю, вы плачете, барчук, обидел кто? А он мне: Надя, учитель велел вон ту вазу с яблоками к завтрему нарисовать, чтоб была точь-в-точь живая, а у меня ничегошеньки не получается... Глянула я: точно, на буфете ваза стоит хрустальная. А барчук показывает мне бумагу-то: каляки какие-то кривые, на вазу не боле похоже, чем на яичницу... Руки-то, чай, не из того места растут. Я б и то лучше нарисовала. Что трудного — смотри да рисуй, где круглое — рисуй круглое, где длинное — длинное, чтоб было похоже. А учитель у него строгий был, сердитый. И уж так мне жаль стало барчука! А давайте, говорю, барчук, я попробую. Он и дал мне в руки карандаш-то, показал, как держать. Я и нарисовала ему вазу энтую, с яблоками. На другой день приходит — спасибо тебе, Надя, говорит, учитель шибко хвалил, теперь велит нарисовать петуха... Я и петуха ему нарисовала. Это потрудней маленько. Вроде сызмальства — я ж деревенская — петуха видала, а как рисовать — не помню, какой он из себя. Пошла тогда на птичий двор, поглядела да нарисовала петуха. И стала я за барчука картинки рисовать всякие, а учитель его все пуще хвалил. А у меня эдак ловко стало получаться — сама диву давалась. Надо бюст гипсовый — рисую бюст гипсовый, надо лошадь — рисую лошадь...

    — Как ты длинно рассказываешь! Петух, лошадь... Этак ты никогда до сути не доберешься.

    — Сами спрашивать изволили... А как-то раз старший сынок — студент он был — увидал, как я самовар рисую. Усмехнулся и спрашивает: что, Надя, с натуры пишешь? Я говорю: нет, самовар рисую. Он: зачем? Я: для своих надобностев. Только он не поверил, студент-то, и выпытал у меня, что я за младшего его брата урок делаю. Потом спросил меня, знаю ли грамоте. Не знаю, говорю, да для этого грамоты не нужно, чтоб похоже нарисовать. Задумался старший барчук о чем-то и ушел. А после позвал меня к себе в комнату. Показывает бумагу гербовую, а внизу бумаги закорючка стоит. Можешь, спрашивает, нарисовать точно такую закорючку, чтоб никто не отличил? А что тут хитрого? Я ему мигом срисовала закорючку-то. Сперва на простую бумажку, потом на гербовую... Рази ж я тогда знала, что это вексель?

    — Так ты квалифицированная мошенница! — с невольным уважением произнес Владимир Ильич. Ему живо вспомнился собственный горький опыт.

    — Не понимала я тогда этого ничего. Много я для барчука закорючек рисовала, и все было шито-крыто. Потом уж помаленьку стала понимать. Чай, не дура. Но куда ж денешься?

    — И вас разоблачили?

    — Не тогда. Сбежал барчук-то, как набрал бумажек гербовых. Отца почитай что разорил. А на меня все одно никто не подумал. Служила, как раньше. И вот иду как-то из лавки, и кто-то меня за рукав хватает... Он это был, барчук-то, только переодетый и с усами приклеенными. Молчи, говорит. И повел меня в один дом. А там дружки его сидели — разбойники. Он ведь по дурной дорожке пошел... Он им говорит: вот эта девушка какую хошь бумажку нарисовать может, да так, что никто не отличит. А они давай над ним смеяться — да рази, говорят, эта дура темная может ассигнации рисовать? А он меня усадил, карандаш, краски дал, велел рисовать... Они поглядели и говорят: ладно, мол, годится, будем ее учить нашему делу фальшивомонецкому. Уж так я испужалась — слов нет! А только заставил он меня. Откажешься, говорит, — расскажу в полиции, кто векселя фальшивые рисовал... Ушла я с места, стала у них на тайной квартире жить и учиться ихнему ремеслу. Ассигнации, пачпорта фальшивые правила, другие бумажки... Кличку они мне дали: Надька Минога... Так я и сбилась с пути-то. Но сколь веревочке не виться — а концу быть... — Она прерывисто вздохнула. — Накрыли нашу малину.

    — Жаль, жаль... То есть хорошо, хорошо...

    — Главари-то наши все убежать успели. Схватили нас только двоих — меня и еще мужика одного. А он — добрая душа, дай Бог ему здоровья, — пожалел меня. Она, говорит, только подручная была, квартиру убирала да стряпала. Вы, говорит, поглядите на нее — рази этакая деревенщина может фальшивые бумажки делать? Век буду за него Богу молиться... — Она истово перекрестилась, глядя на засиженный мухами образ. — Присудили мне совсем немного годков... Вот, Владимир Ильич, и вся моя история.

    — Ладно, Надежда. Всякий может оступиться. Мне до этого дела нет. Будешь хорошо работать — я тебя не обижу.

    — Глаза-то у вас, барин, — добрые-добрые...

    — Ах, брось. Не пора ли самовар ставить?..

    И они зажили душа в душу. В доме воцарились чистота и уют. Надежда все перестирала, перештопала, законопатила щели, наладила печку, хитрым способом извела тараканов, привела мужиков починить забор; она была аккуратна, расторопна, превосходно стряпала. Несколько недель спустя он устроил ей проверку: оставил под столом десятирублевую ассигнацию и ушел из дому. Когда он вернулся, изба была тщательно прибрана, а бумажка, аккуратно сложенная, лежала на столе.

    Ленин давно уже придерживался мнения, что всякий талант должен быть поставлен на службу делу. Он просил Надю рисовать различные предметы — кухонную утварь, животных, деревья; убедившись, что она не солгала и действительно умеет добиваться стопроцентного сходства с натурой (ни фантазии, ни художественного вкуса в ней не было ни на грош, но копиистом она оказалась превосходным), он перешел к подписям и почеркам — и тут было, бесспорно, большое дарование. Уже тогда он стал подумывать о том, чтобы забрать Надю с собой, когда будет уезжать из Шушенского. А вскоре обнаружилось, что девушка обладает еще одним талантом...

    Как-то вечером — она скипятила самовар, подала на стол и уже собиралась уходить — он от нечего делать предложил ей сыграть в дурачки. Поломавшись для приличия, она согласилась. Они сыграли раз, другой, третий — он все оставался в дураках. На четвертом круге, подняв глаза от карт, он с удивлением заметил, что Надя не отрывает пристального взгляда от рубашек.

    — Что ты так смотришь? Она смутилась:

    — Ох, Ильич, вы уже простите меня Христа ради! Не на интерес ведь играем, а так, для души... Привычка дурная. Я ведь с первого разу-то все рубашки запомнила: где пятнышко какое, где уголочек погнут... Разбойники-то мои все, бывало, вечерами в карты режутся. Ну и меня обучили. Говорили, я к этому способная. И запоминать, и передергивать, и ходы подсказывать, ежели игра парная. И в покер могу, и в штос, и в винт, и даже в этот, как его... в бридж.

    — Ах, Надюша, дорогой ты мой, матерый человечище! Сколько ж в тебе таланта, а?! Ну-ка, ну-ка, продемонстрируй мне...

    За всю жизнь ему никогда еще не попадался такой партнер — чуткий, послушный, все угадывающий с полуслова. Разумеется, тонкостям шулерского ремесла ей еще нужно было учиться, учиться и учиться.

    И она училась — охотно и с удовольствием. «Нельзя, никак нельзя бросить ее здесь, — думал он, — это все равно что драгоценную жемчужину оставить валяться в навозе». Однако чтобы выводить Надежду в свет, необходимо было проделать огромную работу по шлифовке этого бриллианта: привить ей хорошие манеры, научить разговаривать с приличными людьми, одеваться, вести себя за столом и все в таком духе. Тут у них дела шли туже, и новоявленный Пигмалион едва удерживался, чтобы не выругать бестолковую Галатею. У него подчас в голове не укладывалось: почему человек, в два урока освоивший правила баккара, не в состоянии запомнить, как обращаться со столовыми приборами?

    — Надя! Сколько раз тебе говорить?! Не подставляй хлеб под ложку.

    — Так пролить же можно.

    — А ты не проливай. Зачем черпаешь с верхом? Боишься, голодной оставлю? Лучше меньше, да лучше. Все в рот.

    — Не умею я по-господски есть. Никогда у меня ничего не получится.

    — Это что за пораженческие настроения?! — возмутился он. — Все у тебя получится. Только рот не утирай передником. И не чавкай. У меня от твоего вида аппетит пропадает.

    — Я не чавкаю.

    — Надюша, милая, вилка существует не для того, чтоб ею в зубах ковырять.

    — Ах, да пропади она пропадом, ваша вилка... — Она швырнула вилку на стол, уткнулась лицом в руки и громко всхлипнула.

    — Ну-ну, не падай духом. — Он погладил ее по спине, вздохнул. — Во тьме ночной пропал пирог мясной... Ладно, на сегодня довольно благородных манер. Что там у нас дальше по расписанию?

    — Этот... алфавит.

    — Да, верно. Оставь посуду, после уберешь... Вот гляди — это какая буква?

    — Добро.

    — Правильно, молодец! Как все-таки наше общество недооценивает способности женщины! А теперь нарисуй-ка мне «ять».

    — Пжалста. — Почерк у нее был щегольский, округлый.

    Грамота давалась ей в общем неплохо — правда, в силу специфической направленности ума писать она обучилась прежде, чем читать, — а успехи в счете и вовсе поразили Ленина. Он даже стал подумывать о том, чтобы научить ее иностранным языкам...

    К лету Надежду было не узнать. Она превосходно читала, писала, считала на счетах, назубок знала таблицу умножения, была тверда в географии и с энтузиазмом предвкушала день, когда возьмется за латынь и греческий. Архиполезный человечек, однако! Память и внимательность были развиты превосходно. По-прежнему скверно было только с этикетом, но тут без практики трудно. Может, когда он оденет ее по-городскому и она снова увидит модные лавки — жила же она когда-то в городе! — в ней наконец заговорит голос пола, проснется вкус к изящному, и она инстинктом почувствует, как держать себя. Не так уж все безнадежно. В руку она давно уже не сморкается.

    С золотом так ничего и не вышло. Пора было уезжать. Несмотря на наладившийся быт, Шушенское осточортело ему хуже горькой редьки. Он истосковался по цивилизации. Париж, Париж! Суета и гуща настоящей жизни! Уличные кафешки, кабаре, рулетка, биржа, девочки в черных чулках!

    — Надюша, присядь-ка. Мне с тобой серьезно поговорить нужно.

    — Слушаю вас, Владимир Ильич.

    Она села на табурет, поерзав, оправила юбку, сложила руки на животе — благодаря миндальному мылу и отрубям они были уже не так красны — и попыталась придать себе вид благовоспитанной дамы. Он поморщился, вздохнул: хоть сейчас в цирк...

    — В город я собираюсь.

    — За покупками? — обрадовалась она.

    — Нет, милая. Насовсем. Не век же в деревне сидеть.

    Он с ужасом увидел, как она побледнела и закусила губу; из светлых глаз покатились крупные слезы.

    — Что ж... дело хорошее... — с трудом выговорила она. — Конечно, что вам тут... Оно конечно...

    Уж не питает ли она в отношении него несбыточных иллюзий? До сих пор эта мысль не приходила ему в голову. Но тотчас он с облегчением понял, что ошибся.

    — Только вот... — продолжала она, — как же вы-то будете? Ведь вы, Ильич, как дите малое — не можете за собой ходить... Кто ж вам постирает, кто обед приготовит, как вы любите? Вон у вас клифт опять порвался под мышкой — кто ж зашьет?

    — Забудь ты свой жаргон! Пиджак, а не клифт...

    — Прямо сердце у меня разрывается, как подумаю...

    — Надежда, да ты никак вообразила, что я тебя здесь брошу? Поедешь со мной.

    — Ох, Ильич! — Она порывисто вскочила, попыталась поцеловать ему руку — он едва успел ее отдернуть.

    — Ты эти рабские замашки брось! — сказал он сердито.

    — Извиняюсь. — Она уселась обратно. По лицу ее блуждала недоверчиво-восторженная улыбка.

    — Не «извиняюсь», а «извините», — машинально поправил он ее. — Короче говоря, Надежда, собирайся. Дел у нас еще много. Надо паспорт тебе выправить.

    — А куда мы поедем? В Питер?

    — Бери выше. В Европу поедем. Париж... Капри...

    — Ах, как же в Париж? — испугалась она. — Я ведь по-ихнему, кроме «мерси», ничего еще не знаю.

    — Это дело наживное.

    Однако после нескольких недель, убитых на организационные хлопоты, выяснилось, что повезти ссыльную уголовницу Надьку Миногу с собой в Европу будет не так-то легко, даже если подмазать чиновников. Был один способ обойтись без взятки, но... Хотя — почему бы и нет?..

    — Ильич, о чем вы задумались?

    — О тебе, Надюша... Похоже, придется нам с тобой пожениться.

    — Как это?!

    — Да ты не переживай. Понарошку. Чтобы тебя в мой заграничный паспорт записали.

    — А... а нас повенчают?

    — Не говори чепухи. Не собираюсь я с тобой венчаться. Запишемся у пристава. — И, взяв гитару, он шутя спел ей свой любимый романс: «Нас венчали не в церкви, не в венцах со свечами...»

    — Поете вы, Ильич, хорошо, жалостно, как на клиросе... Да только лучше бы повенчаться, — сказала она, упрямо поджав губы. — Что ж мы, как собаки какие — распишемся, и все?

    — Как ты глупа, Nadine! Ведь мы не будем жить как муж и жена. У нас будет фиктивный брак. Деловой союз, поняла?

    — Это все равно. Я девушка честная.

    И как он ни бился, как ни пытался ее переупрямить — все впустую! В этом вопросе Надя была тверда, как скала, и он вынужден был согласиться на эту комедию. Один из соседей — политический ссыльный Энберг — сделал им обручальные кольца из двух медных пятаков (даже на кольца жених не намыл золота!), и двадцать второго июля Владимира Ильича Ленина и Надежду Константиновну Крупскую обвенчали в Петропавловской церкви. С того дня в целях конспирации она стала говорить ему «ты».

    Он не пожалел о женитьбе. Четыре года Надежда помогала ему в его коммерческих прожектах; а уж когда он сошелся с большевизанами — оказалось, что она просто незаменимый человек для иных революционных делишек. Шифровки, поддельные документы — на все руки жена его была дока...


    Но ничего этого, конечно, Ленин Горькому не рассказал. Вместо этого он спросил задушевно, заложив руки в жилетные карманы:

    — Батенька, вы любите народ?

    — До безумия, страстно. Не мыслю без народа своей жизни, — ответил Горький. На глазах его выступили слезы.

    — А вам бы не хотелось сделать для народа что-нибудь полезное?

    — Но я пишу о нем, — сказал Горький. Он был так удивлен, что слезы его сразу высохли. — Разве этого мало?

    Владимир Ильич решил, что экивоков было уже достаточно, и задал прямой вопрос:

    — А в революционную партию не желаете вступить?

    — Ах, вы совсем как Савва Морозов! — сказал Горький, оживляясь. — Тот мне все уши прожужжал — надо, мол, идти в революционную партию... Вообразите, он каждый день приходит ко мне и предлагает денег, чтоб я отдал их революционерам. Он даже хочет оформить в мою пользу страховой полис на сто тысяч! Но я, конечно, отказываюсь: во-первых, неприлично, а во-вторых, я не знаком ни с одним революционером... У Марьи Федоровны, правда, был один такой знакомый, но о нем уже давно ни слуху ни духу. А я бы так хотел с ним встретиться! Я мечтаю об этом дни и ночи.

    Сведения эти настолько противоречили утверждениям Дзержинского, что Владимир Ильич растерялся. «Морозов сам хочет содержать революционеров... А революционная агентэсса Машенька Андреева говорит, будто не знает никаких революционеров, и Железный Феликс сам перестал привлекать ее к работе... Кто кого водит за нос: Железный — меня, или Андреева — всех нас?»

    — Но для чего Морозов хочет дать денег партии? — спросил он.

    — Ума не приложу, — ответил Горький, разводя руками. — Должно быть, сочувствует их идеям. Ведь он ужасно передовой человек.

    — А скажите мне, Максимыч... В каких отношениях Марья Федоровна с Морозовым?

    — В отличных! Машенька, Савва и я — мы все в превосходнейших отношениях.

    «В превосходнейших! Вам еще только Шурочки Коллонтай недостает для полного Эдема», — подумал Ленин. Вообще во всем этом было столько загадок, что он решил не форсировать события и провести самостоятельное расследование. Начинать, как он догадывался, следовало с Машеньки.


    — Ух, как это было!.. У меня такое чувство, словно я, как Каренина, побывала под поездом... — проговорила Андреева, в изнеможении откидываясь на подушки.

    Историю этой Анны Карениной Ленину пересказывала Надежда Константиновна: выучившись грамоте, она глотала всевозможные толстенные книги запоем, одну за другой, и частенько, вернувшись домой, он заставал ее над раскрытой книгой в слезах и задумчивости.

    «Хитрая баба», — подумал Ленин. Удивительно, но красивая, страстная и изобретательная г-жа Андреева была ему совершенно не симпатична. «Ложится в постель с первым встречным! — думал он, проявляя обычную мужскую непоследовательность. — Бессовестно изменяет такому хорошему человеку, великому (так говорят знающие люди) писателю земли русской, своему любовнику, гражданскому мужу, можно сказать; хуже того — изменяет МОЕМУ другу!» Он прищурился и сказал:

    — А теперь объясните мне, милочка...

    — Что, Ильич?

    — Куда вы девали деньги, которые Савва Морозов вам отдавал специально для передачи революционерам? Во тьме ночной пропал пирог мясной! А?.. Ну-ка, лежать смирно! — с напускной свирепостью прикрикнул он, когда перепуганная актриса торопливо потянулась за сорочкой, по-видимому рассчитывая быстренько одеться и удрать.

    — Откуда вы знаете про деньги? — пролепетала она.

    — Я все знаю, Каренина ты моя.

    — Но я... я же отдавала их товарищу Железному...

    — Но ведь не все, так? Далеко не все? Львиную долю Саввиных подношений вы оставляли себе на булавки? Партия получала от силы процентов двадцать?

    — Двадцать пять, — с обидой сказала Андреева.

    — Да, да, — проворчал Ленин, окончательно разочарованный в человечестве. — Половина — это я бы еще, пожалуй, понял. Но три четверти — это, как говорится, высшая и последняя стадия...

    — Но, mon cher, мне же нужно как-то жить!

    — А почему, позвольте спросить, вы перестали заниматься этим делом? Ведь Савва, насколько я понимаю, отнюдь не утратил желания финансировать революцию.

    — Он... он стал настаивать, чтоб я свела его с товарищем Железным напрямую, — ответила Андреева. — А я не могла этого сделать, вы же понимаете...

    — Понять не трудно. При их встрече сразу бы выяснилось, что три четверти денежных сумм сгинули без следа.

    — И мне пришлось сказать ему, что товарищ Железный больше не выходит со мной на связь... Тогда он перестал давать деньги... Да и Алеша ревнует. А Савва теперь пристает к Алеше со своими деньгами! Он думает, что Алеша должен знать каких-нибудь революционеров, раз он такие книги пишет... Но Алеша их не знает, я ему ничего не говорю про товарища Железного: ведь ежели Алеша с ним познакомится и станет передавать Саввины деньги — рано или поздно обнаружится, что я... Ужасное положение, просто ужасное!

    — Вы, похоже, ждете, что я вам посочувствую? — усмехнулся Ленин.

    — Да. Жду. Пожалейте меня, Ильич... — Она положила руку ему на грудь. — Ведь вы меня не выдадите?

    Взор ее из-под длинных ресниц был лукавый, томный... Пришлось пожалеть.


    Он решил: совершенно незачем докладывать Дзержинскому о том, как Андреева распоряжалась Саввиными подношениями. В конце концов, он вывел ее на чистую воду, но промолчит об этом из рыцарства.

    Воротившись к себе в гостиницу, он продиктовал Надежде Константиновне шифровку: «ЖЕЛЕЗНОМУ — СТАРИК (это была его кличка, которую он находил забавной — Ленин любил трунить над собственной ранней лысиной, признаком мудрости и чувственности): результате продолжительных утомительных разорительных переговоров Купец согласен давать деньги зпт Писатель согласен вступить партию тчк». Через два дня жена прочла ему лапидарную ответную шифровку: «ЖЕЛЕЗНЫЙ — СТАРИКУ: жду деньги».

    — Он, кажется, мог бы написать «благодарствуйте» или «поздравляю», — сказала Надежда Константиновна. — Невежа какой.

    — Да уж... Нет чтобы компенсировать мне затраты на вербовку! — в сердцах сказал Ленин: он искренне позабыл в ту минуту, что никаких затрат не было, как и вербовки. — Зато ты у меня умница... Прочла б ты, Надюша, какую-нибудь книжку Горького да рассказала мне. А то неудобно: вдруг он что-нибудь спросит.

    — Ох, Ильич, как на духу тебе скажу: скучные его книжки, непонятные. У Толстого и Эжена Сю куда как лучше. А человек-то он хороший, душевный, дай ему Бог крепкого здоровья... А полюбовница его — актриска-то — стерва, Бог ее накажет...

    — Надюша, перестань тыкать мне в нос своего боженьку. Я тебе сто пятьдесят раз объяснял, что никакого бога нету. Это медицинский факт. Мы с тобой состоим в передовой партии и должны быть атеистами.

    — А как же товарищ Железный? Он же, говорят, монахом был. И теперь чуть что — адские муки поминает и геенну огненную.

    — Его в детстве ксендзы охмурили и сбили с панталыку, — сказал Ленин. — Поэтому он такой... железноголовый.

    До восьми лет Ленин, как все дети, верил в Бога и молился ему. Но о чем бы он ни попросил Бога — Бог никаких его просьб никогда не исполнял. Даже когда Алена Родионовна сломала ногу, Бог не захотел исцелить ее. Нога срослась плохо, и Алена Родионовна, самый добрый человек на свете, навсегда осталась хромою. Тогда Ленин решил, что Бог злой, и стал писать его с маленькой буквы. Учитель закона Божьего отругал Ленина и обещал, что Бог его накажет. Но Бог и тут никак не проявил себя. Ленин понял, что Бога нет, и никогда бы больше к этому скучному вопросу не возвращался, если б окружающие не заводили с ним споров. (Что же касается Дзержинского — конечно, его считали атеистом, и он поддерживал в окружающих это убеждение. Но в глубине души он навсегда остался истово верующим человеком, и Бог его был под стать ему самому — суров и справедлив, с горячим сердцем и холодной головою.)

    — Все талдычат про грехи да царствие небесное, — горько сказал Ленин, — а сами втихую водочку жрут и девок щиплют. Знал бы Иисус Христос, кто от его имени делами заправляет, — в гробу бы перевернулся. Он-то был неплохой человечище. Людей кормил и баб жалел.


    2

    — Максимыч, дело в шляпе. Я вас сейчас приму в ряды революционеров.

    — Так вы...

    — Да. Я — лицо уполномоченное.

    — Я чувствовал, я знал! — обрадовался Горький.

    — Отныне у вас будет кличка, как у всех порядочных людей. Мы предлагаем вам кличку «Вкусный».

    — Польщен чрезвычайно.

    — Так что смело берите у вашего Саввы денежки. Только берите напрямую, без посредничества Марьи Федоровны, ладно? Незачем обременять даму этими скучными материями... Кстати, познакомьте и меня с ним.

    И Владимир Ильич был честь по чести представлен Морозову. Савва ему понравился. Он был абсолютно не похож на карикатурного купчину-эксплоататора: одет по-европейски, лицо умное, но не хитрое, а какое-то задумчивое. Ленин отчаянно ему завидовал, но не черной завистью, а белой, продуктивной. Он и сам хотел бы быть крупным предпринимателем. «Ничего, стану императором — дам Савве развернуться. Пусть поднимает промышленность и развивает коммерцию. Окупит свои вложения с лихвой».

    — Наконец-то я вижу перед собой настоящего революционера, — говорил Морозов. — Очень, очень рад.

    — А почему вы так сочувствуете революционерам? — спросил Ленин.

    — У меня имеются на то веские причины, — ответил Морозов.

    — Можно полюбопытствовать, какие именно?

    — При всем уважении к вам — не могу их назвать. Я объясню это только первому лицу в вашей партии. Ведь вы — не первое лицо?

    Владимир Ильич скрепя сердце вынужден был признаться, что покамест не первое.

    — Вы сведете меня с первым лицом?

    — Сведу, сведу, — буркнул Ленин. Ему почему-то не хотелось знакомить Морозова с Дзержинским. Он сам не мог себе объяснить, отчего сама мысль об этом рождает в его душе дурные предчувствия. «Чортова конспирация, — подумал он, — того и гляди с ума сойдешь: намеки, суеверия...»

    — У г-жи Андреевой был один знакомый революционер, но, как только я захотел с ним встретиться, он куда-то подевался...

    — Успокойтесь, Савва Тимофеевич. Теперь он от вас никуда не денется.

    — Вообще-то у меня есть подозрение, что она меня обманывает, — сказал Морозов. Лицо его сделалось так печально, что Ленин не выдержал и, хотя не любил соваться в чужие делишки, сказал:

    — Да любит она вас, любит. Не расстраивайтесь. Просто Вкусный ее ревнует очень.

    — Что? Любит?! — Морозов неожиданно расхохотался. — Милый мой, я никогда в жизни не был с этой дамой близок, и мне в высшей степени безразлично, кого она там любит... Она пыталась, конечно, соблазнить меня, но не имела успеха.

    — То есть как? — опешил Ленин. — Всякая собака знает, что Андреева была у вас на содержании, вы ее безумно любили, а Горький увел ее от вас.

    — Чушь и чепуха, — отрезал Морозов. — Мои контакты с нею имели исключительно деловой характер. Она вызвалась передавать революционерам деньги — я согласился. Теперь жалею: мне кажется, она присваивала половину этих сумм. (Ленин не стал его разочаровывать: пусть думает, что только половину.) Не ее я содержал, а Художественный театр и революцию.

    — Нич-чего не понимаю, — сказал Ленин, который и в самом деле ничего не понимал.

    — Когда вы занимаете в обществе определенное положение, — пояснил Морозов, — про вас непременно распускают идиотские сплетни, не имеющие ничего общего с действительностью. Вот ежели вы в будущем займете высокое положение — а я убежден, что займете, — сами убедитесь.

    — Вы полагаете?

    — Про вас начнут говорить и писать чорт знает что; все поступки выворотят наизнанку; черное назовут белым... Припишут вам мысли и дела, коих за вами сроду не водилось... Ваше рожденье, смерть вашу — все, все оболгут и исказят до неузнаваемости; правды о вас не будет знать никто и никогда.

    «Не может быть, — подумал Ленин. — Наверное, он все-таки преувеличивает». Ему была неприятна мысль о том, что какие-то сплетники и писаки начнут выдумывать о его жизни небылицы, когда он станет императором. «Нет, нет, не верю: он, должно быть, просто хочет отпереться от унизительного треугольника романа...»

    — Мария Федоровна сама говорила, что Горький ревнует ее к вам, — сказал он Морозову.

    — Разумеется, ей выгодно, чтоб ее считали моей любовницей, — сухо ответил Морозов. — В действительности общение с г-жой Андреевой всегда было мне неприятно до крайности.

    — А Горький-то хоть знает, что вы никогда не жили с Андреевой?

    — Он, как и все, попался на удочку сплетен. Да и ему лестно думать, будто он отнял ее у меня. Я же Горького искренне уважаю и пожелал бы ему не такой жены, а более порядочной и умной...


    Итак, поступления в кассу возобновились; более того, Морозов все-таки оформил страховой полис в пользу Горького, как Ленин ни отговаривал его от этого опрометчивого поступка. Ленин целыми днями ломал голову над тем, что побуждает Савву так отчаянно любить революционеров, но ни до чего не додумался; он подъезжал к Морозову так и эдак, но упрямый миллионер знай себе твердил, что объяснит это лишь первому лицу в партии, и требовал, чтоб его представили этому лицу как можно скорее. Ленин списался с Дзержинским, и тот предложил организовать встречу в мае, в каком-нибудь приятном местечке — в Канне, например. Морозов согласился.

    Накануне отъезда в Канн Владимир Ильич сидел в своем гостиничном нумере, разбирая бумаги и счета, когда к нему пришла посетительница под вуалью... Он отослал жену в спальню (вообще-то Надежда Константиновна спала в гостиной на диванчике); та повиновалась, но при этом фыркнула демонстративно громко — Андреева ей уж очень не нравилась.

    — Какая надобность привела вас ко мне, милочка? Я ведь человек женатый; вряд ли мы можем прямо здесь... Может, поедем в другое место? — Несмотря на то что Андреева врала на каждом шагу, он все же был бы не против. Ведь она не нравилась ему как личность, а не как женщина.

    — О, вы гигант, вы — монстр...

    — Так едемте! — сказал Ленин, ерзая.

    — Но я не за этим пришла, — ответила Андреева, откидывая с лица вуаль. — Я хочу просить вас...

    — О чем? — осведомился Владимир Ильич, постаравшись скрыть разочарование.

    — Вы едете в Канн с Саввой Тимофеевичем... Алеша сказал мне, что там вы будете встречаться с первым лицом в партии. Ведь это товарищ Железный, правда?

    — К чему вам это знать?

    — Стало быть, я угадала верно! Я хочу просить, чтоб вы хранили молчание и не выдавали меня. Я искренне люблю Алешу, а он считает меня честным, благородным человеком. Он может меня разлюбить, ежели узнает.

    — Зачем по двадцать раз просить об одном и том же? — рассердился Ленин. — Я вам уже обещал сделать все, чтобы утаить вашу неприглядную роль в этом деле.

    — Благодарю вас... А я за это могла бы доставать для партии... и для вас лично еще денег...

    — Как это?!

    — На свете есть и другие богатые люди, кроме Морозова. Я могла бы их пощипать немножко...

    — Вы, Каренина моя, ненормальная, — сказал Владимир Ильич. — Во-первых, я и так вас не выдам, и не нужно мне никаких ответных одолжений. Во-вторых, как это предложение вяжется с тем, что вы «искренне любите Алешу»?

    — Ах, я так тоскую по временам, когда была агентом товарища Железного! Мне безумно хочется опять участвовать в борьбе! Пароли, явки, тайные встречи... Жизнь так скучна! Риск придает ей остроту! Я буду соблазнять миллионеров по всему миру и отдавать партии...

    — Двадцать пять процентов?

    — Двадцать, — быстро сказала Андреева.

    «Только чорт может понять женщину, — подумал Ленин. — А эта, видимо, без сутенера жить не способна... Железный, сам того не зная, развратил ее вконец. Ну да пусть делает что хочет. Бедняга Горький! Теленок!»


    Погода в Канне была чудесная; Дзержинский, Ленин и Морозов прогуливались по набережной и вели чинную беседу...

    — ...сейчас, например, я сижу в Варшавской тюрьме, — говорил Дзержинский: ему хотелось произвести на миллионера впечатление.

    Он ничем не рисковал, делая Морозову такие признания: ведь тот не знал ни его настоящего имени, ни подлинной наружности. Он был одет и загримирован под калмыка и весь обложен подушками под халатом, так что казался по меньшей мере втрое толще обычного.

    — Как то есть в тюрьме? — не понял Морозов.

    — Так думает царская охранка. (Тюремное заключение отбывал в настоящий момент один из многочисленных двойников Феликса Эдмундовича.) На самом деле я вездесущ.

    — Скажите пожалуйста!

    — Вездесущ и всемогущ, — небрежно бросил Дзержинский. — Вы не пожалеете, что связались со мной и моей партией.

    — Я вам сейчас объясню причины, побудившие меня к этому...

    — Вообще-то мне все равно, — сказал Дзержинский и поправил на голове тюбетейку. — Вы можете не называть этих причин. Мы и так согласны принять вашу бескорыстную помощь.

    — Нет-нет, г-н... товарищ Железный! Я непременно должен их назвать, ибо моя помощь не вполне бескорыстна...

    — Вот как?!

    — Видите ли, я желаю быть монархом, — спокойно сказал Морозов.

    — Кем вы желаете быть?! — переспросил Ленин, думая, что ослышался.

    — Царем. Императором всероссийским. Ведь вы намереваетесь свергнуть Николая?

    — Да, но...

    — И правильно делаете, — сказал Морозов. — Николай никуда не годный монарх. Я был бы гораздо более эффективным, прогрессивным и конституционным. У меня огромный опыт в обустройстве предприятий; я и Россию сумею обустроить, ручаюсь вам. У меня рабочие, крестьяне, купцы, актеры, писатели — все будут жить достойно. Бедных — не будет. Ведь к этому стремится ваша партия?

    — Гм-гм, — сказал Ленин.

    Он был честный человек и не мог не признать, что из предприимчивого Морозова вышел бы лучший монарх не только по сравнению с Николаем — как минимум каждый второй житель России, включая женщин и несовершеннолетних, мог бы править лучше Николая, — но, пожалуй, и в сравнении с ним самим. «Но как же Савва может надеяться стать царем? Неужто он тоже с Романовыми в родстве?! И о кольце знает? Или это у него блажь?» — лихорадочно соображал Владимир Ильич. Он так увлекся своими мыслями, что не обратил внимания на изменившееся лицо Дзержинского... А Морозов глядел на них обоих ясными глазами и улыбался.

    — Верно ли я вас понял, — медленно проговорил Дзержинский, — что вы рассчитываете в результате переворота или революции взойти на трон? И деньги даете нам именно в расчете на это?

    — Куда уж верней. Вы умный человек и должны признать, что это будет справедливо и разумно.

    — А вы что же, царских кровей? — спросил Дзержинский. «Впрочем, это не имеет уже значения, — думал он, — в любом случае конкурент опасный...»

    — Нет, конечно! — воскликнул Морозов и рассмеялся. — Кровь — чепуха, предрассудки. Наиболее прогрессивными царями российскими были Годунов, Отрепьев и Екатерина. Царей должно избирать не по крови, а по уму. Я бы вообще предпочел республиканскую форму правления, но народ наш к этому еще не готов.

    — Однако, — медленно сказал Дзержинский. — Бы же не можете не знать, что мы ставим своей целью именно народовластие... и никакой монарх при новом строе немыслим...

    — Ах, да хоть горшком кличьте, только в печь не ставьте, — снисходительно улыбнулся Морозов. — Я думаю, среди своих можно и не прибегать к эвфемизмам. Назовите «Благодетель», или «Старший пролетарий», или «Первый среди равных» — вы ведь, я полагаю, выдвигаете равенство как непременный лозунг? Но мы-то с вами знаем, что никакого равенства нет. Может, вы с ним равны? — и он кивнул на элегантного, типично европейского нищего, со скромным достоинством протягивавшего им соломенную шляпу. — Пшел, пшел, милейший, allez venez, travalle![2] И даже мы с вами неравны, — продолжал Морозов невозмутимо. — Вы, господин Ленин, обладаете прекрасными задатками агента, вербовщика, связного, вы потерлись среди людей, это видно... но какой же из вас верховный правитель или даже, простите, коммерсант? Ваш потолок — пятисотрублевая сделка, вы больше тысячи рублей сроду в руках не держали, и я это не в обиду, не в обиду вам говорю! Всякому свое... Я, напротив, ущербен в отношениях с людьми, нет во мне этой счастливой способности располагать к себе с первого взгляда, и женщинам всегда нужно было от меня только одного — денег... Но как раз с деньгами у меня никогда затруднений не было — они меня без слов понимают, куда надо, туда и текут. Или взять вас, — отнесся он к Феликсу. — Вы человек разумный и хладнокровный, но посмотрите, друг мой, на себя. Может ли так выглядеть российский монарх? В лучшем случае вождь евразийской партии, буде такая появится в наших палестинах... Не хочу вас обидеть, господа, но лучшей кандидатуры, чем я, вы не найдете. Управление сильное, разумное, европейское, но не без русского стержня, не без вот этого! — он поднес к носу Ленина крупный белый кулак. — Наш народ рохля, тютя, ему надобно показывать силу. Для декору заведите парламент, раду, вече — как угодно. Но трон — это, извините, вынь да положь. На этом условии готов предоставить в ваше распоряжение такие суммы, по сравнению с которыми эти — так, тьфу...

    — Гм-гм, — повторил Ленин. «Пусть он будет царем, а я премьером, так тоже неплохо, и ответственности поменьше... Что это, я уж и готов отказаться от престола?!» — Но для чего же вы оформили в нашу пользу еще и страховку? Ведь если вы умрете, то никак не сможете быть царем.

    — Это мне и хотелось с вами обговорить. Возможны разные обстоятельства. Купечество наше меня не любит, родня давно желает моей смерти, пытается объявить сумасшедшим... Все рассчитывают, что если я умру — им достанется наследство. Фигу! — Морозов сложил фигу и расхохотался, рассматривая ее. — У меня есть родственник. Николай Петрович Шмидт. Совсем еще молодой человек, но очень способный. Организовал лучшую в России мебельную фабрику. Он тоже может быть прекрасным правителем России. Я уверен, что вы, как благородные и честные люди, возведете на престол его, если я не доживу до победы нашего дела.

    — О, доживете, уверяю вас, — сказал Дзержинский.


    На следующий день в отель к Морозову явился посетитель; то был стройный, худощавый, гладко выбритый человек европейской наружности, одетый в прекрасную пиджачную пару. Он в чрезвычайно учтивой форме осведомился, имеет ли дело с «тем самым» Морозовым, текстильщиком и миллионером; получив утвердительный ответ, он проговорил со строгим и печальным выражением лица:

    — Боюсь, Савва Тимофеевич, что вы попали в крайне затруднительное положение.

    — А вы, собственно, кто такой?

    — Я представляю Третье отделение, — сказал гость.

    — Охранку!

    — Можете и так называть. Я пришел сообщить вам, уважаемый Савва Тимофеевич, что нам все известно о ваших тайных делишках с бандитами, которые хотят свергнуть законную власть...

    — Никаких тайных делишек ни с какими бандитами у меня нет, — ответил Морозов. — И я прошу вас сейчас же оставить этот дом.

    — Ах, Савва Тимофеич! — воскликнул гость и поглядел на Морозова со странным выражением насмешки и жалости. — Вы так неопытны в конспирации! Мы следили за вами... Вы оказали нам огромную услугу: вы сами привели нас к гнезду этих подлых, безбожных и бессовестных бандитов. Теперь мы без труда схватим их главаря — этого гадкого жирного калмыка по кличке Железный — и повесим его. И вас тоже.

    — Все это чушь собачья, — сказал Морозов, — и я не понимаю, для чего вы говорите мне это.

    — Хотите, я воспроизведу весь ваш вчерашний разговор с Железным? Вы говорили ему, что надеетесь на государственный переворот и желаете стать царем... Этот Железный — гнусный провокатор. И тот рыжий, лысый — тоже. Я слежу за ним второй год. Вы доверились мерзавцам... Мне продолжать? — спросил гость, когда Морозов тяжело опустился на диван, словно ноги не держали его.

    — Нет, не продолжайте... Но зачем же...

    — Видите ли, я втайне сочувствую вашему делу, — сказал гость. Светлые глаза его были серьезны, но тонкие губы кривились в бесовской улыбке. — Я решился вас предупредить, жестоко рискуя.

    — Я сейчас же уеду, — заволновался Морозов.

    — Поздно, дорогой друг... Поздно! Вы уже погубили всю организацию. А в ней состоят не одни только мужчины. Там сотни женщин, детей...

    — Как — детей?!

    — Да, да, детей, невинных детей: они разносят листовки, прокламации и всякое такое... — теперь в голосе посетителя звучали слезы. — Из-за вашей неосторожности они должны погибнуть. Вы-то, может быть, еще откупитесь или останетесь в эмиграции и так спасете свою жизнь, а эти женщины и дети — нет...

    — Я обесчещен навсегда! — простонал Морозов, хватаясь за голову.

    — И еще хуже, — продолжал гость, словно вколачивая гвозди в крышку гроба, — ваши фабрики, как имущество государственного преступника, будут конфискованы в казну... Да-да, — прикрикнул он, видя, что Морозов глядит недоверчиво, — сейчас, когда раскрывается такой ужасный заговор, царь не будет соблюдать обычных порядков! Ваши рабочие, о которых вы так печетесь, достанутся какому-нибудь жестокому, подлому эксплоататору; или, быть может, их всех тоже повесят — ведь вы, наверное, и их успели уже втянуть в революцию?

    — Что же мне делать?!

    — Есть способ... Но только очень смелый человек может решиться прибегнуть к нему. Если вы... ах, право, мне тяжело произносить эти слова.

    — Говорите же, — настаивал Морозов и вдруг отшатнулся в ужасе: он понял.

    — Да, да... Если вы сейчас, пока заговор еще не раскрыт окончательно, покинете этот мир — ваше имущество достанется законным наследникам. Да и организацию, быть может, еще удастся спасти...

    — Как?!

    — Возьмите всю вину на себя. Скажите, что это вы единолично готовили государственный переворот.

    Теперь прозрачно-зеленые глаза гостя не отрывались от глаз Морозова; похоже было, что он гипнотизирует его... Савва Тимофеевич, парализованный этим змеиным взором, даже не пытался сопротивляться. Он вздохнул беспомощно, по-детски, и проговорил прерывающимся голосом:

    — Я... я должен написать записку?

    Гость молча кивнул и подал Морозову бумагу и перо. «Я, Савва Морозов, — твердо и повелительно диктовал он, нагнувшись над плечом Морозова и следя за каждой буквой, которую тот выводил дрожащей от волнения рукою, — я, Морозов, объявляю, что...»

    — Ага, хорошо, — сказал гость, закончив диктовать признание. — Теперь, пожалуйста, начните новый абзац. «Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь и вас боюсь, а потому, что имел в России намерение прекратить свою жизнь». Число, подпись свою поставьте... теперь еще подпишите «Vive l'emperieur», и довольно.

    — Зачем же «Vive l'emperieur»? — спросил Морозов, поднимая полный муки взгляд на гостя.

    — Да уж так надобно. — Гость выхватил из трясущейся руки Морозова лист бумаги и помахал им в воздухе, просушивая чернила.

    Морозов был страшно бледен, губы его прыгали, лицо кривилось; он вскочил с дивана, быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в спальную комнату и плотно притворил за собою дверь. Дзержинский постоял с минуту в раздумье, глядя на дверь. «Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать — ничего не будет». Он каждый миг с мучительным беспокойством прислушивался и — вдруг озлился. Из всей силы он толкнул ногой дверь; но ни выстрела, ни крика... В спальне никого не было. «Неужто в окно убежал?» В самом деле, в одном окне отворена была форточка. «Нелепость, не мог он убежать через форточку». Феликс Эдмундович прошел через всю комнату прямо к окну. «Никак не мог». Он стремительно обернулся.

    В углу, образованном стеною и шкафом, стоял Морозов, и стоял ужасно странно — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось желая слиться с обоями, спрятаться. Сердце Дзержинского стало сильно биться... И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшной фигуре. Но, дойдя вплоть, он остановился как вкопанный: фигура не двинулась, не шевельнулась — точно окаменевшая или восковая. Дзержинский задрожал и, не помня себя, крепко схватил Морозова за плечо; но тот нагнул голову, и в то же мгновение Дзержинский почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал и бросился вон из комнаты, а вслед ему летели ужасные крики:

    — Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...

    И наконец раздался грохот выстрела... Дзержинский воротился и глянул в спальню. Морозов с простреленной грудью лежал на постели. Дзержинский усмехнулся немного нервно, снова взял записку, аккуратно оторвал ту часть, где было написано признание, и сжег ее в пепельнице. Остались только последняя фраза, число, подпись да дурацкий лозунг «Vive l'emperieur». «Отлично, — подумал Дзержинский, — все решат, что он был не в своем уме. Еще остался его родственничек, как бишь его... Шмидт. Ну, не все сразу».


    Известие о самоубийстве Саввы Морозова очень опечалило Ленина. Он ничего не понимал. «Наверно, он все-таки врал мне, что не жил с Андреевой и не любит се. Как это глупо — покончить с собою из-за несчастной любви! Впрочем, говорят, что он был малость не в себе — записку оставил какую-то странную...»

    — Очень, очень жаль, Владимир Ильич. Болтают, будто у него с головою не все было в порядке. Вы ничего такого не замечали, общаясь с ним?

    — Нет. Напротив, он производил впечатление очень умного человека, — сказал Ленин. — И царь из него вышел бы хороший... Вы согласны?

    — Да, разумеется. Я ужасно расстроен этой смертью.

    — А что это у вас с пальцем, Феликс Эдмундович? — Мизинец левой руки Дзержинского был забинтован.

    — Так. Собака укусила.

    — Укольчики сделать не забудьте. Не то кончите, как Морозов...

    Ленину и в голову не пришло, что у Дзержинского могла быть причина резать курицу, несущую золотые яйца. Страховой полис, оформленный на Горького? Но живой Савва дал бы больше. Владимир Ильич так и не сумел разгадать этой загадки и всякий раз, вспоминая Савву, испытывал грусть и недоумение.


    ГЛАВА 4

    Загадка Баумана. Во всем виноват Троцкий. 1905-1909, Куоккала-Лондон-Женева-Париж-Тифлис: 100 способов отъема денег у населения.

    1

    Ленину снилось макао, которое в то же самое время было и какао. Игра происходила в ровной, приятно жаркой степи, дышавшей сладко и пряно. В паре с Лениным, грациозно присев напротив, играл молодой мулат, лукаво подмигивавший. Это был партнер надежный и опытный, невзирая на юность. В другой паре играли два злодея, у каждого кинжал. Злодеи были опереточные, не особенно опасные и плотоядно скалились. Во сне Ленин ушел подумать, что именно такая жизнь и нравится ему больше всего — чтобы игра, и притом азартная, но не на жизнь или смерть, а всегда на грани; ничего ужасного с ним случиться не могло. Злодеи тоже были втайне дружелюбны. Игра шла за девушку цвета какао и, должно быть, такого же вкуса. Она стояла за плечом у левого злодея (они были одинаковые, усатые, в моноклях) и посылала Ленину воздушные поцелуи. Молодой мулат vis-a-vis был ее брат. Он желал, чтобы красавица сестра попала в хорошие руки. Наилучшим кандидатом, разумеется, был богатый русский путешественник, тайный потомок царей. А забавно, подумал Ленин, привезти в Россию на царство мулатку. Коронация вызовет а-жи-о-таж! За место в первом ряду можно брать пятиалтынный, во втором ряду — гривенник. Карточка была, однако, неважнец, средней паршивости; с такой карточкой не стоило блефовать... Он выждал; со своей руки зашел мулат. Правый злодей подрезал, левый спасовал. Тут только Ленин сообразил, что это не Россия, а потому играть тут надо совсем особенным образом: карты, которые ему сданы, не имеют никакого значения. Это, так сказать, наличный капитал. Но если хорошо, молодцевато сходить, то карта превращается в нужную. Мулатка захлопала в ладоши, прочитав его мысль и обрадовавшись сообразительности. Ленин зашел очень молодцевато и подкрутил ус. Тотчас пиковая шестерка сделалась бубновым тузом. Злодеи расхохотались и растаяли в воздухе, а мулатка бросилась к Ленину на шею и обдала его густым запахом шоколада. «Как твое имя?» — спросил Ленин сдержанно, как и надлежало потомку русских царей приветствовать равноблагородную невесту. «Мое имя великая тайна, я называюсь Эйнем!» — воскликнула она и растаяла сначала у него во рту, а потом и в руках. Позвонили в дверь. «Это, верно, Эйнем везет замену, — догадался Ленин, — такую, которая бы не таяла. Иначе как же я буду с нею...» — но звонок повторился, и Владимир Ильич проснулся.

    «Кого чогт несет в такую гань!» — картаво подумал он. В окно лился желтоватый свет осеннего утра. Разносчик на улице нахваливал моченые яблоки. Ленин накинул халат.

    — Да иду же! — крикнул он настойчивому посетителю. Он никого не ждал, но с тех пор, как жизнь его оказалась связанной с большевиками, неурочные посетители сделались непременной частью его быта. Большевики вваливались к нему вечером и ночью, по делу, а чаще без дела — просто посудачить о делах амурных или денежных; Ленин к этому привык. Не было никакой необходимости врываться к главному казначею партии в столь ранний или поздний час — просто большевикам нравилось делать вид, что работа у них ужасно срочная, а партия ужасно секретная. Так что раннему гостю Ленин не удивился. Удивительно было другое — личным визитом его удостоил Железный Феликс.

    — А конспирация-то, батенька? — изумился Ленин. — Что ж вы этак в открытую?

    — Дело безотлагательное, — холодно сказал Феликс Эдмундович. — Позвольте, я войду.

    — Да милости прошу... только у меня, сами изволите видеть, неприбрано. Я был в объятиях Морфеуса. Такой, знаете, затейливый сон...

    — О чем же? — сухо полюбопытствовал Феликс Эдмундович.

    — Да так, знаете. Вооруженное восстание, вы впереди на белом коне... я, натурально, рядом, чуть позади... потом вы оборачиваетесь — и мне эдак шепчете: «Вольдемар! А что у нас козыри?» Я в ужасе думаю: скажу, что пики, — попадем на пики. Скажу, что черви, — нас съедят черви. Трефы — казенный дом. «Бубны!» — говорю. Вынули вы бубен, ударили, — и будто вы уж не вы, а цыган, и ходите с этим бубном да медведем по базарной площади, а народ кругом — «Любо! Любо!»

    Владимир Ильич, потирая руки, засмеялся, довольный. Ему понравилось, как он срезал чересчур серьезного вождя.

    — Занятный сон, — кивнул Железный. — Скоро вы, как Германн, картами бредить станете. Надо меньше играть, товарищ Ленин.

    — Только для партии! — прочувствованно сказал Владимир Ильич. — Верьте слову, давно бы бросил... («Поучи, поучи меня манерам», — злобно подумал он.) Чайку, Феликс Эдмундович?

    — Не откажусь. Холодно, чорт бы побрал...

    — Сейчас сообразим. Надюша! Раздуй там самоварчик, друг мой!

    — Если выйдет, как они задумали, — хмуро сказал Дзержинский, — может статься, что дело наше погибнет в зародыше. Мы можем упустить главный шанс. («Они» всегда были кровавая династия самозванцев Романовых.)

    — А что они задумали?

    — Сядем, — предложил Феликс Эдмундович.

    — Позвольте, почему сядем? За что сядем? Что мы такого сделали?

    — Ах, бросьте! — разозлился гость. — Я говорю, присаживайтесь... («Как все-таки тяжело иметь дело с полууголовным элементом! Но кто, кроме него, так умеет все организовать?») Слушайте... Мне стало доподлинно известно... от МОИХ источников (он и здесь не мог не подчеркнуть своей значимости), что семнадцатого октября будет дан манифест. Даруются конституция, свободы и бесцензурная печать.

    — Отлично! — воскликнул Ленин. — Это как же мы поставим дело! Это мы, батенька, сейчас же газетку... А не знаете, разрешат они игорные дома? В Европе это давно дело легальное, мы бы тогда поставили себя на широкую ногу...

    — Очнитесь вы! — сорвался Дзержинский. — После манифеста дело революции становится бессмысленным. Все, ради чего гибли люди в январе, все стачки, все летние выступления — пшик! Народ проглотит конституцию и успокоится, и мы никого уже не поднимем на последний штурм!

    — Да зачем же нам прямо сейчас последний штурм? — не понял Ленин. — Мы за три года нормальной коммерции так поставим партию, что всем прочим настанет полный акатуй! Газету... Я вам в Павловске сделаю такое Монте-Карло, что Ротшильд удавится! А потом, как подкопим сил, можно и последний штурм...

    — Никакого штурма не будет, — тяжело и раздельно произнес Феликс Эдмундович. — Если народ не восстанет сейчас, он не восстанет никогда. Они рассредоточат революционную энергию масс, все уйдет в песок...

    — Что же вы предлагаете?

    — Надо сорвать манифест.

    Ленин по-детски расхохотался. Надюша внесла самовар, потом появилась с двумя стаканами и связкой баранок. Она посмотрела на Феликса, потом на Ильича и залилась еще краской.

    — Нечего на мужчин глазеть, страмница! — с деланной грозностью прикрикнул Ленин. — Ступай книжки читать, грамоту забудешь!

    Он ущипнул жену ниже спины. Минога взвизгнула и выбежала. Ленин тотчас принял серьезный вид.

    — Как же вы думаете его сорвать? — вежливо спросил он. — Цареубийство? Но до семнадцатого всего две недели...

    — Глупости, — бросил Феликс Эдмундович. — Нас спасет только одно. Надо ответить на манифест серьезной народной демонстрацией, более масштабной, чем все предыдущие.

    — Сколько надо? — деловито спросил Ленин.

    — Тысяч десять, не менее.

    — Ну, батенька! — развел руками Ленин. Он уважал масштаб, но не терпел праздной мечтательности. — Где же я вам возьму такую прорву?

    — Ничего брать не надо. Сами придут.

    — Ходынку хотите? — прищурился Ленин. — Пряников раздать?

    — Что за чушь, — поморщился Дзержинский. — Это будет не просто демонстрация, а траурное шествие.

    — Шествие? — переспросил Ленин. — Это кого же пойдет хоронить такая толпа народу? Разве что Марусю Шаталову! (Маруся Шаталова была модная московская певица, по которой весь город сходил с ума; со всех граммофонов доносился ее низкий, страстный голос — «Всю душу вымотал, злоде-е-ей!».)

    — Маруся нам ни к чему. Нам нужны похороны революционера, героя, — сквозь зубы сказал Дзержинский. Этому идиоту ничего нельзя было объяснить. Надо было ставить ему задачу, и только.

    — А, — протянул Ленин. — Тогда понял.

    На самом деле он не понял ничего, но самолюбие его противилось такому признанию. Видимо, Феликс придумал более тонкую комбинацию, чем он. Круглые глаза Ленина приняли задумчивое выражение, как всегда, когда он сталкивался с чужой непонятной логикой. Надо было выгадать время. Он налил гостю чаю, потом и себе — гостю покрепче, себе послаще, — и с хрустом разломил баранку.

    — Дело прочно, когда под ним струится кровь, — раздельно проговорил Феликс Эдмундович. — Это-то вы знаете?

    — Надсон? — спросил Ленин.

    — Некрасов, — раздраженно ответил Дзержинский.

    — Этого я уважаю, — быстро сказал Ленин. — Это был человек серьезный.

    (Он никогда толком не читал Некрасова, но в Петербурге до сих пор поговаривали о его сенсационных выигрышах. Никто лучше него не умел поставить новичку паровоз на мизере, — он, собственно, и ввел термин «паровоз», ибо любил железную дорогу.)

    — Струится кровь, — повторил Железный Феликс. — Понимаете, зачем это надо?

    — Конечно, понимаю, — кивнул Ленин. — Продолжайте.

    «Ничего ты не понимаешь, рыжий фигляр», — подумал с досадой Дзержинский.

    — Нам нужно отнять у царизма всякое подобие моральной правоты, — медленно, как ребенку, объяснил он. — Чтобы было видно: одной рукой они дают манифест, а другой — убивают борца! Это вам понятно?

    — Это понятно. Это совершенно понятно. — До Ленина начало доходить; план был рискованный, но не лишенный той иезуитской рациональности, которая прослеживалась иногда в проектах Дзержинского. — Но как вы организуете убийство бойца, именно их руками и именно семнадцатого октября?

    — А это не я, — усмехнулся Дзержинский, обнажая острые зубы. — Это вы организуете, Владимир Ильич.

    — Я? Гм, — сказал Ленин и кашлянул. — Мы так не договаривались, батенька. Мы договаривались о коммерческой помощи, это да. Но это, понимаете, не моя специальность. У меня нет связей наверху, чорт побери. Я не могу им заказать, чтоб они семнадцатого, в такой-то час, убили революционера.

    — А зачем же заказывать? — тихо спросил Феликс Эдмундович, и изумрудные глаза его нехорошо блеснули. — Я дам вам людей...

    — То есть... — Глаза Ленина округлились окончательно, он чуть не подавился баранкой. — Вы что... мы должны... сами?!

    — Старым нечаевским способом, — сказал Дзержинский. — Убит революционер. На кого подумает толпа? Разумеется, на самодержавие. Кто вообще вспомнит о манифесте, если борцы понесут хоронить своего товарища? Какие манифесты, какая свобода и конституция, когда в центре Москвы... безнаказанно... убивают честного пролетария? — Он говорил медленно, шепотом, с наслаждением. (Мысль об убийстве честного пролетария была ему необыкновенно приятна.)

    — Не могу этого допустить, — тоже шепотом ответил Ленин. — Не могу представить. Опомнитесь, батенька. Вы что же, хотите быть хуже самодержавия?

    — Мы должны быть хуже самодержавия, чтобы победить, — согласился гость. — Вы начинаете кое-что понимать, товарищ Ленин.

    — Мы должны быть лучше, — возразил Ленин. — Мне в детстве приемная мать говорила: ты, Володя, должен быть лучше всех. Иначе съедят.

    — Не все, что говорила вам ваша приемная мать, годится как руководство в революционной борьбе, — сдержанно заметил Дзержинский. — Допускаю, что она была женщина мудрая, — тактично добавил он, зная главную слабость Ильича (чорт бы подрал этих сентиментальничающих жуликов!). — Но к революции она вас не готовила. Поймите! — возвысил он свой голос. — Героическая смерть одного — и спасенные жизни миллионов! В том числе миллионов детей! Товарищ Ленин, — произнес он твердо. — Если семнадцатого октября в Москве не будет траурного шествия, революция захлебнется и погибнет, говорю вам с полным сознанием положения.

    — Но это не мое дело! — вскипел Ленин. — Я могу вам организовать демонстрацию, если вы настаиваете. Я могу выгнать людей на улицы, если каждому пообещать денег или немедленное царствие небесное, я могу, если хотите, с помощью МОИХ связей, — не упустил он случая подколоть Железного, — набрать до десяти тысяч человек за три дня. Это по моей части, согласен. Но убивать ваших... наших товарищей по партии, выдавая себя за самодержавие, — простите-с, я этому не обучен, и так революции не делаются! Если только... — Внезапная мысль ударила ему в голову; возможно, он думал о Феликсе слишком плохо. — Если только вы не думаете принести в жертву себя, — решительно закончил он.

    Дзержинский смотрел на него с неопределенным выражением. Впрочем, по его глазам никогда нельзя было сказать, что у него на уме.

    — Или меня, — добавил Ленин после паузы, пристальнее вглядевшись в эти непроницаемые зеленые глаза.

    — Возможно, я и принесу себя в жертву, — тихо сказал Феликс Эдмундович и медленным жестом разорвал на своей впалой груди рубаху — он любил этот театральный жест. — И более того — почти наверняка, ибо без главной жертвы свобода вряд ли будет искуплена. Но я сделаю это лишь в последнем и решительном бою. А пока... придется пожертвовать другим товарищем.

    — Aгa, — сказал Ленин. Подтверждались его худшие предположения. Надо было как можно скорее избавиться от этого субъекта. Прямо сейчас, конечно, Железный убивать его не станет, — чай, не семнадцатое, — но выбор его сомнений не вызывал. — Значит, искупительная жертва буду я, так?

    — Отчего же, — холодно заметил Феликс Эдмундович. — Вы тоже слишком полезный человек. Боюсь, нам еще нужно пожить. Нет, у меня на примете другой человек. Безусловный провокатор, но товарищи еще не знают об этом. Таким образом, вы убьете двух зайцев вместо одного. — Он нехорошо усмехнулся. — Мы избавимся от предателя, а толпа получит легенду о павшем борце, которого подлый царизм из-за угла убил в разгар так называемого освобождения.

    — Вы убеждены, что он провокатор?

    — Абсолютно. Сам он пока и не подозревает о том, что разоблачен. Будьте очень осторожны — он хитер, как чорт. Имя его я назову вам завтра. И учтите: если до завтра вы сбежите — я позабочусь о том, чтобы все наши скромные совместные предприятия стали известны... там, где ими заинтересуются.

    — Что-то вы слишком хорошо обо мне думаете, — прищурился Ленин.

    — Не лучше, чем вы обо мне, — парировал Дзержинский. — Пока я не свяжу вас кровью... пока вы не пройдете последнего, кровавого крещения — я не могу доверять вам вполне. Простите.

    — А что, все остальные... уже повязаны? — спросил Ленин, представляя себе Луначарского со стилетом в пухлой руке или Кржижановского, поражающего провокатора электрическим разрядом.

    — Мне не нужно повязывать всех, — жестко сказал Феликс Эдмундович. — Меня интересуете вы. Как человек, выходящий на первые роли в партии.

    — То есть все затевается ради меня? — с издевкой спросил Ленин.

    — Если угодно. Так что, поручая дело вам, я убиваю не двух, а целых трех зайцев, — сказал Феликс Эдмундович и посмотрел на Ленина с таким недвусмысленным намеком, что Владимир Ильич почувствовал себя зайцем, причем третьим. Третьим — это было особенно унизительно. Если он провалит операцию, Железный Феликс его немедленно сдаст и ничего не потеряет. Лишится, правда, казначея — ну да ничего, он, кажется, и без денег сделает свою революцию. А если все получится... что ж, тогда Ленин окажется в полной его власти. Всегда можно будет обвинить его в убийстве, тогда как у самого Ленина не будет против Дзержинского ни единой улики. Разговор шел без свидетелей, да и кто поверит в такой бред...

    — Надеюсь, мне не придется марать руки лично? — спросил Ленин.

    — Марать руки? — переспросил Дзержинский. — Вы не считаете уничтожение предателя святым делом? Подвигом чести?

    — Полно, полно, — дрогнувшим голосом проговорил Ленин. — В нашей среде, знаете... в среде коммерсантов... убийство традиционно вызывает сильнейшее отвращение. Мы признаем, конечно, легкие нарушения закона... тем более что правительство само есть первейший жулик в России... но убийство отвратительно даже тем, кто проиграл в притонах последнее.

    «Экая у него воровская гордость», — усмехнулся Феликс. На каторге он видывал воров, похвалявшихся тем, что они сроду не пролили крови — работали на чистой сообразительности да на ловкости рук.

    — Разумеется, я дам вам человека, — кивнул он. — И помните, завтра в это же время... вы получите от меня записку. Ее принесет тот самый, кого я направлю в ваше распоряжение. В записке будет фамилия и адрес пациента. Остальное организуете вы. Это партийное поручение, — добавил он с особенным ударением. Ленин уже знал, что такое «партийное поручение» в лексиконе Дзержинского. Так называлось предложение, от которого нельзя отказаться: отказ карался смертью, куда бы ни укрылся отступник. До сих пор Ленин не получал партийных поручений — вся его работа строилась на полудобровольных началах. Но, видимо, кандидатский его стаж и впрямь кончился.

    Можно было, конечно, послать к чорту всю эту партию и ее сумасшедшего вождя. Да, но как без них завладеть кольцом и престолом? И в этот момент Ленина осенила великолепная, без преувеличения, мысль. Мысль эта была столь очевидна и в то же время забавна, что оставалось только дивиться — как это она не явилась ему сразу; он хитро прищурился и испытующе посмотрел на Дзержинского — вдруг прочтет? Но тот, похоже, ни о чем не догадывался.

    — Хорошо, Эдмундович. Я знаю, что такое партийное поручение.

    — Вот и отлично, — сказал Дзержинский и быстрой тенью вышагнул из комнаты, не допив чаю. Эта его манера стремительно исчезать ужасно раздражала Ленина — сам он, по русскому обычаю, любил поговорить на пороге, а то и махнуть последнюю на посошок.

    — Недурно, — вслух сказал Ленин, разгрызая баранку. — Очень недурно. Можно будет раскрутить неплохую комбинашку... Будем немножко смотреть, дружок, какой ты есть железный.

    Он сделал несколько визитов, два телефонных звонка, а обедать отправился на Петровку, в «Уютный домик». Это был любимый трактир Московского художественного театра и бесчисленных артистов-любителей, заходивших сюда поглазеть, как будут накачиваться водкой их раскатисто хохочущие кумиры.


    Ранним утром четвертого октября в его дверь осторожно постучали. Ленин был уже одет, набрызгался одеколоном и выпил первый стакан чаю. Он желал встретить посетителя во всеоружии. С утра его слегка лихорадило, но это была приятная лихорадка азарта. Разумеется, в помощь ему Дзержинский пришлет отвратительного громилу из числа тех, какие охраняют его иногда на сходках, — вообще озаботится приставить к Ленину человека, который бы все о нем докладывал и при этом был максимально неудобен в совместной работе; что ж, дело привычное. Ленин выдумал уже и тактику на случай такого подлого подвоха, он вообще замечательно ладил с грубыми и простыми парнями, умея мгновенно располагать их к себе, — но, когда он открыл, в дверь вошел невысокий юноша в кургузом пальтеце, совсем мальчишка, с чистыми телячьими глазами.

    — От товарища Железного Феликса, — сказал он ломающимся голосом, глядя на Ленина с немым обожанием. — Здравствуйте, товарищ Ленин. Я товарищ Яков. Записочка вам.

    Ленин развернул записку. Там было единственное слово: «Грач». Ни обещанного адреса, ни пояснений.

    В первый момент Ленин ничего не понял.

    — Твоя как фамилия? — спросил он строго.

    — Лепешкин, — застеснялся товарищ Яков.

    — А Грач кто?

    — Товарищ Грач? — переспросил новый знакомый. — Это наш, это знаменитый... Вы не знаете разве? Да слыхали наверняка, его еще Послом кличут!

    О После Ленин был наслышан изрядно. Грач был лучшим из курьеров Дзержинского, привозившим из-за границы и нелегальные материалы, и достаточно серьезные деньги. Репутация у него была безупречная, и Ленин в первый момент не поверил, что Феликс Эдмундович собирается пожертвовать любимым агентом. Впрочем, вероятно, тут не без подвоха — Железный явно заподозрил его; очень может быть, что беспрецедентная удачливость Грача действительно объяснялась, как бы сказать, его двойной игрой, — но это многократно осложняло задачу. Не просто убить, но и вычислить агента с таким опытом было непросто.

    — Как его найти — знаешь?

    — А как же! — радостно шмыгнул носом товарищ Яков. — Товарищ Феликс все как есть обсказал. Бауман его фамилия. Ох и хитер, говорят, — страсть! В гриме. Никогда не узнаешь, каков он из себя есть.

    — Надо бы мне с ним поговорить, — задумчиво произнес Ленин. — Кстати, тебе товарищ Железный объяснил, зачем ты ко мне прикомандирован?

    — Никак нет, он сказал, что в полное ваше распоряжение на две недели. Товарищ Железный мне заместо отца родного, я не то что ослушаться, я и переспросить никогда...

    — Стало быть, лично с товарищем Грачем сможешь меня свести?

    — Как возвернется, так тут же и сведу. Он завтра возвернется, с грузом, — Лепешкин счастливо улыбнулся собственной причастности к тайне. — Тогда и разыщу его, в лучшем виде. Я знаю, где его завсегда найти можно... кабинет егойный... с утра лучше.

    «Мальчик непрост, — понял Владимир Ильич. — Совсем непрост. Ну, так ведь и я не лыком шит...»

    — Иди-ка ты, товарищ Лепешкин, в лавку напротив и принеси мне портеру. Две бутылки, по две гривны. Понял? — и Ленин отсыпал ему мелочи.

    — Письмо писать будете? — догадался товарищ Лепешкин. — Для конспирации?

    — Какое письмо? — не понял Ленин.

    — Ну а как жа! — радостно осклабился Лепешкин. — Товарищ Железный завсегда... Ежели портером написать, да потом смочить и зубным порошком «Дункан» засыпать, — сразу проступит!

    — Смотри ты, — удивился Ленин. — Открою тебе, Лепешкин, ужасную тайну. Никому не выдашь?

    — Как Бог свят, честное партийное! — перекрестился Яша.

    — Портер, Яша, для того, чтобы его пить, — веско сказал Владимир Ильич. — Дуй, душа моя. Одна нога здесь, другая в лавке.


    За стаканом портера Ленин крепко задумался. Портер всегда будил мысль. Товарища Яшу Владимир Ильич послал с запиской к репортеру «Московских ведомостей» Пронькину, а сам принялся продумывать комбинацию. Собственно, главное было ему ясно. Ему нужен был конкретный человек из числа постоянных посетителей «Уютного домика», требовалась небольшая сумма денег — в пределах двадцати пяти рублей, больше такая операция не стоила, нечего развращать статистов, — плюс желательны два репортера, из которых один бы собирал, а второй распускал слухи; подобные люди были у него на примете в любом из крупных городов России. Как провернуть дельце и не замараться — он уже представлял абсолютно четко; неясно было одно.

    — Почему Грач? — спросил Ленин вслух и сделал большой глоток.

    Ленинский стиль всегда был прост и эффектен — Ильич привык разрубать любые узлы; самым надежным было бы, конечно, явиться к Грачу и открыться ему, но тут возможна была самая подлая обманка: Феликс в сговоре со своим любимцем (Грач считался его фаворитом номер один: образцовый конспиратор!). Ленин приходит к Грачу, излагает ситуацию — а тот бежит к Феликсу и... Тогда Грач, несомненно, предупрежден и о попытке убийства, и вся эта грандиозная мистерия ставится только для того, чтобы Ленина в момент убийства поймать за руку. Ленин готов был ждать от Феликса чего угодно, тут пределов не было, — люди представлялись Железному пешками, а с пешками не церемонятся. Но если даже предположить, что Железный ни в чем не врал, — говорить с провокатором напрямую было опасно. Никогда не знаешь, на что способны двойные игроки.

    Так ничего и не придумав, на следующий день Ленин пинком разбудил Лепешкина, спавшего в прихожей на Надином сундучке (саму Надю в порядке исключения пришлось уложить с собою — она всю ночь, не шелохнувшись, пролежала спиной к Ильичу, ужасно смущенная).

    — Валяй, веди меня к своему Грачу.

    — Сей минут, — торопливо сказал Лепешкин, быстро ополоснулся, пригладил вихры и повел Ленина к Бауману.

    На восемнадцатой квартире в шестом доме по Варварке была укреплена начищенная дощечка:

    «Д-р Бауман-Мирбах, психические эпидемии и параличи. Половые расстройства. Новейшая венская школа. Прием с 10 до 12 каждодневно».

    — Э-хе-хе, — задумчиво сказал Ленин. — Бауман-Мирбах, стало быть?

    — Aгa. Они немцы.

    Ленин достал любимые часы-луковицу. Была половина одиннадцатого, самый приемный часу доктора Баумана. Кажется, сама судьба подталкивала его к тому, чтобы немедленно напроситься на прием и по крайней мере определиться, кто таков Грач.

    — Ты, Лепешкин, свободен до семи вечера, — сказал Ленин. — К семи жду. До того погуляй, что ли... к девкам там или мало ли...

    — Я человек сурьезный, — нахмурился Лепешкин. — Чего вы меня к девкам отсылаете? Я лучше пошел бы листовки разбросал. Нет у вас листовок?

    — Откуда у меня листовки, дурень? — прошипел Ленин. — Я с таким товаром не связываюсь... Пшел гулять, сказано! — и отсыпал помощнику два рубля мелочью. Лепешкин, обиженно шмыгая, ссыпался вниз. Ленин решительно повернул рукоятку звонка.

    Дверь приоткрылась. Взору Ленина предстала пухлая, дородная немка — за границей такие служили в дорогах санаториях, возили паралитиков в креслах на колесах.

    — Фы к токтору Пауману? — спросила она подозрительно.

    — Точно так-с. Дело, не терпящее никаких отлагательств.

    — Но вам назнатшено?

    — Голубушка, откуда мне может быть назнатшено?! — взмолился Ленин. — Это же случилось только что! И если не принять срочных мер, дойдет до греха! Их бин кранк, зупер кранк! — добавил он для пущей убедительности.

    — Кхарашо, я толожу, — нехотя согласилась толстуха. — Прохотите, но знайте, тшто токтор Пауман не принимает без предварительной токоворенности...

    «Вот чорт, — подумал Ленин. — Важная шишка. Где только Железный его подцепил? И что за интерес такому врачу работать с нашими? Разве из профессионального любопытства — компания-то в самом деле психиатру на радость, один Богданов с его идейками чего стоит... Но какова наглость! Еще договариваться с ним о приеме... Когда приду к власти, первым делом заставлю всех врачей работать без предварительной договоренности. Помилуйте, у человека, может быть, геморрой...» Ленин не страдал геморроем, но много о нем слышал. Говорили, что при сидячем образе жизни он почти неизбежен — и тогда приятнейшее из наших отправлений превращается в сущую пытку, исключающую и чтение, и размышление о прекрасном...

    — Фелено просить, — сказала толстуха. Ленин оставил в прихожей трость и потертый цилиндр. Кабинет Баумана был роскошен — диван с зеленой шелковой обивкой, тяжелый дубовый стол, голубые бархатные портьеры... На стене висел портрет бородатого еврея средних лет, но явно не Маркса и даже не Энгельса. О Марксе и Энгельсе Ленин знал только, что один из них был еврей, выдумавший хитрый коммерческий трюк: он написал книжку якобы о том, как зарабатывать капитал, — набив ее на самом деле всякой ерундой, буквально первым, что пришло на ум. Идея была очень еврейская, выгодная — все покупали загадочное сочинение, натыкались на долгие рассуждения о рабовладении и какой-то прибавке к стоимости, честно вчитывались, но рано или поздно догадывались, что их провели. В России эту обманную книжку давно запретили и правильно сделали. Находились, однако, идиоты — их называли «марксистами», — которые утверждали, что во всей этой абракадабре, написанной хитрым автором для заполнения бумаги, можно отыскать сокровенный смысл и скопить-таки капитал; для этого надо читать то по диагонали, то через строку, то задом наперед, — иные прибегали даже к каббале, но пока никаких новых способов обогащения не открыли. Ленин-то сразу смекнул, что ничего такого Маркс не знал и просто нажился на людской доверчивости, — а если бы ему был ведом таинственный способ наживания капитала, он бы уж как-нибудь обеспечил себя; поговаривали, однако, что умер он богачом и все свои деньги завещал Энгельсу для расширения книжного бизнеса, и уже Энгельс написал будто бы два других тома «Капитала» и еще брошюру о том, как захватить власть сначала в семье, а потом и в государстве, — но то ли у него не было марксовой ловкости, то ли аферу наконец раскусили, и никаких «энгельсистов» уже не появилось. Слухи о тайном марксовом богатстве наверняка распускали сами марксисты, надеясь подпольно распространить как можно больше экземпляров якобы шифрованной книжки. Ее переписывали от руки и прятали по чердакам, хотя правительство честно делало все возможное для пресечения наглой аферы. Ильич над всем этим только посмеивался. Надо будет со временем написать книжку о том, как все устроено, или даже газету. Назвать ее «Правда» или «Вся правда». То-то будут раскупать!

    — Здравствуйте, — мягко сказал хозяин, огромный, полный брюнет с широкой лопатообразной бородой. — У вас срочное?

    — Очень срочное, — кивнул Ленин. — Совершенно безотлагательное. Благодарю, что приняли, не то могла бы пролиться кровь. («Экий боров! С таким не то что одному, но и при помощи Лепешкина не управиться... Задавил бы как есть; впрочем, никто никого убивать не будет».)

    — Очень интересно, — доброжелательно сказал Бауман-Мирбах. — Вы страдаете явлениями психического паралича, имеете симптомы нервной эпидемии или же полового расстройства?

    — Полового, — быстро сказал Ленин. Он сообразил, что в этой сфере понимает все же больше, чем в параличах.

    — И что же, вас тревожит бессилие? — сочувственно спросил доктор.

    — Совершенно наоборот, — горячо сказал Ленин и на всякий случай трижды постучал по деревянному столу. — Абсолютно противное тому, что вы только что сказали. Напротив, меня тревожит исключительное, совершенно исключительное желание.

    — Благоволите присесть, — широко улыбнулся Бауман. — Случай крайне интересный. Какого же рода желание вас тревожит?

    — Я желаю полового наслаждения, — признался Ленин.

    — Что же, это желание многим свойственно. В нем нет ничего болезненного...

    — Многие — это многие, — отмахнулся Ленин. — А я желаю постоянно. Просто, знаете, ни о чем другом думать не могу.

    — Что же, и сейчас? — не на шутку заинтересовался врач.

    — Сейчас — нет, — признался Ленин. — То есть это возникает только в женском обществе.

    Бауман, казалось, разочаровался. Вероятно, он — как большинство заграничных психиатров — был так уверен в своей неотразимости, что уже приготовился отбивать атаки ленинских домогательств.

    — Но с такой силой, — горячо продолжал Ленин, — что это уже начинает привлекать внимание. Я еле сдерживаюсь, и женщины, ощущая своеобразный магнетизм, тянутся ко мне, забывая всякие приличия.

    — Это весьма любопытно, — задумчиво сказал Бауман. — Прежде чем мы, однако, приступим к лечению, я должен вас предупреждайт... Вы имеете дело с представителем новейшей венской школы. Я имею честь к ней принадлежайт уже более восьми лет. Основатель нашего направления — профессор Фрейд, широко известный в лучших семействах Европы. Наше учение дает блистательные результаты...

    — Я понял, — быстро сказал Ленин. Упоминание о лучших семействах Европы быстро навело его на мысль, что перед ним опытный и умелый шарлатан, который сейчас примется выколачивать из него деньги, а после пяти ни к чему не ведущих бесед по три рубля каждая пропишет ему брому и оподельдоку. — В настоящее время я не располагаю средствами, но...

    — О, это пустое, — отмахнулся Бауман. — Если случай может меня заинтересовайт, я работаю часто из одного научного интереса. Новейшая венская школа имеет в России богатейший материал... Но я должен вас предупреждайт о другом: в процессе психоаналитического исследования вы можете узнать о себе много таких вещей, которые подействуют на вашу психику значительно тяжелее, чем вы можете представляйт сейчас.

    — Из какой именно области? — заинтересовался Ленин.

    — О, разнообразно... Но в основном из области раннего детства, из времен, когда вы бессознательно желали весьма странного. Если вы готовы со мной совершает путешествие по темным лабиринтам вашего прошлого, я со своей стороны приложу все усилия для выявления первичной травмы.

    — Никакой травмы не было, — поспешно сказал Ленин. — Я рос здоровым, крепким мальтшиком. — По удивительной своей способности немедленно находить общий язык с любым собеседником он иногда бессознательно копировал его манеры: с заикой — заикался, с немцем переходил на немецкий акцент. Впрочем, выговор Баумана был правильный, почти московский, — немца в нем выдавали только глагольные окончания да несколько толстые «ч» и «ш».

    — Это все так говорят, — ласково улыбнулся Бауман. — Утштите, что я требую абсолютной тшестности — без этого не может быть психо-анализирования. Скажите, кто была ваша добрая матушка?

    «В конце концов, чем я рискую? — подумал Ленин. — Он меня никогда не видел и вряд ли еще увидит...»

    — Представления не имею, — сказал он бодро. — Я воспитывался в чужой семье.

    — О, так это уже многое объясняет! Вы никогда не знали своих родителей?

    — Никогда. Моя приемная мать была женщина в высшей степени достойная, но она никогда от меня не скрывала, что я подкидыш.

    — Это хорошо. Я за полную откровенность. Так видите ли, тшто лежит в основе новейшей венской школы: всякий ребенок в детстве желал вступить в половую близость со своей матушкой. Это звучит странно, но разве вы не слышали, как дети предлагают жениться на своих матерях, когда умрет папотшка? Мы предпочитаем называйт это комплекс Эдипа.

    Ленин от души расхохотался.

    — Многие реагируют так, — кивнул Бауман. — Но если вы пройдете со мной весь лабиринт своего бессознательного, вы вспомните и большее. Большинство детей всегда боятся, что отец будет отрезайт им вивимахер, вы понимайте, о чем я...

    — Но почему?! — возмутился Ленин.

    — Потому именно, — увлеченно излагал психоаналитик, — что отец должен подсознательно ревновайт. Вы желаете вступайт в связь с матушкой, но добрый батюшка уже наготове со своим тшик-тшик! Мы называем это отец-кастратор. Кстати, именно в России я получил удивительный материал, — чувствовалось, что внимательный собеседник был в жизни Баумана-Мирбаха редкостью, и он торопился поделиться наблюдениями с благодарным слушателем. — Видите ли вы, в России Родина и Государство — это понятия отшень разные, отшень. Можно даже сказайт, что Родина и Государство совершенно отдельно. В Германии не так, в Австро-Венгрии далеко не так, — в России же между Тзарем и Отечеством как бы заключается мистический брак, и потому у каждого русского есть два родителя — Тзарь и Родина. Русский желал бы любить Родину, но это греховно, противозаконно, так как ее уже любит Тзарь. И всякий русский опасается, что Тзарь кастрирует его за любовь к Родине. Кстати, так оно чаще всего и происходит.

    — О да! — воскликнул Ленин. — Героические борцы... в застенках... и всякое такое.

    — Именно, — кивнул Бауман. — Каждый русский хочет любить, но его останавливайт страх. Исключительное право любить матушку-Родину имеет государственный человек. У русского к матушке отшень, отшень большой Эдип-комплекс. И от этого брака могли бы стать удивительные плоды... Но наготове с чик-чик стоит Государство, и тот, кто сильнее всего любит, получает и самый большой тшик-тшик! — Бауман сладострастно закатил глаза. — Впротшем, те, кто вырос без папотшки, не испытывают столь сильный страх и потому храбрее любят Родину. А ваш случай особенно увлекателен: вы не знали также и мамотшки, а потому все время бессознательно ищете ее вокруг себя. В детстве вы не успели реализовать ваш Эдип-комплекс и ищете мамотшку в каждой женщине. Замечали ли вы... простите такой вопрос... замечали ли вы, что вас особенно привлекают некие тшасти женского тела?

    — Грудь, — ляпнул Ленин первое, что пришло ему в голову. Кстати, он не лукавил. В молодости ему нравились небольшие и упругие, с годами он начал ценить крупные и мягкие.

    — Отлитшно! — воскликнул Бауман-Мирбах. — Видите ли вы теперь сами, что всегда бессознательно тянетесь к материнской груди?

    — Но это совершенно другое! — защищался Ленин. — Младенец жрать хочет, а я вовсе нет...

    — Это тшутки бессознательного, — улыбнулся психоаналитик. — Вы хотите к мамотшке, а потому хватаетесь за грудь, как за спасательный круг в жестоком мире. И пока вы не найдете настоящую мамотшку, вы не успокоитесь и будете желать еще и еще...

    — Где же я ее возьму?! — возмутился Ленин. — Мне что, так и мучаться, пока я не...

    — Может быть, это будет Родина, — поднял палец Бауман. — Русские не зря называют ее не Фатерлянд — земля Отцов, — но Родина-мать, Русь-матушка... Если вы по-настоящему полюбите Родину, вам будет уже не так сильно хотеться другую женщину...

    — Не думаю, — усомнился Ленин. — Но неужели это неукротимое желание — лишь следствие воспитания в приемной семье?

    — Конетшно! Вы и не знаете, какие бывают странные случаи. Я пользую тут одного тшеловека, удивительной души и больших способностей... Он обратился ко мне с жалобой на странные, отшень странные желания. Он долго сдерживался. Этот тшеловек сильный, из тех, которые не жалуются никогда... Но тут он, видимо, испугался себя самого. Он спросил, что будет с ним дальтше. Дело в том, тшто еще ребенком он любил свою сестру... Но она погибла, слутшайно, без его вины. С тех пор он во всех детях видит ее тшерты, отшень любит детей, но особенно — мертвых детей. Вы можете понимайт, как это ужасно?

    Ленин почувствовал некое дуновение в воздухе, вроде тихого шевеления портьер; ничто, конечно, не шелохнулось, — просто игроцкое чутье именно так подсказывало ему, что здесь надо насторожиться. Бауман рассказывал очень странную историю, и она не могла, конечно, иметь к Ленину никакого отношения... а все-таки здесь надо было держать ухо востро, и он подобрался.

    — Вы хотите сказать, — осторожно уточнил он, — что он хочет... делать детей мертвыми?

    — Да, — грустно кивнул Бауман. — И не только детей, а и всех людей он со временем захотшет привести к этому состоянию, ибо оно кажется ему идеальным. Господин Фрейд, — Бауман почтительно кивнул на портрет еврея, — как основатель новейшей венской школы уделяет много внимания случаям некрофильства. Начинается невинно, а кончается всегда полным разрушением личности. Тшеловеку хочется убивать, только убивать. Эта страсть овладевает... она не оставляет... Этот странный, отшень талантливый тшеловек уже приговорен. А все из-за травмы в детстве. Я вынужден был сказайт ему это. Он героитшески выслушал меня. Отшень, отшень сильный тип, он и сам мог быть неплохой психоаналитик... Такой пронзительный взгляд...

    Ленин отчего-то всегда вызывал у собеседников желание выговориться, отлично знал эту свою способность и внимательно слушал каждого встречного — так выговорились перед ним когда-то шушенские золотоискатели, так откровенничали с ним теперь большевики... Он знал, что лишних сведений не бывает — все зачем-нибудь нужно; Бауман-Мир-бах явно говорил о важном. Оставалось понять, как именно все это связано с заданием Дзержинского убить его.

    — И вы сказали пациенту, что надежды нет?

    — Ни малейшей. Я пообещал ему, что, конетшно, никому не сообщу о его скором превращении в убийцу... Если, конетшно, он еще не начал.

    — Интересно, а самого психоаналитика такой клиент убить не может? — осторожно спросил Ленин. — Все-таки вы ему сказали довольно ужасные вещи. Как с этим жить?

    — О, не беспокойтесь, — уютно заколыхался Бауман. — Психоаналитик умеет распознавать опасность... Для всякого пациента он немного Бог, и литшно посягнуть на него для больной психики непосильно. Главное же, тшто этот тшеловек неспособен убивать тех, кто сильнее его. Его некрофилические желания направлены только на малых и слабых — жентщин и в особенности детушек. Я не могу вызывайт у него таких тшуств, меня он только боится.

    — Интересно, — протянул Ленин. — Во тьме ночной пропал пирог мясной... А как он выглядел? На случай, если встретится, — чтобы хоть держаться подальше...

    — Это вратшебная тайна, — строго сказал доктор Бауман. — Но он легко меняет внетшность, сам сказал мне об этом. Так тшто на всякий слутшай держитесь подальше от мужчин, которые любят детей.

    В эту секунду Ленин с небывалой ясностью понял все. Железный, конечно, не ожидал, что Ильич вот так прямо и попрется на прием к Грачу, — ведь если готовится убийство, опасно заранее знакомиться с будущей жертвой... Но Ленин оказался хитрей и поперся — а теперь стал обладателем главной тайны Феликса. В том, что Железный — душевнобольной, если не окончательный маньяк, он почти не сомневался и прежде. Теперь все встало на свои места. Бауман, конечно, не был никаким курьером. Не был он и Грачом — Дзержинский элементарно солгал Лепешкину. Грач возил себе деньги из-за границы и не представлял для Железного никакой опасности, а Бауман влип в переделку единственно потому, что Феликс явился к нему лечиться и ненароком выдал себя. Профессор, сам того не желая, оказался посвящен в главную тайну русского революционного движения. Маньяк во главе революционной партии — лучшего подарка для охранки нельзя было желать. Революция окажется скомпрометирована навеки. Вот почему Феликс приказал убить психоаналитика... пристрелить его своими руками у него попросту не хватает духу. Конечно, Ленин не поверил, что вся любовь Дзержинского к детям проистекает от желания убить их. Эта новейшая венская школа что-то слишком сильно заморочилась на связи любви и смерти. Но что Феликс болен, в том нет сомнения... и что теперь делать?!

    — Разговор с вами, — сказал Ленин, — открыл мне глаза на многое. Сколько с меня за сеанс?

    — Обытшно я беру пять рублей, — застенчиво сказал Бауман. — Это немало, но помощь отшень отшевидна...

    — Я зайду еще, — пообещал Ленин, вынимая ассигнацию. — Чрезвычайно, чрезвычайно познавательно.


    2

    Ленин наведался к Бауману еще три раза. Расход был небольшой, хоть и досадный, — а польза несомненная: он выспросил кое-какие подробности Феликсовой биографии, узнал о его детской травме и недетском опыте, а главное, понял причину его нараставшей нервности. Конечно, скоро Железный перестанет владеть собой... Кроме того, Ильич узнал много интересного об учении Фрейда.

    — Современная наутшная мысль, — объяснял Бауман, — пришла к новому пониманию тайны пола. В основе наших стремлений к чему бы то ни было лежит именно стремление туда. — Он изобразил большим и указательным пальцем левой руки кольцо, а средним пальцем правой решительно устремился туда. Именно с помощью подобных жестов семилетнему Ленину объяснили во дворе тайну пола, но Ленин посмеялся и забыл до лучших времен, а доктор Фрейд, как видим, оказался внимательнее и сделал капиталец.

    — И вы хотите сказать, — не поверил Ленин, — что в основе всего...

    — Именно, — важно кивнул Бауман. — Все в мире проникает и шевелится, проникает и шевелится... Взгляните в окно, — он откинул тяжелую портьеру. — Господин садится в экипаж — это ОН проникает в НЕЕ...

    — А если дама садится в экипаж? — срезал его Ленин.

    — Это все равно, — невозмутимо отвечал Бауман, которого не так-то легко было сбить с новейшего венского учения. — Дама тоже стремится туда, ибо все мы хотим вернуться в утробу, где можно было питаться, не работая. Но у дамы нечем туда проникнуть, поэтому всякая женщина мучительно завидует мужчине. Ведь у мужчины есть ОН!

    — Это очень точно, — задумчиво произнес Ленин. — Я, знаете, и сам наблюдал, что они с тайной завистью поглядывают на... Они как-то хотят его присвоить.

    — Даже откусить, — со значением произнес Бауман.

    — А-а! — догадался Ленин.

    — Ну конетшно, — пожал плечами психоаналитик, словно весь мир давно уже должен был об этом догадаться.

    ...Близилось, однако, время решительных действий. Во время четвертого визита Ленин, успевший, по обыкновению, сдружиться с новым человеком, сказал Бауману-Мирбаху со всей откровенностью:

    — Видите ли, Отто. — Он давно уже обращался к психоаналитику по имени, без церемоний. — Я понимаю, конечно, что в России у вас большая практика и увлекательные возможности. Но должен самым серьезным образом попросить вас вернуться в Германию хотя бы на год.

    — Потшему? — изумился Бауман.

    — Потому, — внушительно сказал Ленин, — что ваши эксперименты сделались широко известны. Наше правительство, как вы знаете, ожидает революции и зверствует. Сами же мне тут рассказывали про Тзаря и Отечество. Так вот, их мистический брак в опасности. Тзаря хотят развести с Отечеством. Наверху боятся даже куста, а уж такое опасное учение, как ваше, наделает огромного шума. Мне доподлинно известно, что вас ожидает худшее.

    — Не хотите же вы сказайт, — заерзал Бауман, — тшто они могут меня арестовайт?!

    — И больше того, — сказал Ленин, округляя и без того круглые глаза. — Повесить.

    — Этого не может быть, — сказал толстяк, вжимаясь в кресло.

    — Очень может, — спокойно сказал Ленин. — И знаете ли, кто должен был вас разоблачить?

    — Не имею понятия, у меня обширная клиентура...

    — Я, — скромно сказал Ильич. Бауман взглянул на него с ужасом.

    — Да, да, — сказал Ленин. — Именно ваш покорный слуга. А знаете ли, почему я не смогу этого сделать?

    Толстяк был так потрясен, что утратил всякую сообразительность.

    — Меня спас ваш психоанализ, — с чувством признался Ленин. — Вы прошли вместе со мной по темным лабиринтам моей души. И теперь я обязан сказать вам со всею честностью и прямотой, на какую способен: я давно был агентом охранного отделения, на моей совести не одна загубленная жизнь, но я надеюсь искупить этот грех, спасая истинного ученого. Вы несете миру свет психоанализа, — добавил он с нажимом, отлично понимая, что Бауман-Мирбах любит своего доктора Фрейда и его метод больше всего на свете. — Можете рассказать Фрейду, что его метод сделал тшудо. Когда буду в Европе, я непременно зайду поклониться ему и поцеловать его ручку, если даст. Он вернул России еще одного честного человека. Что до вас, вы должны уезжать немедленно. На сборы у вас есть три дня.

    — Это совершенно невозможно, — пролепетал Бауман.

    — Это не только возможно, но и необходимо. У вас нет другого выхода, иначе случится странное и чудовищное. Вещей много не берите — лучше меньше, да лучше.

    — Мой главный багаж — книги, — сказал доктор.

    — Только главные. Остальное я озабочусь выслать вам почтой. Уезжайте, у нас здесь сейчас одна суетня. Зряшная суетня. Вот случится революция, и вернетесь. А пока — умоляю, скорей. Иначе мое самопожертвование ни к чему, и мир не узнает еще об одном величайшем триумфе психоанализа.

    — И я могу быть повешен? — все еще не верил Мирбах.

    — По приговору военного трибунала, — вдохновенно врал Ленин. — Без всякого суда, без вмешательства общества...

    — Но я германский подданный!

    — Господи, кого в России это волнует? Ваш кайзер — родственник нашего Ники. Неужели они не договорятся?! Если начать протестовать, может получиться так, что вашу новейшую венскую школу запретят и в Германии. Помяните мое слово, этим кончится.

    — Никогда! — замахал ручками Бауман.

    — Ну вот видите. Если не хотите, чтобы великий метод психоанализа оказался запрещен и в Германии, бегите бронировать место в вагоне. Послезавтра вас не должно здесь быть.

    Ленин все рассчитал с исключительной точностью — все-таки он лучше всех в партии умел убалтывать людей, сам доктор Фрейд позавидовал бы ему. «Надо будет при случае подзаработать психоанализом, — думал Ильич не без удовольствия. — Слов-то нахватался, комплексов... Нешто Бауман разбирается в людях лучше меня?» Через два дня Бауман-Мирбах благополучно покинул Москву, а Ленин приступил к реализации главной части своего плана.

    Забегая немного вперед, скажем, что вовсе отказаться от такого ценного материала, как русские биографии, психоаналитик не смог. Он сделал доклад «Об удивительном случае раскаяния полицейского агента», вызвавший форменный переполох на июньском (1906) заседании венского кружка. Сам Фрейд с чувством пожал руку любимому последователю. Опасаясь политических последствий, Бауман-Мирбах опубликовал работу под литерами В.М., которые и вошли в историю психоанализа. Под этим же загадочным псевдонимом напечатал он и прославленную статью «Об одном случае некрофилии с тенденцией к неудержимому прогрессу», которую Фромм называл драгоценнейшим перлом в сокровищнице мирового психоанализа. Бауман, однако, не удержался от того, чтобы при первой возможности вернуться в Россию. В восемнадцатом году он приехал в молодую советскую республику в качестве посла, чего делать ни в коем случае не следовало. Но об этом — в свое время.

    Ленин все продумал до мелочей. Организовать публикацию сообщения о внезапном исчезновении доктора Баумана было для него ерундовым делом — он выпил с газетчиками не один стакан пива и знал, что до сенсаций такого рода сотрудники «Биржевки» весьма охочи. Дзержинский прочел сообщение и посетил Ленина вечером того же дня.

    — Где он?

    — Вы думаете, я лично его убирал? Я, батенька, не мясник. Мое дело организация.

    — Вы уверены, что он мертв?

    — Безусловно. Люди надежные. От вас теперь, Феликс, одно зависит — распузырить как можно громче слух о том, что это все дело рук кровавого режима.

    — За это не беспокойтесь, — надменно сказал Феликс. — Листовки будут готовы завтра же. Где и когда его найдут?

    — Найдут избитым, на улице. Я попросил, чтобы от души поработали — вам ведь нужно покровавей?

    — Однако вы вошли во вкус, — улыбнулся Дзержинский.

    — Да, в последнее время как-то, знаете, стал понимать, что без крови дела не делаются. Ну-с, найдут его неподалеку от Разгулял. Освидетельствование, то, се. Вас прошу не вмешиваться — у меня свой человек в анатомическом театре, он газетчикам расскажет про ужасные увечья и жестокую расправу. Понесут его из морга при больнице святых Фрола и Лавра, толпу я организую, но много народу не обещаю. Тут, впрочем, все еще и от листовочек ваших зависит... Лично-то будете присутствовать в колонне — или как?

    Ленин предвидел ответ на этот вопрос и спрашивал только для очистки совести. Нет сомнений, что в толпе будут агенты Железного, отряженные специально для того, чтобы убедиться в бесповоротном уничтожении Баумана; они будут пристально вглядываться в его лицо, ища черты сходства, — но сам Дзержинский никогда не появлялся там, где можно было ожидать большого скопления народа. То ли он опасался беспорядков, во время которых его случайно могли арестовать вместе с другими, то ли не переносил толпы как таковой.

    — Разумеется, нет, — холодно произнес Железный. — Я не могу рисковать нашим делом. Если демонстрантов арестуют, всех выпустят через три часа, а мне наденут пеньковый галстук. Вы отлично знаете, что у меня три смертных приговора.

    Про три смертных приговора Ленин ничего не знал, но от души порадовался подтверждению своих догадок. Все-таки в присутствии Железного он чувствовал себя не слишком уверенно, даром что поддельный Бауман был изготовлен по лучшим правилам театрального дела. Дружить с актерами и гримерами коммерсанту вообще полезно — вот почему все крупные убийцы, притворяющиеся деловыми людьми, так любят поиграть в меценатов. На роль покойного Баумана Ленин давно уже присмотрел завсегдатая «Счастливого домика», огромного толстяка Балабухина, комического простака из труппы Корша. Балабухин согласился за скромную сумму полежать в гробу, тем более что демонстрация вряд ли заняла бы больше часа. Ленин не верил, что большевистский митинг соберет много народу: потом, конечно, можно раздуть скандал, поговорить о жестокостях царизма, — но Железному, как видим, никакого скандала не нужно, а нужно тихо убрать опасного свидетеля; что ж, сыграем в его игру. На кладбище вся толпа, конечно, не попрется, там над гробом будет сказано несколько речей, а далее Ленин попросит митингующих разойтись и оставить у гроба только родственников. Родственников он озаботился нанять все в том же «Счастливом домике», в их тесной толпе Балабухин быстро выберется из гроба, и трагифарс будет окончен к общему удовольствию.

    — Только выпить бы мне для храбрости, — смиренно попросил Балабухин, человек кроткий и робкий, как многие люди его комплекции.

    — Нельзя, — покачал головой Ленин. — Ты выпьешь и храпеть будешь. Храпящий покойник — это, сам понимаешь, всему делу крышка.

    — А долго лежать-то? — застенчиво спросил Балабухин. — Мало ли, вдруг надобность какая...

    — Успеешь с надобностью, больше двух часов не потребуется. — И Ленин передал ему аванс.

    — Но у меня особенность такая, — улыбнулся Балабухин. — Все вещества в организме от полноты жизненных сил обмениваются немного скорее. Мне нужно каждые три часа...

    — Всем что-нибудь нужно, одному мне ничего не нужно, — сурово сказал Ленин. — Терплю же я жестокие неудобства ради освобождения трудящихся? Можно как-нибудь и тебе потерпеть с твоим стремительным обменом...

    Утром 18 октября скромная толпа артистов понесла тяжелого Балабухина от морга больницы Фрола и Лавра, что неподалеку от Разгуляя, в сторону Ваганьковского кладбища. Лицо Балабухина было разукрашено лучшим гримером Корша до полной неузнаваемости — синяки, ссадины и окладистая черная борода. Вдобавок он все-таки надрался и заснул. К счастью, его тихое похрапывание заглушалось уличным шумом. Вскоре к толпе присоединилась скромная большевистская делегация. Зиновьев на правах друга сунул Ленину желтый листок, из которого казначей партии узнал о великой роли товарища Баумана в русском освободительном движении. Под маской скромного врача скрывался опытный и умелый помощник русских марксистов, осуществлявший их связь с германскими товарищами. Героический борец, не делавший, кстати, ничего противозаконного, был выслежен и убит подлыми наймитами режима Николая Кровавого, но напрасно думают сатрапы, что смогут остановить вал народного гнева... последняя мысль развивалась строках в двадцати.

    Толпа, против ленинских ожиданий, росла.

    — Кого несут-то? — спрашивали прохожие.

    — Революционера. Говорят, самый ихний герой был.

    — И что ж, убили его?

    — Подчистую изувечили. На улице. Шел, шел — и на тебе.

    — Ах, подлые! По улице нельзя пройти! Их поставили порядок охранять, а они на тебе, средь бела дня, на улице!

    — И ведь ни за что ни про что. Никого не трогал.

    — Ах, ироды! — И новый ремесленник или сердобольная торговка вливались в толпу.

    — За простой народ-то они только и стараются, — скорбно говорил пожилой мужик крестьянского вида. — Остальные все об себе.

    — А их вона как. Идешь, и убили. Пора один конец сделать кровопивцам. Мало Николашке было в Питере кровавого воскресенья.

    — Ничаво, будет им еще... кровавый понедельник...

    — Люцинеры — они за што?

    — Они за то, чтоб у тебя, дуры, жизень была, а не каторга...

    — Ахти! И убили?

    — Совсем Бога не боятся, ироды.

    Студенты, инженеры, гимназисты, зеваки, случайные прохожие увязывались за демонстрацией. Большевистская верхушка затянула «Вы жертвою пали в борьбе роковой» — песню, которая ужасно раздражала Ленина своим заунывным мотивом. Он вообще не любил похорон, и мысли о смерти были ему противны. Сам он вечно утешался русской пословицей «Пока я есть — смерти нет, а смерть придет — меня не будет». Туг была истинно народная мудрость и то горькое веселье, за которое он так уважал свой народ. Торжественная же скорбь была настолько чужда его натуре, что собственные похороны он представлял скорее праздником. Надо будет завещать, думал он, чтобы выпили как следует и вспомнили добрым словом. А вообще-то я помирать не собираюсь. «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить» — такая у него была поговорка на все случаи жизни: как никто не уложит на пол Ваньку-Встаньку, так и его, Ленина, сжить со свету будет непросто. Большевизаны, однако, обожали грустные, надрывные песни о борьбе роковой и несчастной участи борцов. Азартное и веселое дело революции представало в этих песнях тяжкой каторгой, тоскливым и однообразным подвижничеством — потому-то во всех этих песнях было так много про тюрьмы и ссылки. Ленин два раза сидел недолго по ерундовым делам (первый раз попался на афере с чудодейственным слабительным, второй был вообще дурацкий — подрался на Нижегородской выставке, а пострадавший купец, ругавший жидов и байстрюков, оказался личным другом местного градоначальника), но любые соприкосновения с карательной машиной государства вызывали у него тоску и изжогу; большевизаны же не могли без того, чтобы в конце каждого собрания спеть про тюрьмы и пожаловаться на горькую участь революционера — хотя какая горькая участь? Веселье, авантюры, никакой тебе постоянной и утомительной работы, к которой даже самые прилежные из них чувствовали непреодолимое омерзение... Они и теперь ныли свои грустные песнопения, от которых у Ленина болели зубы, — но странное дело: толпа росла и росла. Власти не смели задерживать демонстрацию — они вообще очень оробели в последнее время. Городовые почтительно сторонились.

    Луначарский неожиданно вынырнул из толпы рядом с Лениным, возглавлявшим шествие.

    — Видите, сколько народу? — хвастливо сказал он.

    Ленин, признаться, никак не ожидал такого количества желающих проститься с Бауманом. Никто в толпе, разумеется, и понятия не имел о психоанализе. Знали только, что несут хоронить революционера, борца за народное дело. Революционеры были в большой моде. Сочувствующих развелось больше, чем надо: лжепокойный Бауман, увидев эту огромную толпу, явно уверовал бы в то, что Тзарь с Отечеством скоро окажутся в разводе. «И чего им всем надо? — подумал Ленин. — Ладно Феликс, он маньяк, ладно я — я наследник престола, — но этим чего не живется?»

    — Товарищи! — крикнул в толпе молодой звонкий голос, явно студенческий. — Закидаем грязью смердящий труп самодержавия!

    — Замучен тяжелой неволей! — грянули Луначарский с Кржижановским. Толпа подхватила. Откуда-то все знали слова. «Чорт, — подумал Ленин, — да мы популярны!»

    — Надо их водить как можно дольше, — шепнул Каменев. — Вливаются новые люди, демонстрация охватит всю Москву...

    Балабухин храпел все громче. К счастью, никто ничего не замечал. Ленин оглянулся: за гробом мнимого врача шло не менее тридцати тысяч человек, толпа петляла по улицам, извозчики испуганно сворачивали, дворники глазели, разинув рот.

    — Служил ты недолго, но че-е-естно! — выли студенты.

    Ленин захихикал было, но сдержал себя.

    — И хто ж он был? — спрашивали за спиной.

    — Да говорят, дохтур...

    — Дохтура не пожалели, сволочи!

    — Говорят, простой народ лечил. Денег не брал.

    — От чего лечил-то?

    — А от всякого пользовал. Говорят, и роды принять, и от горячки, и всякую дурную болесть.

    — Иди ты! — не поверил кто-то.

    — Верно тебе говорю. По самым этим делам.

    — Да говорят, он немец!

    — И что ж, что немец? Немцы — они знаешь какие бывают? Иогансон сапожник немец, на Варварке, — что ж, он когда обманул кого?

    — И немца не пожалели, нехристи!

    Ленин оглянулся в некотором ужасе. Если б сегодня был праздник, он бы еще что-то понял; но был обычный трудовой день, притом самый его разгар. Ради похорон никому не известного врача, который если и пользовал от дурных болезней, то лишь самых богатых и знаменитых, — тридцать тысяч ремесленников, студентов и писак бросили свою работу и составили грандиозную демонстрацию! Положительно, никто в этом городе — и, шире, во всей стране — не хотел работать, и нежелание это было столь сильно, что массы изыскивали любой предлог для прогулки с песнями. Стоило сказать, что убитый был люцинером, — а в другое время пустить слух, что он был против жидов-ростовщиков, — и можно было, собрав толпу, вести ее куда угодно. Наверное, тут была какая-то причина, но Бауман уехал, и спросить было некого. Допустить, что всем этим людям хочется туда,и вот они, как некий могучий ОН, вливаются всей толпой в узкое лоно извилистой московской улицы, было никак невозможно. Надо было взять шире, — Ленин не зря чувствовал, что он умнее доктора Фрейда. Все русские не любили себя, потому что инстинктивно становились на точку зрения начальства, а начальство ненавидело их. Всем им надо было найти повод и причину любить себя чуть больше, а для этого годилось что угодно. Сейчас, шествуя за гробом люцинера, они нравились себе больше, чем когда работали или просто жили; да и никто тут не мог просто жить — надо было все время кого-нибудь преследовать или благословлять, причем лучше бы мертвого, для безопасности. В России очень любили похоронные шествия. Когда я приду к власти, думал Ленин, у меня будут так же радостно ходить на работу. С песнями, строем. Или по отдельности, но все равно с песнями. Труд может и должен быть праздником (он искренне верил в это, потому что сам не проработал ни дня).

    После трех часов хождений с песнями приблизились наконец к Ваганькову кладбищу, где Лепешкин заблаговременно купил на ленинские деньги скромный участок с краю. Лепешкин вообще оказался кладом — расторопен и доверчив. Он и теперь вынырнул из толпы рядом с Лениным, восторженно частя:

    — Владимир Ильич! Товарищ Ленин! Это надо же, какой человек-то был! Я и не знал, что он важный такой... Как это его угораздило, на улице-то? Хорошо, что вас хоть с ним не было, а то б вместе и накрыли...

    — Вместе отбились бы, — уверенно сказал Ленин.

    — Как же это, я не знаю... Я же вас к нему всего дней десять как водил! Он же совсем живой был! — Лепешкин, как большинство детей, никак не мог поверить, что мертвый еще недавно был совсем живым. Детям почему-то кажется, что превращение живого в мертвого должно совершаться долго, со вкусом. — Как же не уберегли-то мы его, а?

    — Ничего, — утешил Ленин. — Его дело продолжат миллионы.

    Толпа петляла между могилами, сметала посетителей, заполняла кладбище, нимало не смущаясь близостью покойников: здесь собирались митинговать, как на площади.

    — Товарищи! — закричал молодой человек, взобравшись на кучу свежевырытой земли. Ленин видел этого юношу впервые. — Товарищи, я лично знал товарища Баумана! Это был благороднейший, отважнейший человек, из тех, кто больше всего ненавистен этой прогнившей, позорной власти! Товарищ Бауман начал мое лечение, но не довел его до конца! И теперь я клянусь... клянусь над твоим гробом, товарищ Бауман... что сам вылечу себя по твоему методу! Я перестану... перестану думать о том, о чем ты не хотел, чтобы я думал! Перестану делать то, чего ты не хотел, чтобы я делал! Руки себе оторву, а перестану! И клянусь всего себя... без остатка... отдать делу освобождения трудящихся масс!

    Да, подумал Ленин, у Баумана тут в самом деле богатая клиентура. Всем, кто помешан на русском освободительном движении, надо в лошадиных дозах прописывать эрос. Но где развернуться при таком глупом правительстве? — варьете приличного нет во всей Москве, вот молодежь и идет в революцию...

    А над гробом фальшивого Баумана говорили все новые и новые речи, и Ленин с тревогой заметил, что лицо Балабухина синеет по-настоящему — не май месяц. Ленин наклонился к нему на правах близкого соратника и шепнул в волосатое ухо:

    — Добавлю!

    Балабухин не пошевелился. «Чорт, не помер бы в самом деле... Когда они закончат?!» Но заканчивать никто не собирался; более того — просить о том, чтобы толпа разошлась и оставила родственников проститься с доктором, было совершенно бесполезно. Каждый считал своим долгом высказать несколько светлых мыслей об ужасном самодержавии и прекрасном борце; ни о каком манифесте никто не вспоминал — люди наслаждались свободой на кладбище и думать не думали о каких-то вялых послаблениях, которые им предоставила власть. Они и так уже могли безнаказанно нести что в голову взбредет. Ленин видел в толпе даже одного городового, которого то ли нечаянно смели и поволокли с собой, то ли привлекли лозунгом освобождения рабочего класса. До рабочего класса, конечно, никому не было дела — людей привлекала сама возможность поораторствовать над трупом. Труп был сильным аргументом, он как бы подкреплял любую ерунду, которую над ним говорили. Ленин прослушал десяток речей, из которых явствовало, что Бауман погиб за упразднение черты оседлости, за равноправие женщин, за восьмичасовой рабочий день, бесплатное лечение, отмену паспортов и в особенности за то, чтобы оказалась отомщена гибель некоего Гриши Мееровича, о котором он наверняка не имел никакого понятия. Каждая речь покрывалась овацией. Ленин понял, что после очередного пылкого выступления Балабухина придется хоронить по-настоящему. Дело пора было брать в свои руки.

    — Товарищи! — закричал он, взгромоздившись на кучу глины. — Позвольте в заключение нашей траурной церемонии, за участие в которой мы всех вас искренне благодарим, пожелать вам всем скорейшей эмансипации, восьмичасового рабочего дня и равноправия женщин, а нам позвольте, товарищи, в узком кругу революционеров-подпольщиков попрощаться с нашим любимым товарищем, которого злодейская смерть так по-свински вырвала из наших рядов...

    — Он не умер! — закричал высокий студенческий голос в толпе. — Не смейте называть его мертвым! Погибший за правое дело обретает бессмертие!

    При этих словах Балабухин сел в гробу, оглянулся в недоумении и затряс головой. Он в жизни не собирал столько публики и совершенно не понимал, почему играет под открытым небом. После пьяного сна он обычно не сразу обретал память. Артист встал, вышагнул из какого-то ящика, в котором неизвестно почему заснул, и, прихрамывая, стал удаляться от толпы, по которой прокатилось громкое потрясенное «а-ах!». Балабухина мучала жажда и ряд других желаний.

    В другое время Ленин от души полюбовался бы комизмом положения, но теперь ему было совершенно не до смеха. Балабухин, чуть хромая, шел прочь от собственной могилы, а московские мастеровые, ремесленники и передовая интеллигенция смотрели ему вслед, понимая, что на их глазах только что совершилось величайшее чудо современности. Затесавшемуся в толпу городовому следовало бы задержать воскресшего, но и он стоял, вытянув руки по швам, не в силах поверить собственному зрению. Если перед бойцами за освобождение рабочего класса была бессильна сама смерть, ничто не могло остановить такую партию. Провожавшие Баумана в последний путь больше не сомневались, что самодержавие обречено.

    Именно с октября 1905 года начался массовый приток новых членов в партию большевиков. Дело борьбы за освобождение рабочего класса представлялось обывателям гарантией бессмертия, и ничего поделать с этим было уже нельзя. Большевики, стоя на материалистических позициях, предпринимали разные попытки объяснить чудо — утверждали, например, что Бауман пребывал в состоянии летаргического сна и чудом очнулся или что присутствующие испытали массовый обман чувств, вызванный сильным нервным потрясением. Могила Баумана на Ваганьковском, впопыхах засыпанная обалдевшими рабочими под командованием Ленина, сделалась местом массового паломничества; на ней совершались исцеления. Бауман стал впоследствии одним из самых популярных большевиков, в его честь назвали улицу и станцию метро. Даже те, кто понятия не имеет о его жизни и деятельности, помнят, что смерть его вызвала в Москве какие-то массовые беспорядки, правду о которых, однако, знал только Ленин — потому что Ленин знал все.


    — Вы солгали мне, — железным голосом сказал Железный. — Он жив.

    — Ну, батенька, — невозмутимо протянул Левин. — Я думал, хоть у вас нервы в порядке... Как можно верить в этот бред? Вы что, плотник? Прачка? Я же был там и видел: он лежал в гробу мертвее всех мертвых.

    — Однако вся Москва шепчется, что мертвец выскочил из гроба... На Ваганьковском выставлен пост, чтобы не разрыли могилу...

    — Чудеса ораторского искусства, — объяснил Ильич. — Сильный оратор, по-настоящему убежденный, может заставить толпу поверить во что угодно. Да и кто видел-то? Первые ряды. Остальные напирали сзади и распространяют слухи.

    — Но вы — видели? — страшным шепотом спросил Дзержинский.

    — Что то есть я должен был видеть? Чудесное воскресение? Не смешите людей, Эдмундыч, вы глава революционной партии и должны понимать, что чудес не бывает.

    — Но вся Москва...

    — Успокойте ваши нервы, — с нажимом сказал Ленин. — Вся Москва и не такому верила. А когда блестящий оратор убеждает вас, что борьба за ваше дело приносит бессмертие...

    — Кто, кстати, был этот блестящий оратор? — подозрительно спросил Дзержинский. — Не Луначарский ли?

    — Да этот ваш... — Ленин сделал вид, что с усилием вспоминает фамилию. — Как его... Троцкий!

    Дзержинский быстро овладел собой, но Ильич успел заметить звериный ужас, плеснувшийся в его зеленоватых глазах. Еще немного — и Феликс признался бы, что никакого Троцкого не существует в природе, но решиться на такое признание — значило окончательно разоблачиться перед этим авантюристом, умудрившимся привлечь в партию тысячи новых адептов.

    — И как он выглядит? — язвительно спросил Дзержинский.

    — Вы что, не видели его никогда?

    — Видел, но особенных ораторских способностей за ним не замечал.

    — Напрасно, очень напрасно, батенька! Таких людей надо ценить... Молодой, в пенсне, с бородкой. Глаза-угольки. Говорит страстно, срываясь на визг. Немножко такой, знаете... в мефистофельском духе. — Ленин подмигнул Дзержинскому и громко, фальшиво пропел:

    Са-та-на там пра-а-вит бал!
    Там правит бал! Там правит бал!
    Та-а-ам пра-а-авит ба-а-ал!

    Он помахал в воздухе шляпой и раскланялся.


    3

    Слух о бауманском чуде потряс Москву, но декабрьское восстание все равно провалилось. Шли беспорядочные бои, трещали пулеметы, а толку не было. Неуспех революции объяснялся как объективными, так и субъективными причинами. Объективных причин было две. Во-первых, Михаил не сидел еще на троне и, соответственно, не мог исполнить условие проклятья Марины Мнишек, передав волшебное кольцо кому полагается. Во-вторых, в 1905-м в России еще не сложилась революционная ситуация: низы чего-то еще изредка хотели, верхи разок в неделю могли, и, соответственно, меж ними царила относительная гармония. Субъективных же причин было полным-полно: маловато опыта, маловато денег, да и сам Дзержинский сплоховал: тогда он еще не додумался снабжать революционные массы кокаином и спиртом.

    Ленин пытался как мог помочь восстанию: бегал по баррикадам, учил народ, как использовать против полиции гвозди и тряпки, смоченные бензином, но все это была чепуха. Потом Николай прислал из столицы Семеновский полк, и восстание захлебнулось. Всех его участников, кроме самых изворотливых, пересажали в тюрьмы. Революционеры возложили ответственность — как за организацию восстания, так и за его провал, — на Троцкого. Царская бюрократическая машина сработала безотказно, и несуществующий Троцкий был тоже посажен в тюрьму: во всяком случае, на его содержание там регулярно выделялись такие же деньги, как и на любого заключенного, а уж куда эти деньги шли на самом деле — вопрос открытый...

    Оставшиеся на свободе революционеры уехали в прелестный чухонский городок Куоккала и поселились всем скопом на вилле «Ваза». Там они целыми днями пили молоко (весь морозовский страховой полис был угрохан в революцию, купить более крепких напитков было не на что) и совещались. Тема всех совещаний и заседаний была одна: где брать новые деньги на революцию и на прокорм. Всем наконец стало ясно, что денег нужно в сотни раз больше, чем способны заработать Ленин — карточной игрой, а Андреева — передком. Нужно было содержать огромную партию, издавать всякие убыточные газеты, да и Феликс Эдмундович на свои представительские расходы тащил из кассы денег без счету.

    — Одной Машеньке, конечно, революцию не потянуть, — сказал Ленин. — Но ведь можно найти еще других красоток. — Он не стал рассказывать товарищам о том, что его жена могла бы подделывать деньги или, к примеру, картины старых мастеров и таким образом обеспечивать партию, потому что не хотел, чтобы бедняжку снова поймали и швырнули на каторгу: партия этого не стоила.

    — И получится бордель, — сказал Богданов.

    — А что такого?

    — Да ничего такого. Я просто констатирую факт.

    — Давайте лучше ограбим какой-нибудь банк, — предложил Красин.

    Это был коллега Кржижановского, инженер-электрик (электричество и социализм как-то всё тянулись друг к другу), милый, интеллигентный человек, недавно примкнувший к компании революционеров. Красин был одним из немногих, от кого в декабрьском восстании был хоть какой-то прок: он вывертывал лампочки, перерезал провода и вообще был дока по части саботажа и вредительства. Дзержинский ценил его за предприимчивость, а Ленин вообще симпатизировал всяким там ученым. Он любил фокусы.

    Предложение Красина всем пришлось по душе, но слово «грабеж» отталкивало. Хотелось назвать это как-нибудь поприличнее. Долго думали и сошлись на предложенной выдумщиком Кржижановским «экспроприации». Слово было очень элегантное, но трудно выговаривалось. Владимир Ильич, у которого со звуком «р» всегда были некоторые проблемы, не сумел произнести новый термин, как ни бился...

    — Экс! — наконец выпалил он торжествуя. — Эксы! Так можно это называть. И не нужно попусту ломать язык.

    Новое ленинское bon mot сразу всем чрезвычайно понравилось. Дзержинский поморщился, но возражать не стал: он был выше этого. Эксы так эксы. Однако когда Феликс Эдмундович предложил Владимиру Ильичу лично заняться организацией этих самых эксов, тот смутился и, сославшись на отсутствие опыта, отказался наотрез. (Он попросту отчаянно трусил.) Феликс Эдмундович тоже не желал грабить банки самолично, и вообще никто не желал вызваться — даже отчаянный смельчак Орджоникидзе, даже автор идеи Красин.

    Казалось, дело зашло в тупик, толком не начавшись. Но тут кто-то вспомнил об одном парне — армянине, бывшем типографском рабочем, уволенном не то за пьянство, не то за ссору с начальником: он теперь вынужден торговать на куоккальском вокзале семечками и постоянно жалуется на нехватку денег — малый отчаянный и достаточно безмозглый, чтоб заниматься грабежами в пользу кого-нибудь другого, довольствуясь малой толикою. Почти все революционеры покупали у него семечки. Семечки были отличные, и сам парень был действительно хороший: простодушный, энергичный и без особых запросов. Настоящая фамилия его была Тер-Петросян, но поскольку заниматься революционными делами под собственной фамилией считалось не comme il faut, а он, стоя на Бокзальной площади, всегда кричал «А вот камо, камо семячек!», то ему заочно решили дать революционную кличку Камо-семячек, а для краткости просто Камо. Побеседовать с Камо, объяснить ему все про царизм и большевизм и вовлечь в революционное движение, а также руководить его дальнейшей деятельностью было поручено Красину с Богдановым.

    — Оч-чень, оч-чень хорошо, — быстро сказал Ленин и радостно потер руки. — А я уж, так и быть, возьму на себя самое сложное: прием, учет и распределение эксп... экспр... короче говоря, коммунизированных средств.

    — Я буду помогать товарищу Ленину, — так же поспешно сказал Зиновьев. Он всегда любил отираться там, где пахло деньгами, даже если ему перепадали лишь крошки.

    — На кой хрен ты мне нужен?! — возмутился Ленин. — Обойдусь без помощничков.

    Но Зиновьев глядел с собачьей мольбою и корчил жалобную рожу... Несмотря на то что Каменев и Зиновьев были одного поля ягоды, относились к ним по-разному: Леву Каменева в партии все любили, и даже Феликс Эдмундович его терпел; Гришу же воспринимали прохладно (и поделом, потому что человек он был пустой и вздорный) и считали его разве чуть поумней глухонемого дурачка Кобы. Владимир Ильич подумал, что, в конце концов, Гришка был сыном сапожника и, стало быть, его собственная вина в том, что он вырос болваном, не так уж велика. Ленин вообще жалел тех, кого травили. Он слишком хорошо знал, как это бывает, — так что согласился, чтобы Зиновьев помогал ему вместе с Крупской: чинил перья, отвечал на телефонные звонки и поливал цветочки в конторе. Таким образом, всем революционерам нашлось какое-нибудь занятие.

    Красин с Богдановым побеседовали с Камо и, заручившись его согласием, выдали ему револьвер и кинжал. У Ленина завалялась нераспроданная партия фильдекосовых чулок; из них Крупская сделала маску. Для разминки Камо было велено ограбить булочную в Куоккале. Он справился с этим поручением удовлетворительно. Правда, поднялся ужасный шум: в тихой Куоккале еще никто никого не грабил. Трусливые меньшевики назвали эксы анархизмом, бланкизмом (лучшего комплимента для Дзержинского они и придумать не могли), терроризмом и босячеством. Большевики в ответ обозвали меньшевиков либералами. Отчаянным же эсерам пример большевиков понравился, и они ограбили кондитерскую лавку. Больше в Куоккале грабить было нечего, и Красин с Богдановым решили отправить Камо в Петербург, чтобы он там экспроприировал или, по выражению Ленина, скоммуниздил деньги из банка Купеческого общества взаимного кредита. Этот банк выбрали потому, что он принадлежал купцам, а купцов никто не любил, даже меньшевики.


    — Что ж, товарищи, он один поедет? — волновался Красин. — Ведь он и по-русски толком не говорит.

    — А зачем ему говорить? — возражал Богданов. — Он и по-фински не говорит, а взял же булочную. Покажет револьвер — все и без слов поймут, чего он хочет.

    — Хорошо, я согласен. Но булочная маленькая. А банк большой. Денег много, нести тяжело. Камо нужен напарник. Может быть, вы, уважаемый Александр Александрович?

    — А может быть, вы, уважаемый Леонид Борисович?..

    Но никто из большевиков по-прежнему не хотел ехать грабить банк, даже с напарником, ибо в глубине души все они были насквозь буржуазны и страшно боялись сесть в тюрьму. Феликс Эдмундович, которому надоели эти проволочки, послал грабить Купеческий кредит своих тайных агентов из партии максималистов, которые осуществили это мероприятие легко и изящно, и положил выручку на свой тайный счет в Цюрихе, поскольку считал — и совершенно справедливо, — что партия большевиков этих денег не заслужила. Большевики же сильно загрустили: им вовсе не улыбалось до конца своих дней сидеть на одном молоке.

    — Доктор, эдак можно ноги протянуть, — сказал Ленин Богданову, когда они прогуливались как-то поздним вечером по окраине Куоккалы. Он почти не лукавил: азартные игры в Финляндии были строжайше запрещены, а в Париж Дзержинский его пока что не отпускал, и они с Надеждой Константиновной жили исключительно на выручку от продажи чулок. — Вы же ученый. Придумайте какую-нибудь медицинскую аферу.

    — Право, Ильич, не знаю, что и придумать... — Богданов оглянулся. — Послушайте, вам не действует па нервы, что он все время за нами плетется?

    — Кто? Шпик?

    — Да Коба же. — Глухонемой, действительно, в часы, свободные от основного занятия — ловли крыс и выкалывания им глаз, — имел привычку ходить по пятам за каким-нибудь революционером; когда к нему поворачивались, он смущенно улыбался и мычал.

    — Противно, конечно. Но пусть себе плетется. Дурачок — что с него возьмешь?

    — Даже папирос купить не на что, — вздохнул Богданов. — А курить хочется — сил нет. Хоть бы прохожий какой встретился — стрельнуть папиросочку...

    И пару минут спустя, словно прочтя мысли доктора, из-за угла показался прохожий. Это был здоровенный чухонец; он шел медленно и курил папиросу. Когда он приблизился к революционерам, Богданов жестами — финского языка никто толком не знал — попросил у него закурить. Но чухонец никак не мог понять, что от него хотят; хуже того, он, по-видимому, наслушавшись рассказов о грабежах, вообразил, что иностранцы намереваются отнять у него кошелек, и толкнул Богданова в грудь так, что тот не удержался и сел на землю. Ленин хотел было вступиться за товарища, но внезапно — о ужас! — кто-то, как кошка, выпрыгнув из темноты, ударил финна сзади чем-то острым... Тот упал, обливаясь кровью, и Владимир Ильич увидел, как над поверженным телом, держа в руке окровавленный кинжал, с блуждающей, бессмысленной улыбкою стоит глухонемой...

    — Что ты сделал, дурак! — закричал Ленин, позабыв о том, что Коба глух как пень. И вдруг дурачок вместо обычного мычания раскрыл рот и пробормотал — с ужасным акцентом, но все же членораздельно:

    — Есть челавэк — есть праблэм. Нэт челавэк — нэт праблэм...

    — Что?! — опешил Владимир Ильич.

    — Отлэзь, шакал... — проворчал тот. Владимир Ильич, однако, удержался и не съездил его по физиономии — во-первых, бить такое ущербное существо рука не поднималась, а во-вторых, он был слишком потрясен тем, что Коба обрел дар речи, чтобы оскорбиться. Впрочем, Ленину тут же стало ясно, что дурачок не собирался его оскорблять, а просто мелет языком без всякого смысла, как попугай: — Коба хар-роший... В очэрэдь, жыдовский морда, в очэрэдь... Квакала, квакала!.. — И опять, как заезженная пластинка: — Коба хар-роший... — В темноте, подле залитого кровью трупа, эта белиберда звучала довольно жутко.

    Жертва меж тем пришла в себя — кинжал лишь скользнул по круглому боку чухонца. С ужасом отвергнув предложение доктора Богданова насчет медицинской помощи, куоккальский житель поднялся и побежал прочь. Он держался за бок и слегка прихрамывал, но бежал очень проворно, а бранился и кричал при этом так громко и энергично, что революционеры с облегчением поняли — угрозы для жизни чухонца нет никакой. Тогда они накинулись на Кобу с расспросами, увещеваниями и ругательствами; но тот снова замолчал и, как Ленин с Богдановым ни бились, не произнес больше ни словечка, а только приплясывал на месте и мычал, высовывая кончик нечистого, желтого языка. Потом он съежился, попятился и тоже куда-то удрал, мгновенно растворившись в ночной тьме.

    — Где он? Во тьме ночной пропал пирог мясной... Доктор, доктор, как вы это объясняете?!

    — Да как вам сказать, Ильич... Я слыхал изредка о подобных явлениях, когда немые — но не глухие, заметьте, — внезапно после потрясения обретают дар речи... Потом он может снова пропасть... Но чтобы глухонемой... Хотя, конечно, медицинская наука еще находится в зачаточном состоянии. Все может случиться. Надо б его обследовать.

    — Откуда он вообще взялся? — спросил Ленин.

    — Кажется, Феликс Эдмундович его где-то подобрал. Ведь он так благороден и гуманен по отношению к слабым.

    О да, подумал Ленин.

    — А вы не допускаете, доктор, что он все это время притворялся?

    — Феликс Эдмундович?!!

    — Нет, конечно, как вы могли подумать! Я говорю о Кобе. Мог он прикидываться глухонемым?

    — Теоретически — наверное, — подумав, сказал Богданов. — Но только чисто теоретически. Во-первых — с какой целью? А во-вторых — он же слабоумный. Хотя ежели он страдает аутизмом... Жаль, жаль, что я не психиатр...


    Даже небезызвестная Валаамова ослица, наверное, не наделала в свое время такого фурору, как заговоривший Коба. Поначалу революционеры и просто жители Куоккалы толпами бегали поглазеть на чудо, наперебой кормили несчастного пряниками и приставали к нему, требуя что-нибудь сказать; но, убедившись, что кроме «Коба хочэт кушать», «Коба хочэт жэньщину» и загадочной «квакалы», которую лучшим умам социал-демократического движения так и не удалось расшифровать, от него ничего не добьешься, постепенно теряли к нему интерес.

    Приходил полюбоваться на бывшего глухонемого и Дзержинский. Действительно, именно он когда-то подобрал и пригрел Кобу, хотя, конечно, не из любви к отверженным, как полагал наивный Богданов, а исключительно потому, что ему льстило наличие молчаливо преданного и беспрекословно повинующегося раба, хотя бы и недоумка. (Феликс Эдмундович не знал о несчастных крысах, иначе б, конечно, тотчас прогнал Кобу прочь — он обожал животных.) Он долго сверлил Кобу взглядом... «Лжет, — наконец решил он, — никогда он не был глухонемым. Все слышал. Но понимал ли что-нибудь? Нет, такое притворство невозможно. Иначе б это был не человек, а исчадие адское. Нет, нет, он ничего не соображает. Это тупое орудие будет служить мне верой и правдою». И он подарил Кобе большую плитку шоколада и коробку папирос и спросил, не желает ли тот взять какую-нибудь революционную фамилию, как все порядочные люди. Коба немного подумал и сказал робко — надо полагать, ориентируясь на пример Гриши Зиновьева, — что хочет называться Тюльпановым или, на худой конец, Рабиновичем. От этого Феликс Эдмундович весь перекосился и предложил ему простую и скромную фамилию Сталин, на что Коба после кратких уговоров дал согласие.

    Дзержинского всегда отличала от простых смертных дерзость и смелость мышления. Он распорядился помыть Кобу, обстричь ему ногти, одеть в приличный костюм и отправил его вместе с Камо в Тифлис — грабить банки. Никто не верил в успех этого предприятия. Но Феликс Эдмундович оказался, как обычно, прав: эта странная пара отлично справлялась с делом. Деньги полились рекою. Одна беда: Камо и Коба не умели читать, не различали достоинства банкнот и поэтому тащили исключительно крупные купюры, номера которых были переписаны, так что на размене многие большевизаны едва не погорели. Взяли и Камо, причем в Гамбурге, где он по наивности пытался расплатиться в борделе русской сторублевкой. Многое вынеся из общения с Кобой, армянин так убедительно изображал глухонемого идиота, что его не выдали российской полиции, а отправили в лечебницу, где несколько профессоров с интересом обследовали его — особенно всех интересовала загадочная «квакала». Остальным большевикам пришлось перебазироваться в Женеву... Эксы, конечно, все равно продолжались, но ими все чаще занимались простые безыдейные грабители, а революционерам ничего не доставалось. Нужно было искать другие способы заработка.

    — Ильич, а давай игорный дом откроем!

    — Надюша, в Швейцарии это тоже запрещено, — сказал Владимир Ильич.

    Сердцем, однако, он понимал, что жена права. Нужно было устроить подпольный игорный дом и найти для этой деятельности хорошее прикрытие. И, посовещавшись с Богдановым, он кое-что придумал: помимо денежных доходов, выдумка его позволяла еще и транспортировать нелегальную литературу...

    Через пару недель на одном из домиков в тихой женевской улице появилась вывеска: «Международное бюро похоронных услуг „Willkommen“. Бальзамирование. Лучшие парижские гробы. Экспресс-доставка покойников». Полицейский, заглянув туда, увидел ряды дубовых гробов; один из них раскрытым стоял на столе, и в нем лежал мертвый человек с белым лицом, подле которого суетились некрасивая дама с кисточкою в руках и чернобородый мужчина. Полицейский понял, что они заняты подготовкой усопшего к погребению, и, сняв головной убор, почтительно ретировался.

    — Как настоящий, — с гордостью сказал Богданов и отступил на шаг, любуясь своей работой. — Верно, Надежда Константиновна?

    — Красавец. — Крупская поправила ленту в венке. — Хоть на выставку.

    — Отлично, отлично, — сказал Ленин, входя и потирая руки. — Экие вы чудеса творите из обычного папье-маше! Газеты и прокламации уже упаковали?

    — Они под трупом.

    — Надя, ты сопроводительные документы подготовила?

    — А то как же. Вот, на трех языках.

    — Ну и славно. Отправляйте покойного в Москву. А по вечерам на втором этаже похоронного бюро

    горел свет, и двигались в окнах тени, и добропорядочные швейцарцы крестились, взглядывая на них. Там, внутри, уютно шелестели карты по зеленому сукну, и слышался звон монет, и хорошо одетые люди разговаривали тихими голосами. Впрочем, они могли не опасаться полиции. Вид покойников, уложенных в гробы, отбивал у блюстителей порядка всякую охоту любопытствовать. Когда же скорбящие родственники женевских умерших, привлеченные вывеской, заглядывали в «Willkommen», то их огорошивали такими бессовестными и ни с чем не сообразными ценами, что они тут же уходили восвояси. (Богданов, правда, желал заниматься настоящими трупами, но его отговорили: хлопотно и негигиенично.)

    Казалось бы, золото должно рекой политься, но вот беда: едва ли не самыми рьяными посетителями подпольного вертепа сделались большевики. Они брали деньги взаймы в партийной кассе и потом проигрывали их друг другу, и в результате партийная касса не только не росла, но даже убывала, потому что иногда большевики проигрывали партийные средства совершенно посторонним людям, а какой-то швейцарец ухитрился трижды сорвать банк при игре в покер.

    — Зачем же вы, Владимир Ильич, даете взаймы всякому? — негодовал Дзержинский.

    — Не всякому, а товарищам по партии, — огрызнулся Ленин. Но в данном случае он вынужден был признать правоту Железного. Касса съеживалась, как снеговик по весне.

    — Леонид Борисович, одних карт недостаточно; я рулетку хочу устроить, — сказал он Красину.

    — Замечательная мысль, — отвечал тот, — но чем я могу быть вам тут полезен? Я в азартных играх ничего не смыслю.

    — Вы же инженер!

    — Да, но какое...

    — Сделайте такую рулетку, чтобы можно было управлять шариком.

    — Гм... партия ставит передо мной интересную задачу, — сказал Красин. — Пожалуй, я посоветуюсь с Кржижановским.

    И он посоветовался с Кржижановским, и они сделали такую рулетку и запретили своим играть в нее, и деньги наконец-то повалили валом. Никогда прежде у революционеров не было столько денег. Теперь все они одевались у лучших портных и пили исключительно шампанское «Вдова Клико». Пожалуй, они уже могли бы предпринять новую попытку свержения Романовых. Но Феликс Эдмундович решил не спешить. «Неуспех переворота — это предостережение мне свыше. Провидение хочет мне сказать, что, покуда Михаил не взойдет на трон — ничего у меня не выйдет. Стало быть, я должен возвести его туда. Но как? Ума не приложу. Буду надеяться, что Провидение снова даст мне какой-нибудь знак».

    Феликс Эдмундович терпеть не мог русских и русский фольклор; тем не менее жил он в полном соответствии с русскою поговоркой «на Бога надейся, а сам не плошай». В ожидании знака от Провидения он вовсе не собирался сидеть сложа руки и купаясь в роскоши. Имелась масса всяких дел, которые необходимо было уладить. Первоочередным из них ему представлялась ликвидация потенциального конкурента — того самого мебельщика Шмидта, морозовского родственничка. Шмидт активно участвовал в попытке революции и пытался уже претендовать на первые роли. Этого допустить было нельзя.

    В деле имелись две трудности: во-первых, Шмидт после разгрома восстания сидел в Бутырках, а во-вторых, строгости в России в тот момент царили такие, что Феликсу Эдмундовичу никак невозможно было туда приехать нормальным образом, даже с фальшивыми документами и в какой-нибудь эксцентричной бороде. Но он привык решать проблемы по мере их поступления; не задумываясь покамест о проникновении внутрь тюремных стен, он нашел остроумный способ переправиться в Москву. И вскоре между ним и некоторыми товарищами состоялся разговор, который мог показаться постороннему слушателю довольно странным.

    — Женский труп лучше; в нем меньше весу.

    — Да они все у меня одного весу.

    — Все-таки с дамским трупом лежать приятнее.

    — Кому как.

    — Гриша, привяжи свой дурацкий язык на веревочку. А может быть, детский?..

    — Довольно споров, дети мои, — сказал Феликс Эдмундович, — на какой легче сделать документы, такой и кладите.

    Он лежал на дне глубокого гроба, скрестив на груди руки, и глаза его со спокойной кротостью глядели в потолок. Гроб был с дырочками для проникновения воздуха, с двойным дном; поверх Дзержинского укладывали покойника. Надежда Константиновна все мялась, не решаясь задать какой-то вопрос; наконец не выдержала и спросила, смущаясь:

    — Товарищ Железный! А ежели вам чего-нибудь... Дорога-то долгая.

    — О чем вы, товарищ Минога?

    — Об удовлетворении естественных потребностей, — пояснил Богданов: он тоже вспомнил о Баумане.

    — Настоящий революционер может целый месяц не иметь никаких потребностей, — отрезал гневно Феликс Эдмундович, — а ежели они возникают, их должно уметь обуздывать силою духа.

    — Дело хозяйское, — сказал Ленин. Но инженеры Красин и Кржижановский все-таки решили не полагаться на силу духа и снабдили гроб специальными устройствами...


    Путешествие было ужасно; но все когда-нибудь заканчивается. В начале февраля 1907-го Дзержинский восстал из гроба уже на конспиративной квартире одного из сочувствующих большевикам москвичей, по чьему адресу был направлен труп, принадлежавший, ежели верить документам, семнадцатилетней племяннице адресата, расставшейся с жизнью в Женеве в результате несчастного случая. («Что-то они в этой Женеве как мухи мрут», — замечал один таможенный служащий другому, впрочем, без особого любопытства.) Освобожденный из дубового плена Феликс Эдмундович и сам был похож на труп: иссиня-бледный, с ввалившимися ребрами и щеками, обросший щетиною. Он съел за один присест целого поросенка и бараний бок с гречневого кашей; ванной же комнатою хозяева квартиры не решались пользоваться в течение полугода после получения страшной посылки. Но все это были пустяки, не стоящие упоминания.

    Переехав на отдельную квартиру, приведя себя в божеский вид и обзаведшись гардеробом, Дзержинский начал делать круги вокруг Бутырской тюрьмы. «Надо будет посидеть тут как-нибудь», — думал он, глядя на эти мрачные стены. Он был убежден, что тюрьма полезна: она очищает душу, закаляет волю и успокаивает страсти; частенько он, наскучив волею, садился в какую-нибудь тюрьму или отправлялся в каторгу вместо своих двойников (тем самым лишая их причитавшегося жалованья), хотя, конечно, совокупный срок его пребывания в заключении не составлял и двадцатой доли того, что приписывала ему молва. Можно было, конечно, сесть в Бутырки и там спокойно разделаться со Шмидтом. Но нашелся иной способ, менее трудоемкий. «Провидение, как всегда, на моей стороне, судьба моя ведет меня!» — сказал себе Дзержинский, когда навел справки о людях, составлявших в ту пору тюремное начальство.


    — Скажите, дорогой господин Шелыгин, часто ли гости посещают вашу тюрьму?

    — Очень редко, — отвечал Шелыгин (то был не комендант Бутырок, но один из его заместителей, чиновник, обладающий достаточными полномочиями.)

    — Даже если говорить о людях вашего общества?

    — А что вы называете моим обществом? Моих узников?

    — О нет! Я зову вашим обществом, дорогой господин Шелыгин, общество, членом которого вы состоите.

    — Состою, — пробормотал Шелыгин, — я состою в обществе?

    — Ну конечно, я говорю об обществе, в котором вы состоите, — повторил Дзержинский с полным бесстрастием. — Разве вы не состоите членом одного тайного общества, мой дорогой?

    — Тайного?

    — Тайного или, если угодно, таинственного... Так вот, в этом обществе существует обязательство, налагаемое на всех комендантов и начальников крепостей, являющихся членами ордена.

    — Но я не комендант! — сказал Шелыгин, побледнев.

    — Не до тонкостей, — отмахнулся Дзержинский. — Короче говоря, я — духовник ордена.

    И он продемонстрировал изумленному Шелыгину тайный знак ордена иезуитов. Разумеется, Феликс Эдмундович не только не был высокопоставленным лицом ордена, но и никогда к нему не принадлежал в строгом смысле этого слова, а знак выдумал только что. Но он — тонкий психолог, знаток и ловец человечьих душ, — предполагал, что Шелыгин, который в далекой юности, ведомый романтизмом, вступил в орден, но давным-давно позабыл о нем и, наверное, надеялся никогда больше об иезуитах не услышать, будет так ошеломлен, что подчинится не рассуждая. И он не ошибся. На лице Шелыгина была написана испуганная покорность.

    — Живо проведите меня к заключенному Шмидту! — приказал Дзержинский.

    — Вы намереваетесь устроить ему побег? Но ведь его и так на днях должны выпустить на поруки...

    — Повинуйтесь не рассуждая, сын мой.

    С этими словами Дзержинский опустил руку в карман сюртука; пальцы его сжимали скальпель. А меж тем юный Николай Шмидт никогда и в мыслях не держал намеренья становиться царем; он с неодобрением относился к этой эксцентричной идее Саввы Тимофеевича и свято верил в диктатуру пролетариата...


    4

    — Катюша, я так счастлива!

    — Ах, Лиза, и не говори! Как это чудесно, что мы с тобой одновременно встретили таких прекрасных и благородных мужчин! И что это случилось именно теперь, когда мы так горюем по брату и нуждаемся в поддержке и участии...

    Тут сестры и наследницы покойного Николая Шмидта — Екатерина и Елизавета — кинулись друг дружке в объятия; они целовались, плакали и смеялись одновременно. Потом Екатерина (старшая) проговорила:

    — Он у меня такой... такой... это самое благородное и любящее сердце.

    — И мой.

    — Добр, красив, умен; души во мне не чает.

    — И мой тоже. Заметь, Катя: в наше время, когда мужчины так развратны, он не пытается домогаться близости, а благоговейно ждет дня свадьбы. Он даже не поцеловал меня ни разу... а я, признаюсь тебе по секрету, была бы не против...

    — Нехорошо так говорить, — укорила Екатерина. Она и сама была бы не против того, чтоб ее возлюбленный проявлял меньше уважения и больше необузданной пылкости, но не хотела говорить об этом. — Свадьбы непременно сыграем в один день?

    — О, непременно!

    — Жаль только, что у него такая нелепая фамилия, — сказала Екатерина с легким вздохом.

    — Что ты, милая! — возразила младшая сестра. — Ничего не вижу нелепого в фамилии Андриканис. Мне с моим возлюбленным повезло куда меньше. Ну что за фамилия — Таратута?

    — Ничего не поделаешь, — сказала Екатерина. — Но когда же я наконец увижу твоего Виктора, а ты — моего Колю? И мы познакомим их друг с другом? (Всякий раз, как сестры намеревались это сделать, то у г-на Таратуты, то у г-на Андриканиса оказывались чрезвычайно важные и неотложные дела.) Может быть, завтра?

    — Отлично. Завтра. Однако мне пора; он ждет меня.

    И, надевши шляпку, Елизавета помчалась на свидание со своим женихом Виктором Таратутой. Екатерина осталась дома: ее жених Николай Андриканис был нынче в отъезде по важному делу, но к завтрему обещал вернуться.


    — Виктор, дорогой... сестра умирает от желания познакомиться с вами.

    — Я сам испытываю такое же желание, — ответил г-н Таратута и поцеловал руку Елизаветы. Поцелуй был легок и целомудренен — едва заметное касание сухих губ. — Я в отчаянии, что незнаком с вашей сестрой, Елизавета Павловна, и с ее женихом.

    — Так давайте встретимся все вместе завтра! — обрадовалась девушка.

    — Мне страшно жаль, но завтра я никак не могу. Уезжаю в Петербург, — с грустью проговорил г-н Таратута.

    — Виктор, мы хотим сыграть свадьбы в один день, в одной церкви. Надеюсь, вы не против?

    — Увы, Лиза, — отвечал г-н Таратута, — я православный, а жених вашей сестры, насколько я слышал, — католик? Как же мы можем венчаться в одной церкви?

    — Ну и что же? Мы с Катей и вовсе лютеранки... Неужели ради любви ко мне вы не можете поступиться этими предрассудками!

    — Д-да... там видно будет, — отвечал г-н Таратута. В тоне его звучал едва заметный оттенок недовольства. Но влюбленная девушка ничего не заметила.

    Аналогичный разговор состоялся на следующий день между Екатериной и г-ном Андриканисом... Сестры были разочарованы, но утешали себя тем, что уж после свадьбы-то их женихи непременно встретятся, и все они заживут одной дружной семьей без различия национальностей и вероисповеданий. И девушки вновь засмеялись и заплакали. Они были очень, очень счастливы. Они не подозревали о том, что появлению в их жизни столь прекрасных женихов предшествовал целый ряд взаимосвязанных событий...


    — Да что ж такое с этими Морозовыми! — в сердцах говорил Владимир Ильич.

    — Это ужасная утрата для социал-демократического движения, — соглашался Феликс Эдмундович. — Подумайте, сколько еще средств мог бы Шмидт вложить в наше дело, останься он в живых! Создается впечатление, что их род преследуют несчастья. Я, право, беспокоюсь о судьбе бедных девочек, Кати и Лизы.

    Ленин никогда прежде не замечал, чтобы Железного Феликса беспокоила судьба каких-нибудь девочек, перешагнувших порог двенадцати лет. А значит — есть у него к этим сестрам некий специальный интерес... Какой? Догадаться было нетрудно. Ленин посмотрел на своего собеседника с хитрым прищуром и спросил:

    — Они наследуют брату?

    — Да, — сказал Дзержинский. Он видел ясно, что у Ленина не возникло ни малейшего подозрения относительно смерти Николая Шмидта. Дальше можно было не лицемерить, а говорить откровенно. — Их деньги должны достаться партии. Во-первых, этого желали и Савва Тимофеевич, и Николай Павлович... Во-вторых, девушкам так будет спокойнее. Ведь их сейчас осаждают толпы бессовестных прохиндеев, охочих до богатых наследниц.

    — И мы должны замешаться в эту толпу? — усмехнулся Владимир Ильич. — Найти двух большевиков, что женятся на сестрах? Дело хорошее, но... Как-то гаденько.

    — Бросьте буржуазные предрассудки. Все, что способствует победе революции, — хорошо и целесообразно.

    — Но ведь мы не собираемся обирать девиц до нитки, надеюсь?

    — Нет, конечно, — сказал Дзержинский, желая сломить дурацкую щепетильность собеседника. — Ведь суммы-то какие! Сразу же после свадьбы мужья переведут большую часть наследства на счета партии, а на оставшуюся долю соломенные вдовушки вполне смогут существовать без особых проблем. Сами подумайте, на кой чорт женщине много денег?!

    — Да, верно. Женщину все равно облапошат: не один, так другой, — согласился Ленин. — Но почему вы говорите о соломенном вдовстве? Разве мужья не станут жить с этими девицами?

    — Вы как хотите, — ответил Дзержинский, — а я не собираюсь.

    — Что?!

    — Да, да, Владимир Ильич. Совершенно не к чему в такое деликатное и тонкое дело впутывать еще кого-то из наших товарищей. Мы с вами сами справимся.

    — Но я женат! — воскликнул Ленин.

    — Мы женимся по чужим, подложным документам.

    — Нет, Эдмундович, увольте! Может, вы и способны за деньги пойти на содержание к богатой купчихе, а я не смогу себя пересилить.

    — Кто говорит о содержании?! — возмутился Дзержинский. — Мы не возьмем на личные нужды ни копейки. Все пойдет партии.

    — В гробу не поеду, — быстро сказал Ленин.

    — Вы — изнеженный буржуа, — укорил его Дзержинский. — Не бойтесь, строгости на границе уже улеглись. Поедем поездом, в первом классе.

    — Ну так и быть, — угрюмо сказал Ленин. — Я согласен...

    — Пусть товарищ Минога срочно изготовит документы. На имя, скажем... Петра Ивановича Иванова и Ивана Петровича Петрова.

    — Нельзя. Документы должны быть подлинные. Ведь речь пойдет о больших деньгах.

    — А какие подлинные документы у вас сейчас имеются в наличии?

    — Таратуты и Андриканиса...

    — Это кто такие?

    — Представления не имею. Какие пачпорты Камо с Кобой экспроприировали, такие и имеются.

    — Что за идиотские фамилии! — поморщился Дзержинский.

    — Так даже лучше, — сказал Ленин. — Когда в газетах напишут, что некий Иванов женился на богатой наследнице, — к нему валом повалят жулики-однофамильцы под видом дальних родственников.

    — Касательно жуликов вам, конечно, видней, — сказал Дзержинский с ехидством. — Ну да все равно. Пусть она впишет туда наши приметы.


    Надежда Константиновна выполнила очередное партийное поручение безукоризненно и не задала ни единого вопроса; но на душе у Владимира Ильича было как-то смутно. Карточное шулерство, краденые пачпорты, жульническая рулетка, поддельные чулки, — это все было одно, но соблазнить и бессовестно обмануть молоденькую девушку, брата которой при странных обстоятельствах зарезали в тюрьме, — совершенно другое. Он брел бесцельно по улице и думал, думал... «Как же я после такого себя уважать буду? Обобрать и бросить дуру-девчонку... А я вот как поступлю: оставлю ей не малую часть, а ровнехонько половину. И пусть Железный потом ворчит, наплевать. А ежели девчонка хорошенькая — так, может, я и не брошу ее, а поживу по-настоящему. Надя поймет».

    Успокоив себя этой мыслью, он уже гораздо бодрее зашагал по направлению к дому, где располагалось похоронное бюро. Он насвистывал на ходу, улыбался и, переходя улицу, не обратил внимания на приближавшийся справа экипаж...

    — Бедный мой Ильич... бедная твоя головушка... — приговаривала пришедшая навестить его в больнице Надежда Константиновна.

    — Головушке-то ничего не сделалось, она у меня крепкая. А вот нога нескоро срастется. Что там Железный? Ругается?

    — Ну! Рвет и мечет.

    — Пускай себе бесится, — пробормотал Владимир Ильич. В глубине души он был едва ли не рад такому обороту дел.

    Ближе к вечеру его посетил и сам Феликс Эдмундович. Против ожидания Ленина, он был с ним очень мягок и участлив, хотя и не принес цветочков, как это сделал Гриша Зиновьев. Дзержинский действительно сперва рвал и метал, узнав о произошедшем с Лениным несчастном случае, но уже овладел собою: что толку сожалеть о том, чего невозможно поправить. Нужно было не сокрушаться и не браниться, а искать выход из положения. И они с Лениным стали перебирать кандидатуры на роль соблазнителя второй сестры, обсуждая, как две кумушки, достоинства и недостатки потенциальных женихов. Но все кандидаты в ходе обсуждения отпадали по той или иной причине.

    — Серго влюбчив, горяч: может позабыть, для какой цели ему надобно жениться... Красину отлучаться ни на день нельзя: обслуживает рулетку. Богданов занят с трупами. Луначарский слишком болтлив и экспансивен: он не справится... Зиновьев тоже не годится.

    — Какой из Зиновьева жених! — возмущенно сказал Дзержинский.

    — Я и говорю: глуп. Он все переврет и перепутает. А вот Леву Каменева можно послать. Он обаятельный.

    — Но...

    — Можно, можно. Ведь ему необязательно жить с женою. Впрочем... — Владимир Ильич вспомнил о Шурочке Коллонтай, которая и Каменева и Зиновьева почем зря таскала в заднюю комнатку, не делая никакой разницы между ними и всеми другими революционерами: по-видимому, их недуг не был вовсе уж непреодолим. — Да, конечно, Эдмундовкч! Посылайте Леву.

    — Вы меня опять неверно поняли, Ильич. Я хотел сказать другое: вчера я отправил товарища Каменева в Париж по издательским делам... Ладно, забудьте об этом и выздоравливайте, — вдруг сказал Дзержинский, вставая со стула и поправляя подушку больного. — Я, пожалуй, нашел выход.

    — Какой? — спросил Ленин.

    Но Феликс Эдмундович лишь загадочно сверкнул очами, затем нахмурил брови и, ничего не ответя, вышел из больничной палаты.


    Вскоре у Екатерины и Елизаветы Шмидт появились женихи. Оба они были стройны, худощавы, зеленоглазы; г-н Таратута — блондин с вислыми пшеничными усами, Андриканис же был брюнет и усики имел черные, маленькие, в виде двух запятых. Сестры были уверены, что будущие их мужья отлично поладят друг с другом. Досадно, право, что какие-то обстоятельства все не позволяли свести их лицом к лицу.

    «Будь оно все проклято, — не раз думал Феликс Эдмундович, в изнеможении валяясь на турецком диване (изнеможение его было, разумеется, не физического свойства, а исключительно морального), — кто выдумал, что нужно ухаживать, прежде чем жениться! Эти ужасные, громоздкие человечьи самки с арбузными грудями, эти омерзительные чудища, старые ехидны... ах!.. Все ради моей заветной мечты, моей святой миссии... Ради нее я пролежал месяц в гробу; я должен стерпеть и это — но как гадко, как гадко!» Он корчился от муки, из глаз его лились слезы; разогнувшись пружиною, он соскакивал с дивана и быстрым шагом ходил взад-вперед по комнате, набираясь сил перед вечерним свиданием с какою-нибудь из сестер, и снова падал как мертвый. «Ванда, о, Ванда! Утешь меня, помоги!» — и, корчась от наслажденья и муки, он о детскую туфельку, уж пятнадцать лет всюду возимую с собой, раздавливал последнее содрогание самого длительного восторга, когда-либо испытанного существом человеческим или бесовским... А потом — свидание, и бессмысленные разговоры, и чудеса ловкости, предпринимаемые, чтоб увильнуть от постылых ласк, к которым сестры все настойчивей пытались склонить целомудренных женихов... Но в конечном счете все эти испытания были полезны, они закаляли его, как сталь; и он лишь изредка позволял себе суррогатную, жалкую награду: приводил в дом продажную женщину, которая, быть может, была старше обеих сестер, но умела двигаться с угловатой детской грацией, задумчиво сосала пальчик и была одета в матроску. А впереди еще были венчания, кольца, клятвы, брачные ночи — целый ряд страшных испытаний предстояло ему пройти, прежде чем он получит возможность распоряжаться состоянием своих жен... А сестры Шмидт уже, кажется, начали подозревать, что за его холодной скромностью таится что-то неладное — как бы мероприятие вообще не сорвалось!


    В одно прекрасное утро молодой человек приятной наружности сидел за столом в своей бедной квартирке, пил кофе и просматривал газеты; и вдруг он хлопнул себя по коленке, подскочил, схватил шляпу и выбежал на улицу. Он был обрусевший грек, помощник присяжного поверенного, и звали его Николай Андриканис. Он только что прочел в газете извещение о свадьбе богатой наследницы Екатерины Шмидт с каким-то господином, которого звали точно так же, как его самого. Андриканис был далек от мысли, что мужем богачки стал проходимец, год назад укравший его документы; он просто-напросто подумал, что было бы очень неплохо свести знакомство с соплеменником и тезкою: быть может, даже попытаться выдать себя за дальнего родственника, а ежели не получится, то, взывая к национальным чувствам, разжиться вспомоществованием. (Он был добрым, но не особенно щепетильным человеком, если не сказать более, и в данный момент сидел, что называется, на мели.)

    Он узнал, по какому адресу новобрачные сняли квартиру, и полетел туда. Тезку он не застал дома; однако новобрачная к нему вышла. Девушка была бледна, грустна, весь ее вид выражал жестокое разочарование. Неожиданный визитер развлек ее; он был учтив, мил, жизнерадостен. А тот, видя, что девушка проявляет к нему симпатию, решил, что было бы неплохо добиться расположения жены своего тезки — на случай, ежели тот окажется скупым и неприветливым человеком. И вскоре Екатерина уже плакалась ему в жилетку и жаловалась на свою горькую судьбу.

    — Кем, вы говорите, мой муж вам приходится? — спрашивала она сквозь слезы.

    — Э... кузеном.

    — Вообще-то он, конечно, человек благородный, — сказала она, всхлипывая, — он решил отдать все наше состояние на нужды трудового народа, чтобы продолжить дело моего покойного брата... Но он такой... такой холодный! Он сбежал от меня, сбежал в брачную ночь! Сразу после венчания сел в пролетку и уехал, как Хлестаков...

    — Вы, наверное, хотели сказать — как Чичиков?

    — Да, то есть Подколесин... Ах, я так расстроена, что все на свете перезабыла...

    — Отписать состояние неизвестно кому! Екатерина Павловна, он сумасшедший и прохвост. Он у нас в семье всегда был паршивой овцою, — с жаром сказал Андриканис: в мозгу его забрезжила ослепительная, безумная идея...

    — Что вы говорите! — девушка всплеснула руками.

    — И он женат. У него уже три жены. Он негодяй, страшный человек; он вас погубит.

    — Что же мне делать?

    — Ах, Екатерина Павловна, умоляю, выслушайте меня и обещайте не сердиться! — сказал Андриканис, опускаясь на колени и держа девушку за руку...


    Когда вечером — после венчания с младшей сестрою — Феликс Эдмундович явился на квартиру, снятую им для старшей, чтобы уговориться с нею о завтрашнем походе в банк, к юристам и нотариусам, швейцар внизу сообщил ему, что «барыня уехали».

    — Что?! Как то есть уехали?!

    — Да уж так уехали, ваше благородие. Вещички взяли и уехали с супругом и с горничною на вокзал. Я им вызывал извозчика.

    — Вы не в своем уме! С каким супругом?! Я — супруг!

    — Не могу знать, вашбродь, — тупо отвечал швейцар. — А только они, барыня то есть, велели вашему благородию передать, что уезжают с законным супругом своим г-ном Андриканисом в путешествие. И что денежек ихних вашему благородию не видать как своих ушей.

    Еще никогда в жизни Феликс Эдмундович не был так жестоко обманут в своих лучших чувствах. Он поднял на ноги всю свою агентуру и узнал, кто был подлец, похитивший его жену... Он кусал руки, он бился головою о стены. «Уплыли денежки! Такой труд — псу под хвост! Воистину женщины — подлые, гнусные твари, сосуды диавольские!» И он понесся, пылая гневом, обратно к младшей сестре. Нужно было скорей распорядиться ее долей наследства, пока не явился еще какой-нибудь негодяй и не наложил свою грязную лапу на чужие деньги. Половина все-таки была лучше, чем ничего.

    Но на этом история с наследством сестер Шмидт не закончилась... По стечению обстоятельств, подлинный Виктор Таратута тоже находился в Москве, тоже имел некоторые жульнические наклонности и был падок до легких денег; мысль его работала точно так же, как у Андриканиса; однако он опоздал и заявился с визитом к плачущей, брошенной Елизавете, когда ее капитал уже покоился на счетах большевиков. Он не мог с этим смириться; он решил во что бы то ни стало выцыганить хоть что-нибудь, разузнал все о большевиках, вступил в их партию и до конца своих дней продолжал рука об руку с Елизаветой гоняться за этим — уже призрачным — наследством...

    — Сутенер, жалкая, ничтожная личность, — сказал Феликс Эдмундович, узнав об этом. — Жить с богатой купчихой ради денег... Не понимаю!


    ГЛАВА 5

    Париж, 1909: Ленин и Дзержинский в области балета. Европа свербит. Инесса Арманд. Что такое «Правда».

    1

    Куда стремился весь Париж весной 1909-го? Разумеется, на русский балет Дягилева! Все газеты писали только об этом, улицы были оклеены афишами и портретами танцовщиц. Однако обитателям небольшой квартирки в доме номер 4 на тихой улочке Мари-Роз было не до балета. У Владимира Ильича в ту пору шла полоса везения — как говорится, перло; финансовые операции, биржевые спекуляции и картежная игра поглотили все его внимание, и у него практически не оставалось времени даже на общение с очаровательными парижанками.

    Надежда, его верная спутница и друг, по-прежнему вечерами делила с ним все перипетии карточного стола, а днем, когда муж был занят другими делами, хозяйничала дома, бегала по рынкам и распродажам, занималась чтением и рукодельем или писала прелестные акварельки — словом, вела обычную жизнь добропорядочной жены, скучноватую, но уютную. Париж, поначалу рисовавшийся ее неискушенному воображению как средоточие бесконечных развлечений и утонченного порока, оказался, в сущности, самым обыкновенным городом, мало отличавшимся от Красноярска или Томска. По-прежнему пугали ее лишь французские женщины, которые, по слухам, носили ажурные чулки, имели любовников и танцевали канкан.

    Изредка супруги посещали синематограф или проводили тихий вечерок дома, и тогда к ним на огонек, как правило, залетали вечно голодные Зиновьев с Каменевым, чтобы составить компанию для преферанса и отдать должное кулинарному мастерству Надежды Константиновны. Суетливые, щебечущие приятели давно привыкли к ней и не замечали ее безобразия; Крупская же всегда с радостью привечала эту парочку, поскольку можно было не опасаться, что они потащат Ильича к женщинам. Она не ревновала, но до смерти боялась, как бы ее Ильич не угодил в лапы к какой-нибудь вертихвостке-француженке, которая обдерет его как липку и будет обижать.

    В один из таких вечеров она — присутствие гостей придавало ей храбрости — с легким упреком сказала ему:

    — Ильич, мы так долго уже живем в Париже, а я ничего до сих пор толком не видала, кроме магазинов да казино...

    — Сходи в Лувр, дружок, — добродушно посоветовал Ленин. — Полюбуешься шедеврами.

    — Не хочется, — слабо возразила Надежда. Ей было неловко признаться мужу, что она уже побывала в Лувре, но обилие статуй и картин с обнаженными мужчинами и женщинами смутило ее, и она поспешно ретировалась.

    — Ну так в cinema сходи, — сказал Ленин. Он обожал синематограф и ходил бы туда каждый день, если бы время ему позволяло. Но у жены, оказывается, было на уме другое:

    — Ильич, а вот Гриша и Лева говорят, что приезжает наш русский балет... Они слыхали, как там замечательно пляшут... А еще Федор Иваныч будет петь... — Она прерывисто вздохнула. (Как-то Ленин подарил ей граммофонную пластинку с записями Шаляпина, и она плакала всякий раз, слушая «Дубинушку», а Владимир Ильич недоуменно косился на нее и пожимал плечами: сам он плакал только над «Апассионатой», под звуки которой в молодости жестоко проигрался в Харькове.) — Не взять ли и нам билеты?

    — Рассказывают, что Нижинский бесподобен, — сказал Зиновьев и томно закатил глаза к небу.

    — Magnifique! Delicious! — поддержал его Каменев. — Фокин... Модернизм...

    — Magnifique, magnifique... — хмуро проворчал Ленин. Он любил балет — во всяком случае, балерин, — но модернистское искусство казалось ему невыносимо скучным. — Знаю я ваш magnifique... А из баб там кто будет?

    — Ах, этого добра полным-полно. Карсавина, Павлова, Кшесинская, Идочка Рубинштейн...

    «...Повидать, что ли, Малечку? — лениво подумал Ленин. Ему и в голову не пришло, что Зиновьев с Каменевым ошибаются, и Кшесинская, вдребезги разругавшаяся с Дягилевым, в русских сезонах участвовать не будет. — Она. конечно, постарела, бедняга, с тех пор как Николаша увел ее у меня... Или это я у него увел? Уж и не упомню».

    Сказать по совести, Ленин даже не был уверен, что знаменитая прима вспомнит его при встрече. При этой мысли мужское самолюбие взыграло в нем, и он сказал решительно:

    — Ладно, Надюша. — И попросил проныру Зиновьева достать билеты — хорошие, но дешевые.

    Позднее, когда супруги уже лежали мирно под пуховыми одеялами в своих узких кроватях, разделенных абажуром на длинной железной ноге, Ленин сказал жене:

    — Надюша, рыбка... Наверное, скучно тебе со мной?

    — Что ты, Ильич! — испуганно прошептала она. — Я совершенно счастлива. Я о тебе забочусь, а больше мне ничего и не надо. И бог с ним, с этим балетом: если тебе жалко денег, то и не пойдем.

    — Не выдумывай глупостей! — сердито сказал он: как всякому мужчине, ему было обидно, когда женщина говорила, будто ему жаль денег. — Надя, а в деревню не хочется? Свиньи, куры, гуси...

    — Нисколечки.

    — Ну, спи. — И он, отвернувшись к стене, закрыл глаза.

    — Спокойной ночи, Ильич... — чуть слышно донеслось с соседней кровати.


    «Шатле» был полон. Давали «Павильон Армиды». Ленин уже знал, что Матильды Кшесинской не будет, но это не особо его огорчило. К чему ворошить прошлое? «Когда-то юная Малечка была великолепна в постели, но теперь... Да ну ее к чорту. Говорят, эта молодая Карсавина тоже очень мила. И Надя так радуется, бедняжка...» Он искоса глянул на сидевшую подле него подругу жизни: обмахиваясь кружевным веером, она живо стреляла по сторонам своими выпученными глазами. Модный туалет по-прежнему сидел на ней как на пугале, но в остальном она держалась уже вполне светски. Ленин тоже огляделся по сторонам. В зале было полным-полно богатых русских: можно завести полезные знакомства... «Эти набитые кошельки так и просятся, чтоб их облегчили... Да, надо сказать Надюше спасибо, что притащила меня на этот дурацкий балет!»

    В другом ряду партера, наискось от их с женою мест, сидела очень изящная женщина с каштаново-рыжими кудрями. Ленин безошибочно, с ходу, определил в ней француженку: никто больше не умеет так одеваться. «Очень даже ничего... Тощевата немного, но глазки, глазки, шейка! Надо будет познакомиться...»

    Так Владимир Ильич впервые увидел Инессу Арманд.

    Но он тотчас позабыл о ней, потому что его взору представилось нечто куда более занимательное.

    В одной из дорогих лож, развязно облокотясь на перила, сидели несколько разодетых вертопрахов, щебеча по-французски; что-то в осанке и движениях одного из них показалось Ленину смутно знакомым. Он попросил у жены бинокль, пригляделся: определенно этот франт б безупречном фраке, с моноклем в глазу, с выкрашенными в смоль волосами и тонкими черными усиками, подкрученными кверху, был Дзержинский! Настроение у Ленина сразу испортилось. «Нигде от этого распросукина сына спасения нет; а говорил, что в Варшаве сидит на нелегальном положении... Небось, специально притащился следить за мной, не трачу ли я на себя и жену партийные деньги... Нако-ся, выкуси! — И он сложил в кармане фигу. — Я и партия едины, как близнецы-братья: куда хочу, туда и трачу». Но загримированный Дзержинский не обращал на Ленина никакого внимания и вроде бы даже не заметил его. «Вот уж никогда б не подумал, что эта снулая рыба балетом интересуется... А кто эти крашеные уродцы с ним в ложе?» Перегнувшись через колени жены, он задал этот вопрос Зиновьеву — тот знал всех и вся.

    — Ах. какой же ты некультурный, Voldemare... Это Марсель Пруст и Жан Кокто. А третьего я не знаю, — со вздохом признался Зиновьев. — Но он очень симпатичный.

    «Господи, что за идиот! — подумал Ленин. — Однако же Надюша тоже не узнала Дзержинского... Что он тут делает, если не присматривает за мною?! Неплохо бы это выяснить...»

    Дирижер встал за пульт, раздался мощный раскат литавр, медленно поднялся занавес, и представление началось. «Пресвятые угодники, красота-то какая... — благоговейно прошептала Надежда Константиновна: она впервые в жизни была в театре. — А это все из золота?!» Ленин недовольно покосился на фыркнувшего Зиновьева — не любил, когда чужие над Надей смеялись — и терпеливо объяснил ей, что такое декорации.

    Гигантские часы с амурами пробили полночь; из их раскрывшихся дверец высыпались двенадцать кордебалетных девочек и начали танец. «Вот чего он приперся, — догадался Ленин, — он же известный спец по малолеткам... (Ленин уж несколько лет знал об этом: он слыхал об эротических причудах Дзержинского от петербургских, парижских, лондонских, брюссельских и даже финских проституток.) М-да, ловко он провел меня тогда с той цветочницей... И что хорошего можно в этих детишках найти? Им бы еще в куклы играть... У меня такая дочка могла бы быть... А может, и растет где-нибудь...» Однако же Дзержинский вовсе не глядел на сцену, а болтал о чем-то со своими нелепыми спутниками. «Ну, может, он вербует этих типов в партию. Что за неугомонный человек!»

    — Nadine, — зашептал Зиновьев Крупской, — сейчас обратите внимание на это pas-des-trois...

    «Если она спросит „чаво?“ — придется провести с ней воспитательную работу», — подумал Ленин. Но Надежда только кивнула: она прекрасно понимала и говорила по-французски, хотя и с выговором, характерным для простонародных кварталов Парижа. Ленин с облегчением вздохнул и стал внимательно глядеть на Карсавину и еще одну хорошенькую балерину «В варьете, конечно, ногами интересней выделывают... Но и эти ничего...»

    Началось соло Нижинского; Ленину стало скучно, и он, сунув в рот карамельку, вновь принялся украдкой разглядывать публику. Полюбовался обнаженными плечами Инессы Арманд: «В этой черненькой определенно что-то есть... С виду скромница — знаем мы этих скромниц! — Он перевел взгляд с Инессы на Дзержинского и чуть не подавился: Феликс Эдмундович, как завороженный, впился глазами в расфуфыренного полуголого танцовщика и даже, кажется, что-то шептал в такт его прыжкам и оборотам. — Ну, совсем рехнулся наш железный Феликс. Я всегда говорил, что его пристрастие к маленьким девочкам ничем хорошим не кончится. Надо обрадовать Гришу с Левой, что их полку прибыло».


    Ленин, разумеется, заблуждался насчет Феликса Эдмундовича. На самом деле того ничуть не занимали ни балетное искусство вообще, ни танцовщики в частности; пристально наблюдая за движениями рук и ног Нижинского, он отнюдь не наслаждался зрелищем, а деловито считал пируэты, кабриоли, батманы и антраша: таким образом танцовщик сообщал ему зашифрованную по типу азбуки Морзе информацию о состоянии революционного процесса в различных европейских государствах.

    Дзержинский завербовал Нижинского (как, кстати, и отсутствующую в Париже Кшесинскую) еще в Петербурге, объяснив, что государственный переворот в России, к которому он готовится, прежде всего пойдет на пользу любимой Польше. Импульсивный и доверчивый соплеменник сразу согласился на сотрудничество. Он был, конечно, слишком глуп и не от мира сего, чтобы самостоятельно добывать секретные сведения: в его обязанности входило лишь во время гастрольных поездок получать эти сведения от других агентов Дзержинского, рассеянных по всей Европе, а после своим танцем передавать их своему шефу, которого он искренне почитал величайшим человеком в мире после Фокина и всеми силами старался ему угодить.

    Шеф, однако, был постоянно недоволен агентом и злился на него. И дело тут было вовсе не в частной жизни бедного Вацы. Конечно, Дзержинский, как всякий приличный человек, ненавидел педерастов, но жизнь ежечасно сталкивала его с ними; он воспринимал это как одно из ряда бесчисленных испытаний, ниспосланных ему судьбой, и не роптал, ибо настоящий мужчина не ропщет на испытания, а стремится к ним; исходя из этой посылки, он, повстречав педераста, не бежал от него, а, напротив, спешил как можно скорей с ним познакомиться, чем, собственно, и объяснялось столь странное соседство в ложе. Причина же его злобы на Нижинского заключалась в низкой эффективности работы агента: увлекшись идиотскими танцульками, бестолковый Ваца постоянно забывал шифры и все путал; в результате изумленный Дзержинский читал в его соло, к примеру, следующую информацию: «...монах уморил зпт европа свербит тчк панталоны среду» и вынужден был мучительно догадываться, что некий монарх умер, Европа скорбит, а в среду состоятся, по-видимому, похороны. (Бесполезность сообщения была очевидна, но это уже была вина не танцора, а других агентов, которые сочли нужным шифровать подобный вздор, воображая, по-видимому, что их шеф не в состоянии прочесть газету.) Бывали у Вацлава сообщения и вовсе не поддающиеся расшифровке, как, в частности, и получилось на премьере «Павильона Армиды».

    «Умница Матильда — даром что пьет как лошадь — никогда ничего не путает и не забывает, а этот... Придется лично встретиться и спросить, что все это значит, а затем в последний раз сделать ему внушение, а если не поможет — послать его к чортовой матери», — подумал Дзержинский. Соло завершилось, Нижинский исчез за кулисами, начался танец шутов; Феликс Эдмундович расслабился и, лицемерно обменявшись парой восторженных реплик с Кокто и Прустом, скользнул притворно рассеянным взглядом по партеру: естественно, Ленин заблуждался и относительно того, что Дзержинский его не замечает. «Рыжий шут опять просаживает партийную кассу на развлечения... У Крупской новая шляпка... Matka Boska, как можно жить с такой старой, жирной, грудастой, рыхлой бабищей! И эти два пакостных жиденка тут как тут... Чем они все вчетвером занимаются?!»

    В свою очередь, Дзержинский, уверенный в безупречности своей маскировки, полагал, что Ленин не узнал его. Они так и провели остаток представления — исподтишка наблюдая друг за другом и совершенно безосновательно подозревая один другого в самых невероятных пороках и безумствах.

    После спектакля, однако, им пришлось столкнуться нос к носу: на ужин в ресторане «Ле Дуайен», который давала в честь артистов герцогиня де Грамон, Феликс Эдмундович отправился за компанию с Кокто и Прустом, чтобы под видом поздравлений Нижинскому с помощью тайных знаков условиться с ним о конспиративной встрече, Ленина же потащил туда вездесущий Зиновьев — знакомиться с Дягилевым, на что Владимир Ильич охотно согласился, поскольку никогда не упускал случая свести знакомство с любым человечком, у которого — как он предполагал — водятся деньжата. Да и с артистками пообщаться было бы неплохо. «А только лучше бы с той черненькой... Чем она меня так зацепила, зараза?» — недоумевал он.

    — Надюша, ты, наверное, устала. Поезжай домой, ma chérie. Лева тебя отвезет. — Хотя Крупская и не была его женой по-настоящему, он все же не хотел флиртовать с другими женщинами прямо у нее на глазах — как-то неловко было.

    — Да, но как же... Я тоже хочу на ужин... — залепетал Каменев.

    — Отвези, Левочка, отвези, — обрадованно подхватил Зиновьев, который, при всей его привязанности к другу, всегда был не прочь на время обрести свободу. — Надя с Володей к нам так добры. Нужно оказать им услугу.

    — Сам бы и оказывал, услужливый, — надувшись, проворчал Каменев.

    И они с Надеждой Константиновной уехали, предварительно получив от Зиновьева торжественное обещание приглядывать за Лениным, а с Ленина — приглядывать за Зиновьевым. Освободившись от своих половин, Ленин и Зиновьев обменялись понимающими взглядами: уж конечно, старые друзья не собирались мешать друг другу веселиться.

    В ресторане была толпа народу. Долго не могли рассесться по местам: бродили, жали друг другу руки, обнимались, шумели, галдели и восклицали все разом; беспорядок усугублял Пруст, который беспрестанно бегал туда-сюда по спинкам диванчиков и пытался подать кому-нибудь пальто. Дзержинский не подал виду, что знаком с Лениным, и тот ответно притворился, будто не распознал коллегу с наклеенными усиками. «Горе-конспиратор», — подумал Ленин. «Все русские идиоты, — подумал Дзержинский, — особенно жиды». Он всегда подозревал, что Ленин еврей.

    — ...Так, говорите, на какао-бобах можно заработать?

    — Заработать всегда можно, было бы желание...

    Ленин стоя разговаривал со знакомым биржевиком — интерес его к Дягилеву уже испарился, поскольку он понял из разговоров, что, несмотря на блистательный успех, с финансами у того худо, сам ищет, у кого выцыганить, — и вдруг увидел, как в ресторанную залу входит та милая рыжеволосая француженка... Сердце у него забилось; проявив чудеса ловкости, он мгновенно растолкал гостей, первым предложив красавице руку, провел ее к столу — на удачу, слева от Дягилева оказались два свободных места, — и, счастливый, плюхнулся рядом с ней... К его изумлению, она превосходно знала русский.

    — Я был абсолютно уверен, что вы француженка. И ваша фамилия звучит по-французски.

    — Да, вы правы. И тем не менее моя фамилия русского происхождения. Я долго жила в России, была гувернанткой. И там вышла замуж за русского по фамилии Арманд.

    — Так вы замужем...

    — Я разведена.

    — А, так вы свободны!

    — Но потом я вышла за его брата, тоже русского. «Было бы странно, если б у русского был брат

    француз или китаец, — подумал Ленин, — она не особенно умна...» Но он не ума искал в женщинах.

    — Так вы, стало быть, замужем? — спросил он снова.

    — Мой второй русский муж Арманд умер. — Женщина вздохнула. В ее прекрасных темных глазах было выражение искренней печали. — Я вдова.

    Низкий звук ее голоса был прелестен... «Да что я волнуюсь как мальчишка? — злился на себя Ленин. — Зацепила, зацепила, зацепила... Уж не втюрился ли я?! Вздор, все вздор!» — и он старался быть небрежным и развязным, как обычно, но получалось плохо, и он злился и досадовал еще больше.

    — ...Все мы околдованы волшебными садами Армиды...

    — ...А контрактец-то переменить придется...

    — ...Дорогая, вы были просто великолепны... Проходивший мимо официант нечаянно толкнул

    Ленина, и тот выронил на пол тарталетку с черной икрой, от которой еще не было откушено ни кусочка. Машинально — проклятое кухарочье воспитание! — он нагнулся подобрать ее и увидел, как под завесой длинной скатерти Дзержинский несколько раз подряд наступил Нижинскому на ногу. Это зрелище окончательно убедило его в том, что Железный Феликс свихнулся. В действительности же Феликс Эдмундович, нажимая носком туфли на ногу агента, морзянкой давал ему понять, что крайне недоволен качеством его донесений.

    — Вацлав, отчего у тебя такое грустное лицо? — озабоченно спросил Дягилев своего друга. Но бедный танцовщик, до глубины души огорченный разносом, который учинял ему Дзержинский, никому не мог объяснить причины своей печали и лишь пролепетал:

    — Мне кажется, я танцевал плохо...

    — Ах, что вы, что вы такое говорите?! — раздался хор изумленных голосов. И продолжалось (а Дзержинский все пинал и пинал несчастного под столом):

    — ...О, это было бесподобно...

    — ...C'est joli, ces danses...

    — ...Сергей Павлович, вы сотворили чудо. Покорили Париж и утерли нос императору.

    — Да, Николай Александрович еще пожалеет, что не дал мне денег, — заносчиво сказал Дягилев. На радостях он изрядно выпил и теперь бурно жестикулировал, был румяней обычного и чаще, чем нужно, встряхивал головой, демонстрируя знаменитую белую прядь в волосах. — Да что мне император? Император — тьфу! Все прекрасно знают, что я не уступаю ему в знатности происхождения. Мой предок Петр Великий...

    «Ну вот, еще один царский потомок обнаружился, — подумали одновременно Дзержинский и Ленин, — конечно, самозванец и выжига...» И Ленин вновь обратил все свое внимание на милочку Инессу. Он никак не мог понять, что в ней было особенного, но определенно что-то было. «Страстная натура, два раза была замужем, наверняка и любовников имела... Это хорошо... Вдова — это опасно. Всякая вдова хочет снова выскочить замуж. Но не все ли равно! Сдохну, а добьюсь ее».

    — M-me Арманд, расскажите мне о вашем муже.

    — О котором?

    — Об обоих, — терпеливо пояснил Владимир Ильич. Все в Инессе умиляло его, даже глупость.

    — Мой первый русский муж был превосходный, замечательный человек. Я его очень любила. У меня от него четверо детей... — Ленин взглянул на нее недоверчиво: на мать четверых детей эта изящная парижаночка менее всего походила. — Мой второй русский муж тоже был замечательный, великолепный мужчина...

    — И вы его очень любили.

    — Разумеется... И у меня от него тоже есть сын... Но он хотел делать в России революцию. И его отправили в ссылку. Я последовала за ним, как Полина Гебль...

    — Как кто?

    — Жена декабриста Анненкова. Она тоже была француженка.

    — Я уж догадался.

    — Я очень, очень его любила. — На ее темных ресницах повисла бриллиантовая слезинка. Она промокнула глаза платочком — белоснежным, в кружевах. — ...Ах, я уронила платок...

    — Сию минуту-с! — Ленин снова нырнул под стол, чтобы поднять беленький платочек, и обнаружил, что странный танец ботинок продолжается. (Феликс Эдмундович, уже понявший, что перевоспитать агента невозможно, уговаривался с ним о новом шифре.)

    И тут глаза Ленина под столом встретились с парой еще чьих-то сверкающих, вытаращенных глаз: галантный Дягилев, одновременно с ним кинувшийся поднять платок, оброненный дамой, увидел зрелище, которое, не будучи знаком с азбукою Морзе, истолковал так же превратно, как и Ленин. Лицо его налилось кровью, кудри встали дыбом, он тяжело засопел... Владимир Ильич поспешно разогнулся, подал Инессе платочек и сделал невозмутимое лицо. «Ну все, допрыгался Железный Феликс, не сносить ему своей холодной головы. Дягилев его укокошит. Так ему, сукину коту, и надо», — удовлетворенно подумал он.

    — Скажите, m-me Арманд... А у этих ваших русских мужей есть еще братья?

    — О да. Есть еще один.

    — И теперь вы выйдете за него замуж?

    — Н-не знаю... — Она смотрела растерянно, почти с испугом. — Я еще не думала об этом. Наверное, нет, потому что у него уже есть жена. Вообще-то я не одобряю буржуазный брак, но... Нет, нет. Хотя я совсем без средств...

    — Значит, вы снова станете гувернанткой?

    — Я бы лучше занялась чем-нибудь, знаете, революционным. Вы не могли бы мне это устроить, monsieur Ленин?

    — Я?! С чего вы взяли, ma petit, что я имею отношение к революционным делам?

    — У вас вид человека, который имеет отношение ко всему на свете. («А она не так уж и глупа», — подумал Ленин.)

    — И как вы себе представляете революционную работу, chérie? — спросил он смеясь.

    — Ну, например, переписывать какие-нибудь бумаги...

    «Как мило и задорно она морщит носик, когда улыбается! И эти глаза косули...» Ленин всегда уверял окружающих, что ему нравятся женщины пышные, веселые, непритязательные и развязные, как матросы; он даже сам себя в этом убедил. Он действительно предпочитал их, потому что с ними все было просто: не нужно тратить время на долгие обольщения, бессмысленные и утомительные выяснения отношений; степень нежности и привязанности таких женщин можно было безошибочно регулировать с помощью подарков. Но хрупкая красота француженки невыразимо трогала его душу; едва ли не впервые в жизни ему не хотелось тотчас лечь с нею в постель, а желательно было сидеть где-нибудь в парке, на скамеечке, под луной, держать ее за руку и даже, быть может, читать ей стихи. «Нет, к чорту буржуазные сантиментишки! Хватать в охапку и везти в отель. С ней, конечно, будут сложности. Уж очень влюбчива. Потом не развяжешься. Пятеро детей — с ума сойти... Ну да наплевать! Сегодня же она будет моя!» И он, махнув рукой на предосторожности, обещал Инессе, что непременно устроит ей любую работу, какую она только пожелает, и с головою погрузился в глупейший, но сладостный процесс ухаживания. А тем временем общий разговор за столом свернул на драгоценности, которыми были с ног до головы увешаны артисты и дамы:

    — ...Ожерелье совершенно волшебное...

    — ...Неужели все бриллианты в диадеме подлинные?!

    — ...Как прекрасен ваш изумруд, Serge! — восхищенно проговорил Кокто.

    — Это старинный фамильный перстень, очень неплохой, — отвечал Дягилев, отставляя унизанную кольцами руку и любуясь игрой электрического света в гранях камней. Он, казалось, уже овладел собой и лишь изредка кидал на Дзержинского свирепые косые взгляды, которые тот, не подозревавший, что его переговоры с агентом замечены, принял, в свою очередь, за извращенные знаки внимания и отвечал на них испепеляющим презрением.

    — Да, monsieur Дягилев, вы знаете толк в камнях... — подхватил Пруст. — А это что за уродец? — Один из дягилевских перстней, действительно, смотрелся вопиющим диссонансом: это было толстое, низкой пробы кольцо без камня, потемневшее то ли от времени, то ли от небрежного ухода.

    — А этого «уродца» сам Петр презентовал моей прапрапрабабке, — сказал Дягилев. — Уникальная вещь, реликвия. На его внутренней стороне какие-то загадочные письмена... Я с отроческих лет всегда ношу его как талисман.

    Тут Дзержинский и Ленин подобрались и навострили уши, но, поскольку необходимо было ревностно охранять тайну кольца как друг от друга, так и от любого постороннего человека, ни жестом, ни вздохом не выдали обостренного интереса.

    — А что за письмена? — заинтересовался Пруст. — Нельзя ли на них посмотреть? Я обожаю реликвии.

    — С удовольствием показал бы их вам, — со смущенной улыбкой ответил Дягилев, — но проклятое кольцо сидит ужасно туго... Его удается снять лишь основательно намылив. К сожалению, мои габариты несколько увеличились со времен отрочества. — И он горько вздохнул.

    — Monsieur Ленин, вы меня не слушаете...

    — Да-да, вы совершенно правы, m-me Арманд, — невпопад отозвался Владимир Ильич.

    Не только красотка Инесса, но весь сонм райских гурий теперь не мог бы отвлечь Ленина от захвативших его практических соображений. Он так занервничал, что даже начал ерзать на сиденьи. «Чем чорт не шутит — вдруг дягилевская прапрапрапрабабка и вправду согрешила с любвеобильным Петром, и заветное кольцо давным-давно уплыло из императорского дворца... Болван Дягилев, конечно, не подозревает о волшебных свойствах кольца, иначе б не болтал о нем всякому встречному... Говорит, будто не может сиять — притворяется? Да вроде бы нет — пальцы и вправду толстые, как сосиски... Правда, чтобы все было тип-топ, кольцо я должен получить из рук Михаила или, по крайней мере, после его отречения, а он, бездельник, еще и не думал на престол всходить... Но все же пускай оно лучше у меня полежит до поры до времени — целей будет. Да, может, это вовсе и не то кольцо?

    Итак, необходимо как можно скорее подкараулить дражайшего Сергея Палыча в каком-нибудь тихом темном переулке и взглянуть на кольцо, а если окажется, что это ОНО, — завладеть им, не останавливаясь ни перед какими препятствиями. Однако какой здоровенный мужичина! С ним не всякий справится. Допустим, оглушить ударом сзади по голове... А как же стащить с него колечко? Намылить, намылить... Но в баню он, наверное, не ходит, а если и ходит, то не один, а в такой компании, где мне делать уж совершенно нечего. Что ж, придется носить с собой кусок мыла, вот и все». Примерно те же мысли проносились в голове и у Дзержинского, с той лишь разницей, что Феликс Эдмундович намеревался для осмотра надписи на внутренней стороне кольца воспользоваться не мылом, а скальпелем, предварительно, разумеется, умертвив обладателя толстого пальца.

    — ...Monsieur Ленин! Да что с вами такое? Вам нехорошо? — участливо спросила Инесса.

    — Мне хорошо, camarade... То есть chérie... — рассеянно пробормотал Владимир Ильич. — Давно мне не было так хорошо.

    — Ах, уже так поздно... Мне нужно ехать домой...

    «Уехать с ней? Уехать — и на несколько часов забыть о кольце? Но железо нужно ковать, пока оно горячо...» Ленин разрывался между желанием насладиться обществом Инессы и необходимостью немедля приступить к слежке за Дягилевым, поскольку того, по всей видимости, весьма трудно будет застать одного, без толпы приятелей и прихлебателей. «А ну как — неровен час — с Дягилевым что-нибудь случится, и драгоценность достанется чорт знает кому? Начать слежку сегодня же... Но Инесса... Разве послать к чортям собачьим кольцо, и престол, и корону? Что такое корона по сравнению с этой грудью, осиной талией и ножками?! (Лазая под столом, он успел заметить, что ножки m-me Арманд, обтянутые ажурными чулками и обутые в крохотные ботиночки, были и впрямь хоть куда.) С другой стороны — что такое Инесса? К чертям Инессу... Милая, удивительная Инесса... Ах, да что Инесса! Делу — время, потехе — час. Гувернантка... Если это окажется то самое кольцо — все принцессы и герцогини будут к моим услугам».

    — Ma chérie, — сказал он, целуя ей руку, — мне и в самом деле нехорошо...

    Выбор был сделан. M-me Арманд — разочарованная, плохо скрывающая обиду, — уехала с вечера в сопровождении какого-то облезлого барона. Ленин проводил ее взглядом исподлобья; ревность, досада, раскаяние кусали его; была минута, когда он уже было привскочил с места, чтобы бежать за ней, но... Какой мужчина на его месте выбрал бы иное? Времена трубадуров давно миновали.

    ...Больше в тот вечер ничего заслуживавшего упоминания не произошло. Только ни в чем не повинный Вацлав получил увесистую затрещину от Дягилева.


    Следующие несколько суток прошли в наблюдениях. Переодетый французским матросом, с золотой серьгою в ухе, Ленин провожал Дягилева до дверей отеля, таскался за ним по улицам, исправно посещал спектакли и репетиции — безрезультатно! Сергей Павлович ни на минуту не оставался один и даже бань не посещал, по-видимому предпочитая принимать ванну у себя в номере, куда вломиться было никак невозможно, потому что и там постоянно толокся всякий сброд, да еще Шаляпин спал на кушетке — легендарный бас так мандражировал перед выступлениями, что не мог оставаться в своих апартаментах, жался туда, где было побольше народу, — и храпел ужасно громко.

    Много раз за эти дни Ленин вспоминал о прелестной француженке. «Она обиделась... Дуреха, знала б, какая ставка на кону! Если стану царем — я ее не оставлю милостями... А если вытяну пустышку — никогда не поздно принести извинения. Объясню, что у меня в тот вечер отчаянно расстроился желудок... Нет, нужна более романтическая причина. Ну да уж совру что-нибудь... И какого чорта Дягилеву на месте не сидится? Ладно, рано или поздно я его подкараулю... Но что же дальше? Он ведь не станет послушно ждать, пока я буду намыливать его палец и стаскивать колечко, а прихлопнет меня своей ручищей как муху. Разыграть сценку? Но какую?! А, ладно! Главное — ввязаться в драку, а там посмотрим». Так думал Владимир Ильич, когда в очередной раз, прячась в тени каштанов, издали сопровождал Дягилева и его спутников на promenade.

    И тут ему в глаза бросилась осторожно шагающая по противоположной стороне тротуара худая высокая фигура рыжебородого слепца в темных очках и с палочкой. Этот слепец уже несколько раз попадался ему. Он всегда выбирал для своих прогулок те же маршруты, что и Дягилев. Это показалось Ленину подозрительным. Он на некоторое время переключил внимание с Дягилева на слепого и вскоре заметил, что «слепой» украдкой глянул на свои наручные часы. «Все ясно, — решил Ленин, — перед нами полицейский агент. Этого еще недоставало!»

    Но человек, притворяющийся слепым, был, конечно, не полицейский агент: на сей раз Дзержинский загримировался столь тщательно, что Ленин не опознал его. Без устали, как и Ленин, великий мастер перевоплощений повсюду следовал за Дягилевым. Как и предупреждал Бауман, болезнь Дзержинского прогрессировала, и жажда убийства клокотала в нем; четыре года назад он побоялся лично убить психоаналитика, но теперь вполне готов был на убийство даже такого кабана, как Дягилев. Он предполагал остановить Дягилева, попросить его перевести несчастного калеку через улицу — и сделать сквозь штанину укол, вызывающий мгновенный паралич дыхания; а уж отрезать палец было делом секунд — пока полиция и врачи набегут, кольцо и его новый обладатель будут уже далеко... «Matka Boska, как у этого человека хватает терпения все время быть окруженным другими людьми? — недоумевал Дзержинский, обожавший уединение. — ...Ну вот, теперь еще Кокто присоединился к этой развеселой компании... Что за толстозадый матросик постоянно семенит за ними? Проклятые педерасты...»

    А Дягилев, чей мнительный глаз был не менее остер, чем у революционеров, терзался недоумением: кто эти двое опереточных сумасшедших, что уже неделю преследуют его, куда б он ни направлялся? Но в конце концов он пришел к выводу, что преследователи подосланы кредиторами, и успокоился. Кредиторы были противным, но естественным и привычным явлением, как дождик или дурная погода, и давно уж не смущали его. И прогулки продолжались...

    Однажды поздним вечером, когда Дзержинский и Ленин, как обычно, сидели притаившись за колоннами по разные стороны от входа в Hotel d'Olande, их взорам представилось долгожданное зрелище: двери отеля с грохотом распахнулись и, сшибая все на своем пути, как пушечное ядро, громко бранясь на трех языках, в расстегнутом пальто, в цилиндре набекрень, на улицу вылетел Дягилев. «Наконец-то поскандалили голубки, — решили оба преследователя, — вот и славно!» Они, впрочем, не угадали: Дягилев поругался на сей раз вовсе не с Нижинским, а с Шаляпиным, который раздражал его своим храпом, — но это не суть важно. Было темно, лишь газовые фонари освещали безлюдные улицы; Дягилев мчался не останавливаясь, продолжая злобно сопеть и ворчать себе под нос, и размахивал палкой с набалдашником — очень тяжелой на вид — так энергично, что ни один из преследователей никак не решался догнать его.

    Однако постепенно свежий ночной воздух и грустный аромат цветущих каштанов успокоили Сергея Павловича — он был вспыльчив, но отходчив, — и он несколько замедлил бег, перейдя на рысцу, а потом и вовсе на неспешный прогулочный шаг. Всякий человек чего-нибудь да боится, но никто не боится всего сразу: Дягилев, всю жизнь трепетавший перед малейшей простудой, приходивший в панический ужас от несварения желудка, ничуть не опасался разгуливать по ночным улицам в совершенном одиночестве. Он был уверен, что, если даже какие-нибудь апаши нападут на него, он сумеет от них отделаться с помощью безукоризненных манер или, на худой конец, увесистых кулаков. Ему только было неловко показаться смешным — вдруг кто-нибудь наблюдал, как он бежит и с идиотским видом машет палкою, — и он оглянулся по сторонам. Каково же было его бешенство, когда он обнаружил, что за ним по-прежнему, как и при свете дня, черными тенями влачатся подосланные кредиторами агенты! Еще не вполне остывшая ярость вновь ударила ему в голову; он развернулся так резко, что «слепой» налетел на него, и, схватив мнимого калеку за воротник, начал трясти его и кричать:

    — Оставьте меня в покое! Lassez-moi! Не смейте ходить за мной!

    — Que désire monsieur?..

    — Merde! Пшел вон, с-скотина! Голову проломлю!

    «Слепой», слабо пытаясь отбиваться — атака со стороны дичи была так стремительна и неожиданна, что охотник не мог даже вытащить скальпель, — что-то нелепо бормотал в свое оправдание... Очки с него слетели, усы и борода отклеились, парик сбился на сторону; Дягилев на мгновение чуть отстранил свою жертву от себя, собираясь нанести сокрушительный удар кулаком в глаз, и вдруг — схватка происходила под самым фонарем — с изумлением узнал в своем назойливом преследователе того премерзкого субъекта, что на ужине у герцогини де Грамон осмелился приставать к его молодому другу! И шпионил он все эти дни за Сергеем Павловичем для того, чтобы узнать, в какие часы тот разлучается с Вацлавом! А матрос — его сообщник! Знаем мы этих матросов и их гадкие нравы! Бешенство Дягилева достигло апогея; он повалил негодяя наземь и принялся избивать его, рыча как зверь...

    Ленин, с началом потасовки фазу же укрывшийся за деревом неподалеку — вопреки предварительному намерению, всякое желание ввязываться в драку у него пропало, когда он услышал, как кряхтит Дзержинский под тяжкими ударами, — в замешательстве наблюдал эту сцену: когда парик и борода свалились, он тоже узнал Дзержинского. «Мало того что Железный Феликс за маленьким танцором ухлестывает, он еще и за этим бугаем таскается! А мне Зиновьев объяснял, что у них вкусы более определенные... Ну да чорт их разберет... А почему же тогда Дягилев колотит его? Хотя, наверное, у них так принято... Зиновьев с Каменевым тоже как-то подрались и морды друг другу в кровь разнесли, а когда я спросил, что случилось, они сказали, что все в порядке, и ушли вместе пить пиво... Насколько все-таки с женщиною проще и безопасней! Максимум, что она может, — рожу расцарапать... Хотя была у меня одна цирковая штангистка... Однако как зверски он его мутузит! Если б за мною повсюду бегала какая-нибудь дамочка — разве б я стал лупить ее по мордасам? А у этих все шиворот-навыворот. Надо будет спросить у Гриши, что это означает...»

    Наблюдая за избиением, Владимир Ильич решил, что вынудить Дягилева расстаться с кольцом возможно все-таки лишь в бане, и уже начал обдумывать, как привести этот план в исполнение; но секундой спустя изворачивавшийся как уж, хрипевший, задыхающийся Дзержинский исхитрился укусить своего противника за палец... Вскрикнув от боли, Дягилев выпустил его и отчаянно затряс рукою; он тряс так сильно, что все перстни свалились и, звеня и подпрыгивая, покатились по асфальту... Ленин кинулся за ними вдогонку и успел наступить ногой на толстое, грубое кольцо прежде, чем оно докатилось до канализационной решетки. Дрожащими руками он подобрал его...

    Одного беглого взгляда на надпись — дурацкие латинские вензеля под целующимися голубками — было достаточно, чтобы понять: он поставил не на тот номер. С поклоном вернуть фальшивую bijou владельцу? А, к чорту эти буржуазные реверансы! Он отшвырнул кольцо и, насвистывая, засунув руки в карманы, развалистой моряцкой походкою зашагал прочь. «Адресочек брюнеточки-то я, слава богу, записал». Он был не из тех, кто унывает долго. «А ежели б я сделался царем — забыл бы про нее, как пить дать, забыл... Да и Надежда моя еще слишком неотесанна для царицы. И Михаил не чешется. Да, что ни делается — все к лучшему».

    А Дягилев все еще тряс окровавленной рукой и морщился: весь гнев его иссяк, едва он подумал о возможном заражении крови. Сепсис! Гангрена! О-о! А вдруг этот человек бешеный?! Желудок его мучительно сжался, к глазам подступили слезы; он уже видел в черной рамке свой некролог... Охваченный ужасом, он опрометью бросился прочь; он вовсе не подумал о своих кольцах и более не обращал внимания на Дзержинского. А тот, слабо постанывая, поднялся на ноги и, шатаясь, полузадушенный, полуослепленный, побрел по направлению к тому месту, куда — по счастью, он видел это, — дурак матрос бросил кольцо, по-видимому сочтя его недостаточно ценным.

    «Неудача... Судьба испытывает меня... Что ж!» Кольцо представляло собою зауряднейшую, только что не детскую безделушку, таскать которую на пальце можно было только из глупой детской сантиментальности. Он побрел прочь. Все тело его болело от побоев, из носа сочилась кровь, глаз заплыл. Но он привык мужественно переносить страдания.


    — Ильич, ты опять не ночевал дома... Исхудал-то как...

    Надежда Константиновна не смела спрашивать мужа о причинах его постоянных отлучек, но переживала глубоко и мучительно. Она все же надеялась, что похождения Ленина связаны с картами, бизнесом или революцией, а не с хищными французскими женщинами. Он усмехнулся, ласково потрепал ее по руке:

    — Все хорошо, ma chérie. Сейчас налей-ка мне щец... Проголодался я как собака. А завтра пойдем слушать Шаляпина.

    Весь день Ленин отсыпался, а вечером, наконец-то одевшись по-человечески, нанес визит m-me Арманд. Он принес огромный букет цветов, конфеты и галантнейшим образом просил прощенья. Но Инесса приняла его сухо: обида ее не прошла. Он удвоил старания — она только холодней становилась. Он был близок к отчаянию, чего с ним не случалось еще ни разу в жизни. Он мило шутил, рассказывал анекдоты, отпускал цветистые комплименты, читал стишки, но видел, что все напрасно. Вдруг она, перебив его на полуслове, спросила:

    — А почему у вас в ухе серьга?

    — А, это... — Он смутился; рука инстинктивно дернулась к мочке уха. «Забыл серьгу снять, идиот! Не иначе — втюрился». — Это, видите ли, chérie... Я... я был на корабле юнгой. То есть шкипером. Точнее, я был цыганом.

    — Как, неужели цыганом? — В изумлении Инесса широко распахнула свои темные глаза; тон ее заметно смягчился.

    — Да, то есть меня в детстве украли цыгане. И я жил в таборе. А потом поступил на корабль шкипером. У меня был любимый конь... («Чорт, совсем заврался: откуда на корабле может быть конь? А она знай слушает, развесила свои прелестные ушки... Романтическая натура! Дурочка моя ненаглядная...») Цыгане, ma petit, это такой поэтичный, гордый и свободолюбивый народ...

    — Ах, неужели?

    — Дорогая, у вас на ушке очаровательная родинка.

    — Скажите, monsieur Ленин...

    — Ильич, дорогая. Зовите меня просто — Ильич.

    — Monsieur Ильич, вы женаты?

    — Какое это имеет значение, друг мой? Что такое этот буржуазный брак без любви, с его буржуазными условностями?

    — Да, вы правы... Мимолетная связь лучше и чище, чем брак без любви.

    — Вы необыкновенная умница, chérie. — Ленину очень понравились слова Инессы о мимолетной связи. Он все еще рассчитывал именно на мимолетную. — Я найду вам революционную работу, как вы хотели.

    — Правда?

    — Правда. — Он решил, что так и назовет эту дурацкую газету, с изданием которой к нему уже давно приставал Дзержинский. — Ну, дайте же мне вашу милую маленькую ручку!..

    — Нет, нет... — Но она совсем не сопротивлялась.


    Почти столь же идиллически прошел вечер и у Феликса Эдмундовича. Он провел его с премиленькой двенадцатилетней проституткой (на самом деле ей было 23 года, но она благоразумно скрыла это от привередливого клиента). Она была умна и очень старалась. Наслаждение было необыкновенно острым. Пускать в ход скальпель не было никакой причины. Феликс Эдмундович был строг, но справедлив. Он дал ей много денег, очень много, и отослал с ласковыми словами. Что же касается разочарования, связанного с кольцом, он довольно легко снес его, ибо, как и Ленин, не очень хорошо представлял, что с ним делать, покуда разгильдяй Михаил не усядется на трон, и еще не до конца продумал, как его туда усадить.

    Вернувшись домой, он принял ванну. Пора было идти на конспиративную встречу с танцором. «Надеюсь, этот болван хотя бы не перепутает время и место свидания...» Встреча была назначена в маленьком кафе на бульваре Распай. Против обыкновения, агент ничего не спутал и явился на нее вовремя. В этот ранний час в крохотном полутемном зальчике никого не было, кроме них двоих.

    — Bon matinee, camarade Нижинский, — сказал Феликс Эдмундович сухо, но приветливо.

    — Bon matinee, camarade Глинский, — отвечал агент. — Camarade, я знаю, я ужасно провинился... Но я исправлюсь, честное слово! Я вчера целый день репетировал азбуку Морзе, хотя Фокин и ругал меня, что я все не так делаю. Меня всегда все ругают. Сергей Павлович тоже сердится на меня уже несколько дней — я не понимаю, за что. Все, все ругают. Один Федор Иванович всегда со мною ласков, но он так храпит... Camarade Глинский, я все сделаю, как вы велите. Я так надеюсь, что наша дорогая Польша будет свободна и счастлива...

    — Скажите, camarade... Что вы собираетесь делать после освобождения Польши?

    — Я? Не знаю, право... Я поставлю балет...

    «И для чего живут на свете такие дураки? — думал Дзержинский, снисходительно слушая бессмысленный лепет агента. — Ладно, к чорту, это все чепуха! Надо повидаться с Лениным и заставить этого олуха заниматься газетой, а не играть с Зиновьевым в карты. Зиновьева тоже в тюрьму... Ну и Ленина, само собой... И Горького, и шлюху Андрееву... Пусть они все там играют во что хотят. А Дягилева я, когда приду к власти, велю каждый день избивать палкой».

    Как опытный конспиратор, Дзержинский всегда выбирал столик и место за ним так, чтобы оттуда, во-первых, хорошо просматривались дверь и окна, а во-вторых, можно было быстро убежать. Но на этот раз он, разнеженный после удачного общения с умной и услужливой девушкой, не подумал о предосторожностях. Он не был даже вооружен; будучи уверен, что Дягилев накануне набросился на него просто из беспричинной злобы, он ничуть его не опасался и не предполагал, что тот имеет основания выслеживать своего приятеля. Через окошко он увидел, конечно, подлетающую к дверям огромную фигуру в цилиндре и с палкою, но было уже поздно...

    Ненависть распирала Дягилева так, что он едва не лопался. Каков наглец! Одной трепки ему мало! Скотина! И эти усики! Вацлава по лицу не бить... Но уж этого надо отделать так, чтобы он надолго забыл дорогу в приличное общество!

    — А-а-а-а!!! — заревел он, врываясь в залу и с грохотом опрокидывая столик...

    В постели Феликс Эдмундович провел почти месяц. Впрочем, он отделался сравнительно дешево: Нижинский, увидав разъяренного Дягилева, попросту сошел с ума и никогда уже не оправился вполне. «К чорту всех этих агентов, — думал Феликс, скучая в госпитале святой Женевьевы. — Да и все эти кольца... Глупости. Будем делать революцию. Прежде всего газета».


    2

    Как ни странно, Ленин думал о том же самом. Биржевая удача переменчива, а Инесса оказалась ненасытна. Делать деньги можно на чем угодно, была бы сметка, — но хотелось чего-то постоянного. Коба с Тер-Петросяном попались на крупном эксе и уехали в сибирскую ссылку, в далекий Туруханск — от каторги обоих спасло слабоумие. В довершение неприятностей раскрыли швейцарскую рулетку — Красину пришлось стремительно бежать из Швейцарии и финансовые поступления прекратились окончательно. Временами Ленин подумывал уже о том, чтобы вернуться к наперсткам: «Хоть сейчас садись в Люксембургском саду да начинай шарик гонять!» К счастью, неплохо продавались Надины акварели — да много ли возьмешь за акварель?

    Между тем партия росла, ибо нет лучшей рекламы, чем тайна. Загадочные заграничные вожди, случаи чудесных воскресений, сказочные богатства, слухи о которых доходили до России, — все это привлекало рабочих к партии освободителей, но что делать с этими рабочими большевизаны понятия не имели. В Париже круглосуточно кипели бесполезные дискуссии о тактике, в которых Ленин с Дзержинским, разумеется, не участвовали. Оба понимали, что главное — деньги, а там вороти что хочешь.

    Только здесь Ленин догадался, что газета — действительно универсальный способ протянуть ближайшие года три, а если дело сладится — то и шикануть. Иногда он просматривал русские газеты: писали в них такую чушь, что он, окажись у него избыток свободного времени, мог бы стать ведущим журналистом в любой. Переводили французские заметки о путешествиях и изобретениях, долго и подробно, с мучительным русским занудством ругались с английскими или шведскими публицистами, доказывавшими, что самодержавие изжило себя; выясняли причины экономических неудач, ругали жидов, обвиняя их в убийстве Столыпина... как будто убийство Столыпина могло иметь хоть какое-то значение для страны, в которой все и так летит в задницу! Больше всего эти долгие газетные полемики были похожи на вялую, скучную ссору, разыгравшуюся на тонущем корабле, причем и сам корабль тонул как-то неуверенно, медленно, унизительно, словно говоря всем своим видом: «Простите, господа, что приходится гибнуть без настоящего эффекта; жили смешно и тонем смешно... буль!» После чтения русских газет Россию становилось невыносимо жалко: страна была хорошая, Ленин имел об этом полное представление, и люди в ней были талантливые, и запасы неистощимые, — но по странной прихоти судьбы наверху оказывались только худшие люди, и в газеты писали они же. Все настоящее в России жило подспудно, все истинно талантливое было запрещено... Взять хоть его: с того самого проклятого пятого года, когда он мелькнул на нескольких баррикадах, въезд в страну для него опасен. Что ж теперь, вечно за границей пропадать? А ведь доведись ему управлять страной, он дал бы простор творческой инициативе! У него каждый мужик крутил бы рулетку или спекулировал акциями, а деньги, как следует из новейших экономических теорий, делались бы сами собою, брались из ниоткуда... как оно и бывает в правильно устроенных обществах... Очень скоро Ленин сообразил, как организовать правильную газету — такую, чтобы вся Россия читала ее с неослабевающим интересом. Конечно, цензура... но ведь можно и обойти цензуру!

    К счастью, Ленин успел в Париже завести ряд полезных знакомств — задружился, например, с издателем Прянишниковым, тоже вечно сетовавшим на бездарность русской прессы, из которой совершенно нельзя было понять, что и как делается в России.

    — А я, Максим Иваныч, думаю запузырить газетенку — не этим чета, — сказал Ленин радостно. — Почитал я тут, как у французов это дело поставлено... Такое, батенька, фрикасэ и консомэ! Принцесса Монакская разрешилась от бремени. Придворный астролог английской династии предрекает извержения в тропиках. Актриса Сара Бернар сменила любовника. На любовницу. Как думаете, что, ежели у нас завести что-нибудь этакое... со светской жизнью, со всяким, понимаете ли, перчиком? И название такое, поэффектнее: «Вся правда»! Или даже просто «Правда»!

    — Любопытно, — кисло сказал Прянишников. — Но не дадут — цензура нынче кидается на вещи куда более невинные. Скажут, что мы способствуем растлению нравов. У нас там знаете какая теперь вдет борьба за нравы? Ежели бы журнал... С журналами мягче. Но у нас там теперь все помешались на декадентах, и в журнальном деле уже до таких пакостей дошло, что вы своим перчиком никого не удивите. Там уж и про содомитов пишут, прошу прощения.

    — Что-то их многовато стало, — нахмурился Ленин. — Этак Россия совсем размножаться перестанет... Ну, ежели рынок диктует — так давайте мы про содомитов, а? Так сказать, вся правда.

    — Запретят, — брезгливо заметил издатель. — И аморально, и потом, сами знаете... одно дело — когда в литературе, а другое — когда газета. Прямая пропаганда.

    — Хорошо, хорошо! Ну, а моды? Как одеваться, что читать, в какой синематограф ходить?

    — Э, батенька, совсем вы Россию забыли. Это во Франции газетчики диктуют моду. А в России модно становится все самое отвратительное: низкая литература пошлейшего разбора, вызывающие тряпки... Я слышал, там теперь на гашиш мода. Копируют Европу не во всем, а только в том, до чего могут дотянуться. Если бы иначе было — неужели я бы из России убежал? Но мне дома жить хороший вкус не позволяет...

    — Так, может, давайте деловую газетку затеем? Будем излагать всякие полезные советы, как разбогатеть, как нажиться...

    — И это глупости. Извините меня, Ильич, но я никогда не думал, что вы настолько наивны в вопросах печати. Чистая душа, ей-Богу! Или вы не знаете лучше меня, что такое делать дела по-русски?

    — Очень знаю, — сказал Ленин. — Не подмажешь — не поедешь.

    — Ну вот! И еще десяток таких же правил: дружи с губернатором, подноси полицмейстеру, заручись поддержкой в верхах, слабого грабь, сильному кланяйся... Зачем в России советы, как делать дела? Это уместно в стране, где хоть один закон работает, — а у нас всю Россию пройди, честного купца не сыщешь. Это они на словах только клянутся: наше честное купецкое слово — никаких бумаг не надо... Знаю я их честное купецкое: мелочатся и мухлюют так, что отца родного в солдаты сдадут, собственное дитя ограбят на дороге... Я не знаю, что в России должно сделаться, чтобы нынешние российские деловые люди стали кому-то казаться честными промышленниками. Надо, наверное, полстраны выжечь, а другую по миру пустить... и не сомневайтесь, дойдет до этого! Нельзя вечно издеваться над здравым смыслом!

    Прянишников страдал геморроем, а потому любил на досуге поругать страну происхождения.

    — А если политика? — выложил Ленин последний козырь. Уж очень ему нравилось название «Правда».

    — Знаете что, Ильич? — сказал ему издатель. С Лениным даже малознакомые люди бывали неожиданно откровенны, а Прянишников ценил в нем превосходного партнера по бриджу и потому разговаривал вовсе уж по-приятельски. — Я вам открою одну издательскую тайну, только вы уж меня не выдавайте.

    — Глух и нем, — привычно поклялся Ильич.

    — Ни одна газета в России не может быть прибыльна. Нет у нас столько грамотных, чтобы обеспечить настоящий тираж, а главное — никому не интересно читать про чужую жизнь. Любителей чтения наберется тысяч пять, им вполне хватает всяких «Весов», про декадентскую жизнь и про то, как в воскресный день в саду Шабли пажи графиню развлекли. Ленин хохотнул.

    — А прочие?

    — А прочие газет не читают и правильно делают. Так что живет газета за счет двух вещей. Первая — понятно, реклама. Удивительное слабительное гуннияди-янос, синематограф с духовой музыкой, лечение от половой слабости за три сеанса и подобное. В иных листках и места свободного уже не осталось — все торговые объявления заняли. А второе... — Прянишников понизил голос. — Слышали вы что-нибудь про то, как деньги моют?

    — Разумеется, — быстро кивнул Ленин. — Но я думал, что это делается на больницах... на прочей благотворительности...

    — Заблуждаетесь, друг мой, заблуждаетесь. Газеты сейчас самое модное вложение. Политика, борьба и прочая. Жертвуют на них охотно, покупают в полную собственность почем зря — это и престиж, и мода, и что хотите. Допустим, сделали вы на каких-нибудь поставках гнилого мяса или червивого зерна хорошую прибыль. Ну и вложили в газету — как человек благородный, большой друг искусств и просветитель народа. Формально в вашей газете все чин чинарем — сотрудники получают приличные суммы, вы обновляете типографию, покупаете лучшую бумагу, Соколов вон говорит, что верже из самой Норвегии возит... Что же в действительности? А в действительности, дорогой, вы покупаете бумагу в Конотопе, типография у вас от старости разваливается, сотрудники получают три копейки и пишут то, что только и можно писать за три копейки, то есть бред собачий, — так?

    — Так, — кивнул Ленин. Он понял наконец, почему все русские газеты были забиты такой дрянью, читать которую можно было только за границей, от страшной тоски по Родине.

    — Вы думаете, хоть одному этому корреспонденту возможно доверять? — продолжал Прянишников. — У них у всех образования три с половиной класса, и врут они, как проклятые. Кто самый грязный, самый невежественный, самый подлый человек в России? — репортер. Кто больше всего врет? Выражение знаете? — «Врет, как очевидец»! И ежели во всем мире пресса служит как-никак выяснению истины, у нас она нужна только для одного: чтобы какой-нибудь купчик или так называемый деловой человек потратил на газету пять тысяч в год, а в бумагах чтобы стояла сумма в двадцать, а то и в пятьдесят тысяч, и чтобы денежки эти у него подпольно крутились, а может, шли на взятки...

    — Или можно бордель, — прошептал потрясенный Ленин. — Или игорный дом, если договориться... В участок дать, еще кой-кому дать... и чем не жизнь?

    — Ну что, Ильич? — усмехнулся Прянишников. — Не пропало у вас желание сеять разумное, доброе, вечное?

    — Напротив, — отвечал Ленин. — Совершенно напротив. Век живи — век учись.


    Первым делом, конечно, минимизировать расходы: зачем платить корреспондентам? Чего проще: найми рабочих. Брось по всей России клич, благо партия для этого уже достаточно велика: пишите, мол, во всех подробностях про свою жизнь. Первая русская рабочая газета. Правда, в самом начале славных дел, рассказывал душа-Кржижановский, освободители труда затеяли было какую-то «Искру», но кто же так ведет дела, милостивые государи? Толку от этой «Искры» было чуть, рассказывала она про какое-то кровавое самодержавие, про которое и так все знали, и печатали ее прямо в России, так что в один прекрасный день всю редакцию просто погромили к чертям собачьим, и газета прекратила свое существование. Ничего, теперь-то мы понимаем, что в издании газеты самое главное — не газета! Мы организуем настоящий сбор средств. У нас все рабочие хоть по копейке, да скинутся. Сильно грабить не будем, а вот меценатов пощиплем. Пообещаем в случае революции не тронуть тех, кто даст на газетку. Пущай себе скидываются. Дальше мы делаем что? Дальше мы под видом редакции устраиваем хорошенький дом свиданий — раз. Там же открываем большую игру по методу Красина — два. Музей интересных эротических приспособлений, вроде того, что я видел на пляс Пигаль, — три. Опять же недурно бы и варьете, и с девочками, и все это на почве освобождения рабочего класса. Если даже у них в Париже эротический театр называется «Красная мельница» — неужели мы у себя не построим настоящее большевизанское кабаре «Красный помидор»?! Пусть попробует кто-нибудь придраться! Скажем, что это всё сотрудники газеты веселятся на редакционных собраниях. Кто нам запретит пить шампанское и танцевать канкан на столах? У нас будет лучшая русская газета!

    И дело завертелось, причем программа Ленина стала осуществляться с поразительной быстротой. Оказалось, что вся Россия только и ждала ежедневной рабочей газеты. Рабочие с готовностью скидывались на свою прессу, поскольку еще в романе Максимыча про сумасшедшую рабочую мать, ходившую вместе с сыном на демонстрации, было написано про необходимость газеты-копейки. Можно было подумать, что само чтение статей про невыносимую пролетарскую жизнь уже способно эту самую жизнь отчасти облегчить. На рабочую газету охотно жертвовали крупнейшие промышленники — они искренне верили, что сознательный и читающий рабочий менее склонен к бунту и уж наверняка не пойдет громить собственную фабрику. Декаденты изъявляли готовность писать революционные вирши. Курьеры Ленина и Дзержинского, горячо одобрившего план, не успевали собирать деньги и переводить их в Париж. Туда же отправлялись из России чудовищные рабочие корреспонденции. Некоторые из них Ленин зачитывал жене вслух: «Жывем мы хорошо жаловатца неча спасиба што хоть живы. Оно конешно и всякая работа и утомительно. Но все ж таки не ночлежный дом и мастер не забижает и то полза а хочу особо прописать про свою доч Марию которая имеет такой дар што не всякий человек может. Она имея на голове стакан полный воды может ечо на одной стоять ноге и притом поет песнь ах валенки валенки. А всего девке семь годов вот кака шустра. Я хочу штоб вы пропечатали про это а то у нас кака же радость пропадет весь талан и будь здоров. И штоб прописано было Мария Калюжная а не так просто кто». Рабочие не желали писать в свою газету про жестокое угнетение. Вероятно, они не надеялись изменить ситуацию — и в этом смысле, пожалуй, понимали все правильно. Они писали о своих мелких заботах и радостях — вот кто-то выучился петь, стоя на одной ноге, а у кого-то деревенская родня сообщает о рождении чрезвычайно разумного теленка, а кто-то открыл секрет мироздания и доказывает, что земля имеет не совсем шаровидную, а несколько как бы сплюснутую форму, это наблюдение рабочий сделал, катая по столу хлебный мякиш... В общем, на пролетарскую газету все это не тянуло. Письма Ленин высылал Горькому, а тот в ответ вместе с каприйскими друзьями присылал мрачные, по-горьковски скучные вариации на тему тяжелой трудовой жизни. Горький любил разбойников, босяков, а работу и рабочих не любил; ему вообще, сколько можно было судить, нравилась жизнь вольная, итальянская, вдали от угрюмых российских реалий. С отвращением описывал он российские морозы, дожди, скудость пейзажа и жестокость населения. Рядом с ним на Капри сидела дюжина таких же коллег-борзописцев и за очень скромные суммы заполняла «Правду» стенаниями. Впрочем, Ленин был верен своему принципу и часто печатал бесплатные рабочие корреспонденции — они придавали газете свежесть и прелесть, а заодно позволяли здорово экономить. Редакцию пролетарской газеты «Правда», которую испуганно разрешили при условии ее сугубо экономической направленности, разместили в Петербурге, на Знаменской, и скоро эта редакция превратилась в шикарное место. Ленин искренне жалел, что не может там побывать. Все петербургские декаденты, все кокаинисты и морфинисты города, все эротоманы и любители рискованных легкомысленных связей отлично знали, что среди ночи в «Правде» можно найти любые сильнодействующие средства, отличных девочек и веселое общество. Полиции хорошо платили, а впрочем, некоторая часть полиции искренне верила, что сотрудники редакции от души веселятся после трудного рабочего дня и так любят свое дело, что не расходятся даже на ночь. В редакции стоял, что называется, дым коромыслом, и вполне естественно, что ни один официальный сотрудник не тратил и часа в день на заполнение газеты всякой ерундой. Ерунду эту писали тут же, на коленке, и Ленин иногда ради смеха участвовал в этой забаве под разными псевдонимами. Иногда он подписывался Ильин, потому что отчество его было Ильич. Иногда — Тулин, потому что в Туле жила одна удивительная мещанка, чьи стати он припоминал до сих пор. Пару раз — Надин, а один раз даже Инин (Инессе было приятно).

    «Правда» стала популярным в Петербурге местом. Если среди ночи какой-нибудь пьяный, шатаясь, брел по улицам и искал добавки, — про него говорили, что он идет «Правду» искать, потому что в «Правде» можно было достать выпивку во всякое время. Скоро и всех блаженных стали называть «правдоискателями». Однажды городовой (или, как тогда говорили, «фараон»), получавший регулярные взятки со Знаменской, зашел-таки прервать особенно громкую оргию по требованию жильцов соседнего дома — и удостоился обидной поговорки «Хлеб-соль ешь, а „Правду“ режь», что намекало на откровенное взяточничество распоясавшегося стража порядка. Впрочем, получив очередную взятку, — на это дело в газете не скупились, — он смиренно ретировался; на вопрос, почему притон до сих пор не закрыт, в Питере пожимали плечами: «Бог „Правду“ видит, да не скоро скажет». Однажды студенты решили написать в пролетарскую газету что-нибудь прогрессивное и зашли в редакцию; на вопрос, где тут секретарь, синеватый человек в одном белье с достоинством отвечал, что он и есть секретарь, а сейчас придет еще и секретарша, прошу любить и жаловать; в отделе промышленности пили, в отделе сельской жизни пели, а в отделе экономического развития России творилось такое, что студенты в ужасе бежали на улицу и приступили к городовому с вопросом, нет ли поблизости какой-нибудь другой «Правды».

    — «Правда» всегда одна, — грустно ответил фараон.

    Первое время, надо признаться, Ильич все-таки не верил, что писать в газету так уж просто. Он думал, что Прянишников его дурит и что должна найтись какая-то инстанция, которая наконец откажется публиковать его литературную продукцию. Никто, однако, не возражал — более того, «Правда» пользовалась у рабочих бешеной популярностью, потому что всякому сознательному пролетарию было очень приятно узнать, как его там пропечатали. Русский пролетариат вообще отличался потрясающей почтительностью к печатному слову: это касалось даже типографских рабочих, которые, уж казалось бы, могли знать, как оно все делается. Но и они, прекрасно сознавая, что всякое печатное слово есть только оттиск буковок из наборной кассы, вредное отражение паров свинца, — почему-то питали необъяснимое уважение ко всему, что красовалось на бумаге, под круглыми, красивыми буквами «Правда». Никакого цензурного террора не было — пару номеров, конечно, запретили к продаже за очень уж рискованные ленинские корреспонденции из Парижа (он иногда давал волю своему перу), но в целом препятствий не чинили и даже поощряли такой выпуск пара. Рабочий, который читает и пишет, все-таки не склонен к погрому.

    Обычный номер «Правды» выглядел так. Почти всю первую страницу — или, по-газетному говоря, полосу — занимала теоретическая статья, которую писал за копейки какой-нибудь студент, совершенно счастливый от возможности увидеть свою фамилию набранной большими буквами (Ленин очень скоро смекнул, что польстить авторскому тщеславию — лучше всякого гонорара). Писали там любую ерунду, иногда даже антиправительственную, — но Ленин отлично усвоил, что русский публицист больше всего на свете любит солидность и наукообразие, а потому истинных его намерений не поймет ни один цензор, будь он хоть семи пядей во лбу. «Исходя из текущего состояния экономической мысли в родных палестинах, всякий сколько-нибудь мыслящий индивид не может не признать того слишком очевидного факта, что насквозь гнилая и безнадежно отсталая действительность находится перед лицом тех давно предсказанных и совершенно неотвратимых катаклизмов, которые одни в состоянии помочь перевести болезнь из запущенной формы в ту острую, которая, хотя бы даже и будучи несколько мучительней для и без того ослабленного организма, по крайней мере позволяет избежать затягивания того невыносимого положения, в котором все сегодня находится и будет продолжать находиться до того самого времени, когда контрреформация и реформация, слившись в одном созидательном вихре, превратят возлюбленное Отечество в пример для мыслящих пролетариев всего мира» — Ленин трижды перечитал эту фразу и нашел ее превосходной. Сам он таких пузырей пускать не умел. Дальше следовал набор пролетарских писем с мест, пара декадентских стихотворений про каменщика с лопатой (хотя даже Ленин, никогда никем не работавший и не державший в руках лопаты, знал, что каменщику эта вещь совершенно без надобности, — каменщик камни кладет, при чем тут лопата?!), на третьей полосе помещалась заграничная информация, а на четвертой литературные экзерсисы товарищей по партии, оказавшихся тайными сочинителями не хуже Горького: каждый что-нибудь кропал в рифму или без, в столбик или в строчку, не особенно заботясь о складности, но горячо оплакивая рабочую долю. Иногда помещались там стихотворения в прозе самого Ильича, которые он скромно подписывал «Н. Ленин» — чтобы потомство все-таки понимало, что это пишет Не Ленин. Сочиняя эти произведения, он от души радовался. «Вчера вот качался на качелях, — писал он. — Экое бессмысленное развлечение! Вперед и назад, вперед и назад... А надо только вперед, всегда и везде вперед!»

    Удивительно, но находились люди, относившиеся к ленинской публицистике всерьез. Среди рабочих прошел даже слух, что далеко за границей живет некий Ленин, который один умеет говорить с пролетариатом на правильном пролетарском языке. По крайней мере, он не употреблял мудреных терминов. Иногда ему приходила в голову странная фантазия — тиснуть статью к чьему-нибудь юбилею, как, он знал, делают в настоящих газетах. Фигуры он выбирал все больше забытые, чтобы никто не мог его поймать на незнании общеизвестного (Ленин, правду сказать, из всего Пушкина помнил только строчки про дядю да про ножки). Однажды ему пришла мысль написать статью к столетию Герцена, фотографию которого он увидел в календаре. Чего-чего не написал там Ленин — сам после удивлялся, перечитывая. Чаще же всего, читая свою «Правду», он от души хохотал, ударяя себя по коленке и приговаривая:

    — Архихуйня!

    Дзержинский, кажется, «Правды» вообще не читал. Он вполне удовлетворялся скромными поступлениями со Знаменской и только удивлялся иногда, какие сказочные идиоты сидят теперь в цензурном ведомстве. Один раз, для пробы, он и сам поместил в «Правде» статью за подписью «Ferrum»: из первых букв каждого абзаца складывался диагноз «Николашка кретин». Цензор ничего не заметил, только в одном месте поправил «реальность» на «действительность» да вычеркнул слишком частое повторение слова «неистребимый». Дзержинский пошел дальше и тиснул в пролетарской газете следующий акростих:

    Еще и солнце не взошло.
    Белеет снег по косогорам,
    А уж приятно и тепло.
    Люблю, когда все птички хором
    Январским утром запоют!
    Вокруг лежит простор холодный,
    А дома чисто и уют.
    Сторонник чтения свободный,
    Возьму какой-нибудь журнал,
    Смотрю в страницы, как обычно...
    Еще, еще! Но прочитал —
    Хочу уж спать, и сплю отлично.

    Ему даже пришло письмо от сознательной работницы, уверявшей, что она разгадала тайный замысел автора, намекающего на необходимость свободного чтения, а то цензура совершенно уже задушила все живое. Дзержинский никогда не смеялся и потому только улыбнулся, читая письмо проницательной труженицы. «Правда» вообще была веселая газета. Жаль, что настоящую ее подшивку теперь можно увидеть только в запасниках музея Ленина на улице Мари-Роз, а то, что нам предлагают в российских библиотеках, не имеет к настоящей «Правде» никакого отношения. Вся эта «Правда» напечатана, по понятным соображениям, в двадцатые годы в типографии «Известий», а настоящую «Правду», как всегда, скрывают от народа. Ему хотят внушить, что «Правда» — это скучно. Неправда. «Правда» — это смешно.


    ГЛАВА 6

    Лонжюмо, 1911: любовь, секс, ревность, измены, оргии и дуэли в революционной среде.

    Вопреки укоренившемуся заблуждению, Владимир Ильич никогда не читал Льва Толстого, поскольку находил его книги чересчур толстыми; глыбой и человечищем он как-то назвал его по недоразумению, спутав с другим Толстым — «американцем», одним из первых русских преферансистов. Он не знал фразы о семьях, которые несчастливы по-своему, и у него не было доброго камердинера, который утешал бы его тем, что все образуется. И тем не менее...

    Все смешалось в доме Лениных. Жена узнала, что муж был в связи с француженкой-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день. Кушанье было не готово, шифровки не отправлялись, статьи в газету не сочинялись, за покер приходилось садиться без партнера, по всей квартире валялись демонстративно нечиненые рубахи и носки.

    Владимир Ильич был человек правдивый по отношению к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя в том, что он раскаивается в своем поступке. Может быть, и даже наверняка, он сумел бы скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Но он никак этого ожидать не мог, поскольку жена его даже не была, строго говоря, женой, а всего лишь деловым партнером и товарищем. «И как хорошо все было до этого, и как мы хорошо жили!»

    — Надюша, рыбка, перестань сейчас же дуться и поговори со мной.

    Надежда Константиновна подняла голову от книги. Она читала «Пол и характер» Вейнингера в подлиннике. Глаза ее ослабли от постоянного чтения и шифровок, и она теперь носила очки; в них она совершенно могла сойти за интеллигентную даму. «И эту женщину — темную, неграмотную, мелкую мошенницу—я вытащил из свиного хлева! — подумал Ленин. — Кто поверит этому?» Он сделал вдох, мысленно счел до десяти и сказал:

    — Дорогая, позволь мне объяснить...

    — Оставьте меня. Уйдите.

    «Уже и на „вы“! — поморщился Ленин. — Как она усвоила привычки так называемых порядочных женщин! Чуть что — сразу „вы“ и этот холодный тон... Поневоле чувствуешь себя виноватым».

    — Дорогая, позволь обратить твое внимание на следующее обстоятельство: наш брак изначально был и остается фиктивным. О какой верности может идти речь?! Я вообще не обязан пред тобою отчитываться в своей частной жизни и сейчас делаю это лишь из уважения, которое питаю к тебе как... как...

    — Обеды-то я вам не фиктивные стряпала. — От волнения к ней вернулась уже почти забытая простонародная манера выражаться. — И деньги для вас покером зарабатывала не фиктивные. А верности вашей мне не нужно, я вообще девушка, ежели вы забыли. Да только не желаю я, чтоб вы к своей прошмандовке шлялись в рубашечках, что я нагла... награ... нагадила. — Губы ее дрожали. — Хватит, надоело на вас зазря спину гнуть. Вы эксплоататор! Дайте мне развод. Я не старая еще. Может, на мне какой честный мужчина женится. По-настоящему, а не ради карт. Я ему деток рожу.

    — Надя, какие детки?! Какой развод?! — Он схватился за голову. — Ты белены объелась, что ли?

    — Не дадите развода?

    — Не дам, — отрезал он. — Мы в церкви венчались. Ты пред Богом клялась, что будешь со мной в болезни и здравии.

    — Вы мне сами все уши прожужжали, что Бога нет, а теперь вон как запели! Ренегат! Лицемер! Фарисей! Оппортунист! А не дадите развода — так я сама к курве этой пойду!

    — Дура! — вспылил Владимир Ильич. И тут, как последний аргумент, ему в голову полетела чугунная сковорода — он едва успел увернуться.

    — Я глазенки-то ей бесстыжие повыцарапаю!

    — Дура, — еще раз сказал он, но уже мягче: в доме было еще много тяжелой посуды. И, хлопнув дверью, выскочил из дому.

    «До чего я дожил — Надька Минога мне условия ставит! Дай бабе волю — мигом на шею усядется!» Он шагал быстро и сердито размахивал руками. Это была его первая серьезная ссора с женой за все прошедшие годы. Он и подумать не мог, что кроткая и услужливая Надежда — верный друг, отличный товарищ — когда-нибудь осмелится кричать на него и устраивать ему сцены, а тем более требовать развода и швыряться сковородками, как какая-нибудь мещанка. На развод согласиться он решительно не мог: так привык к ней, привык к нехитрому уюту, что она повсюду создавала для него, к ее неусыпной заботе, даже к разговорам с ней... А карты?! А шифровки, а конспекты? Дзержинский не мог знать, кто пишет за него статьи, но он-то знал!

    Владимир Ильич остановился посреди тихой улицы, обсаженной платанами и вязами. Всего несколько двориков отделяли его дом от дома, где поселились Зиновьев с Каменевым и Инесса Арманд. Лонжюмо — крошечная деревушка, все обо всех болтают; неудивительно, что Надежде Константиновне донесли об Инессе... Хотя, возможно, никто и не доносил, а он сам был неосторожен. Но что же теперь делать? Он посмотрел на часы — у Инессы сейчас по расписанию лекция по макраме. Куда пойти? Он вылетел из дому без велосипеда — в Лонжюмо принято было передвигаться на велосипедах — и в одном пиджачке, а день был прохладный. Он решил вернуться — быть может, Надежда Константиновна уже поостыла, — и попытаться еще раз поговорить с нею. Но, подходя к калитке, столкнулся с женой — она, в накинутом на плечи платке, пронеслась мимо, делая вид, что не замечает его. Губы ее были сжаты, глаза, выкаченные, как у рыбы, казались еще больше обычного.

    Он проводил жену взглядом и вынужден был признать, что со спины она выглядит вовсе не так уж плохо. До сих пор ему никогда не приходило в голову, что она может найти себе другого мужчину. «А может быть, уже нашла? И моя связь с Инессой — только предлог, чтобы просить развода? Ну нет, этого я не допущу!»

    Он решил дождаться, когда у Инессы закончится лекция, и тогда пойти к ней и предупредить, чтоб не высовывала носа из дому, пока Надежда Константиновна не откажется от своих кровожадных намерений. Нужно было куда-то убить два часа времени. Он немного посидел у себя, но одному было тоскливо. Он оседлал велосипед и покатил снова к дому Инессы. Поднялся на второй этаж, который занимали два товарища, постучался и вошел. Зиновьев был один и ползал по полу, раскладывая гигантский пасьянс. Под глазом у него был свежий синяк. Но это уже давно никого не удивляло.

    Зиновьев предложил Ленину кофе, но Ленин кофе не хотел; он спросил пива, но пива не было. Тогда они прибегли к обычному компромиссу, то есть выпили водки. Выпив, некоторое время они сидели молча, потом выпили еще. Зиновьев чесал в кудрявом затылке, зевал и все поглядывал на Ленина, не решаясь задавать вопросы: он ясно видел, что старый друг чем-то удручен. Наконец, не выдержав молчания, он спросил:

    — Володя, ты в порядке?

    — Запутался я, Гриша.

    — Что такое?

    — Надя требует развода.

    — Из-за Инессочки?

    — Ну да.

    — Странный ты человек, Voldemare. Ну что тебе не жилось с Надюшей? Она так вкусно стряпает. Чего еще можно желать от женщины?

    — От женщины можно желать очень многого, друг мой. Тебе этого не понять. Представь, что... Нет, ладно, ничего не представляй. Ты мне лучше скажи, Гриша... Ты ведь все сплетни собираешь...

    — Никаких я сплетен не собираю, — обиженно возразил Зиновьев. — А какие именно сплетни тебя интересуют?

    — Ты ничего не слыхал о моей Наде? Зиновьев — этот распутный сапожничий сын,

    шельма, вертопрах и обжора — все понимал с полуслова, за то Ленин всю жизнь и ценил его. Он ухмыльнулся и сказал:

    — Ты хочешь знать, не таскается ли она с другими революционерами? Да вроде бы нет. Лева, правда, как-то видел ее с Анатолем... Они разговаривали весьма интимно.

    — С Луначарским?! Не верю. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда... Брось-ка ты, Гриша, свой пасьянс. Давай лучше в подкидного перекинемся.

    Невинная детская игра, как всегда, отвлекла Владимира Ильича от грустных мыслей и успокоила его нервы. Часа через полтора, когда нос Зиновьева уже совсем распух, — они играли, как всегда, на щелбаны, — тот начал хныкать и просить пощады. Ленин отложил карты, потянулся и проговорил уже весело:

    — Дураком родился, дураком помрешь... Такая уж твоя планида, Гриша.

    — Ты просто передергиваешь, — с легким укором сказал Зиновьев, разглядывая свое лицо в карманное зеркальце. Даже с красным носом и лиловым синяком он был по-прежнему смазлив — одни ресницы чего стоили — и, сознавая это, самодовольно улыбнулся своему отражению.

    Владимир Ильич подозревал иногда, что от этих болезненных щелчков по носу его бессменный карточный партнер получает какое-то особое, непонятное здравомыслящему человеку наслаждение, но, в конце концов, это было его личное дело. Среди революционеров попадались люди с куда более удивительными привычками — например, Богданов с его постоянными разговорами о кровопусканиях и кровопереливаниях... «Да взять хоть того же Феликса: после парижских приключений он без скальпеля и из дому-то не выходит. А уж когда ему приходит охота посидеть в тюрьме — его сокамерники потом такое рассказывают о его затеях, что даже у меня язык не повернется повторить... Бичевания, распятия, терновые веночки, и чтоб гвозди непременно были железные... (Все это было злопыхательское вранье. Ничего подобного Феликс Эдмундович никогда не совершал, и уж во всяком случае не железными гвоздями.) Но что делать? Социальная революция невозможна без сексуальной. Я буду просвещенным монархом и не собираюсь вставать на пути прогресса». Чтобы проверить свою гипотезу, Ленин снова взял колоду карт и хотел было еще раз стукнуть Зиновьева по носу, но тот отстранился с недовольным видом. Тогда Ленин сказал примирительно:

    — Никогда я в дурака не передергиваю, просто мне карта прет... Я вот иногда думаю: сбежать бы от них от всех на недельку... Засели бы с тобой в каком-нибудь шалашике и сутками напролет играли... Ох, Гриша, заболтался я тут с тобой. Мне пора. Инесса, наверное, уже давно вернулась с лекции.

    Попрощавшись с Зиновьевым, Владимир Ильич сбежал по ступенькам на первый этаж, насвистывая сквозь зубы. Он уже собрался постучаться к любовнице и даже улыбку заготовил, но внезапно — о ужас! — до его слуха донесся пронзительный голос жены... Он замер, прислушиваясь: дверь была толстая, и он не мог разобрать ни слова. Потом Инесса что-то отвечала своим певучим низким голоском... Кажется, драки нет... Он тихо, ступая на цыпочках, вышел во двор. Пригнувшись, подобрался к окошку — ставни были открыты, кружевная занавеска колыхалась от ветра, — и осторожно глянул внутрь.

    К его удивлению и облегчению, обе женщины сидели друг против друга за столом и беседовали довольно мирно, во всяком случае, в волосы никто никому не вцеплялся. В руках у Инессы было вышиванье; Надежда Константиновна суетливо щелкала замочком своего ридикюля.

    — ...Хорошо также добавлять смородинный лист и укроп.

    — Я непременно попробую сделать, как вы говорите, Надя.

    — Жаль, что здесь нет хорошей рыбы. Эта Иветт по сравнению с нашим Енисеем и даже Сеной — просто лужа. Когда мы жили в Париже, я каждый день ходила на рынок и покупала свежую рыбу. Ильич очень любит уху.

    — Надя, я так виновата перед вами...

    — Ах, бросьте, милочка. Мы с вами цивилизованные, передовые женщины, и нам не пристало... Но расскажите мне про ваших деток... Вы, должно быть, страшно скучаете по ним.

    — Да, очень. Но у меня здесь так много работы...

    — Анатолий Васильевич прекрасно отзывался о вашей последней лекции.

    — Вы очень добры...

    Ленин крякнул, покрутил головой. Однако! Но он был доволен, что все обернулось так. Он, как всегда, недооценил свою жену. Надька Минога осталась далеко в прошлом. Он решил не мешать дамской беседе и воротился наверх, к Зиновьеву. Вскоре пришел Лева, и они сели играть уже втроем. На сей раз Ленин продулся вчистую и честно заплатил по счету — фальшивыми франками. Он терпеть не мог, чтоб его били по носу.


    — Надя, ты не починишь мне рубашку? — спросил он на следующее утро, всем своим видом демонстрируя готовность к примирению.

    — Починю. — Она скупо улыбнулась. В глазах ее он с радостью увидел прежнее доброе выражение. — Ты знаешь, Ильич... Я познакомилась с твоей Инессой.

    — Да?

    — Она очень милая и производит впечатление порядочной женщины. Никогда и не подумаешь, что француженка. Я совсем не так ее себе представляла.

    — Я рад, что она тебе понравилась.

    — Вот и прекрасно, — спокойно ответила Крупская. — Давай разведемся. Ты женишься на ней. Нельзя так компрометировать ее. Это неблагородно с твоей стороны, Ильич.

    — Надя, опять ты за свое! — Он снова подумал, что у жены, наверное, есть любовник. Иначе б она так легко не примирилась с Инессой. Он сдержал себя и проговорил так кротко, как только мог: — Давай, дружок, немного подождем... Ты прости меня, если я тебя обидел.

    — Бог простит... — машинально отозвалась она и, вдруг оживляясь, сказала: — Ильич, вообрази: Анатолий Васильевич в своей лекции говорил, что мы должны построить нового Бога взамен старого...

    — Богостроитель хренов! — Ленин фыркнул насмешливо и сердито. Ему начали не нравиться эти постоянные ссылки на авторитет Анатолия Васильевича. И он вспомнил глупую сплетню Зиновьева...

    «Нет, не может быть! Балда Луначарский, этот расфранченный светский хлыщ, этот изнеженный декаденток, пьеро с зеленой гвоздичкой в петлице, дешевый стихоплет, — и моя клуша! Да я скорей уж поверю, что Лева Каменев по пьяни с ней переспал: всем известно, как они друг к дружке расположены... Вдобавок Луначарский, помнится, женат на богатой купчихе, и у них шестеро детей... Бред, бред! А насчет Боженьки я с ним еще потолкую. Это все сумасшедший Богданов его сбивает с панталыку. Вот тоже фрукт! Философская сволочь! Воображает себя вампиром... Все они тут от безделья с ума посходили».


    — Ильич, когда же мы поженимся? Надя сказала мне, что она не только не против развода, но даже сама предлагает тебе это. Ах, она такая чудная, прекрасная женщина! Сразу видно светскую даму.

    — Видишь ли, дорогая...

    Ленин обожал Инессу; он изменял ей с другими женщинами не чаще раза в месяц и, изменяя, думал о ней же. Но жениться на ком бы то ни было ему хотелось еще менее, нежели разводиться с Крупской. Дети? Он, пожалуй, хотел детей; но у Инессы их и так уже было пятеро — придется всю эту ораву содержать... Нет, нет. Его вполне устраивало существующее положение вещей. Он притянул Инессу к себе и шепнул, целуя ее в розовое ушко:

    — Куда торопиться? Разве тебе плохо со мной? Зачем этот буржуазный брак с его буржуазными...

    — Я бы сшила к свадьбе новое платье.

    — Я куплю тебе десять платьев. Послушай, а Надя тебе ничего такого о себе не говорила?

    — Какого такого?

    — Может, она признавалась тебе, что любит какого-нибудь мужчину...

    — Нет, Ильич. Она любит тебя. Но она благородная женщина и не хочет мешать твоему счастью. — «Вот хитрая стерва», — подумал Ленин.

    — Ну иди же ко мне, мой маленький лектор...


    По уикендам в Лонжюмо устраивались на чьей-нибудь квартире небольшие вечеринки для своих: танцульки, карты, скромный ужин, салонные игры, иногда даже небольшие капустники. Разумеется, это происходило лишь в отсутствие Дзержинского, который не одобрял веселья и праздности. Но Феликс Эдмундович — во всяком случае, так считалось, — отсиживал очередную каторгу или, что более вероятно, путешествовал инкогнито по земному шару, плетя конспиративные сети и устраивая заговоры, и никто не мешал революционерам расслабиться: кот из дому — мыши в пляс... Жить в Лонжюмо было веселей и дешевле, чем в Париже, и идея выехать из столицы в деревню на все лето восхищала русских эмигрантов. Ленин целыми днями купался и загорал, Луначарский писал драматические поэмы, и даже Каменев с Зиновьевым, кажется, переживали второй медовый месяц.

    Так было и в эту субботу. Все были очень веселы: Ленин показывал фокусы, Арманд за роялем пела романсы, Надежда Константиновна — «Мурку», Луначарский читал стишки, Зиновьев пародировал Луначарского, Орджоникидзе плясал лезгинку; потом Каменев с Лениным, заложив большие пальцы рук за жилетки, выдали «семь сорок»... Инесса смеялась, хлопала в ладошки... Наконец все устали и, утирая пот, вновь уселись за стол. Вечер за окном был теплый, томный... Хотелось чего-то романтического. Ленин предложил расписать пульку, Зиновьев поддержал его, но остальные не согласились:

    — Ильич, вы с Гришей, ей-богу, как помешались на своих картах... Давайте лучше сыграем во что-нибудь другое.

    Луначарский, как обычно, предложил буриме. Но и буриме всем надоело. Тогда он вызвался прочесть вслух свою новую пьесу, отчего все застонали в ужасе: своей графоманской продукцией, которую он производил чуть не тоннами, Анатолий Васильевич в полчаса мог свести с ума любого. Положение спас Орджоникидзе, сказав:

    — В бутылочку, а, господа? Давненько мы в нее, родимую, не играли.

    — Ну, вот еще! — Дамы притворно запротестовали. Но энергичный Серго уже расчищал поверхность круглого стола.

    Он первым и крутил бутылочку — темную, пузатую бутылку из-под «Вдовы Клико». Совершив несколько оборотов, бутылка указала на Надежду Константиновну. Она, жеманясь, подставила губы... Ленин пристально следил за нею. Красавец Серго был, конечно, опасный мужчина. Но жена не выказала никакого особенного волнения. Да и поцелуй был короткий, прохладный.

    — Крути — с кем! — смеясь, хором закричали революционеры. — Крути — с кем!

    Крупская, утерев рот салфеткой, аккуратно раскрутила бутылку. Теперь ей выпало целоваться с Каменевым. Лева приобнял ее очень нежно, но это было не в счет. Бутылка продолжала свои странствия: Каменев, ловко смухлевав, раскрутил на Зиновьева, тот — на Луначарского, Луначарский — на Инессу, Инесса — на Ленина; Ленин, целясь в Инессу, промахнулся и угодил в Зиновьева, Зиновьев попал в Орджоникидзе, но тот увильнул под предлогом внезапно заболевшего зуба... Игра продолжалась довольно долго и с переменным успехом. После очередного круга бутылочка в руках Надежды Константиновны указала на Луначарского. Они смотрели друг на друга... Что-то кольнуло Ленина в самое сердце. Он мысленно обругал себя собакой на сене. Нет, конечно, он не ревновал. Но позволить творению его собственных рук, его Галатее, удрать от него и задарма ублажать этого пустого виршеплетика, который все равно не подумает на ней жениться, а поматросит и бросит! Да и слыть рогоносцем было очень неприятно: кто теперь поверит, что он никогда не жил с женой как с женой?

    Однако поцелуй выглядел вполне целомудренно. Ленин решил, что многозначительный взгляд, которым обменялись жена и ее предполагаемый любовник, просто пригрезился ему. Однообразная игра ему надоела; он потихоньку выманил Инессу в темный коридорчик...

    — Совет да любовь, — сказал Зиновьев, выглянув из дверей. — А там пулечку расписывают...

    — Ах, Гриша, подожди. Не начинайте без меня. Сейчас, сейчас... сейчас...


    Но подозрения уже глубоко засели в его сердце. Ему теперь все казалось странно: и дурное настроение жены, и хорошее; он подозревал ее, когда она начинала опять клянчить развода, и подозревал еще сильней, когда она на время оставляла свое нытье. Он измучился; он хотел знать правду.

    Как всякому порядочному революционеру, ему первым делом пришла мысль о слежке с переодеваниями: опыт у него уже был богатый. К тому же он любил музыкальную фильму, водевили и оперетки, а там, чтобы застукать неверную жену, постоянно кто-нибудь в кого-нибудь переодевался и приходил на свидание вместо другого человека. Сюжеты «Фигаро» и «Летучей мыши» замелькали в его воображении. Но там, помнится, всегда была какая-нибудь субретка-горничная. В Лонжюмо горничных никто не имел. «Самому одеться субреткой? Комплекция, увы, не та, да и навыка нет».

    — Гриша, ты когда-нибудь одеваешься в женское платье?

    — Нет. Зачем? — искренне удивился Зиновьев.

    — А Лева?

    — С какого перепугу, Voldemare?! Ты нас за кого принимаешь? Уж Лева-то тем более...

    Ленин не совсем понял, почему «тем более», но понял, что изображать горничную никто из приятелей не сумеет. Пришлось отказаться от этой затеи. «В конце концов, мы не в оперетке. Люди все серьезные. Мы пойдем другим путем». Он решил поговорить с женой — тонко, деликатно, тактично:

    — Надя, у тебя есть любовник?

    — Да что ты такое говоришь, Ильич! Любовник! — Однако она покраснела.

    А на следующий день — жены не было дома — он, выдвинув ящик ее письменного стола — искал ножницы, чтоб обстричь ноготь на мизинце, — обнаружил там сложенную вчетверо, надушенную записочку... Не раздумывая, он развернул ее. Там были стихи, он сразу узнал почерк...

    «Так вот уже куда у них зашло! Мадригалы ей посвящает! Сволочь! Архисволочь! Иудушка! Декадент! — Ленин вспомнил некоторые строки из прочтенного стихотворения и весь передернулся: о качестве поэзии судить он не мог, но содержание было весьма эротическое, хотя и туманное. — Я его прибью. Я прибью эту тварь. К чорту сексуальную революцию, к чорту передовые взгляды; я не желаю разгуливать по всему Лонжюмо с рогами на голове. Честь моей жены — моя честь. Так отделаю, что он к чужой бабе на пушечный выстрел больше не подойдет. Царевич я иль хрен с горы?!»

    И он решительным шагом отправился на квартиру к Луначарскому, сознавая, впрочем, что ведет себя глупо и даже архиглупо, но не в силах уже остановиться... А в это время Луначарский и в самом деле принимал у себя Надежду Константиновну. Это бывало в последнее время весьма часто.

    — Вам нравится? Да? Да? Скажите же, что вам это нравится!

    — Это было божественно, — отвечала Крупская. — Восхитительно.

    — Я счастлив, что сумел доставить вам это удовольствие.

    — Мне только кажется, что рифма «розы-слезы» несколько банальна... — осторожно заметила Крупская.

    Стихи Анатолия Васильевича казались ей страшно милыми; пусть они не были так душевны, как «Дубинушка» или «Мурка», но в них была иная, утонченная красота. Она не считала себя достойной компетентно судить о качестве прозы и тем более поэзии, но предположила — ошибочно, конечно, — что автору могли надоесть ее однообразные дифирамбы и он будет рад услышать малюсенькое критическое замечание, показывающее, что она вдумчиво относится к представленным на ее суд произведениям. Луначарского ее робкая критика хлестнула словно плетью, и он проговорил довольно холодно:

    — Важны не рифмы, а идея и подтекст.

    Крупская поспешно согласилась; она была чутка и осознала свою ошибку. Она попросила, чтобы Луначарский прочел что-нибудь еще. Он растаял и стал читать. Она слушала как завороженная... Любила ли она его? Она сама не понимала, что с нею происходит. Надежда Константиновна была прежде всего женщина, о чем ее муж давно позабыл; ее влекло к мужчинам, но трезвый ум, как и в юности, не позволял делать из-за них глупости. Ей нравился горячий красавец Серго, но она понимала, что недостаточно молода и белокура; ей нравился уютный Лева Каменев, но она смутно догадывалась, что с Гришей ей не тягаться, и порой сожалела, что не родилась мужчиною; демонический и безумный Богданов волновал ее воображение, но он был замкнут и недоступен; лишь утонченно-ледяная краса Дзержинского, тревожа глаз, все ж не задевала сердца, ибо Надежда твердо усвоила от мужа, что Феликс Эдмундович никакой не рыцарь, а сутенер, аферист, растлитель малолетних, проститутка и железный болван.

    К Луначарскому же она сперва относилась, как и к мужу, с материнской нежностью — он был так неприспособлен к жизни, бедняжка! — но постепенно жалость перерастала в иное, более страстное чувство. Никогда еще никто не читал и уж тем более не посвящал ей стихов. А он, измученный постоянными насмешками и издевательствами со стороны товарищей по партии, был счастлив, что наконец нашелся слушатель столь благодарный и способный оценить его гений. Общение с Крупской действовало на него как вода на растение; он уже почти не обращал внимания на ее малопривлекательную наружность, за которой видел нежную и тонкую душу. Отношения их пребывали еще на платоническом уровне, но все потихоньку шло к естественному завершению.

    — Nadine, о чем вы думаете?

    Крупская ничего не успела ответить: незапертая дверь широко распахнулась от пинка, и разъяренный Владимир Ильич предстал перед влюбленными. При всех своих подозрениях он все же не ожидал, что так сразу застукает их на месте преступления. Убежденный материалист, он не верил, что бывает платоническая любовь, и по-своему истолковал невинную сцену: «Уже перепихнулись и стишки почитывают. Сволочи, ренегаты!» Не долго думая он подскочил к диванчику, в разных концах которого сидели жена и ее хахаль; он пару раз съездил Луначарского по физиономии и схватил жену за косу, намереваясь оттаскать ее как следует, но она вырвалась и завизжала на всю улицу:

    — Помогите! Люди добрые, спасите! Убивают!

    — Что ты кричишь! — сердито сказал Ленин, сразу же со смущенным видом отпустив жену: он не любил громких скандалов и вовсе не желал огласки. — Никто никого не убивает. Идем домой. Я тебе не позволю таскаться по мужикам. Нашла с кем, дура! Этот бездарный...

    — Не смейте оскорблять искусство! — выкрикнул Луначарский, прячась за диванчиком. — Я не позволю.

    — А-а, так тебе еще мало? — сказал Ленин и приблизился к нему с угрожающим выражением на лице. Впрочем, он уже утолил свой гнев и не хотел больше бить это ничтожество. — Ты, Анатолий Васильевич, графоман и дундук. Чтоб я твоих паршивых стишат больше не видел. — Он отвернулся и, не обращая внимания на поверженного соперника, пошел к выходу. Но тот крикнул вслед ему:

    — Я... я этого так не оставлю! Я вас вызываю!

    — Куда? — не понял Ленин.

    — На дуэль, — гордо пискнул Анатолий Васильевич.

    — Вот болван, — сказал Ленин почти добродушно. — Ну, какая еще дуэль? К чему эти буржуазные... А-а, чорт вас раздери... — Он бросил взгляд в сторону окна и увидел, что все соседские ставни распахнуты и из них по пояс высунулись революционеры, привлеченные криками Надежды Константиновны, а теперь с живейшим любопытством прислушивающиеся к скандалу. Отказ от вызова при стольких свидетелях означал несмываемый позор. Ведь дело происходило во Франции.

    «...Кто же должен выбирать оружие — я или он? Не знаю я этих дурацких реверансов, будь они неладны... А надо бы — император должен разбираться в таких вещах... Как считать — он меня оскорбил или я его? И из-за чего, собственно, мы будем драться — из-за жены или из-за того, что я назвал его бездарью? Но я и так выразился очень мягко: слышал бы он, как его другие за глаза поносят... Наверное, все-таки я должен выбирать... Положим, стреляю-то я порядочно: даром, что ли, мы с Гришей всех ворон в Фонтенбло перебили... А! Нужно взять секундантов. Они пусть разбираются во всей этой мерзкой чепухе».

    — Я пришлю вам секундантов, — сказал он холодно. Царственное достоинство было на его лице. Он очень себе нравился в эту минуту.

    И смертоносный механизм дуэли начал раскручиваться. Ничего поправить было уже нельзя.

    Секунданты — Зиновьев с Каменевым и приехавший погостить Богданов с Орджоникидзе — часами сидели в пивной и торговались об условиях; дуэлянты писали письма, рвали их в клочки и писали снова; дамы щипали корпию, с ужасом думая о ранах. Надежда Константиновна трепетала от страха за жизнь обоих противников — каждый был ей по-своему дорог, — но и от счастья тоже: никогда еще мужчины не дрались из-за нее на дуэли. Об этом ли не мечтает в глубине души всякая женщина? Даже красивая Инесса Арманд, наверное, завидовала ей.


    «Вот уже и светает... Дурак я, дурак, дурак! Зачем согласился на эту глупость? Что теперь делать? Укокошишь его — в тюрьму посадят, чего доброго. — Ленин очень боялся тюрьмы и каторги. — Можно, конечно, перейти на нелегальное положение. — Ильич вздохнул: жить на нелегальном положении, в отличие от Дзержинского, он терпеть не мог. — Я не кровожаден... Это Железный Феликс чуть что — убить, убить... Напугаю его и ладно. А потом? Может, надо было попросту потихоньку поучить жену вожжами? Опять же нехорошо — будущую императрицу... Хотя какая из нее императрица?! Да и с престолом что-то пока ничего не выходит... А ну как он по случайности меня уконтрапупит?! Гриша говорит, он с пяти шагов в корову не попадет, но ведь пуля — дура...»

    — Пошли, Володя.

    — А? — он растерянно обернулся. — Уже пора?

    — Пора, пора, — весело сказал Зиновьев. Он был искренне привязан к Ленину, но обожал кровавые зрелища и не мог скрыть своего восторга от предстоящего поединка.

    Утро было серое, тусклое, противное; накрапывал мелкий дождик. Берег речки Иветт весь размок, осклиз. Гадко... Луначарский со своими секундантами был уже на месте: он дрожал как осиновый лист, но хорохорился.

    Пройдя немного вверх по реке, все остановились. Секунданты собрались в кучку и яростно заспорили о формальностях: кто ссылался на авторитет Лермонтова, кто — Тургенева, кто — Дюма-pere... Большинство секундантов — в отличие от самих противников — было настроено довольно-таки кровожадно: Серго — в силу национальной воинственности, Зиновьев — в силу врожденной порочности натуры; Богданов, считающий себя вампиром, просто любил смотреть, как льется кровь; лишь добродушный Каменев попытался было предложить дуэлянтам помириться, но был осмеян. Богданов стал отмерять шаги. Орджоникидзе достал из мешка охотничьи ружья: пистолетов в Лонжюмо ни у кого не было. Противники, ступая на подкашивающихся ногах, заняли свои места. Оба были бледны и вид имели жалкий.

    Ленин поднял тяжелое ружье к плечу, потом опустил. Он смотрел на Луначарского и пытался вызвать в себе ненависть, но получалось плохо. Ему хотелось сказать: «Давайте бросим это к чортовой бабушке и пойдем пить пиво». По всей видимости, Луначарскому хотелось того же. Но они не могли обмануть ожидания своих злобных секундантов.

    Наконец Луначарский, не в силах выносить эмоционального напряжения, вскинул ружье — оно ходуном ходило в его трясущихся руках — и выстрелил. Пуля просвистела и ушла в непонятном направлении. Ленин глубоко вздохнул. «Надо бы тоже в воздух пальнуть... Но ведь он не прекратит увиваться за Надей... Она бросит меня, уйдет к нему... Как я буду жить без нее? Кто сварит мне уху? Инессочка моя, кроме изящных рукоделий, ничего не умеет... А покер? А статьи в партийные газетки?!» Он снова поднял ружье и стал целиться. «Я его сейчас укокошу, — думал он, прицеливаясь в лоб. — Да, конечно, укокошу...»

    — Он убьет его! — послышался отчаянный крик где-то очень близко.

    Тотчас же раздался выстрел. Увидев, что Луначарский стоит на месте, а не упал, все посмотрели в ту сторону, откуда послышался крик, и увидели рослую фигуру в широкополой шляпе. В руках фигура держала восемь или девять чемоданов, оклеенных пестрыми ярлычками.

    «Как виртуозно жизнь подражает искусству», — подумал Луначарский, утирая холодный пот со лба: он знал всего Чехова наизусть. Ленин Чехова не читал и подумал просто: «Вот принесла нелегкая! Орет под руку! Сидел бы на своем Капри! О, теленок!» А Горький улыбался и плакал, и махал мокрой шляпой. И все пошли пить пиво.


    — Алексей Максимович, ты дурак. Твое богостроительство отличается от богоискательства не больше, чем желтый чорт отличается от чорта синего, — сказал Ленин и стукнул кулаком по столу. Он так напился, что ему кругом мерещились синие, желтые и зеленые черти.

    — Да я так... — смутился Горький. — Сам не знаю, как это у меня выскочило. — Он наклонился к Ленину, обнял его, расцеловал в обе щеки и сказал: — Бог с ним, с этим Богом. Ты мне лучше объясни, Володенька, из-за чего вы стрелялись.

    И Ленин во внезапном приступе откровенности все ему рассказал...

    — Ах, какие глупости, — сказал Горький, выслушав его исповедь. — Все можно легко устроить ко всеобщему удовольствию. Дай Наде развод и женись на Инессе. А Надя пускай выходит за Анатоля.

    — Да, но как же...

    — Понимаю, понимаю, — кивнул Горький: он знал, что в быту Ленин беспомощен, как младенец. — Вы можете в складчину купить дом где-нибудь в Ницце и до конца дней жить там все вместе. И Надя будет помогать тебе, как раньше. Она добрая женщина и не бросит тебя в беде. — Он растрогался и утер слезу.

    «Действительно, — подумал Ленин, — пуркуа па? И как мне самому это не пришло в голову? Совсем необязательно мне разлучаться с Надей. И домик в Ницце иметь неплохо. Поближе к игорным домам». Он с благодарностью обнял Горького и пожал ему руку.


    Кажется, все устраивалось ко всеобщему благополучию. Ленин помирился с Луначарским и согласился дать жене развод. Инесса была на седьмом небе от счастья. Ей наскучила революция и вся эта плохо организованная бивуачная жизнь; она мечтала о домике в Ницце и надеялась, что Крупская будет помогать ей советами по хозяйству. Надежда Константиновна тоже была довольна: ей было жаль Ильича, и она вовсе не хотела бросать его совсем. Обе женщины сдружились и привязались друг к другу. Ленин был доволен этим. Луначарский был чуть менее доволен, потому что у него уже была в России жена, но он молчал об этом, боясь новой дуэли и надеясь, что ситуация как-нибудь постепенно рассосется. В Лонжюмо воцарилась идиллия. И лекций никто никаких больше не читал, чему французские пролетарии были очень рады.

    — Ильич, дорогой... — Инесса разогнулась от шитья, белыми зубками перекусила нитку: она готовила подвенечный наряд. — Тебе не хочется закончить с этой революцией? Мы могли бы, например, содержать небольшой отель. Или я бы открыла белошвейную мастерскую, а ты — колбасную лавку. — Несмотря на влияние своих русских возлюбленных, Инесса была француженка до мозга костей.

    — Может быть, ты и права, — задумчиво сказал Ленин.

    Он устал от революционных делишек. «Суеты много, результата ноль. И Железный Феликс все время над душой торчит. Почему я должен делиться своими выигрышами с партией? Никогда мне не заполучить этого треклятого кольца и короны. Николаша не думает никуда уходить. На Мишу надежды никакой. И ведь свобода моя закончится в тот день, когда я эту корону заполучу. Каждый день с утра до вечера нужно будет принимать каких-нибудь послов, слушать длинные и скучные речи. А Железный никогда не оставит меня в покое, уж я его знаю, он не мытьем так катаньем пролезет в министры или, чего доброго, захочет сделаться архиепископом. А содержать отель совсем не трудно. И можно прямо у себя в отеле организовать игру по крупной, с полицией уж как-нибудь договорюсь. И Наде легче будет — никаких статей не писать. Они с Луначарским будут жить на его гонорары. Ей на булавки хватит. И не таких дураков печатают. А мы с Инессой будем очень дешево, со скидкой, сдавать им комнаты в нашем отеле».

    — Ты умница, chérie, — сказал Ленин и поцеловал Инессу. Он совсем размяк и благодушествовал.

    Все, все в Лонжюмо были счастливы и как будто заново влюблены друг в друга, и у Гриши Зиновьева больше не появлялось синяков. Однажды теплым летним вечером все революционные парочки, обнявшись, гуляли по берегу Иветт, с добротой и нежностью поглядывая одна на другую, и каждый был уверен, что его чувство самое большое и светлое, но и за товарищей тоже можно порадоваться. Они не знали, бедные, что из-за кустов ракитника вот уже полчаса наблюдают за ними зеленые, пронзительные, гневные и презрительные глаза, и ни одно ласковое и непристойное словечко не укрылось от волчьих ушей.

    «Так, так, — в ледяном бешенстве думал Дзержинский, нагрянувший, как всегда, внезапно и мгновенно оценивший ситуацию, — полнейшее разложение налицо! Любовь-морковь! Этот рыжий ублюдок хочет содержать отель! Я всегда знал, что он жид пархатый! Отель! А революцию побоку?! Ну нет, шалишь! Я вас заставлю работать, psya krev! Вы у меня мигом позабудете про разврат!» Он сплюнул и растер плевок ногой в изящном ботинке. Всякая любовь, кроме любви к детям, была ему глубоко противна.

    Кусты поблизости затрещали, и Зиновьев проговорил задыхающимся голоском: «Ах, нет». Дзержинский зажал руками уши. Его трясло. В другой стороне на ветке повисла, качаясь, сброшенная кем-то из дам нижняя юбка. Он зажмурился. От омерзения он перестал даже дышать. Но он уже придумал основной коварный план и с десяток запасных. Мысль его всегда была быстрей молнии и острей шпаги, и никто из смертных не мог ему противостоять.


    Первым делом он обработал труса Луначарского и взял с него слово, что тот ни при каких обстоятельствах не женится на Крупской и недвусмысленно даст ей это понять. Но полагаться на этого шатающегося интеллигентика, конечно, было нельзя; Феликс Эдмундович взялся за Надежду Константиновну и принялся убеждать ее, что Луначарский — импотент, а Инесса Арманд больна дурной болезнью и погубит Ильича. Однако Крупская отнеслась к его словам без всякого доверия, а потом и вовсе обругала его грязным сплетником и вытолкала из дому, ударив по спине ухватом. Это не смутило Дзержинского: мелкие неудачи лишь придавали игре остроту. Он сосредоточил свое внимание на Инессе.

    — Неужели вам не жаль Надежду Константиновну? — вкрадчиво спрашивал он.

    — Но почему? — удивлялась простодушная Инесса. — Ведь она выходит за Анатолия Васильевича. Она сама хочет развода. Она счастлива. Мы с нею очень дружны.

    — И вы поверили, что она по доброй воле соглашается отдать вам Ильича! Вы не знаете, как она любит мужа. Она благороднейший человек. Она уступает вам дорогу, но сердце ее разбито. Между прочим, я позавчера встретил ее в аптеке. Она покупала мышьяк. И я видел, как она выходила от нотариуса. Убежден, она написала завещание. Она не хочет жить.

    — О Господи... — прошептала Инесса. — Я... я не знаю, что мне делать.

    — Откажитесь от него. Будьте благородны. Бог вас вознаградит.

    — Я подумаю, — сказала Инесса жалобно. Она едва сдерживала слезы.

    Феликс Эдмундович уже ликовал; но оказалось, напрасно. Инесса передала их разговор Ленину и Крупской, а те в ответ расхохотались и объяснили ей, что все это чепуха и Дзержинский просто завидует нормальному человеческому счастью. Тогда Феликс Эдмундович решил подойти к Инессе по-другому. Он задумал соблазнить ее.

    Поначалу казалось, что мероприятие удается. Он умел быть галантным; он умел быть обольстительным; он умел быть несчастным, интересным, байроническим; наконец, у него были деньги, и он делал ей подарки. Но дальше рукопожатия дело не двигалось. Проблема была не только в том, что Инесса любила Ленина, но и в том, что она представляла собою тип не той женщины, которой мог понравиться Дзержинский. Его мрачная бледность и горящие глаза, его женственная хищность, делавшая его похожим на пантеру, приводили в трепет юных девочек, которым он казался полумонахом, полудемоном, или пресыщенных львиц, угадывавших в нем склонность к особо пряным утехам; но Инесса, домовитая, практичная и уютная, как истая француженка, тянулась к мужчинам веселым и добрым, без затей.

    Дзержинский не унывал: в конце концов, ему нужно было не овладеть Инессой, к которой в силу ее престарелого возраста он испытывал влечения не больше, чем к табуретке, а убедить Ленина в том, что это случилось. Он устремился к этой конечной цели, минуя промежуточные. Он сделал все необходимые приготовления. И настал роковой вечер.

    — Как вы жестоко мучите меня, m-me Арманд. Или, быть может, я должен уже сказать — m-me Ленина?

    — Право, Феликс, зря вы все это... — тихо сказала Инесса. Ей было жаль его — он так красиво страдал! — но не более того. — Забудьте меня. Вы еще непременно встретите хорошую, милую девушку, которая полюбит вас.

    — Лучше бы мне умереть. — Он как будто машинально вынул из кармана скальпель и стал играть им. В зеленых его глазах сверкали слезы. Он абсолютно вошел в роль.

    — Совсем не лучше, — возразила Инесса. Она была испугана. — Пожалуйста, милый Феликс, дайте мне честное слово, что вы не сделаете какого-нибудь ужасного поступка.

    — Прощайте. Мы больше не увидимся. Но, прошу вас, поцелуйте же меня — в первый и в последний раз. — Он украдкой бросил взгляд на часы — стрелка приближалась к часу «X». Владимир Ильич, получивший анонимную записку, уже вот-вот покажется в дверях.

    — Нет-нет, этого не нужно...

    — Один поцелуй, молю! Один — холодный, мирный... — Он придвинулся к ней.

    Взволнованная, в порыве жалости она склонилась к нему. Мгновенным движением он разорвал на себе рубаху, рванул брючный ремень. Его обнаженная грудь была заранее, еще дома артистично исчерчена губной помадою того самого оттенка, каким пользовалась Инесса; левый сосок потемнел и кровоточил (последствия ношения бельевой прищепки, ненароком доставившей коварному негодяю много сладких минут); он издал длительный стон...

    Ленин несколько секунд стоял на пороге. Потом молча повернулся и вышел.

    Трое суток он жил у Зиновьева и пил беспробудно. Он был русский мужик, он был прирожденный царь, он был горд; он хотел простить, но не мог. Так Петр простил измену Екатерине, но не простил возлюбленной Анне Монс.

    Она приходила к нему, плакала, клялась, говорила, что все объяснит. И он не прогонял ее. Они даже ездили еще вместе в Краков. Но о браке и маленьком отеле в Ницце больше не было сказано ни слова. Самое главное между ними порвалось навсегда. Любовь — хрупкое чувство, а мужское сердце тверже камня: слезы льются, добродетель унижена, зеленоглазый демон торжествует. И хрупкая темноволосая женщина стареет и все чаще кашляет кровью.


    ГЛАВА 7

    1914-1916: Ленин в Цюрихе. Август четырнадцатого. «Интернационал». Ленин становится патриотом, пробует себя в психоанализе и совершает подвиг. Танатос, Эрос и технигеский прогресс. Братство Кольца.

    Удачно провернув дело с Арманд и восстановив таким образом в партии боевой дух, деловой настрой и железную дисциплину, Феликс Эдмундович воспрянул духом и решил, что пора вплотную заняться подготовкой крушения династии Романовых. Ему было ясно, что для этого необходима какая-нибудь крупная заварушка, и он пробовал разные варианты, но они не давали того результата, на который он рассчитывал. (Он даже готов был признать, что с «Титаником» получилось не совсем хорошо: шуму много, а большинство все-таки выплыло. Правда, жалко было детей. Он не думал, что будет столько детей.)

    Наконец, просчитав все вероятности, он пришел к выводу, что оптимальный способ — организовать в Европе хорошую, затяжную, широкомасштабную войну. (Для него не имело значения, кто победит — в любом случае трон Романовых будет расшатан. Немцы и русские, на пару порабощавшие милую Польшу, были ему противны одинаково.) На этот случай у него был запасен человечек — молодой серб по прозвищу Принцип, которого он по случаю похитил из одной психиатрической лечебницы. Дзержинский вручил ему браунинг и отправил в Сараево, куда в скором времени должен был прибыть австрийский наследник престола. Все было продумано, ошибки исключались.


    — Леонид Борисович, война идет! — говорил Ленин Красину. — Мы должны принять в ней участие!

    — Н-да... — отозвался Красин и зевнул так широко, что едва не проглотил вместе с лимоном и серебряную вилочку (они с Лениным завтракали в скучном цюрихском ресторанчике). — А на чьей стороне вы желаете в войне участвовать?

    — То есть как это? — опешил Ленин. — Естественно, на нашей. Наших бьют! Сербов! Братушек-славян! Вы читали в газетах, какие демонстрации проходят в Петербурге у германского посольства? Наша партия, чорт ее дери, не может оставаться в стороне!

    — Для партии «наши» — это не славяне, а мировой пролетариат, — лениво возразил Красин и снова зевнул.

    Владимир Ильич был раздосадован: взыгравший в нем патриотизм не находил поддержки ни у кого из партийных товарищей. Да и товарищи-то чуть не все куда-нибудь разъехались. Дзержинский — во всяком случае, такова была официальная информация — знай себе томился на каторге; Лева Каменев со Свердловым, у которых вышли небольшие неприятности с полицией, отсиживались в ссылке; Кржижановский жил в Москве и занимался электричеством; Горький пребывал в России по своим литературным делишкам. От тех же, кто оставался с ним в Цюрихе, понимания ждать не приходилось. Балда Луначарский продолжал как ни в чем не бывало кропать скверные стишки, Зиновьев, оплакивая разлуку с Каменевым, с утра до вечера таскался по пивнушкам, Серго Орджоникидзе, которому славяне не были братьями, войной тоже не интересовался. О дамах и говорить нечего. Ленину же отчаянно хотелось послужить родине — но как? Пример доктора Богданова, ушедшего военврачом на фронт, не слишком вдохновлял его: он был человеком сугубо штатским и не представлял себя в окопах. Если говорить совсем честно, патриотизм его был вполне мелкобуржуазного свойства, и, если б у него имелись собеседники, с которыми можно было бы ежедневно за обедом ругать немцев и кричать о своей любви к многострадальной родине и славянским братушкам, он бы этим вполне удовольствовался; но собеседников не было, и он ощущал неудовлетворенность.

    А ведь из-за своих патриотических чувств он уже пострадал: начало войны застало его в Вене (он был там по делам чисто коммерческим, подвернулась партия презервативов), и Ленин, начитавшись газет и пылая праведным гневом, усугубленным двадцатью кружками пива, на улице нарочно толкнул какого-то бюргера, да еще и крикнул «Бей австрияков!», за что был арестован и доставлен в участок; вероятно, ему пришлось бы всю войну просидеть в тюрьме, если б за него не поручился старинный знакомый — Бауман-Мирбах, который как раз приехал в Вену на очередной конгресс. Освобожденный, Владимир Ильич тотчас вернулся в безопасную Швейцарию. Там ему было очень скучно. Душа его жаждала подвига — какого-нибудь такого подвига, который можно совершить в цивильном костюме и желательно не вставая из-за стола. От этого желания он весь извелся, плохо ел и начал худеть; и, что самое противное, ему начал постоянно сниться один и тот же навязчивый кошмар.

    Во сне его преследовал Дзержинский: то он просто гнался за ним по улицам с револьвером или алебардой, то сталкивал с крутого обрыва, то пытался надеть ему на шею веревочную петлю, то сбрасывал с крыши кирпич на голову; иногда злодей превращался в разных противных животных или сверхъестественных существ; порою он бывал тюремным надзирателем и отнимал у Ленина-узника его любимого ручного паучка, а иной раз, обернувшись профессором, заваливал Ленина на экзамене, задавая вопрос про отвратительный косинус. Тут же находился и косинус, похожий почему-то на личинку майского жука — белую, жирную, хрусткую при раздавливании. Владимир Ильич не привык к кошмарам: всю жизнь он видел, как правило, веселые и увлекательные сны. Эта непрекращающаяся погоня вымотала ему все нервы. Он не понимал, почему и для чего ему снится эта гадость.

    Как-то утром чорт дернул его рассказать про свой ужасный сон жене. Надежда Константиновна, которая в самых дальних глубинах души так и осталась простою бабой, отнеслась к этому очень серьезно: засыпала мужа вопросами о том, какие конкретно предметы ему снились, и, вооружившись сонником, растолковывала ему значение каждого из них. Однако ее пояснения мало что прояснили. Так, например, он узнал, что сон, приснившийся 11-го числа, исполняется в течение 11-ти дней и приносит радость, а приснившийся 16-го — не сбывается и никакого значения не имеет; но он видел один и тот же кошмар и 16-го, и 11-го! К тому же сонник толковал вещи разрозненно, лишая сон общего смысла; немного проку было в том, что видеть во сне палку означает беречь свои права, а петуха — попасть под подозрение; что ножницы сулят денежную прибыль, а нос — покровительство и богатство... И он продолжал по ночам вертеться в постели, вскрикивать и худеть; похоже, у него начиналась бессонница. Тогда встревоженная Надежда Константиновна сказала ему:

    — Ильич, ты бы к доктору сходил. Глядеть невмоготу, как ты маешься.

    Ленин терпеть не мог ходить по докторам. Он ответил жене сердито:

    — Еще чего!

    — Сходи, сходи! — настаивала Крупская. — К нервному доктору сходи. Как раз тут у нас практикует один нервный, я о нем в прошлом году в журнале читала. Он сны разгадывает. (Она имела в виду д-ра Карла Густава Юнга.) Может быть, он разгадает твой сон и заодно пропишет тебе порошочки какие-нибудь.

    — Знаю я ихние порошочки, — сказал Владимир Ильич.

    От Баумана он был наслышан, что д-р Фрейд — заядлый кокаинист — своим пациентам рекомендует кокаин как панацею от всех болезней. Но все же он задумался над советом жены. Конечно, живи он в этот период в каком-нибудь более приятном месте, чем Цюрих, он бы предпринял хороший вояж по веселым домам, и кошмары с бессонницей как рукой сняло бы; но в Цюрихе с его асфальтовой душою веселых домов не имелось, и тамошние проститутки были деловиты и серьезны, как банковские клерки. Был еще один проверенный способ борьбы с душевными травмами — умеренная выпивка. Но у этого способа имелся серьезный недостаток: начавшись умеренно, выпивка быстро превращалась в банальный запой, что только усугубляло дискомфорт. Промучившись еще пару недель, Ленин всерьез озаботился состоянием своего здоровья и написал Бауману письмо, в котором просил того высказать свое мнение относительно д-ра Юнга. Ответное письмо было полно замысловатых ругательств, из которых Ленин ничего не понял, кроме того, что ужасный д-р Юнг лечит совсем не так, как прекрасный д-р Фрейд. (Два этих светила, бывших когда-то в тесной дружбе, вот уж больше года как рассорились, чем и объяснялся столь нелестный отзыв.) «Не так» означало, по-видимому, что д-р Юнг не пичкает пациентов кокаином и не заставляет рассказывать всякие гадости о своих родителях. Тогда Ленин решился записаться на прием и отправился в знаменитую клинику Бургхельцли; но там ему сказали, что д-р Юнг в клинике больше не появляется, так как у него депрессия и запой, и принимает частным образом, в собственном доме на берегу Цюрихского озера.

    Ленин хотел было плюнуть на это дело, но ему было очень худо с перепою, и он уже почти месяц толком не спал; а когда ему все-таки удавалось отключиться, то ему тотчас являлся Железный Феликс с мясницким ножом в руке; поэтому, собрав остатки сил, он пошел по указанному адресу и увидел на берегу озера огромный дом, похожий на дворец. «Однако недурно эти психиатры заколачивают!» — подумал Ленин: он не знал, что у д-ра Юнга была очень богатая жена.

    У причала стояла роскошная яхта. На досках сидел здоровенный широкоплечий мужчина в тирольской шляпе и кидал в воду камешки. Ленин вежливо его поприветствовал (он знал немецкий язык почти как родной) и спросил, где тут можно найти д-ра Юнга.

    — Это я, — ответил мужчина, не оборачиваясь. — Чего вам угодно?

    — Вот хотел проконсультироваться.

    — Я нынче не принимаю, — сказал тот, — у меня депрессия.

    — Ну и что, у меня тоже.

    Д-р Юнг промолчал; Ленин подошел ближе, сел с ним рядом на доски и тоже стал кидать камушки. Так они сидели некоторое время в молчании, рассеянно наблюдая за расходящимися по воде кругами. Потом Ленин не выдержал молчания и спросил:

    — А отчего, доктор, у вас депрессия?

    — Я все время вижу сон, — сказал д-р Юнг печально, — один и тот же сон...

    — Какой? — из вежливости поинтересовался Ленин.

    — Мне снится наша кухарка, Фрицци. Она такая... такая большая и пышная женщина. Она стоит у кухонного стола спиной ко мне и чистит картошку; потом она роняет миску, нагибается, и я вижу ее ноги — такие белые, белые... Это ужасно. Я не могу понять, что все это значит, не могу осмыслить, что говорит мне мое бессознательное. Кого персонифицирует Фрицци — Цирцею, Еву или Елену Прекрасную? И эти две ноги, что они символизируют: врата рая или, быть может, Сциллу и Харибду? А миска — чаша Грааля или жертвенный сосуд? Я бы обратился к психоаналитику, но профессиональная гордость не позволяет мне сделать это...

    — Возможно, вам хочется ее... того, — робея, предположил Владимир Ильич.

    — Чего того? — не понял психиатр.

    — Ну, того... приласкать.

    — Чепуха, упрощенчество! Я не свожу либидо к сексу, как некоторые! — сказал д-р Юнг сердито. — Либидо есть психическая энергия вообще. А сны — всего лишь мифологемы, через которые с нами говорит коллективное бессознательное; их ни в коем случае нельзя трактовать буквально.

    Ленин ровно ничего из этой тарабарщины не понял, но по тому, как вспыхнули щеки доктора, сообразил, что попал в точку. Он повторил мягко, но настойчиво:

    — А вы, почтеннейший, все-таки попробуйте... Обнимите ее этак нежно, но решительно.

    — Вы думаете?

    — Уверен. А там уж ваше либидо само разберется, чего ему нужно.

    — Гм... — сказал психиатр. — А вы знаете, не исключено, что в этом вашем объяснении что-то есть... Я не совсем уловил, какой ассоциативный ряд привел вас к такой гипотезе, но... У вас оригинальное мышление. Вы не хотите всерьез заняться психоанализом?

    — Что вы, что вы, доктор! — засмущался Владимир Ильич. — Я со своим-то сном не могу разобраться.

    — Ах да, вы же пришли как пациент! — спохватился д-р Юнг. — Ну-с, рассказывайте! Попробуем поработать с вашим бессознательным.

    Ленин с готовностью принялся излагать содержание своего кошмара. Великий психоаналитик слушал его очень внимательно, время от времени задавая уточняющие вопросы, и хмурился; по его лицу Ленин понял, что его случай представляется светилу науки чрезвычайно сложным, и несколько пал духом. И, действительно, по окончании шестого часа беседы д-р Юнг сказал:

    — Вынужден признаться, что пока мне не ясна картина. Чрезвычайно богатая символика, но расплывчатая. Скажите, этот человек, в котором у вас персонифицируется некая сила, мне пока неясная... он кем вам в жизни приходится?

    — Он мне не отец и не мать, доктор, — поспешно ответил Ленин. — Мы не родственники, не земляки и даже не однофамильцы.

    — Жаль, жаль... Вас к нему влечет?

    Владимир Ильич вовремя вспомнил, что имеет дело с психиатром, и, вместо того, чтобы дать собеседнику кулаком в зубы, ответил кротко:

    — Ни в малейшей степени.

    — Гм... Ну, давайте повторим еще раз... Итак, этот человек стреляет в вас, замахивается на вас дубинкой, толкает в горящий очаг, скидывает в пропасть, ставит вам неудовлетворительные отметки, пытается вас арестовать...

    — Совершенно верно, доктор.

    — Очень расплывчатая символика, очень... Говорите, он бросил кирпич вам на голову? Разбиваемая голова... раскалывающийся череп... — бормотал психиатр. — Что же это? Рождение Афины? Нет, вряд ли... Кирпич... камень... Сизифов труд? А тот эпизод, когда он подлил вам в чай касторку, — тут, вероятно, преломилась история Ясона и Медеи...

    — В компот, доктор, а не в чай.

    — В компот! Расскажите мне подробней об этом компоте. Из каких плодов он был приготовлен?

    — Из яблок, доктор.

    — Ну конечно! — радостно вскричал д-р Юнг. — Яблоко! Змей! История грехопадения! Или... яблоко Париса?! — и он вновь посмотрел на пациента растерянно.

    — Доктор, я вспомнил еще один эпизод, — спохватился Ленин. — Как-то раз он превратился в козла с большими и острыми рогами. Это, наверное, потому, что у него козлиная бородка, — прибавил он, уже немного поднаторев в символике. — Козел бежал за мной и хотел меня боднуть, а я увертывался. Это происходило в избе. Я увидел на столе оставленное женою вязанье, схватил его и ткнул спицей ему в морду. Он отстал.

    — О боже! — сказал д-р Юнг. На лице его проступило несказанное облегчение. — Ну, наконец-то! Кажется, я начинаю понимать. Козел, козел... Агнец... телец... Бык! Тесей и Минотавр! Изба — лабиринт! Вязанье — нить Ариадны! Эрос противостоит Танатосу! Да, теперь все стало на свои места!

    — А... что это значит?

    — Как бы вам попроще объяснить... Минотавр символизирует зло... Это приблизительно то же самое противостояние, что было между Бальдуром и Локи, Гором и Сетом, Каином и Авелем, Мордредом и королем Артуром, Кецалькоатлем и Тескатлипокой, Персеем и горгоной Медузой, Калевалой и Беовульфом... Короче говоря, этот человек вам не самый близкий друг. Вы ему не особенно доверяете.

    Ленин не мог скрыть своего восхищения. Конечно, он уже много лет — в сущности, с первой минуты знакомства, — не особенно доверял Железному, считал его прохвостом и недолюбливал его, а уж после случая с Инессой и вовсе был на него страшно зол. Но как мог доктор, ничего об их отношениях не знавший, на основании какого-то сна догадаться об этом?! «Наука — великая сила», — благоговейно подумал он.

    — Сколько я вам должен, доктор?

    — О, нисколько! Ваш случай представляет собой огромную научную ценность... Скажите, вы раньше подвергались психоанализу?

    — Нет; но у меня есть один знакомый психиатр. Он работал с Фрейдом.

    — С Фрейдом! — презрительно фыркнул д-р Юнг. — Вся венская школа сплошь состоит из сексуально озабоченных шарлатанов. Вообразите, они до сих пор поливают пациентов холодной водой... А порядка соблюсти не умеют: у них средь бела дня из-под самого носа украли больного, и этот больной приехал в Сараево и укокошил эрцгерцога. Они, конечно, никому не сознались, что это их больной, но я-то знаю!

    — Что вы говорите! — изумился Ленин. — А кто его украл?

    — Да, говорят, какой-то тип с козлиной боро... Ох, простите! — вдруг воскликнул д-р Юнг, взглянув в сторону дома. — Я вынужден расстаться с вами. Милости прошу захаживать. Буду очень счастлив. — И он, вскочив на ноги, улетучился с быстротою, удивительной для человека такого могучего сложения.

    Ленин посмотрел ему вслед. На крыльце стояла рослая женщина в переднике. Д-р Юнг подошел к ней и решительно обнял за то место посередине туловища, где обычно бывает талия. По-видимому, эта женщина была кухарка Фрицци. «А ноги и впрямь ничего себе», — подумал Ленин, и тут же сложный ассоциативный ряд увел его к одной знакомой кондитерше; он так никогда и не вспомнил больше о загадочном человеке, укравшем пациента, из-за которого началась мировая война.


    Теперь, когда Ленин был вооружен научным знанием, он больше не страшился своего бессознательного. Первое время после сеанса кошмар продолжал ему сниться, но он занимал в этом кошмаре все более и более активную позицию: толкал и бил Дзержинского, обращая того в бегство, и постепенно сон сошел на нет. Время текло, месяцы летели; Ленин вновь обрел аппетит и душевное равновесие: он даже о воинском подвиге перестал думать, а занимался спокойно мелкой коммерцией. В Швейцарии это было несложно — народ разбалованный, доверчивый... Он не знал, что пути, ведущие к подвигу, бывают причудливы, и скучный Цюрих может стать полем битвы — тайной битвы не на жизнь, а на смерть, что ведут между собой невидимые силы...

    — Ильич, полиция тебя ищет! — такими словами встретила его как-то раз взволнованная Крупская.

    — Политическая?!

    — Нет, обыкновенная. По делу «1-го Интернационала». Я ведь тебя предупреждала: сколько веревочке ни виться...

    — Типун тебе на язык, — сердито сказал Владимир Ильич.

    «1-й Интернационал» была организованная им чуть больше года тому назад финансовая компания, головной офис которой находился в Женеве, а филиалы были разбросаны по всей Европе. Суть ее деятельности была проста: гражданам предлагалось вложить небольшую денежную сумму с тем, чтобы через некоторое время получить в десять раз большую. Никакого собственного капитала у компании не было, и никакой коммерческой деятельностью она не занималась, ибо весь ее штат состоял из нескольких клерков, секретарш и швейцаров в нарядных ливреях; а между тем клиенты, сделавшие взносы одними из первых, загадочным образом получали громаднейшие выплаты и, желая удружить знакомым и родственникам, приводили их в «Интернационал» десятками и сотнями. Однако уже через месяц, ко всеобщему изумлению, выплаты прекратились; а когда недоумевающие вкладчики, прождав еще с полгода, отправлялись за разъяснениями в контору, куда они внесли деньги, то обнаруживали, что «Интернационал» давным-давно съехал (как объяснял швейцар, по соображениям конспиративным: полиция заинтересовалась революционным прошлым одного из его вождей, и вот теперь из-за проклятых угнетателей лопнуло вернейшее дело). Вкладчики дружно ненавидели полицию и свято верили, что в случае мировой революции их деньги немедленно вернутся. Чрезвычайно популярен был гимн «Интернационала», написанный по личному ленинскому заказу двумя французскими шарманщиками; для пущей революционности Ильич распустил слух, что это песня времен Парижской коммуны, хотя любой образованный человек знал, что в Коммуне было не до песен — она продержалась всего 72 дня и едва успела разграбить город. Гимн компании перевели на все европейские языки; он был полон недвусмысленных угроз со стороны вкладчиков, страстно желавших «отвоевать свое добро». Все они искренне верили, что их средства конфискованы реакционными европейскими правительствами, паразитирующими на трудовом народе. «Кто был ни с чем, тот вставит всем!» — грозно предупреждала боевая песня оскорбленных масс.

    Швейцарская полиция была туповата, но славилась злобностью и неподкупностью; если уж она напала на след — пощады ждать не приходилось. Ситуация становилась опасной. Не будь войны, Ленин бы просто уехал в какую-нибудь другую страну; но летом пятнадцатого года на границах были ужасные строгости. Нужно было где-то отсидеться, но где? И он подумал о добром докторе Юнге...

    — Хорошо, — сказал психиатр, выслушав его жалобы на мигрени, — я понял, что вам нужно какое-то безопасное местечко. Нет-нет, причины меня не касаются. Я вам очень обязан. (Пиджак д-ра Юнга пропах кухней, на воротничке рубашки был виден след от дешевой губной помады, и Ленин не стал спрашивать, чем именно доктор обязан ему.) Я вас устрою в клинику Бургхельцли. У них сухой закон, потому я, собственно, и ушел оттуда, но кормежка неплохая. Походите на безобидные процедуры, отдохнете... Главный врач там профессор Плейшнер, он зануда, трезвенник и фрейдист, но это ничего, я договорюсь, чтобы вас не мучили.


    Увидев человека, с которым ему предстояло в течение как минимум нескольких недель делить больничную палату, Владимир Ильич ужаснулся: лицо его было закрыто плотной маской из черной ткани, в прорезях которой блестели пронзительные глаза. Но д-р Плейшнер объяснил ему, что сосед совершенно не опасен.

    — Буйных в этом отделении вообще нет... Это милый, безобидный, услужливый человечек. Он воображает себя величайшим изобретателем всех времен и народов, что-то вроде Эдисона. Его фамилия Моторолли, он итальянец.

    — А вдруг он и в самом деле что-то изобрел? — спросил Ленин. Он относился к изобретателям с уважением, как и ко всем ученым людям.

    — Нет, что вы! — д-р Плейшнер замахал руками. — Он рассказывает какие-то невероятные дикости. Да вы сами убедитесь, когда послушаете его... Ну-с, а теперь займемся вами. — И он принялся бить Ленина молоточком, щупать ему пульс, разглядывать его язык и проделывать всю ту ерунду, которую сам Ленин, случись ему перейти в доктора, осуществлял бы куда ловчее.

    Через несколько дней Владимир Ильич убедился, что доктор во всем был прав: Моторолли — милейший человек, но совершенно чокнутый. Он болтал о каких-то космических «челноках», о машинах, которые умеют думать, о пересадке почки из одного живого человека в другого, о железных банках, из которых деньги сами выскакивают...

    — Позвольте, позвольте, батенька! Я, конечно, понимаю, что напихать в банку монет и банкнот нетрудно...

    — Не в банку, а в банку-матку, — поправил его изобретатель. — Я так назвал ее потому, что она будет, как родная мать, заботиться о клиентах.

    — ...и рычажок такой можно приделать, чтоб они оттуда сыпались, когда дернешь; но ведь первый же клиент этой вашей банки заберет их все! Или просто утащит с банкой вместе.

    — Не заберет; во-первых, моя банка-матка будет большая, и ее просто так с места не сдвинешь, а во-вторых, она знает, у кого сколько есть на счете, и не даст ни франка сверх положенного.

    — Банка знает, сколько у кого на счете!

    — Да; в банке-матке будет дырочка, а в дырочку вставляется специальная бумажка, на которой все написано.

    — А, так ваша банка умеет читать! — расхохотался Владимир Ильич. — Ладно, сеньор мечтатель, идемте-ка лучше на ужин.

    И они отправились в столовую, продолжая дружелюбно болтать. Ленин любил занятных типов и был в восторге от соседа, тем более что одну полезную вещь тот для него таки изготовил: большую, красивую шляпу из плотных листов бумаги, которая во время прогулок отлично защищала лысину от палящего солнца. Вообще ему понравилось жить в сумасшедшем доме. Там, за его стенами, нужно было быть таким, как все; тебя постоянно одергивали, ставили в рамки. А здесь можно было быть кем и чем угодно: Наполеоном, царицей Савской, чайником, собакой, — и никто за это не ругал, а, напротив, выслушивали вежливо и заинтересованно; так, когда он намекнул д-ру Плейшнеру, что является принцем, тот не зафыркал насмешливо, а принялся цитировать «Гамлета», и они провели время в весьма милой беседе. Вообще персонал клиники был чрезвычайно дружелюбен. (Исключение составлял разве что один из санитаров, глухонемой Шикльгрубер, злобный плюгавенький человечек с лицом идиота: всякий раз, как Ленин на него глядел, ему казалось, что он видит родного брата полоумного Кобы.) И больничные порядки были необременительны — если, конечно, не считать сухого закона. Кормили хорошо, а все таблетки, которые давали Ленину, он не спускал в ватерклозет, как это делали другие, а складывал в спичечный коробок, который прятал под матрасом. Он сам не знал, для чего это делает. Просто на всякий случай: война как-никак.

    Пациенты тоже были как на подбор вежливые и симпатичные люди: большинство из них никакими серьезными душевными недугами не страдали, а только неврозами и тому подобной чепухой. Контингент был самый что ни на есть интернациональный: французы, немцы, поляки, американцы, китайцы и еще бог знает кто, и поэтому в клинике всегда стоял многоязыкий гомон, как на строительстве Вавилонской башни. С одним из больных Ленин подружился почти так же близко, как со своим соседом. То был долговязый молодой англичанин, младший лейтенант: нервы его слегка расшатались после тифа и контузии, полученной на фронте, но при этом он оставался бравым английским воякой до мозга костей. Владимир Ильич имел все основания гордиться этой дружбой, так как английский пациент до сих пор никого ею не удостоивал, будучи замкнутым и холодным, как положено представителю британской нации. Он сперва и Ленина знать не хотел, но потом произошел один случай... Был полдень, жара ужасная; Владимир Ильич сидел развалясь на скамеечке в больничном саду и в изнеможении обмахивался бумажной шляпой. Неподалеку от него на другой скамеечке сидел английский лейтенант и читал книгу. Ленин посматривал на него с завистью: англичанин был застегнут на все пуговицы, но, казалось, ему ничуть не жарко. По саду фланировали больные, доктора и санитары. Скучая, Ленин и их рассматривал с любопытством, а чопорный англичанин ни разу не поднял глаз от книги. И вдруг Ленин заметил, что англичанин уже не читает, а только делает вид: закрываясь книжкой, смотрит на кого-то очень пристально. Ленин поглядел в ту же сторону и не увидел ничего особенного. Просто один из врачей, д-р Гортхауэр, стоял и негромко о чем-то разговаривал с пожилой пациенткой из женского отделения. Что так заинтересовало английского лейтенанта — доктор или старушка? От нечего делать Ленин тоже стал таращиться на эту пару... Д-р Гортхауэр был красавец, мужчина хоть куда: высокий, прекрасно сложенный брюнет, на тонком смуглом лице — стальные глаза, собольи брови вразлет, подбородок с ямочкой... Женщины бегали за ним толпами. Ленин инстинктивно недолюбливал слишком красивых мужчин: ему в них чудилось что-то подозрительное, а уж типы с ямочкой на подбородке все как один были прохвостами. Но д-р Гортхауэр, по отзывам больных, был прекрасным врачом, терпеливым и внимательным, и никогда служебным положением не злоупотреблял.

    Закончив беседу с пожилой дамой, д-р Гортхауэр подошел к английскому лейтенанту и приветливо заговорил с ним. Из его реплик Ленин понял, что он является лечащим врачом англичанина, так что ничего не было удивительного в том, что тот пристально пялился на доктора. Но почему-то на лице пациента была явная неприязнь. Он все не сводил глаз с левой руки д-ра Гортхауэра; и тут Владимир Ильич наконец обратил внимание на то, что на безымянном пальце доктора надето толстое, грубое золотое кольцо, очень похожее на то, что когда-то красовалось на руке Дягилева, только поменьше размером... Это, конечно, не могло быть волшебное кольцо, которого домогался Ленин: еще раньше у него состоялась одна знаменательная встреча, после которой он убедился, что волшебное кольцо находится там, где ему до поры до времени и положено быть — во дворце императора Николая Романова...


    Это было летом 13-го года; он тогда получил телеграмму о смерти Алены Родионовны и был убит совершенно... Дзержинский, после Лонжюмо не спускавший с него глаз, не отпускал его в Россию, и он вынужден был совершить поездку тайно — никто никогда так и не узнал о ней... Из-за этой треклятой конспирации он к похоронам на сутки опоздал; тоска и раскаяние его грызли, настроение было прескверное... Единственный человек, которого он по-настоящему любил и который бесконечно любил его! «Что ей были мои деньги! Зачем, зачем я не приезжал так долго, зачем так редко писал?»

    Сперва он хотел не задерживаясь проследовать в Париж, но потом подумал, что надо бы навестить брата Алены Родионовны, с которым он разминулся из-за своего опоздания на похороны. Он знал, что бывший сапожник Илья Родионович удачно в третий раз женился и сейчас проживал в местечке Тярлево близ Царского Села, сдавая дачникам квартиры на лето. У него кроме взрослых детей — ровесников Владимира — было трое не то четверо мелких. Владимир Ильич накупил им гору подарков и в том числе — велосипед (тридцать рублей, не шутка); заночевал в Петербурге, а наутро поехал в Тярлево. Он был там впервые. Он не любил деревни, но дачное местечко, где летом жили состоятельные петербуржцы, — совсем другой коленкор. Селение, расположенное на небольшом пригорке, показалось ему прелестно: средь зелени пестрели желтенькие домишки, кругом было по-чухонски чисто... В семье Ильи Родионовича его встретили с восторгом, который, возможно, в большей степени относился к велосипеду. Он долго пил крепкий вкусный чай с плюшками и разговаривал с Ильей Родионовичем и его супругой — приветливой чухонкою с несколько лошадиным лицом. Блаженная истома разливалась по его телу. Покой, уют, тихая, нежная грусть об усопшей... Хорошо он сделал, что приехал сюда.

    — Не скучно вам, дядя Илья, без дела сидеть? — спрашивал он.

    — Не все ж работать, надо и досуг иметь. Все супружница моя, дай Бог ей долгой жизни... А что скучно — это ты, Володька, зря. Дачники — народ шебутной, с ними не заскучаешь. А то еще цесаревич к нам зачастили — чуть не кажинный день на шикарной авто прогуливается... Все чухны и дачники сбегаются на авто поглазеть...

    — Алексей Николаевич?

    — Ну да. Со швейцаром своим ездют.

    — Швейцаром? — несколько удивился Ленин. — Может, с шофером?

    — Нет, швейцаром — это нация такая навроде французов. И уж такой мальчик-то славный — весь из себя беленький... А говорят важно, как взрослый, и пряниками угощают... Только они никому не признаются, что наследники. Ездют кого-ни то.

    — Инкогнито?

    — Угу. Смешные — думают, никто не догадается. А наши и рады вид делать, будто не поняли, кто это кого-ни то на авто катается...

    Владимир Ильич был не прочь продолжить мирную беседу, но тут дети Ильи Родионовича, не выдержав, начали дергать его за рукава, требуя, чтобы он сейчас же, сию минуту учил их ездить на велосипеде. Ребятишки были сытые, умытые, избалованные. «Да, удачно женился дядя Илья! Эта зеленая веранда, кузнецовский сервиз... И на детей никто не орет, не одергивает... Тишина, покой и воля...» И царь-царевич, король-королевич, принц датский остро позавидовал сапожнику...

    Окруженный детьми, он вывел велосипед на главную улицу Тярлева. Улица была проезжая, широкая, ровная — дорога из Царского Села. Они покатили по этой дороге в противоположную сторону, к соседней деревеньке Глазово. По мере того как процессия удалялась от Царского, дорога, как водится в России, становилась все хуже: колдобины, ухабы, ямы со стоявшей в них после ночного ливня водою. Дети хохотали, визжали, валились с велосипеда...

    — А что, вправду к вам царевич на авто приезжает? — спросил Владимир Ильич. Он никогда еще не видел вблизи предполагаемого племянника, как, впрочем, и остальную родню, и ему стало любопытно.

    — Ага... Ой, дядь Володя! Да вон же, вон они пылят! Ленин глянул из-под руки, щурясь от солнца: от

    Глазова к ним навстречу летела изящная открытая вуатюретка ярко-красного цвета; плавная стремительность ее линий выдавала гоночную модель. «Сейчас промчатся мимо... Остановились бы хоть, что ли, — поглядеть на парнишку...» И тут, словно откликнувшись на его мысли, крохотный «Пежо-бэбэ», подняв тучу грязных брызг, въехал правым передним колесом в глубокую канаву и, накренившись, стал как вкопанный... Из машины вылез плотный бритый мужчина и, озабоченно качая головою, стал оглядываться кругом.

    — Эй, сударь... monsieur! — с сильным швейцарским акцентом крикнул он, заметив Ленина. — Прошу вас, будьте любезны, подите сюда! Помогите мне вытащить авто!

    Ленин приблизился. С сиденья соскользнул девятилетний мальчишка — светловолосый, круглолицый, в матросском костюмчике; прихрамывая, он подошел к Ленину, доверчиво улыбаясь, протянул ему руку.

    — Уж пожалуйста, помогите monsieur Жильяру, — сказал он. — Я бы сам ее вытолкал, но мне не разрешают, потому что у меня болит нога... А она красивая, правда?

    — Твоя нога?

    — Это Peugeot. Мне на именины подарили. Ее имя — Baby. Но я не baby, я уже большой. Я и рулить умею, только maman об этом не знает.

    — Красивая. — Ленин с улыбкой смотрел на племянника. «Славный постреленок. У такого скверного папаши и сумасшедшей мамаши... Удивительно».

    — Вы не смотрите, что она такая маленькая. У ней мотор четырехцилиндровый, в десять лошадей.

    — Да ну?!

    — Честное слово! Ну ладно. Не буду вам мешать. Владимир Ильич засучил рукава. Вдвоем со мсье

    Жильяром они легко извлекли «Пежо» из канавы и уселись на обочине, чтоб отдышаться и почистить одежду. Благодарный швейцарец протянул спасителю портсигар, но себе папиросы не взял.

    — Курите, monsieur Жильяр, курите, — со звонким смешком сказал мальчик. — Я maman ничего не скажу. А вы за это не говорите ей, что я на траве сидел.

    — Хорошо, ваше вы... — швейцарец осекся и бросил быстрый взгляд на Ленина, но тот сделал вид, что не расслышал. — Хорошо, Альоша...

    Мальчик уселся рядом с мужчинами, сорвал травинку и стал грызть ее. Сапожниковы дети стояли чуть поодаль, не решаясь приблизиться; он приветливо махнул им рукой, они подошли и стали глазеть на машину.

    — И не говорите, что я курточку снял. — На его тонкой шейке в раскрытом вороте рубашки болтался крестильный крест и еще — подвешенное на цепочке толстое, грубое кольцо. — А я за это не скажу, что у вас в кармане фляжка коньяку.

    — Ах, Альоша, Альоша! — застонал воспитатель. — Умоляю вас, наденьте сейчас же курточку. Вы простудитесь.

    — Вот еще! — с негодованием возразил маленький принц. — Разве я девчонка?

    — А что это у тебя такое? — вкрадчиво спросил Владимир Ильич, указывая на кольцо. Ему было отчаянно стыдно, что он обманом выспрашивает мальчишку, но удержаться он не мог... «Да это, конечно же, совсем не то кольцо. Я уж с Дягилевым так обманулся... Мало ли таких уродливых колец на свете».

    — А, это так. Какая-то старинная штучка. Взял у maman из туалетного столика — поиграть... Я у нее иногда беру без разрешения разные штучки. Я знаю, знаю: это не хорошо. Но я не виноват, что она мне не разрешает. Я один раз с разрешения papa помаду взял и покрасил себе лицо помадой, a maman очень рассердилась и почему-то сказала, что я вырасту как покойный дядя Сергей Александрович... Ой! — Принц зажал рот ладошкой, сообразив, что проговорился и выдал свою принадлежность к императорскому дому, но Ленин опять прикинулся, что ничего не заметил. — Так что я теперь потихоньку все беру. А потом потихоньку возвращаю на место... Monsieur Жильяр, и про это тоже maman не говорите, идет? А я за это не скажу про Пелагею... (Измученный шантажом воспитатель воздел руки к небу, но промолчал.)

    — Можно поглядеть? — спросил Ленин.

    — А, пожалуйста, глядите. — Мальчик снял через голову цепочку, протянул ее Ленину. Тот с бьющимся сердцем взял кольцо. По внутренней стороне шла надпись витиеватой старославянской вязью... Это было ОНО.

    — Забавная штуковина, — сказал он, возвращая мальчику его игрушечное сокровище. Нет, мысль о том, чтобы силой или какой-нибудь хитростью завладеть сейчас кольцом, ни на секунду не пришла ему в голову. (Неправда: на секунду все-таки пришла, но... во-первых, останавливал стыд, а во-вторых, без Михаила на троне от кольца все равно не было бы никакой пользы.) — Только непременно положи его на место.


    Итак, кольцо доктора не могло быть тем, волшебным. Но почему англичанин так им заинтересовался? Этого Владимир Ильич понять не мог.

    Минут через пять д-ра Гортхауэра позвала медицинская сестра, и он ушел. Англичанин проводил его долгим сосредоточенным взором. Потом он вдруг повернулся к Ленину и сказал:

    — The weather is fine, isn't it?

    — O, yes! — ответил Владимир Ильич. Но он стеснялся своего дурного английского произношения и спросил лейтенанта, владеет ли тот немецким. Лейтенант совершенно неожиданно ответил ему по-русски:

    — Я знать немецкий хорошо, но я не любить этого языка. Я любить ваша русский языка, велик и могуч. Я хотеть учить его хорошо.

    — Как вы догадались, что я русский?

    — Акцент, — лаконично ответил англичанин.

    — Хотите, я буду давать вам уроки? — предложил Ленин. — Мне совершенно нечем заняться, а я не люблю сидеть без дела.

    Так они сошлись и вскоре уже называли друг друга по имени. Англичанин оказался способным учеником и через пару недель уже болтал по-русски весьма бойко. Он обожал Россию и все русское, а Германию, немцев и особенно австрияков терпеть не мог, что, впрочем, было для английского офицера в те годы вполне естественно. Так, Вену — прелестную столицу вальсов и пирожных — он называл вместилищем зла и ругал ее почему-то «Мордором» — явно от французского Merde. Но особенно неприязненно он относился к своему лечащему врачу.

    — Что вы против него имеете, Джон? — удивлялся Ленин.

    — Он — враг, — тихо сказал англичанин, оглядываясь по сторонам. — Все австрийцы — враги. Вена — это...

    — Знаю, знаю: Мордор. Нельзя быть таким националистом, Джон. Д-р Гортхауэр не виноват, что родился австрийцем. Он же не воюет в австрийской армии! Здесь, в Швейцарии, все мы нейтралы поневоле.

    — О, Владимир, вы не есть прав. Вы не знаете этого человека так, как знаю его я. Это страшный человек, темный человек; в нем — сила ночи... Гортхауэр — лишь одно из многих его имен...

    «Эка невидаль! — подумал Владимир Ильич: почти у всех его знакомых — революционеров и жуликов — было по несколько имен. — Однако мой друг Джон все-таки сумасшедший, а казался нормальным человеком... Жаль». И он заговорил с лейтенантом о погоде: он давно заметил, что эта тема успокаивает беднягу лучше, чем какая-либо другая. Но английский пациент никак не успокаивался; от волнения он снова стал говорить с ужасными ошибками.

    — Он (д-р Гортхауэр, по-видимому) иметь какой-то темный дела с тот гадкая немоглухая санитар, его со... как это вы говорили? Со-пельменник?

    — Соплеменник, Джон. Ведь вы имеете в виду Шикльгрубера?

    — Да, это так есть. Я видеть, они в полночь рыть яма около пруд. Эта Шикльгрубер очень гадкий человек. Он душить моя собака Фродо.

    Никаких собак, разумеется, ни у кого в клинике не было и быть не могло; это еще больше убедило Ленина в том, что психика лейтенанта до сих пор не пришла в порядок. Но для поддержания беседы он все же поинтересовался:

    — Какую яму они рыли, Джон? Для чего доктору копать ямы?

    — Наверное, они зарывать труп.

    — Ох, Джон, Джон! Во тьме ночной пропал пирог мясной...

    — Что? Кто мясной?

    — Это наша русская присказка. Посмотрите лучше на небо: погоды нынче стоят необычайные...

    Кроме англичанина и Моторолли, был в клинике еще человек, очень приятный Ленину. Как-то на прогулке он познакомился с одной больной из женского отделения. Это была прехорошенькая брюнетка, голландка по имени Маргарет, она воображала себя великой танцовщицей; Ленина, в свое время жившего с Кшесинской, забавляли неуклюжие прыжки этой молодой дамы, но иногда во время этих прыжков приоткрывались такие чудные, такие восхитительные коленки... (Он было огорчился, узнав от д-ра Плейшнера, что Маргарет далеко не так юна, как кажется — ей было уже тридцать восемь лет, а то и все тридцать девять, — но, с другой стороны, женщинам всегда столько лет, на сколько они выглядят, и пачпорты им, если разобраться, вообще ни к чему.) Своей изменой Инесса нанесла ему страшную рану, и рану эта могла залечить только женщина, причем желательно темноволосая.

    Маргарет была с Лениным очень мила, и поначалу все вроде бы шло куда следует; однако постепенно он стал замечать, что она уж очень часто вьется вокруг его соседа Моторолли. «Понятно — таинственность, романтизм! Человек в Тряпичной Маске! Я-то видал его без маски (Моторолли снимал ее на ночь; когда Ленин в один из первых дней знакомства спросил его, для чего нужна маска, тот отвечал, что она защищает от микробов и радиации) — на роже словно горох молотили, и вообще он весь какой-то кургузый» (Моторолли был приблизительно такого же роста и сложения, как сам Ильич).

    Также Ленин несколько раз видел Маргарет за приватной беседой с Гортхауэром: этот австрийский красавчик — к тому же доктор, а не больной, — был, конечно, еще более серьезным соперником, чем простодушный итальянский изобретатель. Но Владимир Ильич не сдавался, а, напротив, усилил свои ухаживания за прелестной голландкой. Соперничество всегда его раззадоривало, и он готов был сражаться на два фронта. А Маргарет, окруженная мужским вниманием, становилась с каждым днем все соблазнительнее. Лишь английский лейтенант оставался равнодушен к ее чарам.

    — Неужто, Джон, вам совсем не нравится наша Маргошенька? — спрашивал его Ленин. Они сидели на берегу маленького, заросшего тиной пруда — того самого, у которого, по словам несчастного англичанина, два австрийца закапывали труп, — и мимо них, шелестя кружевной юбкой, проплыла голландская танцовщица.

    — The Dark Lady? Ничуть не нравится. Она постоянно бывать с доктор Гортхауэр. (Это обстоятельство Владимиру Ильичу тоже не нравилось, и он досадливо крякнул.) Я думаю, они составлять шпионский заговор.

    — Кто «они», Джон?

    — Темные Силы. Австрияки. Доктор Гортхауэр, санитар Шикльгрубер и мадемуазель Маргарет Зелле.

    — Марго — нидерландская подданная, а не австрийская. Нидерланды держат нейтралитет, — заметил Ленин. — Послушайте, Джон, вам нужно пойти к Плейшнеру и попросить, чтобы он назначил вам другого лечащего врача. Нехорошо, когда пациент не доверяет доктору.

    — Это нельзя, — ответил англичанин. В голосе его звучало страдание. — Хотите, Владимир, я открою вам страшную тайну?

    — Ну, валяйте...

    — Я не сумасшедший.

    — Да я, откровенно говоря, тоже, — сказал Ленин. Но английский лейтенант не обратил на его ответное признание ни малейшего внимания и продолжал:

    — Я нарочно пришел в эту госпиталь. Из-за доктора Гортхауэра. Вы видели кольцо, что он носит на палец? Я должен завладеть этим кольцом и уничтожить его. Это волшебное кольцо, кольцо всевластия...

    Пульс Владимира Ильича сбился и зачастил, дыхание стало прерывистым. «Волшебное кольцо! Но как же оно могло попасть к этому австрийскому психиатру, когда два года тому назад совершенно точно находилось в России?! Или Жильяр украл? Но откуда английскому невротику знать о нем?!» Он ничего не понимал, но одно теперь знал точно: пока он не убедится своими глазами, что англичанин ошибся и это совсем не то кольцо, — покоя ему не будет. Нужно было искать подходы к д-ру Гортхауэру, искать срочно!

    — А вы, Джон, как узнали, что кольцо Гортхауэра волшебное? — спросил он.

    — Мне об этом сказали эльфы.

    «Что я слушаю сумасшедшего? — подумал Владимир Ильич. — Эльфы! Феи!»

    — Почему вы решили доверить мне вашу тайну, Джон?

    — Вы — светлый. Вы — хороший человек.

    — Гм... — Ленин закашлялся. — А можно узнать, батенька, каким образом вы пришли к этому лестному для меня выводу?

    — По цвету ваших волос и форме ушей.

    Уши у Ленина были, разумеется, самые обыкновенные, и он чертыхнулся про себя: «Вот тоже связался с психом! Но что делать? Лучше такой союзник, чем никакого». И они с англичанином дали друг другу торжественную клятву приложить все свои умственные, физические и моральные силы к тому, чтобы вынудить австрийского доктора расстаться с кольцом. «Мне б только одним глазком на него взглянуть! Если это ОНО — я не допущу, чтоб оно попало в руки к этому умалишенному бедняге, а просто заберу его и смоюсь отсюда; а если нет — пускай Джон делает с ним что хочет».

    — А какого вы мнения о моем соседе Моторолли? — спросил он лейтенанта. — Он тоже участвует в заговоре этих ваших темных? (Италия в пятнадцатом году уже присоединилась к Антанте, но, с другой стороны, Моторолли был жгучий брюнет.)

    Англичанин равнодушно пожал плечами. Его совершенно не интересовал итальянский изобретатель; едва ли он вообще замечал его существование.

    Вернувшись после прогулки к себе в палату, Владимир Ильич снял башмаки и бумажную шляпу, улегся на кровать и стал глядеть в белый потолок. Он был один: Моторолли где-то разгуливал. Было тихо, никто не мешал ему думать. «Как этот бедный Джон все запутал! Кольцо, шпионаж... Но почему бы и нет? Идет война; шпионы повсюду. Сумасшедший дом — отличное место для человека, проживающего нелегально и занимающегося темными... да, темными! — делишками. Австрийцев тут полно... Отчего б им и не быть шпионами? А главврач, профессор Плейшнер! Пусть он швейцарец, но фрейдист, а стало быть, связан с Веной! Все связано со всем! Заговор кругом! Вся эта шайка выкрала из Петербурга волшебное кольцо, а теперь они занимаются шпионажем, чтобы окончательно погубить Россию и ее союзников... И мы с Джоном одни-одинешеньки против всей этой банды темных! Да! А руководят ими сионские мудрецы! Вена, Вена! Д-р Фрейд — еврей! Д-р Юнг вообще неизвестно кто... Бауман — немец! А прикидывался другом! Немецкий язык похож на идиш! А голландский — еще больше похож... Марго! И у всех у них темные волосы! Все, все со всем связано! Боже правый! Они нарочно сговорились и упрятали меня в эту больницу... Они подослали ко мне в дом полицейских, зная, что я обращусь за помощью к д-ру Юнгу... Или не было никаких полицейских?! Они и жену мою завербовали! О-о-о! А теперь они хотят свести меня с ума... Д-р Юнг насылает на меня коллективное бессознательное!» И он в ужасе заметался на смятой постели.

    После часа подобных размышлений, когда теория всемирного заговора против него и России окончательно утвердилась в его мозгу, он поднялся с кровати; дрожь прошла по его телу, руки похолодели... Он глянул на себя в зеркало: на него глядел человек с выпученными от ужаса глазами и перекошенным ртом. Рыжеватые волосы вокруг лысины стояли дыбом, подобно нимбу... «Однако! Я похож на психа. Ежели человек проводит недели средь сумасшедших и докторов — его собственный рассудок вполне может пошатнуться. Никак не могло волшебное кольцо оказаться в этой дурацкой больнице, и шпионов никаких тут нет». И он решительно выкинул из головы банду темных и стал думать о красотке Маргарет. Она в последнее время прямо-таки преследовала Моторолли; это было обидно. И тут же он услыхал под окнами ее милый голос... Она опять болтала с итальянцем. «Да что ж такое! Она уже открыто предлагает себя, напрашивается на тайное свидание, а этот болван, интересующийся лишь наукой и техникой, отнекивается... А что, если...» Ленину пришла в голову одна авантюра — не очень-то порядочного свойства, но, говорят, в любви и на войне все средства хороши.

    Около полуночи, когда итальянец крепко спал, Ленин поднялся и тихо подошел к его кровати. Черная маска, как обычно, лежала на ночном столике. Ленин надел ее и завязал на затылке тесемочки. Входная дверь на ночь запиралась, и он вылез в сад через окно. Маргарет звала итальянца прийти в полночь к пруду, а он отказался; но, возможно, она будет ждать там, надеясь, что тот передумает.

    На берегу под кустами он заметил темную скрюченную фигуру. Это никак не могла быть Маргарет. Человек копал какую-то яму... Потом он вытащил оттуда что-то тяжелое — мешок! — и стал снова засыпать яму землей... Наконец он разогнулся, и луна осветила его одутловатое, корявое лицо. Это был санитар Шикльгрубер! Взвалив на себя мешок, он побежал к корпусу, где ночевали доктора. Ленин, прячась за деревьями, следил за ним. Шикльгрубер постучался в одно из окон, рама бесшумно распахнулась, наружу по пояс высунулся доктор Гортхауэр... Санитар замычал, бурно жестикулируя, и протянул доктору свою ношу; тот принял ее, и окно захлопнулось. Ленин хотел было проследить дальше за санитаром, но тот растворился в темноте. Тогда он кинулся к яме. Но там, у пруда, уже стояла, кутаясь в шаль, прекрасная Маргарет Зелле и ждала... Ленин подошел к ней и кашлянул. Она обернулась.

    — Наконец-то, сеньор Моторолли!

    — Я здесь, — сказал Ленин по-немецки, стараясь коверкать этот язык так, как это делал Моторолли.

    Он протянул руки и обнял Маргарет за талию. И вдруг почувствовал, что ему в бок упирается что-то холодное и твердое... револьвер!

    — Не двигайтесь и не вздумайте кричать, — прошипела голландка. — Вы в моих руках.

    Он дернулся, намереваясь выбить у нее оружие, — он знал, что женщины не способны стрелять сразу, без разглагольствований, — но сзади кто-то схватил его за локти. По мычанию и кислой вони Ленин понял, что это санитар Шикльгрубер. От Кобы всегда воняло точно так же.

    — Что вам нужно?! — спросил он у Маргарет.

    — Вы отлично знаете, что нам нужно. Отдайте мне чертежи мотороллы, и мы вас не тронем.

    — Чего-чего чертежи?!

    — Не притворяйтесь! Нам все известно. Или вы не позднее завтрашней ночи отдадите чертежи добровольно, или... пеняйте на себя.

    — Я... я подумаю, — сказал Ленин. — А этот ублюдок, стало быть, работает на вас?

    — Вы не должны так называть его. Это бедный юноша, переживший тяжелую психическую травму: в младенчестве он был разлучен со своим братом-близнецом и до сих пор не может прийти в себя... Так вы поняли? Даю вам на размышление одни сутки. — С этими словами Маргарет отодвинулась от него и, отступая медленно и не сводя с него револьверного дула, растаяла в кустах. Полоумный санитар выпустил его локти и тоже отступил, но не исчез, а остался стоять над ямой, ворча и скаля желтые зубы.

    «Все-таки шпионаж! Заговор! Джон был прав! Он только не допер, что мишенью этого заговора является мой бедный итальяшка! Но ведь... все изобретения Моторолли — вздор, чепуха, они противоречат науке! Одна сумасшедшая охотится за другим сумасшедшим? А что же было в мешке?!» Владимир Ильич быстрыми шагами пошел обратно, влез в свое окно, снял маску и улегся. Но сон не шел к нему. Рано утром он, не выдержав, разбудил соседа и, не дожидаясь, пока тот проморгается (сонного человека легче застать врасплох), спросил:

    — Что такое «моторолла»?

    — Это мое изобретение, — послушно отвечал итальянец.

    — Понятно, что ваше. Что оно делает?

    — Так вы... вы тоже из Них?! — Моторолли сел на постели и с ужасом уставился на Ленина.

    — Нет, нет. — Владимир Ильич похлопал его по плечу. — Я не шпион. Я друг.

    — Докажите!

    — Ведь «Они» — это австрийско-немецкая разведка? Да? Они охотятся за вашим изобретением. А я русский. Россия и Италия — союзники. Я против них, следовательно, за вас.

    Успокоенный этим объяснением, итальянец стал объяснять Ленину суть своего изобретения. Ленин только руками разводил, слушая его. «Что за бред! Но если немцы и вправду хотят получить чертежи — стало быть, что-то в этом есть...» Насколько понял Владимир Ильич, моторолла представляла собой телефонный аппарат, но такой, которому не нужны провода, так что каждый генерал, офицер и даже солдат мог бы повсюду возить его за собой на небольшой тележке. Такая штука, конечно, могла бы очень сильно пригодиться на войне. Но разве она возможна? Хотя... существует же радио! «Кржижановского бы сюда, — беспомощно думал Владимир Ильич, — тот бы разобрался». Больше всего его потрясло то, что моторолла, по словам изобретателя, может извещать своего обладателя о том, что кто-то желает с ним говорить, не противным «др-р-р-р», как обычный телефон, а любой музыкой по желанию владельца!

    — И «Вдоль по Питерской» может играть? И «Боже, царя храни»? — спрашивал он недоверчиво.

    — Все, что пожелаете, — важно отвечал итальянец. — Хоть «Интернационал».

    «Знают, черти», — с гордостью подумал Ленин. Ему льстила популярность любимой компании.

    — Вы должны передать чертеж этой мотороллы нам — русским или, на худой конец, англичанам, — сказал Ленин.

    — Я не хочу, чтобы мои изобретения служили войне, — ответил Моторолли.

    — В таком случае вам следовало бы поменьше болтать о них, — резонно заметил Владимир Ильич. — Но так и быть, сеньор Моторолли, я готов вам помочь спрятать ваши чертежи. Лишь бы они австрийцам не достались.

    — Вы уже мне помогли! — сказал Моторолли и дико захохотал.

    «Он совершенно безумен. Кругом одни психи», — подумал Ленин и в растрепанных чувствах отправился на завтрак. За столом Маргарет Зелле приветливо ему улыбнулась, и он кое-как выдавил фальшивую улыбку ей в ответ. «Здесь становится опасно, — думал он, — надо убираться поскорее». После завтрака он отозвал в сторонку английского лейтенанта и сказал ему, что они должны сегодня же разобраться с кольцом д-ра Гортхауэра. Англичанин несказанно обрадовался этому предложению, но предупредил, что реализовать задуманное будет не так-то легко: он-де уже не раз, используя свой статус сумасшедшего, хватал доктора за руки и просил «посмотреть колечко», но тот отказывал, как отказывают капризному ребенку. Владимир Ильич усмехнулся про себя и запустил пальцы в жилетный кармашек, ощупывая три наперсточка и маленький резной шарик...

    — Доктор, хотите, я покажу вам фокус? — С такими словами на немецком языке, сопровождаемыми бессмысленной, но дружелюбной улыбкой, он снял бумажную шляпу и заступил дорогу д-ру Гортхауэру. Однако тот покачал головой и сказал, что не интересуется фокусами. Ленин, продолжая улыбаться, вынул руку из кармашка и продемонстрировал австрийцу наперсточки и шарик. — Ну тогда сыграйте со мной в нашу национальную русскую игру, доктор, дружище! Ставлю франк, что вы нипочем не угадаете, где шарик!

    — Я не играю в азартные игры, — сухо отвечал тот. — Тем более с чужими больными. Вас, насколько я знаю, курирует мой шеф профессор Плейшнер. Ему и предложите.

    — Пожалуйста, доктор, сыграем! Если вы откажетесь, я буду плакать. — Ленин сморщил лицо и жалобно замигал глазами. «Какой великий артист во мне пропадает! — самодовольно думал он. — Мочалов и Качалов ничто в сравнении со мной!»

    — Ну хорошо, хорошо. — Д-р Гортхауэр досадливо нахмурил красивые брови. — Значит, с вас франк. А ежели я не угадаю?

    — Колечко хочу. — Ленин потупился, как юная девица, и застенчивым жестом показал на руку доктора.

    К его удивлению, австриец согласился. Они присели на лавочку. Владимир Ильич закатал рукава рубашки и начал проворно сучить руками, гоняя шарик и приговаривая «Кручу-верчу, обмануть хочу!» Наконец он остановил мельтешение наперсточков. Шарик находился под левым.

    — Вот, — сказал д-р Гортхауэр и показал на левый наперсток.

    Ленин сделал круглые глаза и приподнял наперсток над поверхностью скамьи, осторожно прижимая шарик к его внутренней поверхности. Иногда лохи угадывали правильно — от наблюдательности или просто случайно, — но, убедившись, что под выбранным наперстком ничего нет, вздыхали и расплачивались. Австрийский доктор, однако, вздыхать не стал, а сказал спокойно:

    — Шарик там. Вы его держите пальцем. — И ловко схватил Ленина за запястье, не давая ему проделать еще какую-нибудь профессиональную манипуляцию.

    Изумленный Владимир Ильич был вынужден признать поражение. Но у него имелись запасные планы, и он решил пустить в ход один из них. Вместо того чтобы расплатиться франком, он сказал д-ру Гортхауэру:

    — Вы страсть какой умный. Вы меня побили, и за это я хочу вам сделать подарок.

    — Какой? — без особого интереса осведомился психиатр.

    — Коньяк. Настоящий французский. — Всякий раз, когда Крупская или Зиновьев навещали Владимира Ильича в больнице, они приносили под подолом или за пазухой бутылку коньяку, и больной заново наполнял плоскую фляжечку, с которой, как и с наперстками, никогда не расставался.

    — Гм...

    Д-р Гортхауэр быстро оглянулся по сторонам (сухой закон в клинике Бургхельцли распространялся не только на больных, но и на персонал) и, убедившись, что свидетелей нет, кивнул согласно. Владимир Ильич тоже повертел головой, осторожно извлек из-за пояса брюк заветную фляжку и передал ее доктору. Затем, обменявшись сдержанными заговорщическими улыбками, они расстались. Ленин улыбался про себя. В коньяке были растворены снотворные таблетки, которые он копил много недель. Оставалось только ждать ночи, о чем он и сказал английскому лейтенанту.

    В течение дня Ленин раз двадцать пытался поговорить с Моторолли и упросить его передать русским чертеж чудесного телефона. Но безумный изобретатель только истерически смеялся и бормотал что-то бессмысленное. «Ну и пропадай, коли так! — с досадой подумал Ленин. — Ей-богу, я сделал все, что мог. Не могу же я отнимать чертеж силой и угрозами, как эти австрийские шпионы. Да я и не знаю, как этот чертеж выглядит. Итальяшка мне подсунет вместо телефона какую-нибудь бесполезную банку-матку».

    Наступила полночь... Моторолли был все еще жив и невредим и спокойно спал на своей кровати. Ленин подумал, что, быть может, угроза Маргарет Зелле была пустым вздором и никто не собирается причинять итальянцу вреда. Ведь в сумасшедшем доме никакие слова нельзя принимать за чистую монету... Он аккуратно, бесшумно оделся и вылез в окно. Англичанин уже ждал его в саду. Они пошли к корпусу, где жил д-р Гортхауэр. Окна доктора были темны. Ленин подсадил Джона, и тот, перевалившись через подоконник, сообщил, что из спальни слышится легкое похрапывание. Тогда Ленин тоже влез внутрь. Несколько секунд они стояли, дожидаясь, пока глаза привыкнут к темноте; потом отворили дверь в спальню.

    Удача! Красавчик доктор, полураздетый, в одном ботинке, лежал навзничь на постели и крепко спал. Рука с кольцом безвольно свешивалась с кровати. Пустая фляжка валялась на полу. Осторожными, бережными движениями Ленин стянул с пальца доктора кольцо; англичанин, приплясывая от нетерпения, потянулся к нему... Но Владимир Ильич отвел свою руку за спину и шепнул — от волнения почему-то по-итальянски:

    — Uno momento...

    Он кинулся из спальни обратно в гостиную (не забыв, впрочем, прихватить свою фляжку); недоумевающий англичанин бежал за ним. Ленин поднес кольцо к раскрытому окну и в бледном свете луны, проглядывающей сквозь рваные тучи, глянул на него... Никакой надписи на внутренней стороне не было. «Значит, волшебное колечко лежит себе, где положено — в Петербурге!» Он подавил вздох — то ли облегчения, то ли разочарования — и отдал кольцо английскому лейтенанту. Тот схватил его трясущимися руками и, не говоря ни слова, перемахнул через подоконник...

    Луна выплыла из-за туч и ярко осветила комнату. Владимир Ильич из праздного любопытства осмотрелся вокруг себя; взгляд его упал на лежащий под столом мешок. Он нагнулся и тронул его: в мешке что-то звякнуло... Он ощупал его весь: бутылки, бутылки, бутылки... Одна из них выпала и откатилась в угол. Шнапс — вот что прятал в саду, вот что носил к доктору в мешках полоумный Шикльгрубер! «И вся тайна-то!» Ленин выбрался через окно наружу и, насвистывая, неторопливо пошел к своему корпусу. Он был спокоен. Но, подходя к окнам своей комнаты, он услышал доносящиеся оттуда звуки: сдавленное мычание, женский голос, шум борьбы... «Убивают моего итальяшку!» Не раздумывая, он перескочил подоконник и ввалился в комнату. Моторолли извивался на кровати, хрипел и бился, пытаясь вырваться из рук санитара Шикльгрубера, который сидел у него на груди и душил подушкой; Маргарет Зелле держала несчастного за ноги... Ленин бросился в гущу схватки; он за шкирку оторвал Шиклырубера от итальянца и швырнул его на пол, но тут раздался выстрел... Тело Моторолли дернулось в конвульсии, вытянулось и застыло. А Маргарет уже направила свой револьвер на Ленина... С минуту она стояла и держала его на прицеле, потом по ее красивому лицу пробежала тень, и она сказала:

    — Убирайтесь вон. Не возвращайтесь до завтрака. Молчите, если хотите жить, и не пытайтесь покинуть клинику: у нас длинные руки.

    Ленин молча пошел к двери. Вслед ему полетели его пиджак и бумажная шляпа... Он понимал, что весь остаток ночи Маргарет Зелле будет заниматься обыском: упрямый итальянец не захотел добровольно отдать свою мотороллу. «Как жалко его! И я дурак! Надо было не клянчить у него чертеж, а хватать его самого в охапку и вместе бежать отсюда! Но что же теперь делать?! У них ведь длинные руки... Кому сказать о них? Профессор Плейшнер уехал в Вену на собрание фрейдистов... Доктор Гортхауэр пьян мертвецки... Остальной персонал — кто их знает, может, тут все шпионы и заговорщики... Надо посоветоваться с Джоном, больше-то не с кем...» Он подошел к двери англичанина, постучался и вошел. Тот расхаживал по комнате с довольным видом и время от времени высоко подпрыгивал, не в силах сдержать свою радость.

    — Где ваше «кольцо всевластия», Джон?

    — Я топить его ватерклозет, — гордо отвечал англичанин. — Теперь Гортхауэр лишился своей силы. Темные разбиты, Мордор побежден!

    Ленин не стал говорить ему, что д-р Гортхауэр — просто безобидный алкоголик, а истинные силы зла вовсе не побеждены, а только что совершили убийство и торжествуют. Он уже пожалел, что пришел к этому безумцу. «Чем он может помочь?» Ленин сел на стул и стал нервно вертеть в руках свою шляпу. Это было единственное, что осталось ему на память от Моторолли... Снаружи шляпа была белая, но внутренняя сторона ее была вся исчерчена карандашом и исписана какими-то пометками. Он машинально разглядывал эти надписи, на которые никогда не обращал внимания, и вдруг ахнул... Средь прочих пометок он прочел слово «motorolla». Он поспешно стал развертывать шляпу и разбирать ее на листы, как капустный кочан; то, без сомнения, были чертежи! Так вот что означали слова итальянца «Вы мне уже помогли», сказанные, когда Владимир Ильич предложил ему помочь спасти и спрятать чертеж! Вот она — чудесная моторолла! А значит — нужно во что бы то ни стало бежать! Ехать к своим, в Ставку! Передать изобретение в русский генштаб! Вот он — подвиг, коего так жаждала душа!

    — Джон, умоляю, перестаньте прыгать! Помогите мне!


    После завтрака больные и персонал могли наблюдать следующую картину: сумасшедший англичанин и сумасшедший русский, положив на полено длинную доску, по очереди становились на один конец ее, а тот, кто не стоял на доске, разбегался и прыгал на другой конец, заставляя партнера взлетать высоко в воздух. По-видимому, это была какая-то английская или русская народная игра. Они скакали так долго, что всем надоело на них смотреть; и никто не обратил внимания на то, что постепенно игроки перетаскивают свое чудное сооружение все ближе и ближе к высокому железному забору, ограждавшему клинику. А вскоре начал накрапывать дождь, и зрителей вообще не стало...


    «Уф-ф! — подумал Владимир Ильич, после очередного прыжка наконец оказавшийся по ту сторону ограды. Он благодарно помахал английскому другу и теперь быстрым шагом удалялся от клиники. — Я на свободе, чертеж со мной! Самое страшное позади!»

    — Halt! Hende höh! — грозным голосом произнес кто-то позади него.

    Ленин стремительно обернулся и увидел своего старинного знакомца — Баумана... Тот смотрел на него отнюдь не дружелюбно и в руке держал револьвер.

    — Ох, товарищ Бауман, напугали... — проговорил Ленин, держась за сердце.

    — Сожалею, но я вам больше не товарищ, — отвечал тот. — Идет война; мы оказались по разные стороны фронта. Я патриот своей страны, как и вы. А сейчас я верну вас в клинику, из которой вы убежали.

    — Но почему...

    — Не будем лицемерить, герр Ленин. Я — резидент, а фройляйн Маргарет Зелле — мой агент. Чертеж мотороллы так и не был найден; мы полагаем, что изобретатель передал его вам.

    — Слушайте, товарищ Бауман, или герр Мирбах, или как вас там... — с горьким укором произнес Ленин. — Я спас вам жизнь, а вы... так-то вы платите за добро! Или у немцев так принято?

    Бауман-Мирбах не мог снести этого упрека; он опустил револьвер и стоял молча, не глядя Ленину в глаза. На лице его отражалась сильнейшая душевная борьба. Потом он проворчал сквозь зубы:

    — Хорошо. Я исполню долг благодарности. Идите! С этой минуты мы в расчете.

    — Спасибочки, почтеннейший, — спокойно ответил Ленин и удалился, поклонившись на прощание и не забыв учтивым жестом приподнять драгоценную шляпу.

    — Ишь чего удумал, — шептал он сквозь зубы. — В клинику верну... не товарищ... Кишка у тебя тонкая, психоаналитик! На кого попер? — на наследника русского престола! Нет уж, любезный, не для тебя цвету. Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить.


    Тридцатого августа, после долгих мытарств он, снабженный наилучшими фальшивыми документами, тщательно загримированный, в пышных черных усах и бровях, фасон которых был слизан с красивого д-ра Гортхауэра, нелегально прибыл в Могилев, где в то время располагалась Ставка. Риск был огромный, ибо все большевики почему-то считались немецкими шпионами, но что такое опасность по сравнению с пользой, которую могла принести русской армии моторолла! Ленин желал передать чертеж лично в руки сводному дяде — Главковерху Николаю Николаевичу, добросовестному служаке, о котором слышал немало хорошего. Но, приехав в Могилев, он узнал, что неделю тому назад в результате дворцовых интриг Николай Николаевич был отстранен и отправлен на Кавказ, а верховным командующим стал сам император Николай.

    Общаться с братом — подкаблучником, бездарным правителем и столь же бездарным полководцем — у Владимира Ильича не было ни малейшего желания. (Он понимал, впрочем, что никто и не допустил бы его к Николаю.) Несколько дней он болтался среди офицеров и генералов, играя с ними в карты, и в конце концов с помощью взяток, замаскированных под проигрыш, ухитрился попасть на прием к нужному человеку — генерал-квартирмейстеру Николаю Михайловичу Потапову, возглавлявшему Главное управление Генштаба по разведке и контрразведке.

    — Кто вы такой? — спросил его Потапов, невысокий, хмурый, немолодой человек с пронзительным взглядом серых глаз.

    — Патриот, — скромно ответил Владимир Ильич. Но он не удержался, чтобы не прилгнуть чуть-чуть для красоты: — Я в рукопашной схватке отбил у австрийского резидента Мирбаха чертеж одного секретного изобретения.

    Он протянул генералу свою бумажную шляпу. Но тот шляпы не принял, а посмотрел подозрительно и спросил:

    — В рукопашной, говорите? Где это случилось?

    — В Цюрихе.

    — По моим сведениям, резидент Мирбах находится в Вене.

    — Да ведь там у них в Европе все рядом, — сказал Ленин.

    — Это верно, — согласился Потапов и вдруг прибавил: — Вена — гнусный город. Обитель зла.

    «Еще один безумец! — с испугом подумал Ленин. — Ну, если и этот сейчас начнет обзывать Вену Мордором и болтать об эльфах и кольцах всевластья...» Однако он испугался напрасно: Николай Михайлович был вполне здравомыслящий человек. Потапов согласился развернуть шляпу и поглядеть на чертеж, а Ленин на словах объяснил ему, что из себя представляет изобретение итальянца и для чего оно нужно. Потапов хмыкнул вроде бы одобрительно и даже пробормотал, что-де моторолла могла бы полностью решить проблему связи в войсках, но потом снова нахмурился и сказал:

    — Если б вы привезли вашу мотороллу на неделю раньше! С Николаем Николаевичем я легко находил общий язык. Но этот... — он сделал выразительную гримасу.

    — Неужто Николашка... миль пардон, государь император не заинтересуется мотороллой?!

    — Во-первых, он вообще ничем не интересуется, кроме своих семейных делишек и стрельбы по воронью. И, что еще хуже, он шагу не может ступить без одобрения ублюдка Распутина, а тот заявит, что моторолла — бесовское наваждение. Знаю я их. Нет, я, конечно, доложу командующему и сделаю все от меня зависящее...

    Он назначил Ленину повторную аудиенцию через три дня. Владимир Ильич ждал с нетерпением. Но когда он снова пришел к генерал-квартирмейстеру и увидел его угрюмое лицо, сердце у него упало.

    — Николай не захотел воспользоваться чертежами?!

    — Он ими уже воспользовался, — мрачно отвечал Потапов. — Только не так, как вы хотели.

    — Что, неужели...

    — Он сказал, что это все вздор и беспроводного телефона не может быть, потому что его не может быть никогда. Но ему очень понравилась бумага, на которой сделан чертеж. Он порвал его на кусочки и наделал из них пыжей, чтобы стрелять ворон. Бедная моя родина!

    «Бедная, бедная! Лучше б я отдал чертеж англичанам!» Ленин от горя не мог говорить; он молча достал из кармана фляжку и предложил генерал-квартирмейстеру выпить. Они выпили коньяку и долго ругали самодержавие. (Результатом этого разговора стало то, что в семнадцатом Потапов одним из первых царских генералов перешел на службу к большевикам; к сожалению, он попал под влияние Дзержинского, и дальнейшая его деятельность не делает ему чести.) Ленин же, чьи патриотические чувства были оскорблены, вернулся в Цюрих и весь остаток войны провел лежа на диване. Он сделал для своей страны все, что мог. Но родина не оценила его подвига.

    Один раз он собрался с духом и отправился в Бургхельцли, чтобы повидать друга Джона. Но ему сказали, что младший лейтенант уже выписался и убыл на родину. Он спросил о Маргарет Зелле, но и ее уже не было. И санитар Шикльгрубер больше там не служил. Об убийстве Моторолли никто не поминал ни словечком: по-видимому, фон Мирбах постарался замять это дело. Все это было ничуть не странно и вполне естественно. Удивило Ленина лишь одно: оказывается, вскоре после событий той памятной ночи д-р Гортхауэр стал стремительно слабеть здоровьем и терять рассудок, так что теперь находился в клинике уже в качестве пациента; он отказывался от еды и питья, целыми днями лежал, уставя свои черные глаза в потолок, и повторял одну и ту же фразу: «Моя прелесть, я должен вернуть мою прелесть». Да, это было странно, хотя... чего можно было ожидать от человека, который ежедневно литрами глушил шнапс?


    ГЛАВА 8

    Два Феликса. Убийство фаворита.

    217-й привычно считал шаги: раз-два, раз-два... От одного конца прогулочного дворика до другого было девять с половиной шагов. Величина шага определялась длиной цепи, соединявшей кольца ножных кандалов. 217-й брел горбясь, еле переставляя ноги; он был худ как щепка, лицо изможденное, бледное, зрачки прозрачно-зеленых глаз неестественно расширены; он то и дело останавливался, переводя дух, и тяжело кашлял, сплевывая кровь. Надзиратель полагал, что этот чахоточный заключенный долго не протянет и, несмотря на свою дурную репутацию, вряд ли может в таком состоянии быть опасен; 217-й же пускал в ход всю свою врожденную и приобретенную артистичность, чтобы поддерживать это заблуждение надзирателя: шаркал подошвами, испускал трагические вздохи и демонстративно плевал кровью, заранее нацеженной из пореза на руке в маленький мешочек, который был спрятан у него за щекой. Кандалы были тяжелые и больно резали щиколотки (недавно он, наскучив одиночкой, пожаловался тюремному начальству, что на левой ноге у него из-за кандалов вот-вот начнется гангрена, и доверчивое начальство позволило ему с месяц отлежаться в больнице), но боль была привычна, и он, поглощенный в свои мысли и расчеты, почти не чувствовал ее. Надо бежать. Из Бутырской тюрьмы еще никто никогда не бежал. Это обстоятельство не смущало 217-го. Он нередко делал вещи, которых никто никогда еще не делал.

    Дзержинский — а именно он под 217-м нумером содержался в одиночке внутренней тюрьмы, называвшейся «Сахалин», — первоначально намеревался покинуть ее легальным путем, под аплодисменты, цветы и бросание в воздух красных чепчиков, поскольку знал достаточно, чтобы быть уверенным в скорой победе революции. Это было бы в меру романтично, в меру пристойно, окружало его дополнительным ореолом страдальца, а заодно — на случай, если с революцией что-нибудь выйдет не так, — снимало с него подозрения в том, что он эту революцию организовал. Находясь в госпитале, он даже позволил себе рискованную шалость: заключил пари с одним эсером, утверждая, что революция победит не позднее, чем в начале будущего года. По условиям пари проигравший навечно становился рабом победителя. Эсер был упрям и глуп как пробка, но честен, и Дзержинский не сомневался, что приобрел неплохого раба. Сам он никогда бы не стал заключать пари, в исходе которого не был уверен хотя бы на девяносто девять процентов.

    Но теперь, в двадцатых числах ноября шестнадцатого года, у 217-го появилась весомая причина оставить гостеприимные Бутырки несколько ранее. Дело в том, что вчера он получил письмо...

    «Дорогой, милый мой Феликс! Трудно найти слова, чтобы выразить, как мы были счастливы получить от тебя весточку. Но это ужасно, что твоей ноге становится хуже. Умоляю тебя: попытайся еще раз походатайствовать перед начальством...»

    Это было письмо от жены — Софьи Мушкат. Находясь в местах заключения, Дзержинский всегда вел с нею нежную переписку. Софья беспокоилась о его здоровье, сообщала милые и трогательные подробности о сыне Ясике, передавала приветы от многочисленных родственников. «Марынька, Стефан и Янек-шалун тебе кланяются...»

    Дочтя письмо, Дзержинский поднес его к пламени свечи. И между строк, написанных обычными чернилами, стали проступать совсем другие слова...

    «Ваше высокопревосходительство, товарищ Феликс Эдмундович! Имею честь доложить Вашему Высокопревосходительству, что г-н Пуришкевич...»

    Любовь Дзержинского к жене и сыну была общеизвестна. Как все были б удивлены — и революционеры, и жандармы, — если б узнали, кто на самом деле является его корреспондентом! «Софья Мушкат» был пожилой усатый филер из охранки, завербованный Дзержинским еще в 1904-м году; тогда же и была придумана страстно любящая супруга, которую позднее наградили ребенком. Со временем Дзержинский почти полюбил это призрачное дитя; он несколько сожалел о том, что они с агентом придумали сына вместо дочери, но все же питал к несуществующему малышу неподдельную нежность, позволявшую ему быть вполне искренним в своих ответных письмах «супруге».

    Все эти годы агент служил Дзержинскому верой и правдой, получая более чем щедрое вознаграждение. Одной из главных его обязанностей было регулярно сообщать хозяину о всех столичных и московских политических новостях, когда тот по одному ему известным соображениям изволил пребывать в тюрьме или на каторге. Агент подробнейшим образом пересказывал Дзержинскому сплетни и слухи: царь, царица, фрейлины, Дума, война, шпионские скандалы, кайзер, Ллойд-Джордж, Родзянко, Протопопов, Трепов, Гучков... Во вчерашнем письме агента на первый взгляд не содержалось ничего нового: Николай был все так же безволен и глуп, Александра так же развратна, Дума так же болтлива. Дзержинского это ничуть не удивляло: трудно было ожидать иного поведения от представителей самозваной династии Романовых.

    Дзержинский бегло просмотрел отчет о выступлении Пуришкевича. «Гришка Отрепьев снова воскрес теперь в образе Гришки Распутина, но этот Гришка, живущий в условиях двадцатого века, гораздо опаснее своего пращура... Да не будет впредь Гришка руководителем русской внутренней и общественной жизни...» Далее агент сообщал, что речь Пуришкевича неоднократно прерывалась овациями и криками «браво». Читая эти строки, Дзержинский усмехнулся, потом неодобрительно нахмурился. Какой идиот Пуришкевич! Самого просвещенного, самого благородного правителя, сына Ивана Грозного, назвать Гришкой Отрепьевым, да еще сравнивать его с мелким жуликом Распутиным! К самому Распутину, впрочем, Дзержинский относился с тем прохладным уважением, какое коллеги-аферисты обычно питают друг к другу, когда их интересы не сталкиваются напрямую; Распутин же своей деятельностью способствовал погибели дома Романовых и приближал государственный переворот, а стало быть, представлял полезное явление.

    К сожалению, невероятное самомнение, хвастливость и жадность Григория не позволяли привлечь его к сотрудничеству. У Дзержинского были все основания утверждать это, ибо много лет тому назад он имел удовольствие встречаться с Распутиным лично; Григорий Ефимович, вероятно, об этом факте давно забыл, но Феликс Эдмундович был из тех людей, что не забывают ничего, ни единой мелочи. Это произошло на необъятных просторах сибирской тайги летом 1902-го...

    Бурный был год, суматошный. Это теперь Дзержинский научился использовать пребывание в камере для расслабления и полноценного отдыха, но тогда он был моложе, и энергичная, деятельная его натура с большим трудом переносила однообразие тюремного заключения. В мае, в Александровской пересылке, скука и комары замучили его до такой степени, что он, дабы не терять квалификации, организовал небольшое восстание; до сих пор он не мог без улыбки вспомнить об этом развлечении. Он тогда подбил заключенных требовать, чтоб их немедленно отправляли по ссылкам; его земляк — начальник тюрьмы Лятоскевич, с которым он находился в приятельских отношениях, — принимал в заварушке самое деятельное участие, поскольку ему отчаянно надоели стада слоняющихся по тюрьме узников, и он только и желал побыстрей отделаться от них...

    Дзержинский тогда вышел вперед, разорвал на себе рубаху (была у него такая привычка, которую злопыхатели объясняли наклонностью к эксгибиционизму), произнес пламенную речь, была провозглашена республика; у надзирателей отобрали ключи, ворота забаррикадировали и вывесили красный флаг; впоследствии, из мещанской стыдливости, ссыльные и тюремное начальство утверждали, будто надпись на флаге гласила «Свобода», и Дзержинский никого в этом не разубеждал, хотя отлично помнил, что на флаге было написано «Пошли все в...!»

    У ворот собралась толпа; вскоре тюрьму окружила рота солдат. А жизнь молодой республики шла своим чередом: Лятоскевич, которому было приказано мирным путем урезонить заключенных, болтал с ними через щелку в заборе и рассказывал свежие анекдоты; узники бродили по двору, загорали, сняв рубахи, лузгали семечки и резались в карты... Лятоскевич передал им водки; смеясь, как дети, Урицкий со Скрыпником писали какую-то петицию генерал-губернатору... Ах, молодость, молодость!.. (Дзержинский мечтательно вздохнул; хмурое лицо его на миг разгладилось.) Ну-с, потом, натурально, приехал на тройке с бубенцами вице-губернатор, лысый и жирный, как боров, стал требовать, чтоб его впустили внутрь, угрожал, что прикажет открыть огонь. Заключенные хихикали: через Лятоскевича Дзержинский отлично знал, что генерал-губернатор, опасаясь скандала, не велел применять оружия. Собственно, на это и был весь расчет.

    Так и вышло: вечером того же дня генерал-губернатор сдался, и заключенных начали развозить по разным ссылкам к обоюдному удовольствию их и Лятоскевича. Однако тут Дзержинскому не повезло: его запихнули в Вилюйск — гиблое место, по сравнению с которым Александровский централ мог показаться Парижем. Обозлившись, он решил бежать до прибытия на место и, когда партия сделала привал у деревни Качуг на Лене, стал готовить побег. Бежать одному, без компаньона, было как-то несолидно; он звал с собой Урицкого, но тот отказался, потому что потерял очки, звал еще кого-то, но все жались да кряхтели; пришлось взять в компаньоны террориста Сладкопевцева. Прикинувшись больными, они остались в Верхоленске. Как хорошо было, как тихо! Ходили отмечаться в полицию, принимали микстурки от кашля, читали, удили рыбу, в самую жару спали на сеновале, стреляли ворон, играли с крестьянскими детьми, пили жирное деревенское молоко...

    — Феликс, а Феликс... — Сладкопевцев развалился, отложив удочку, сдвинул соломенную шляпу на нос. — Может, ну ее, революцию? Скажи, для чего нам бежать? Здесь так красиво — жил бы и жил... Рыба, сено, молоко! Давай останемся? Сольемся с природой, хозяйство заведем, корову купим...

    — Эх, Миша... — со вздохом отозвался Дзержинский, скосив глаза влево: двенадцатилетняя Оля, дочь хозяина избы, где они жили — русая, черноглазая, прелестная, — сидела на берегу неподалеку от них и плела венок из одуванчиков.

    Сказать по правде, ему тоже не хотелось никуда бежать. Лениво катящая свои воды Лена странным образом напоминала ему родную Усу. Даже его каменное сердце размягчилось от созерцания этой тихой, идиотической красоты, и он в первый (и, наверное, в последний) раз в жизни подумал, что можно прожить без престола и короны и что Россия не такая уж плохая страна. Здесь на него снизошел покой, и даже тень Ванды не тревожила его снов. Остаться? Завести корову? Или открыть приют для бездомных детей, где строгие, но ласковые мужчины будут обучать девочек шитью и астрономии?

    Однако другие черные глаза — глаза Марины, глаза Елены Глинской, — смотрели на него с гневным укором, и он, напомнив себе о миссии, что ему предстояло выполнить, с несвойственной ему мягкостью сказал своему товарищу:

    — Надо, Миша, надо. В нашей жизни еще много будет молока и сена. Но сейчас нужно бежать, а то о нас дурно подумают. Революционеры мы или нет?

    И в одну из июньских безлунных ночей, едва полночь пробила на церковной башне, они погасили огонь в своей избе и вылезли через окно на двор, сожалея о том, что приходится навсегда попрощаться с этими прекрасными местами. Как злодеи прокрадывались они возле хижин, внимательно присматриваясь, нет ли кого вблизи, не следят ли за ними. Кругом было тихо, деревня спала. Спала и Оля; Дзержинский с грустной улыбкой подумал о том, как она обрадуется, проснувшись утром и обнаружив нарядное зеркальце, что он тайком положил ей под подушку. (О поцелуе в лоб не узнает, ну и пусть.) У реки они нашли лодку и поплыли вниз по течению.

    Без приключений и тут не обошлось: в тумане лодка наткнулась на дерево, Дзержинский от удара свалился в реку, схватился за борт, перевернул лодку... Сладкопевцев, хохоча, выскочил на берег, вытащил приятеля из воды. Они оказались на каком-то острове, разожгли костер, потом долго бегали, прыгали и играли в салки, чтобы просушить одежду. Поутру появились какие-то мужики; беглецы разыграли перед аборигенами целый спектакль, заявив, что они ученые-натуралисгы, нечаянно утопившие лодку со скарбом, и едут искать сибирского мамонта... С мужиками пили водку на брудершафт и опять играли в сажи, чехарду, лапту и городки... Они дали мужикам пять целковых, а те им — подводу. Потом их снова останавливали какие-то пейзане, и было так же весело. К сожалению, вскоре они со Сладкопевцевым поругались — чорт дернул Феликса отозваться не вполне лестно о Бакунине — и вынуждены были расстаться.

    Свой путь по Сибири Дзержинский продолжал уже один; к несчастью, географию этой бескрайней, дикой страны он знал слабо и долго плутал, не находя нигде железной дороги. Пробегая Тобольской губернией, он остановился на отдых в селе Покровском. Село было богатое, обильное; изба, куда он попросился на постой, — чистая и опрятная. Хозяйка избы — видная, еще не старая бездетная вдова — даже не пыталась делать жильцу авансы: его бледное, серьезное лицо, печальный умный взгляд и манеры, полные сдержанного достоинства, вызывали в ней уважение, граничившее со страхом.

    — Вы, извиняюсь, не из духовного ли сословия будете?

    — Вы совершенно правы, — учтиво отвечал Дзержинский. — Замужнюю женщину с чужим мужем повенчал, за то и расстрижен. — Он решил, что эта романтическая история придется красивой вдовушке по вкусу, и не ошибся. — А вы, Глафира... впрочем, нет, ничего.

    Хозяйка не интересовала его как эротический объект, но ее образ жизни не мог не вызвать некоторого любопытства: по вечерам она, принарядившись, куда-то убегала и возвращалась лишь на рассвете с глубокими тенями в подглазьях и блуждающей, рассеянной улыбкой, после чего долго перед зеркалом вычесывала из волос репьи и солому и пыталась заводить с жильцом робкие беседы о спасении души.

    Несколько дней спустя Глафира сказала ему, понизив голос и озираясь, хотя они были в избе одни и никто не мог их слышать:

    — Тут намедни исправник приезжал...

    — Почему вы решили, Глаша, что меня это может интересовать? — лениво спросил Дзержинский. Он весь подобрался, словно пружина, но не подавал виду, что встревожен.

    — Каторжный, говорит, бежал. По всей Сибири ищут.

    — Ну и что?

    — Что-что... — проворчала Глафира. Благоговения ее пред ним изрядно поубавилось. — Приметы обсказывал. Точь-в-точь ваши. Я вас, понятное дело, не выдала, но все ж нехорошо. Зачем вы меня обманули, будто из духовного сословия?

    — Я действительно был расстрижен и сослан в каторгу, — сказал Дзержинский: он мгновенно просчитал варианты и решил, что выгоднее будет сказать женщине полуправду. — За веру в Господа пострадал.

    — Так вы из раскольников? — спросила Глафира без осуждения, но и без сочувствия. — Строгая вера у них, еще строже церковной...

    — Нет, не совсем, — сказал Дзержинский: он не имел ни малейшего представления о том, как должен вести себя русский старообрядец, и не хотел попасть впросак. — Я особую веру исповедовал. Хотел, чтобы люди друг дружку больше любили. В любви нет греха. — Он говорил первое, что в голову взбредет, но по тому, как переменилось и просветлело лицо женщины, мгновенно сообразил, что выбил яблочко.

    — Ах, у нас в селе тоже есть, кто особую веру исповедуют — про любовь земную... Не согрешишь, говорят, — не покаешься... Да я вас к ним сведу, ежели хотите. Там у них в подполе — молельня. Никакой исправник вас там не найдет. Бежать-то вам сейчас не с руки. По всей тайге рыщут.

    — Спасибо, милая. — Он перекрестил ее, придав своему лицу ласковое, умильное выражение. — Бог тебя наградит.

    Как стемнело, Глафира отвела его на другой край села, где стояла большая полуразрушенная изба, из которой доносились громкие радостные вскрики и смех. Из ее сбивчивых объяснений Дзержинский понял, что здесь собираются сектанты, называемые в народе хлыстами, а предводительствует ими местный мужик — самозваный пастырь по имени Григорий Распутин; по словам вдовушки, это был человек замечательный.

    На Дзержинского, однако, он впечатления не произвел. Этот высоченный, тощий, сутулый мужичина был отчаянно неряшлив: космы сальные, борода свалявшаяся, руки корявые, грязные. Несколько сглаживали впечатление разве что глаза «старца» — маленькие, глубоко посаженные, светившиеся хитростью и умом. К появлению нового богомольца Григорий отнесся без особого интереса — возможно, потому, что был уже, как и большинство радеющих, изрядно пьян. Он только обнял вновь прибывшего и сочно поцеловал в губы (Дзержинскому стоило неимоверного усилия не сплюнуть: от запаха перегара его едва не стошнило) — как выяснилось, это была принятая у хлыстов форма приветствия, ибо все люди на земле — братья и сестры. Григорий тотчас позабыл о нем.

    У хлыстов Дзержинский пробыл около недели. Сперва он с трудом подавлял отвращение, потом привык и постепенно начал входить во вкус; он даже готов был признать, что в диких, грубых языческих плясках есть своеобразная красота. Обряд флагелляции привлекал его с детства; свальный грех — особенно некоторые его проявления — был ему крайне неприятен, но когда попадались совсем юные, детски-хрупкие богомолицы... (К сожалению, потом пришлось лечиться, после чего он принял решение больше никогда не снисходить до плотской любви и по сей день неукоснительно — то есть с редкими исключениями, в которых после каялся, — выполнял этот обет.) С Распутиным он практически не общался: днем, когда Феликс сидел в подполе и от нечего делать мусолил одолженный у Глафиры комплект «Нивы» за позапрошлый год, хозяин отсыпался на печи, а по ночам внимание старца было всецело обращено на самых красивых и толстых грешниц, из которых он по оригинальной методе изгонял нечистую силу. Прямой разговор меж ними состоялся лишь однажды. Да и разговором это трудно было назвать — так, обмен косыми взглядами и уклончиво-бессмысленными репликами... Маясь похмельем, Григорий Ефимович забрел посреди дня в подпольную молельню, чтобы нацедить рассолу из бочки с капустой, и был, по-видимому, удивлен, обнаружив там постороннего, чисто одетого мужчину.

    — Ты хто... — начал было он, но тут же, припомнив что-то, сказал Дзержинскому: — Знаю, знаю, мил-человек... По тайге ходишь-бродишь. Правды ищешь...

    — Ищу, — сдержанно подтвердил Дзержинский, откладывая журнал.

    — Не там ищешь. — Распутин хитро прищурился. — В книжках правды нет.

    — А где она есть, правда-то? — спросил Дзержинский, подделываясь под тон собеседника.

    — Правда — в любви. — Распутин впился глазами в лицо Дзержинского, и тот с изумлением ощутил, что взгляд мужика обладает гипнотической силой, пожалуй не уступавшей его собственной. — Ты, мил-человек... как звать-то тебя, запамятовал...

    — Феликс, — вырвалось у Дзержинского неожиданно для него самого. (В Покровском его знали как Дмитрия.) Он тотчас проклял себя за идиотскую оплошность, но было уже поздно.

    — Ты, Феликс, не умствуй, а человека-то полюби. Человека-то трудней полюбить, чем книжку. Книжка чистенькая, беленькая, а человек грешен, тяжел. А ты, гляжу, все умствуешь. Вон и ручку мне не цаловал, когда все цаловали. Аль брезгуешь? Вошку увидал — сразу брезговать? А вошка ведь тоже тварь Божия, ее уважать нужно. А ты ведь не только вошкою — человеком брезгуешь! Народом брезгуешь, да?! Р-русским нар-родом брезгуешь?! — Казалось, что Григорий начал всерьез заводиться, но Дзержинский отчетливо видел, что это всего лишь игра.

    — Ручки я целую только дамам, — развязно ответил Дзержинский: он понял, что прикидываться кротким простаком бессмысленно. — Или ты за кого другого меня принял? (Во время радений некоторые богомольцы, не найдя пары противоположного пола, вели себя так, что им позавидовали бы Зиновьев с Каменевым. Григорий взирал на эти действа не без любопытства, как успел заметить Дзержинский, в котором подобные сцены вызывали лишь одно желание — пристрелить мерзких скотов тут же на месте.)

    — Вот это хорошо, — мгновенно смягчившись, отозвался Распутин. — Бабы — хорошо, а дамы-то слаще. Ничего, погоди, дай время — все наши будут...

    — У Маньки плечи хороши, — сказал Дзержинский тоном знатока (в действительности жирная дебелая Манька — одна из богомолиц, к которой Григорий был явно неравнодушен, — вызывала в нем омерзение).

    — Хороши-то хороши, да бес в ней сидит, — сказал Распутин совсем уже дружелюбно. — А не выпить ли нам, брат Феликс, водочки? Эх, глазы-то у тебя...

    — Что? — хмуро спросил Дзержинский.

    — Неверные у тебя глазы — лукавые, бабьи, чисто у русалки... Селедки — хошь? А то кофию? У меня, брат, все есть. Но первым делом выпьем на брудер-шахт. Где водочка — там любовь, а где любовь — там и правда...

    — In vino veritas, — пробормотал Дзержинский.

    — Чаво?

    — Выпьем, брат Гриша. — Усилием воли он подавил желание заехать кулаком в рябую распутинскую морду. — Только без брудершафта.

    Той же ночью, в самый разгар плясок, Дзержинский бежал в тайгу. Он долго еще не мог себе простить, что, поддавшись гипнозу, назвал распутному жулику свое настоящее имя.


    ...Да, бурный был год, наполненный событиями... А что, если по восшествии на престол сделать хлыстовство официальной религией? Скотам — скотское... Усмехнувшись воспоминаниям, Дзержинский продолжил чтение отчета.

    «...а также докладываю Вашему Высокопревосходительству, что г-н Распутин третьего дня кутил с цыганами у „Яра“ и, будучи в сильном подпитии, всем и каждому рассказывал, что государь император у него „вот где“ (и показывал кулак), и также говорил о том, что будто бы он, г-н Распутин, вот-вот окончательно излечит наследника от болезни, за что государыня императрица якобы обещала его, г-на Распутина, осыпать всяческими благодеяниями и, в частности, подарить ему некий заветный перстень, что хранится в дворцовых сокровищницах...»

    О, нет! Сердце Дзержинского забилось так сильно, что он вынужден был отложить письмо. Заветный перстень! Это могло означать только одно. Подлый временщик, омерзительная тварь! Конкурент! Излечит наследника! Уж кому-кому, а Дзержинскому-то через надежных осведомителей был давно известен рецепт зелья, которое Распутин через дуру и интриганку Вырубову подсыпал в пищу царевичу Алексею, чтобы кровотечения усиливались, а потом, на краткое время прекращая травить несчастного ребенка (Феликс Эдмундович презирал и ненавидел Романовых, но не мог ненавидеть невинное дитя), объявляет об «излечении»!

    Теперь и сравнение Распутина с Отрепьевым, то бишь царем Дмитрием, представилось в новом свете. Вообразив себе жулика Гришку на престоле, Дзержинский стиснул зубы от гнева. Распутина следует немедленно ликвидировать, пока сумасшедшая немка не додумалась отдать в руки проходимца волшебное кольцо. Доверить такое деликатное дело нельзя никому. А значит — бежать как можно скорее!

    Однако внешне все должно было выглядеть как обычно; было бы странно, если б любящий муж не ответил на письмо любящей жены, и Дзержинский терпеливо писал: «...папа не может сам приехать к дорогому Ясику, поцеловать любимого сыночка и рассказать сказки, которые Ясик так любит. Поэтому папа пишет Ясику письмо с картинкой и в письме целует Ясика крепко-крепко и благодарит за письма. Пусть Ясик будет хорошим, здоровым и послушным и поцелует дорогую мамочку от Фелека и обнимет ее... и скажет, что Фелек здоров и вернется». Агенту же он написал молочными «чернилами» (чахотка была придумана еще и для того, чтобы получать молоко) между строк, что вскорости намерен покинуть Бутырки, поэтому тот должен прекратить присылку секретных донесений, но продолжить отправлять в тюрьму обычные письма от «супруги», которая, разумеется, ничего не может знать о побеге мужа.

    Теперь — как бежать? К сожалению, добрый друг NN уже оставил службу и не может помочь... Кандалы — чепуха, Феликс Эдмундович мог бы в одну минуту освободиться от кандалов, если б захотел: иллюзионист Гудини, с которым он встречался в Европе, обучил его кое-каким приемам. А дальше? Подкоп — долго. Подкуп тоже требует некоторого времени. Оглушить на прогулке надзирателя и выбраться на крышу — рискованно. Но Дзержинский был уверен, что уже к вечеру придумает способ. И, сидя за швейной машинкой, он придумал его. Он всего лишь выворотит наизнанку один эпизод десятилетней давности...

    Тюремное начальство было сперва несколько удивлено тем, что безбожник-революционер просит прислать к нему священника, желая исповедаться; но, с другой стороны, если заключенный, находящийся чуть ли не при смерти, решил обратиться к вере предков, ничего из ряда вон выходящего в этом нет. И уже на следующий день в «Сахалине» появился ксендз. Дзержинский обрадовался, увидев, что священник примерно одного с ним роста и сложения: это упрощало дело.

    — Ниспошлите мне прощение, отец мой, ибо я согрешил.

    — Поведайте же открыто и без утайки, сын мой, в чем вы грешны.

    — Я лгал, убивал, лжесвидетельствовал, подделывал документы...

    — Милость Господня безгранична, сын мой.

    — Я потерял веру, — сказал Дзержинский, несколько уязвленный тем, что священник столь легкомысленно отнесся к его ужасным прегрешениям.

    — Откройте свое сердце Господу, и Господь вернет Вас в лоно свое.

    — Я прелюбодействовал.

    — А вот с этого места поподробней, пожалуйста... Оглушить похотливого служителя культа особым

    тайным ударом, которому Феликс научился у японских ниндзя (или якудза, он их все время путал, поскольку не был силен в восточной культуре), связать его четками и затолкать в рот кляп из бархатной шапочки было делом нескольких секунд. Кандалы также слетели с ног в мгновение ока. Немного дольше Дзержинский провозился с бритьем: ведь у патера не было усов и бороды. Наконец, выбрившись настолько гладко, насколько это возможно было сделать при помощи заточенной ложки, — без тонзуры он решил обойтись: во-первых, это затруднило бы последующие метаморфозы, а во-вторых, ему все равно придется глубоко надвинуть капюшон, чтобы выйти из стен тюрьмы, — он скинул куртку и штаны и облачился в сутану.

    Священнослужитель так и не пришел в себя. Дзержинский переодел его в свою тюремную одежду, втащил на койку, уложил лицом к стене и прикрыл одеялом так, чтобы не были видны связанные руки. Шутливо перекрестив лежащее тело, Дзержинский сделал глубокий вдох, подошел к двери и постучал, вызывая надзирателя. Изменив голос, он объяснил, что узник пребывает в глубочайшем религиозном экстазе и беспокоить его не следует. Полчаса спустя он уже шагал по Серпуховскому валу, а еще несколькими часами позднее, одетый в цивильное платье, с приклеенными усами и бородой, ничуть не похожими на его прежние, выехал первым классом в Петроград.

    По прибытии в столицу он прежде всего встретился с некоторыми из доверенных лиц и поручил им как можно тоньше и деликатнее внедрить в умы революционеров убеждение в том, что известие о его очередном побеге является злобной провокацией царской охранки, а на самом деле он продолжает гнить в застенках, ожидая революции. «Товарищи» ничего не должны были знать: дело, которое ему предстояло выполнить, касалось его одного.

    Он в очередной раз изменил внешность, обзавелся новыми документами, снял значительную сумму денег с тайного банковского счета, нанял хорошую, спокойную квартиру и начал прощупывать подходы к конкуренту. Действовать надлежало с максимальной осторожностью, не приближаясь к объекту. Крайне маловероятно, что зазнавшийся проходимец при встрече узнает случайного знакомого пятнадцатилетней давности, тем более тщательно загримированного, но Феликс Эдмундович предпочитал ничего не оставлять на волю случая.

    Между тем весь Петроград только и говорил что о Распутине. Одни полагали, что Гришка немецкий шпион и склоняет государя к сепаратному миру с немцами, другие — что он продался британской короне, третьи клялись, что он жидомасон, агент международного еврейства; четвертые утверждали, что Григорий Ефимович самый что ни на есть подлинный патриот и святой — достаточно поглядеть на его лицо, чтобы понять это... Все эти домыслы мало занимали Дзержинского: он должен был уничтожить Распутина по своим личным причинам, не имевшим ничего общего с сиюминутными политическими интересами. Кроме того, благодаря собственной агентурной сети он отлично знал, что Распутин никакой не шпион, а самый обыкновенный мужик, то есть бездельник, шарлатан и пройдоха, дорвавшийся до сладкой халявы, за что, учитывая идиотизм русской жизни вообще и низкое происхождение Григория в частности, вряд ли можно было его всерьез осуждать; Дзержинский, разумеется, не мог питать к конкуренту симпатии, но и личной неприязни к Распутину у него не было. Может ли человек ненавидеть вошку, тварь Божью?

    Важно было другое: где и с кем Распутин проводит время и как к нему подобраться, не рискуя быть схваченным. Очень скоро Дзержинский с огорчением выяснил, что это практически невозможно: отчаянно боявшегося покушений Гришку и Гришкину квартиру на Гороховой день и ночь охраняют человек двадцать специальных агентов в серых тужурках. Страшно тяжело работать без помощников. Но довериться никому нельзя: на кон поставлено кольцо, а с ним — и корона. Как дурной сон, повторялась история с охотой на Дягилева, но на сей раз это не могло быть недоразумением... А время идет! Взбалмошность императрицы всем известна: поди угадай, когда ей взбредет в голову подарить фавориту заветное колечко! Феликс Эдмундович уже несколько раз стрелял в Распутина издали из бесшумного револьвера, но не попал, да и сам Вильгельм Телль промахнулся бы с такого расстояния. Так что он вынужден был ограничиться тем, что каждую полночь звонил Распутину по телефону и говорил загробным голосом: «Покайся, ублюдок, свинячий сын...» Но это приносило лишь небольшое моральное удовлетворение.

    Только однажды за эти дни он подошел к объекту совсем близко: переодевшись рассыльным из французской кондитерской (настоящего рассыльного пришлось ликвидировать), доставил на дом Распутину корзину с пирожными и огромный праздничный торт. К сожалению, возможность подвернулась так внезапно, что Феликс Эдмундович не успел добавить в кондитерские изделия яду; впрочем, яд он всегда считал средством ненадежным, да и кто мог знать, жрет ли Гришка сласти самолично, или они предназначаются для его гостей? (Дзержинскому, конечно, не было жаль распутинских гостей, но он не любил совершать бесполезные действия.) Он был готов умертвить Распутина с помощью кинжала, но понял, что ничего не получится, едва ему открыли дверь: квартира на Гороховой была полна людей — просители, визитеры, приживалы и приживалки, слуги, — и все они ежеминутно толпами шныряли туда-сюда, а сам хозяин был с дамой. Убить Распутина в таких условиях было еще кое-как можно, но скрыться незамеченным — едва ли.

    Дзержинский даже не надеялся увидеть Григория, но безалаберная прислуга пропустила его с корзиной В комнату, где расположился Григорий Ефимович с гостьей. На секунду Дзержинский задержался на пороге, разглядывая объект. Распутин выглядел благообразно: волосы и борода расчесаны, напомажены, грубые кривые ногти почти чисты; сапоги на нем были лаковые, рубашка шелковая, подвязанная пояском. Дзержинский впился взглядом в его руки — слава богу, средь множества аляповатых перстней, усеивавших Гришкины костлявые пальцы, пока еще не было того, заветного!

    Распутин сидел на мягком диване, закинув ногу на ногу, и с детским восторгом слушал, как дама — судя по костюму и осанке, какая-то из фрейлин, — читает ему вслух роман Захер-Мазоха. Время от времени он произносил какую-нибудь фразу, коверкая свою речь так, как он не коверкал ее и в селе Покровском, будучи неграмотным крестьянином. Дзержинский не мог не чувствовать некоторого восхищения этим талантливым лицедеем. Под ногами у Григория вились разноцветные, сытые, толстые кошки... Да, если б не кольцо, Дзержинский определенно не стал бы убивать этого безобидного и даже небесполезного субъекта, то бишь объекта: сам он любил животных почти так же сильно, как детей. Махнув рукой, Распутин отослал чтицу, показал посыльному, куда поставить корзину, и тут же, разорвав шелестящую бумагу, стал с обезьяньей ловкостью рыться в груде пирожных. Наконец он выбрал пирожное, целиком запихнул его в рот и начал хлопать себя по карманам, отыскивая мелочь.

    — Благодарю покорно, — сказал Дзержинский, принимая гривенник и кланяясь. Из этого, казалось бы, бесполезного эпизода он почерпнул информацию, которая могла оказаться ценной: из множества роскошнейших пирожных Распутин выбрал птифур с розовым кремом.

    ...Покидая комнату, Дзержинский обернулся с порога и увидел, как Распутин радостно пнул кошку сапогом в брюхо. Нет, он все-таки заслуживает смерти!

    По возвращении домой Феликс Эдмундович крепко задумался. Все-таки отравление? Подсыпать Распутину яду в одном из ресторанов, по которым тот шляется? Или удавить полотенцем в банях, ошпарить кипятком? Но и в ресторанах, и в банях вокруг Григория толпа народу: агенты, дружки, женщины, цыгане... Все не то. Хотелось бы совершить идеальное убийство, то есть такое, ответственность за которое возьмет на себя кто-то другой. А еще проще — если бы этот кто-то сам и прикончил Григория. Но кто? О своем желании расправиться с Распутиным болтали многие; по Петрограду давно гулял слух о заговоре великих князей... Однако время шло, а Распутин гулял жив-живехонек. Кишка тонка была у «великих» князьков, да и цель их заговора Дзержинского не устраивала: они хотели, уничтожив Распутина и свергнув Николая, возвести на престол отрока Алексея, а вовсе не Михаила, который был нужен, чтоб исполнилось проклятие Марины Мнишек. Да, на князей Романовых надежды нет, все нужно делать своими руками. Похоже, придется бомбу... Дзержинский досадливо поморщился: до сих пор он только приказывал специалистам изготавливать бомбы и не имел ни малейшего представления о том, как это делается. Купить разве учебник по химии?

    Но учебника покупать не пришлось: благосклонная фортуна послала ему нужную встречу. Поздним вечером в начале декабря Дзержинский, уставший после очередного дня бесплодной слежки, сидел в общей зале ресторана «Прага». Укрытый тенью пальмы от посторонних глаз, он мрачно щурился, пуская кольца папиросного дымка, и медленно прихлебывал белое вино. Одет и загримирован он был с той продуманной эклектичностью, что позволяла принять его за кого угодно: светского хлыща, купчика-нувориша, биржевого маклера, удачливого налетчика. Такой маскарад был удобен в случаях, когда не знаешь заранее, какую роль предстоит играть.

    Ресторан был переполнен; метрдотель с поклоном спросил позволения посадить за столик еще одного господина. Дзержинский неохотно кивнул. Гладкий, благообразный, бледный господинчик оказался англичанином — еще один тупой, самоуверенный народишко! Британец болтал без умолку. Если верить его словам, он был литератором, пишущим какую-то книжку о России. Дзержинскому его имя ни о чем не говорило. Сперва он рассеянно-учтиво отвечал британцу, стараясь отделываться междометиями, но вскоре беллетрист так надоел ему, что он начал озираться, ища свободного места. Но мест не было... Взгляд Дзержинского задержался на соседнем столике...

    Там сидели трое. Дзержинский отлично знал в лицо их всех: его тезка — князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, — с интимным дружком, великим князем Дмитрием Павловичем (хороши «великие», нечего сказать!), и с этими светскими красавчиками — довольно странная компания! — лысый Пуришкевич. Какие интересы могли объединить эту троицу за одним столом? Они пили коньяк и говорили тихо, но возбужденно; особенно горячился Пуришкевич, так и брызгавший слюной. Слух у Дзержинского был необычайно тонкий, волчий, что уже не раз сослужило ему хорошую службу, он опустил глаза в тарелку, чтобы не отвечать англичанину на его дурацкие вопросы, и стал внимательно прислушиваться к разговору.

    — Неужели, — спросил Дмитрий Романов, — нельзя найти очень хорошего убийцу, вполне надежного и благородного человека?

    — Простите, князь, но я никогда не держал бюро по найму убийц, — сказал Пуришкевич и залпом выпил очередную рюмку.

    — Дима, я бы взялся сам, — сказал Феликс Юсупов, отщипывая виноградину с веточки, — но как-то все-таки... своими руками убить человека... не эстетично...

    — Это не человек, а скотина.

    — Тем более.

    — Да, понимаю... Что же нам делать? Владимир Митрофанович, может, вы возьметесь?

    — Ну, знаете ли... — поморщился Пуришкевич. — А вы-то сами?

    — Не может же особа царской крови марать руки об эту собаку!

    — Да и как его убьешь? — вздохнул Пуришкевич. — Он повсюду с охраной...

    — Заманить его ко мне во дворец труда не составит, — спокойно сказал Юсупов, — ублюдок давно хочет познакомиться с моею женой... Но для самого акта желателен профессионал. Во всяком деле профессионал справится лучше.

    Сердце Дзержинского забилось быстрее: он понял, о ком говорят эти трое. Удача, неслыханная, невиданная удача сама идет в руки! Он вспомнил ловкача Азефа... План дальнейших действий мгновенно сложился в его мозгу... И тут он с изумлением отметил, что англичанин как будто тоже прислушивается к беседе за соседним столом. (Беседа шла по-русски.) Так вот оно что! Британец — секретный агент! Безмозглые англичане поверили в байку о том, что Распутин является немецким шпионом и подталкивает царя к сепаратному миру с Германией! Что ж — тем лучше! Чем больше разнонаправленных сил будет замешано в эту историю, тем больше возникнет версий, тем выше вероятность того, что ему удастся скрыть свое участие в деле...

    — Желателен-то желателен, да где ж его взять? Разве в газету дать объявление?

    — Вы бы в Думе кого поспрашивали!

    — Толку от Думы! — раздраженно сказал Пуришкевич. — Трусы, бездарные болтуны, готовые лизать сапоги Протопопова...

    — Но убить его необходимо как можно скорей, — сказал Дмитрий, — иначе произойдет революция и хам усядется на трон. («Сам ты хам, педераст, мурло великокняжеское», — злобно подумал Дзержинский.)

    — Придется давать объявление, — сказал Юсупов.

    — Пожалуй, придется, — согласились его компаньоны.

    — Не придется! — сказал Дзержинский, подсаживаясь к ним за стол. — Прошу прощения, господа, что позволил себе вмешаться в ваш приватный разговор...

    — О чем это вы, сударь? — Юсупов вскинул темные брови, довольно правдоподобно изображая недоумение.

    — Я — тот человек, которого вы ищете.

    — Ах, я знал, что не перевелись еще в России решительные мужчины! — взволнованно сказал князь Дмитрий.

    — Ваша забота о благе России заслуживает всяческого уважения, — строго сказал Пуришкевич. — Но...

    — До блага России мне дела нет, — перебил его Дзержинский. — Я — профессионал, выполняю свою работу за деньги. Заплатите мне сто тысяч, и я ликвидирую любого, на кого вы укажете.

    — Какой отвратительный тип! — по-французски шепнул Дмитрий своему приятелю.

    — Не будь чистоплюем, Дима, — шепотком же отвечал ему Юсупов, — нам именно такой и нужен... Скажите, друг мой, — по-русски обратился он к Дзержинскому, — у вас большой опыт в подобных делах?

    — Да уж не маленький, — усмехнулся Дзержинский. — Не беспокойтесь, сделаю в лучшем виде. От меня не уйдет. В ватерклозете спрячется — и там замочу. Только, пожалуйста, половину денег — авансом.

    — Хорошо. — Юсупов твердым, холодным взглядом посмотрел в глаза Дзержинскому. — Вашей целью будет... Григорий Распутин. Вам известно, кто мы?

    — Это меня не интересует, — ответил Дзержинский. — Называйте себя как хотите. Для меня вы — заказчики. Кстати, имейте в виду, что тип за соседним столиком — английский шпион.

    — Это же Сомерсет Моэм, беллетрист! И он ни бельмеса не понимает по-русски.

    — Вы думаете? — усмехнулся Дзержинский.

    — Так, может, вы и его возьметесь ликвидировать? — деловито спросил Пуришкевич. Он не любил англичан и считал, что антирусский штаб заседает именно в Лондоне.

    — Ни в коем случае, — возразил Юсупов. — Во-первых, выйдет международный скандал, во-вторых, я против убийства деятелей искусства... («Ну и дурак», — подумал Дзержинский.) ...А в-третьих, я люблю англичан. Прекрасная нация. («Дерьмо, а не нация», — подумал Дзержинский, который обо всех нациях, кроме собственной, был примерно одинакового мнения — хотя русские, пожалуй, были все-таки хуже остальных. Хуже русских были только евреи и цыгане.)

    — Тогда взять его в долю? — предложил деятельный Пуришкевич. — В случае чего можно будет все свалить на англичан.

    «А вот это умно», — подумал Дзержинский и сказал:

    — Это дело ваше, берите этого англичанина, если хотите, но делиться я с ним не собираюсь. Итак, вы согласны предоставить для мероприятия ваш дом? — спросил он сиятельного тезку.

    — А где-нибудь в другом месте вы не можете это осуществить? — поморщился Юсупов.

    — Это займет слишком много времени. Вы сами знаете, как его охраняют.

    — Что ж, я согласен. У меня внизу неплохой подвал. Повар хранит там картошку, но я попрошу его освободить помещение.

    — Отлично. Однако не продолжить ли разговор в более уединенном месте?..

    Расплатившись, все четверо заговорщиков вышли в снежную, сырую ночь. Англичанин следовал за ними на некотором отдалении, старательно изображая пьяного... «Театр», — брезгливо подумал Дзержинский. «Бремя страстей человеческих», — думал Моэм. Луна, отдаленно напоминающая шестипенсовик, сквозь тучи мрачные желтела.


    Ликвидацию назначили на шестнадцатое декабря и принялись продумывать детали. Дзержинский успел двадцать раз проклясть себя за то, что связался с этой компанией. Заказчики были люди деятельные, нервные, суматошные, противоречивые — настоящие русские! — и никак не желали предоставить все на усмотрение killer’а. По любому вопросу у каждого имелось собственное мнение, они постоянно спорили, мучились сомнениями, пытались все усложнить; чорт дернул Дзержинского сказать им о пристрастии объекта к розовым птифурам — они тотчас за эту ерунду уцепились и настояли на том, чтоб отравить Распутина пирожными вместо того, чтобы попросту его пристрелить, как делают все порядочные люди. Дзержинский долго убеждал их, что яды ненадежны, но в конце концов был вынужден уступить.

    И хлопотливая подготовка продолжалась: покупали гири, цепи, кастеты, веревки (такое разнообразие орудий нужно было, чтобы запутать следствие, да и потом заставить историков хорошенько поломать головы); по ночам изнеженными аристократическими руками красили, белили, крепили электропроводку, переоборудуя юсуповский подвал под чайную гостиную, хорошенькую, как бонбоньерка...

    — Князь, вы неправильно его держите. Это мастерок, а не револьвер и не бильярдный кий.

    — Боже, как воняет эта краска! Неужели нельзя было купить получше?..

    — Господа, я натер мозоль. Это ужасно.

    — Пан Станислав, а вы неплохо справляетесь!

    — Стараюсь, — буркнул Дзержинский. Он назвался Станиславом, потому что чуткий, как кошка, Юсупов сразу угадал в нем поляка.

    — Однако я вижу, что вы не из рабочего класса, — сказал Юсупов и улыбнулся, сияя белоснежными зубами. — Кто вы? Признайтесь.

    «Знал бы ты, что перед тобою потомок Иоанна Грозного, — небось, не был бы так высокомерен, англоман паршивый, татарская рожа!» — подумал Дзержинский. Он с первых минут общения возненавидел этого холеного, надменного молодчика непонятной национальности, имевшего наглость носить одно с ним имя. Но вслух сказал лишь, пожимая плечами:

    — Что за разница? Вы наняли меня для выполнения работы. Я ее выполню. Более ничего вам знать обо мне не нужно.

    — Что вы ощущаете, убивая человека?

    — Ничего.

    — У меня есть предчувствие, что мы о вас еще услышим, — задумчиво сказал Юсупов.

    — Я предчувствиям не верю и вам не советую.

    — Феликс, Слава, перестаньте болтать чепуху! — воззвал великий князь Дмитрий. — Идите лучше сюда и подержите стремянку.

    Наконец долгожданный день настал. С утра спешно заканчивали последние приготовления. Дзержинский впервые перед сообщниками примерил специальный костюм (благодаря навыкам, полученным в Бутырках, он сшил его собственноручно). Это произвело на всех сильное впечатление: Дмитрий ахнул, Юсупов крепко выругался, а Пуришкевич перекрестился и сплюнул через левое плечо. После обеда разбежались каждый по своим делам: Пуришкевич отправился с женой на рынок за продуктами, Юсупов ушел — по его словам — в Пажеский корпус, князь Дмитрий поехал в Царское, а Дзержинский, проследив на всякий случай за своим тезкой и обнаружив, что тот пошел вовсе не в корпус, а в Казанский собор, — вернулся к себе на квартиру, чтобы расслабиться и отдохнуть перед мероприятием.

    Несмотря на свои железные нервы, он волновался, что все может пойти наперекосяк: трудно не волноваться, когда у сообщников семь пятниц на неделе... Он так никогда и не мог до конца понять этих русских, и ему не нравилось, что Юсупов поперся в церковь: вдруг ему будет какое-нибудь видение, и он заявит, что вообще не нужно убивать Распутина, а нужно всем расцеловаться, пасть на колени и молиться или делать еще какую-нибудь глупость... Неврастеники, бездельники, белоручки! Даже убить сами не могут. И такой бесполезный народ заселяет шестую часть суши!

    В девять он начал приводить себя в надлежащий вид и гримироваться. Обычно это занимало немного времени, но на сей раз грим был сложный, в каком ему в последние годы весьма редко приходилось появляться на людях. Закончив туалет и одевшись так же, как утром во дворце, Дзержинский остался доволен результатом. Можно было не опасаться, что Распутин узнает его. А если и узнает — будет уже поздно. Шаловливое настроение вдруг овладело им: он снял телефонную трубку, вызвал квартиру Распутина и, когда хозяин подошел к аппарату, пискливым женским голоском поинтересовался, не знает ли тот, где и когда состоится отпевание тела покойного Григория Ефимовича. Услыхав в ответ злобные ругательства, он демонически расхохотался и швырнул трубку на рычаг. Пора!

    Около полуночи — как уговаривались — он был уже на Мойке. У железных ворот юсуповского дворца топталась темная фигура, в которой он без всякого удивления узнал британского шпиона-литератора: все эти дни бестолковый англичанин всюду таскался за заговорщиками по пятам, полагая, что очень убедительно играет русского забулдыгу-пьянчужку. Дзержинский задержался, насмешливо любуясь тем, как бедняга разведчик, непривычный к русским морозам, припрыгивает и бьет в ладоши, потом спокойно прошел мимо. Он уже совершенно овладел собой. Автомобиль Пуришкевича стоял во дворе — значит, все в сборе...

    Поднявшись в кабинет Юсупова, он застал всю компанию, которая к тому времени увеличилась еще на одного человека — доктора-садиста Павлова, знаменитого бесчеловечными опытами на собаках. Он был принят в дело за умение щупать пульс и доставать цианистый калий в неограниченных количествах. Дзержинский не противился этому из тех соображений, что большое число участников позволяло лучше скрыть его собственный вклад в дело.

    — Vous voila! — сказал Юсупов. — Отлично выглядите, пан Станислав. Однако вы не пунктуальны. Мы вас уж пять минут как ждем.

    — Я наблюдал за нашим шпионом, — ответил Дзержинский. Он вообще-то любил, чтоб его ждали, и старался нигде не появляться без пятиминутного опоздания.

    — Как он там? — участливо осведомился Дмитрий Павлович.

    — Мерзнет.

    — Может, распорядиться, чтоб ему выслали чаю?

    — Тогда уж лучше пригласить его прямо сюда, — сказал Пуришкевич. — Я давно предлагал вам, господа, втянуть его поглубже в наше дело.

    — Why not? — меланхолично отозвался Юсупов.

    — Как, князь? Вам уже не жаль, что Британия окажется замешанной в международный скандал?

    — Жаль. Бедная Британия... Но Россию жаль больше... («Казань тебе жаль, Чингисхан крашеный, — насмешливо подумал Дзержинский, — эх, недорезал вас Иоанн Васильевич...») И потом, все равно каждый дворник в Петрограде знает, кто такой Моэм и зачем он сюда приехал.

    — Нет, — сказал Дзержинский. — Я категорически возражаю. Это может погубить все дело. — В действительности ему просто хотелось, чтобы дурак англичанин хорошенько промерз и, быть может, скончался, подхватив инфлуэнцу.

    Заговорщики нехотя согласились с его доводами. Все встали с кресел и, пройдя через тамбур, спустились по витой лестнице в подвал и не без удовольствия оглядели творение своих натруженных рук. Сводчатая комната выглядела соблазнительно и уютно. В большом камине, украшенном прелестными безделушками, ярко пылал огонь. Круглый чайный столик был уставлен аппетитной снедью. В задней половине комнаты размещались мягкие кресла и диван, на полу лежала громадная шкура белого медведя. На другом столике стояли бутылки с винами и несколько рюмок. Рюмки были темного, непрозрачного стекла, поскольку в них предполагалось заранее налить раствор яда. В общем, все было великолепно. Правда, картофельный запах не удалось вывести до конца, но это пустяк. Григорию могло почудиться в нем что-то родное.

    — Марсала, мадера, херес, портвейн... Из ваших крымских виноградников, князь?

    — Совершенно верно. Пользуясь случаем — позвольте пригласить вас всех ко мне в Крым, — сказал Юсупов. — Разумеется, если все завершится благополучно... — добавил он с бледной улыбкой.

    — Непременно воспользуемся.

    — Пан Станислав, приглашение распространяется и на вас.

    — Благодарю. — Дзержинский чуть наклонил голову. Он в тот же миг решил, что, «когда все завершится благополучно» — правда, слова эти имели для него иной смысл, нежели для князя, — частенько будет отдыхать в юсуповском крымском дворце. (Впоследствии так и вышло.)

    — Выпьемте чаю, господа. Время еще есть. — Все уселись за стол; Юсупов разлил чай по стаканам. — А вы почему не пьете, пан Станислав? Боитесь, что вода отравлена?

    — Я на работе не ем, — сухо ответил Дзержинский. Он был зол на тезку за то, что тот угадал его опасения. Ведь от этих русских — особенно если они татары — можно всегда ожидать какой угодно пакости.

    — Чувствуется профессионал, — уважительно произнес Пуришкевич. — Вам бы, пане, в правительстве работать...

    — Я подумаю об этом, — кротко отвечал Дзержинский.

    Когда безумное чаепитие завершилось, принялись наводить художественный беспорядок: надо было сделать вид, будто из-за стола только что вспорхнула целая стайка светских дам, гостивших у Ирины Юсуповой. На тарелочки накрошили пирожных, салфетки помяли и испачкали губной помадой. Приведя стол в должный вид, приступили к главному. Юсупов передал Дзержи